Батал Кобахия
Воспоминания
ЛЯЛЬКА
Первый раз я увидел Ляльку Аршба 19 августа в ресторане "Эшера".
Утром мы едва пришли в себя от осознания необходимости оставить свой город. Казалось бы, мы должны были отстаивать свои позиции, но почему-то кто-то отдает приказ оставить их спешно. Оставить и отходить за Гумисту. Мы прекратили бой. Попытка вернуться назад в город, предпринятая Мушни через пару часов, закончилась безрезультатно. Если не считать того, что этим внезапным решением он не дал нам упасть духом. Мы поверили в себя и в то, что мы готовы и можем подчиняться только тем приказам, которые соответствуют нашим представлениям о необходимости. Приказ отступить и оставить город, в котором оставались все наши близкие, тогда нас оглушил. Мы выполнили его, но потом не подчинились. Правда, это случилось с опозданием в два часа. То, что мы потеряли за два часа, мы потом восстанавливали год и месяц.
Итак, в то утро я начал подготавливать третий за эти три дня эвакопункт. Мне приглянулся стеклянный боковой бар ресторана "Эшера". Во-первых, там были две изолированные комнаты. Во-вторых, окна были на всю стену, и они смотрели прямо на город. Тогда никем и не мыслилось, что мы покинули его надолго.
Вокруг сновало много людей. Не все имели оружие. Было много женщин. Некоторые из них жили в самой Эшере. Скопившиеся на площадке у ресторана люди были сухумчанами, которые спешно, с ополчением, отступали из города. В комнату, которую мы приводили в порядок, зашли две девушки и сели тихо в углу. Одна из них – маленькая, смуглая, с угрюмым и решительным лицом.
– Ты живешь здесь? – спросил я скорее по инерции.
– Нет, я из Ткуарчала.
– Тебе надо ехать в Гудауту. Там собираются беженцы. Там что-нибудь предпримут для тебя.
– Мне незачем ехать в Гудауту, у меня в Эшере живут родственники, – не очень дружелюбно, можно сказать, даже грубовато ответила она.
– В таком случае, иди к родственникам, если это неопасно. Но сидеть здесь не надо. Нам надо подготовиться к работе.
Она помолчала. Немного сдвинулась с дивана. Переглянулась с подругой.
Я не стал ее донимать. Наверное, ошалела от стрельбы. "Придет в себя – уйдет", – подумал я. Другая девушка оказалась медсестрой. Так, во всяком случае, сказала она мне.
– Тогда оставайся. А то у нас нет медсестер. Честно говоря, и укол-то сделать некому.
К вечеру смотрю, смуглая все еще сидит. Перспектива оставлять ее на ночь мне совсем не нравится. Уже несколько дней мы не спали, а она упорно сидит на диване. Так, пожалуй, до него не доберешься. Но она не уходит. Те несколько дней, что мы помогали раненым, мне показались вечностью, и я с усталостью фронтового врача сказал:
– Тут, между прочим, могут начать стрелять, и будет небезопасно.
– Ну и что же? Вы же здесь!
– Мы, между прочим, врачи и бойцы, – сказал я. Странно, но я почти был в этом уверен.
– Я тоже врач.
– Ты что, медицинский окончила?
– Нет.
– А что?
– Техникум, радиотехнический.
– Ну, так может, пойдешь в штаб, радистом?
– Можно подумать, вы тут все врачи.
Да, она не зря тут тихо сидела! Внимательно прислушиваясь к разговорам, видимо, уяснила для себя, что мы все, конечно, собрались тут кто угодно, только не медики. Я пытался ее еще раз погнать, уж очень хотелось плюхнуться на диван. Но это было бесполезно. Она угрюмо забилась в угол, стреляя в меня укоризненными взглядами. Я решил ее просто не замечать. Тем более, что было не до нее. И вообще, я устал, я хочу спать. Мне надо собраться с мыслями. Надо решить, что делать с группой, которую уже успел собрать за эти два-три дня. А она уже была немаленькая. Человек двадцать и кое-какой транспорт.
Диван таки она уступила. Держалась за него до последнего, но, увидев, что я, не обращая на нее внимания, плюхнулся на него, а там, следом за мной, еще несколько человек, быстро отступила. Пару дней она все слонялась по эвакопункту. Иногда что-то переносила с места на место. Но почему-то далеко от него не отходила, как бы боясь потерять право потом в него вернуться. Интуитивно она уже тогда нашла себе место. Как впрочем, и все мы.
Ее подружку уже на следующий день пришлось выгнать. Каждого раненого она встречала воплем и причитаниями. Хорошо, что хоть стрижка короткая, а то бы еще и волосы распустила бы. Ничего не могла толком делать. И вдобавок медсестра она была не больше, чем я доктор. Я ее предупредил, что, если она еще будет вопить и причитать при виде раненых бойцов, я ее выгоню немедленно. Она удивилась. Посмотрела на меня и спросила:
– Что же, мне их пением и плясками встречать? Надо ведь жалеть людей.
– Надо. Но не надо это показывать всем – и в первую очередь раненым. А то после твоих воплей они теряют последние остатки желания выжить.
Но она ушла сама через день, напугав, что вернется к вечеру. Больше я ее не видел. Нет, один раз мы все-таки встретились: через несколько месяцев, в Гудауте. Она подошла ко мне и, извиняясь, объясняла, что хотела потом вернуться, но не получилось. Не смогла преодолеть что-то в себе. Боже мой, как будто я ее осуждаю! Это нормально, что она в Гудауте. Это даже хорошо!
Лялька не ушла, несмотря на все мои попытки и интриги. Еще несколько дней она, бедная, не знала, чем себя занять. Но потихоньку стала убирать на эвакопункте, подносить медикаменты, воду. Но делала все это насупившись и исподлобья поглядывая на меня. К тому времени ко мне на эвакопункт пришли и опытные медсестры Таня Хиценко и Ира Папба. Танька в первый же день приехала из Афона, в котором она жила, в красных туфлях на высокой шпильке. Халат крутой, весь из себя накрахмаленный, под ним узкая юбка с длиннющим разрезом. Такая блондинка. В глазах резкость. Вытащила вязальные спицы, заняла единственный целый стул на эвакопункте, стала вязать и поглядывать по сторонам. Так сказать, адаптировалась. Я подумал еще: не хватает только телефона и тетрадки для записи звонков и жалоб пациентов. "Скорая помощь", короче, на боевом выезде. Но смолчал. Думаю, придет время – посмотрим, чем нам эта барышня на шпильках тут может сгодиться. Пока вроде спокойно. Как-то раз, испытывающим взглядом посмотрев на Ляльку, она вдруг тихо наклонилась ко мне и, моргнув мне как сообщнику, сказала:
– Она молчит, но себе на уме!
Я воспринял было сказанное как комплимент, но вдруг почувствовал не очень здоровый тон женщины и замолчал. Опять началось тут. Женские дела. Но, слава Богу, больше она к этому не возвращалась.
Посмотрел я тут на Ляльку. И жалко стало. Что-то было такое, смешное и трогательное, в ее горбящейся спине под моими случайными пристальными взглядами. Но лицо при этом вызывающе нагловатенькое и решительное. Проходя частенько мимо меня, она демонстрировала, что никуда не собирается уходить. Но мне не до нее было. Бог с ней, пусть ходит! Потом привык к ней и стал следить, чтобы не осталась голодной. Как-то, раздобыв где-то первые 10 комплектов формы, я стал распределять их между девушками. Ребята, которые работали с нами на машинах для вывоза раненых, даже и не претендовали на них. Ясно, что в первую очередь надо одеть девушек. Нехорошо, что они тут бегают по горам в широченных юбках. Лялька сидела в углу и совсем не смотрела в нашу сторону. Ну, просто совсем в другую.
– Арахь бааи! (по-абхазски – "Поди сюда") – сказал я ей.
Встрепенулась.
– Исымыукой уара, иутахый? Сыупырхагома? (Ну что ты достаешь меня, что тебе надо от меня? Мешаю я тебе, что ли?)
– Форму возьми, нечего тут форсить в гражданских панталонах.
Я, конечно, язвил. На ней было надето что-то вроде джинсов. Именно что-то вроде. Потому как за эти три-четыре дня (и потом, неизвестно, когда она в Эшеру к родственникам приехала до нас) то, что на ней было надето, уже напоминало нечто среднее между штанами и панталонами, неизвестного цвета и происхождения.
Она встрепенулась. Вдруг спинка выпрямилась. Как лань, засеменила ко мне. Не пробежала, а засеменила. Видно было, что так и не осознавала еще вполне то, что я принимаю ее в группу, раз уж предлагаю самое ценное, что мы на тот период добыли на разбомбленном складе в Нижней Эшере: 10 глянцевитых роб со штанами типа галифе моды времен Второй мировой войны. Иначе как воспринимать, что я ей предлагаю форму? Девушки и ребята потеплели в глазах. Они уже давно заметили мой полный и демонстративный игнор.
– На, возьми. Приоденься.
Потом посмотрел на нее, улыбнулся и так ласково съязвил:
– Все равно слишком малый размер, никому и не подойдет.
Видимо, привыкнув уже к моему отношению, не моргнув глазом, не пикнув, она быстренько выхватила робу из моих рук, не веря до конца, что действительно может быть ее обладательницей. Когда форма оказалась-таки у нее в руках, оглянула всех с улыбкой Джульетты Мазины и пошла тихо вглубь эвакопункта переодеваться.
Вот тогда и я, и она, и все, кто стоял рядом, поняли, что она остается. И всем стало радостно. Господи, надо же напомнить, что остается она на передовой, в двух шагах от боевых позиций, и ей каждый день, каждую минуту, рискуя жизнью, надо будет думать только о бойцах, о том, как оказать им помощь. В общем, мы к тому времени уже вполне привыкли к тому, что происходит вокруг. И никто уже и не мыслил, что мог иначе, что мог спуститься вниз в тыл и тем более эвакуироваться куда-то еще дальше.
Не прошло и часа (а время на войне имеет особенность из мгновений превращаться в вечность и наоборот), как Лялька стала самым незаменимым человеком. За период конфронтации она сумела быстренько понять, что и где находится на эвакопункте, систематизировала имеющейся перевязочный материал, насобирала носилок, на которых полеживали уставшие от боев ополченцы, аккуратненько сложила их у эвакопункта и бдительно следила за тем, чтобы их никто не трогал, что было весьма важно. Мало того, она тут же принялась вымывать нашу операционную (так ее окрестили бойцы), и через пару дней в ней был порядок и почти стерильная чистота. Все время только и слышно было:
– Лялька, где бинты? Лялька, где носилки? Ляля, есть что-нибудь поесть? Ляля...
Ляля радостно и не без важности, задрав носик, не заставляя повторяться, мигом обеспечивала санитаров и бойцов необходимыми материалами. Однако через пару дней она опять помрачнела и стала прицельно поглядывать на меня, сменяя обожание в глазах на молчаливый укор, в удобное, точнее, свободное от вывоза раненых, время и в минуты моих перекуров, когда я смолил перепадавшие мне от бойцов сигареты. Мне некогда было разбираться в тонкостях душевных потрясений, тем более что причин могло быть множество, а вникать в нюансы мне не хотелось. Все мои силы тогда были сосредоточены на трех вещах: вынести раненого вовремя, даже если пули свистят, не смолкая; не осрамиться, поддавшись испугу во время безумных бомбежек; и выжить. Четвертая мысль тогда могла полностью лишить меня сил.
Надо сказать, что эвакопункт располагался в весьма живописном месте у знаменитого ресторана "Эшера". Построен он был в вакхическую эпоху Михи Бгажба, руководителя Абхазии в 60-х годах, в расщелине между гор, а на площадке находились апацха и современные строения, в которых находились бар и магазин. Эвакопункт наш расположился в баре, с французскими окнами от пола вместо стен. Это потом я понял, что никому и в голову не пришло его занимать, потому как стеклянные стены его взирали на живописное подножие гор и устремлялись в сторону Сухума. Только через несколько дней, во время прицельной бомбежки, я понял, что это самое опасное место, поскольку оно было наиболее открытым для обстрелов. Но в начале мы наслаждались прекрасным видом и печально взирали на город, который покинули.
В основном бойцы подвозили раненых к эвакопункту, там им оказывали первую помощь и на машинах "скорой" отправляли в госпиталь в Гудауту. Тогда санитарная дружина, так я ее называл, была незначительная еще и едва составляла 40 человек, включая нескольких ребят, работавших на различных машинах, которые мы называли "скорыми". Однако больше всех на "скорую" был похож пирожковоз, который мне удалось неожиданно раздобыть вместе с водителем.
История с пирожковозом, точнее с его хозяином, настолько неожиданная, что о ней стоит рассказать отдельно. Буквально через пару дней как мы отошли от Сухума и дислоцировались в Верхней Эшере, я увидел слоняющегося без дела возле штаба, который располагался около нас, парня. Я спросил его, чем он занят и кого обслуживает. Он грустно, чуть ли не со слезами ответил, что вот уже третий день ищет оружие, но ему не дают, поскольку не на всех хватает. Он предложил свои услуги в качестве водителя и свою машину. Однако ему ответили отказом. Я обрадовался. Такая удача. Мне как раз не на чем вывозить раненых с моста и по гумистинской трассе. Не драматизируя, чтобы его не упустить, нарочито просто предложил ему:
– Не хочешь ко мне, в санитарную дружину? Мне надо иногда вывозить раненых, – не стал я говорить ему о том, что ехать чаще всего надо по обстреливаемой дороге, куда уже нельзя было ездить на транспорте, и позволяли только мне, иначе раненых было не дотащить иной раз.
Он обрадовался и тут же выпалил:
– Конечно, хочу! Хоть что-нибудь буду делать полезное, а то слоняюсь тут без дела, в глаза людям не могу смотреть. Все идут в бой, люди гибнут, а я неприкаянный тут. Только надо спросить у командующего, чтобы не подумали, что я дезертировал!
Я радостно побежал к Мушни, который тогда руководил ополчением, и вкратце рассказал ему о проблемах вывоза раненых и том, что хочу забрать машину. Он пристально посмотрел на меня:
– Мизан, что ли? Да зачем он тебе нужен? Не в порядке он, – уже на абхазском коротко отрезал Мушни.
Честно говоря, был артобстрел, и я не очень-то и услышал, но, главное, понял, что там что-то не в порядке – с машиной или с Мизаном. Подумал немного и ответил ему, что меня это устраивает. "Да и какой тут может быть сейчас порядок?" – подумал я. Мушни пожал плечами и отстранено сказал, что предупредил меня и лучше найти другую машину. Я побежал к парню, объявив ему о том, что отныне он в моем распоряжении.
Мизан, засияв от радости, с важным видом мне и выдал:
– Только смотри, у меня заднего хода нет.
"Ну вот, началось", – подумал я. Успел я уже насмотреться, кто тут имеет задний ход, а кто нет. Но, боясь его потерять, еще не совсем и заполучив, уклончиво, но не без яда ответил ему:
– Мы тоже тут носом воду не пьем и задний ход не даем. Посмотрим при боевом выезде, на что ты способен. А сейчас давай готовь машину, надо поехать в госпиталь за медикаментами. Я сам с тобой поеду, чтобы взять все, что полагается.
Он радостно пошел заводить машину, но, когда мы тронулись в путь, уже ближе к серпантину еще раз, смеясь, сказал:
– Но имей в виду, у меня заднего хода нет!
Ну, думаю, видимо, размышляет парень о завтрашней вылазке. А назавтра мы собирались брать город, и могло быть много раненых. Я решил, что на нем и поеду.
– Ну, вот завтра и увидим, что это значит для тебя! Заднего хода у него нет! Завтра и увидим, что там у тебя с ним!
Он немного с удивлением посмотрел на меня и больше не стал говорить о мнимом мужестве, как мне показалось. Только мы вернулись из госпиталя, узнаю, что в результате обстрела имеются раненые на мосту. Надо срочно их вывозить. Некому. Машин не хватает. Командую новому водителю: "Выезжаем". По дороге быстро объясняю ему, как делать перевязки, если что, и что он должен будет мне помогать с ранеными.
– Только уколы не заставляй меня делать; остальное все, что скажешь, сделаю! Я с детства уколов боюсь!
Господи, боится он уколов! Тут война, люди гибнут, и что нам еще предстоит, а он уколов боится! Но, чтобы его поддержать духом, – все-таки первый выезд на боевую позицию, – я решил парня своеобразно успокоить, без телячьих нежностей:
– Да кто тебе доверит пока уколы делать?! У меня на каждом счету ампулы с противошоковыми, всего пара коробок анальгина да кордиамина. Так я тебе и дал тут их в руки! Носилки будешь со мной таскать и бинты подавать, – уже веселее стало мне, пока мы выезжали в опасную зону к Гумистинскому мосту.
Вдруг на середине трассы от эвакопункта к мосту начался безумный артиллерийский обстрел дороги. А мы мчимся ему навстречу. Слышу окрики из окопа вдоль трассы:
– Сворачивайте, безумцы, отсидеться надо минут 20!
Ну, думаю, куда едем: и людей не вывезу, и сами на верную гибель. А трасса-то узкая, особо и не развернешься, надо подыскать место, где дорога пошире, чтобы на скорости развернуться. Медлить – это значит, что нас разорвет на части. И вдруг вижу спасительное расширение, а он, набирая скорость, мчится вперед, не реагируя.
– Разворачивай машину. Ты что, не слышишь что ли, совсем оглох? Акантузиа ухы италама? (Шутливое: "Контузия вошла в тебя через голову?")
– Не могу назад! Я же говорил тебе, что машина заднего хода не имеет!
– Так машина или ты это о себе говорил? – и тут до меня доходит истинный смысл. – Ты что с ума сошел? Как мог ты на такой машине ехать со мной за ранеными?! – кричу я и вижу, как мы все быстрее набираем обороты и, прорываясь через град снарядов, приближаемся уже к Гумистинскому мосту, за которым начинается территория, контролируемая уже не нами.
Около моста есть небольшая площадка, там он наконец-то развернул передним ходом машину и повернул ее опять в нашу строну. Бойцы, сидевшие у моста, смотрели на нас как на безумных героев. Ну и, раз уж мы на месте, быстренько упаковали в нее четырех раненых. Тали и Надя, девушки-санинструкторы, что были на посту с ними, уже слегка их перевязали и рванули наверх, к эвакопункту.
– Ну ты даешь! – охал я в пути. – Заднего хода он не имеет! Да у тебя не задний ход в машине отсутствует, а в голове винтиков не хватает!
Но чем ближе мы уходили от смерти и приближались к безопасному на тот период месту, тем больше тепла я испытывал к этому странному парню, который не имеет заднего хода! Нас встречали как героев. Не стал я им говорить, что это произошло случайно. Но вечером отправил машину в Гудауту – чинить задний ход. А заднего хода у него и впрямь не было, потом не раз было проверено, а машина разбилась через месяц после того, как ее капитально починили.
В те выезды я предпочитал ехать сам и не пускать девушек. Те девушки, что сидели с бойцами в батальонах, были под их прикрытием и в окопах. Да и потом они как-то изначально, по мере формирования, с первых дней оказались батальонными медсестрами и шли вместе со всеми, пока я еще не начал заниматься сандружиной. Потому я уже и не мог и решать, быть им там или нет. Они были там – и все. На местах девчонки оказывали первую помощь и ждали потом нас, либо с бойцами выносили на носилках к трассе, когда стихали обстрелы. Лялька рвалась вперед, со мной. И потому была недовольна, считая, что я опять пытаюсь лишить ее прав, ограждая от опасности, к которой она готова.
Буквально через несколько дней после того, как мы без заднего хода санитарили до моста, случился танковый прорыв. Я выехал со всеми бойцами. Опять жуткий обстрел. Останавливаю машину, и вдруг оттуда выходит слегка ошарашенная перестрелкой, но с полной решимостью на лице Лялька. Оказывается, она украдкой залезла в непросматриваемый салон и, как мышка, молчала всю дорогу. Но было уже поздно что-то обсуждать, и поэтому я сделал вид, что ничего страшного не происходит, и пусть она приготовится к бою и оказанию помощи нуждающимся. Мы стали все у оврага, но и он уже не защищал нас от обстрела. Я в тот день впервые за 10 дней после начала войны нашел время постирать свои вещи. А был я в ту пору в белоснежных штанах, желтой майке и босоножках. Именно в этом фривольном одеянии меня застала война на раскопках в Сухумской крепости. И именно 14 августа нам наконец-то удалось вкопаться в раннеантичный слой, в который мы вгрызались с таким удовольствием, что пару часов не слышали артобстрелов с неба в городе и никак не хотели, да и некогда было, понять, что началась война. В таком виде я и попал на передовую, и так пришлось провести первые дни своего боевого крещении. Поверх него я носил белый халат, подаренный мне кем-то, надев его задом наперед, думая, что именно так и надо. Ходил в этом весьма странном для боевых позиций облачении, не снимая более недели. Находкой для снайперов прозвали меня, потому что потом я пришил крестом на спину и рукав еще красные лоскуты, найденные в одном из брошенных домов. Так вот именно перед выездом я наконец-то постирался и весь в белом и чистом оказался на передовой, врасплох, перед обстрелом. Вдруг слышим все команду:
– Ложись! Прижмитесь к оврагу все!
Куда ложись? Да я ведь штаны запачкаю! Ни за что! Все залегли; я один, весь в белоснежном, с ужасом стою, но не решаюсь кинуться на землю. Вдруг новый шквал и оглушительный грохот, перебиваемые криками:
– Хейлага, учкажь! (абх. – "Сумасшедший, ложись!")
Но, по всей видимости, я настолько оглох, что не в состоянии был оценить реальное положение вещей. "Как бы не так, – едва сквозит в голове, – не стану вываливать чистые штаны в грязи". Вдруг неожиданно Лялька вскакивает, как рысь на добычу, хватает меня и, опрокидывая лопатками на землю, прикрывает меня всем телом:
– Ты что? Ты в своем уме? Ты что себе позволяешь? Ты что на меня накинулась? Ты что, не видишь, что я могу запачкаться? Вот погоню тебя, будешь мне знать свое место! – рычу я и пытаюсь освободиться. Но не тут-то было.
– Молчи, слушай! Лежи спокойно! – и замахнулась ручонкой на меня, прижимая теснее к земле.
И сколько воли и силы в голосе! И я вдруг осознаю, что происходит вокруг. Затихаю, пытаюсь снять ее со своей груди и прикрыть собою, но мне не удается. В ней столько силы, да и веса. Ничего себе, а ведь совсем мышонок. Потом, когда все закончилось и мы все стали тихо подыматься и отряхиваться, я заглянул в ее глаза и понял. Господи, до чего же они лучистые, и какие искорки в них, и какая она высокая и красивая, и какой чудный цвет лица! И вдруг я понял, что ее жизнь – это самое бесценное, что сейчас есть рядом со мной, с нами. И не я ее прикрыл, а она меня. Она вдвое меньше меня ростом, да и весом. Девочка, совсем еще ребенок. Лялька, читая мои мысли, вдруг говорит тоном, ласковым, но не терпящим возражений:
– И совсем я не ребенок, мне уже тридцать пять! Ну, будет через 10 лет! И теперь одного тебя мы не пустим сюда. Тебе нужны помощники. Не для тебя только война одна, мы тоже в ней. Не бойся за нас. Друг друга и будем оберегать! Думаешь, если мы женщины, у нас сил нет, что ли? Мы крепкие, выдержим все и вместе с вами будем! Не смотри, что я такая маленькая. Это ростом таким меня Всевышний наградил. Но я жилистая. И силы во мне есть. Я знаешь как наравне с братьями землю пахала во время сева! Они за мной не поспевали.
Я стоял как вкопанный, оглушенный мощным и неожиданным обстрелом и осознанием того, что я не один, а все, кто рядом сейчас со мной, тут, в этом аду, мои самые-самые, пока еще безымянные, но самые близкие. И отныне вот эта маленькая чернушка есть смысл моей жизни. И оберегать ее – моя обязанность. Нет, я не один, с ними мне ничего не страшно.
С того дня Лялька забросила эвакопункт, выезжая по множеству раз, в любое время суток, везде, где мы слышали залпы и шли бои, поскольку раций тогда было мало и не на всех позициях, и мы не всегда могли знать, есть там кто-нибудь, нуждающийся в нашей помощи.
Постепенно свыкаясь с войной, она часто поражала нас житейской хваткой, скрашивая наш быт лакомствами, которые умудрялась доставать в селе, в котором мы дислоцировались, благо у нее там жили родственники. Чуть попозже к нам присоединилась еще одна женщина. Так и пришла в Эшеру на эвакопункт, и с порога, сев на табурет, валявшийся рядом, заявила:
– Короче, беженка я, и жить мне негде и есть нечего. Пришла вот к вам, на передовую. Буду обстирывать, перевязывать, кормить всех.
– Тут тоже, знаешь, не дом отдыха с трехразовым питанием, – пытался я ее угомонить, но, увидев ее решительный взгляд, несуразную юбку с накинутым поверх нее уже раздобытым где-то в пути до эвакопункта военным бушлатом, не выдержал и оставил. – Только чтобы ноги твоей не видел на боевых позициях, вес вон какой у тебя, и не девочка совсем. А там бегать надо быстрее пули.
Через пару минут она раздобыла уже где-то печку и пыталась из сухих наших пайков сделать что-то вроде супа и приличной еды. Готовила она гениально, находя в самых невероятных условиях припасы, и часто таскала их с собой по позициям, чтобы скормить солдатам даже во время боя. Так и прозвали ее Мама-Мзия за добротность фигуры и вечную беззубую улыбку. Они с Лялькой и подружились. Насмерть. Неразлучно. Часу не могли друг без друга. Так и ходили вдвоем за мной везде. Ночью, когда мы все устраивались на ночлег в минуты затишья, они с Мамой-Мзией на правах хозяек заваливались на диван вдвоем, оставляя большую половину места для меня. Так и спали мы несколько месяцев втроем на одном диване, который по сравнению с носилками казался нам просто аэродромом.
Один раз надо было выделить двух медсестер для батальона, который заступал на боевые позиции ближе к передовой. Они упросили меня отправить их туда. Перед уходом я строго сказал, чтобы вели себя спокойно и не бегали зря по позициям, дал им задание:
– Вот вам двухтомник Машковского (медицинский словарь по медикаментам), через два дня заеду к вам, будете мне экзамен сдавать. Чтобы назубок выучили значение лекарств и в каких случаях их употреблять.
– Есть, командир, – весело сказала Мама-Мзия, подхватив под мышку оба томика и хитро улыбаясь явно напуганной сложным заданием Ляльке. – Зачем пару дней, вечером будем уже читать его наизусть, как конфет!
Я-то понимал, что они сейчас готовы на все, лишь бы я не передумал их отпускать с батальоном. Но ничего, я приеду к ним.
Через пару дней едем туда с Ликой. Она профессиональный врач, но решила идти не в госпиталь, а к нам на эвакопункт. Ходила с фонендоскопом, первое время пугая им бойцов. Подъехав тихо, без включенных фар по обычаю, а потому и незамеченными, к школе, в которой разместился батальон, мы заглянули в окно комнаты, в которой они находились при тусклом свете одной свечи, и вдруг слышим такой тихий разговор:
– Мама-Мзия, ну ты будешь когда-нибудь учить Машковского? Вот приедет Батал, проверит нас, а мы на второй странице застряли. Выгонит нас с передовой. Куда мы пойдем с тобой? Куда голову приткнем? Ты еще его не знаешь, какой у него вредный характер. Чего мне стоило остаться тут, вспоминать не хочу даже.
Мама-Мзия в это время с благоговением и экстазом делала котлеты из мясца, что ей привезли солдаты армянского батальона, к которому они были прикреплены. Мы успели увидеть огромную лохань пышных и манящих к себе деликатесов. Замешивая очередную порцию фарша, она ласково ворковала:
– Ой, Лялька, ты же знаешь, что я не люблю читать. И потом, ты знаешь, я на слух лучше всегда учу. Так и в школе делала, сестру заставляла мне уроки читать. Ты читай вслух, я же не мешаю тебе, а я тихо готовлю и слушаю тебя. Клянусь мамой, все запоминаю! А Батал хоть и рычит на нас иногда, как собака, но это он от любви, и кусать совсем не умеет. Не бойся, не выгонит нас. У меня есть к нему подход! Ах, если бы он сейчас тут был, какие котлеты мы с тобой бы сделали! Он их так любит! Да и ребят жалко, пока я буду тут с тобой эти книжки читать, кто их накормит? Они же не академию наук собираются брать с оружием в руках, а наш город.
Застали мы их врасплох. Ляльку, с измученным лицом нерадивого школьника, и Маму-Мзию по локоть в фарше, который она стала быстренько стирать тряпочкой, как будто котлеты, горой лежащие на столе, случайно были завезены тыловым снабженцем.
Обнялись радостно, словно вечность не виделись:
– Ну, как занятия? Выучили? Вот мы с Ликой приехали у вас экзамены принимать.
– Ну что прямо с порога о плохом сразу говоришь? Вначале зайдите, садитесь и немного подкрепитесь. Небось, без нас с Лялькой вы уже и не ели пару дней, что у нас там нет на эвакопункте толком? – уводя от темы, Мама-Мзия сразу перешла в атаку. – Видишь, как я распределила медикаменты грамотно, как ты учил.
И мы глянули. На столе лежали два длинных библиотечных ящичка, перегороженные карточками. Между ними лежали всякие таблетки. И надписи на карточках: "От головы", "От ног", "От живота", "От спины" – и далее перечисление всех органов тела. Но самое большое отделение было подписано жирными буквами: "От всего".
– А "От всего" – это что там за медикаменты?
– А вот те, что ты мне вкусные таблетки давал, помнишь? Их у меня много. Витамины всякие, вкусные, есть без вкуса всякие. Витамин С, который крупный, все любят. Он сладкий, а вот этот почему-то горький, не все берут. Но ты знаешь, ребятам именно эти таблетки от всего и помогают. Дефицит всегда на них.
Мы с Ликой с недоумением смотрели на то, как она дифференцировала медикаменты.
– Ты, видимо, Машковского всего изучила? – съязвил я.
– Ну, зачем с порога на нас рычишь, а где у меня время тут книжки читать? Если бы такая умная была, могла бы в Гудауту пойти в пресс-центр работать. А я вот здесь с ребятами, смотри, какие котлеты пышные, если сейчас же не покушаете, очень мы с Лялькой будем обижены! А Лялька, молодец такая, уже несколько раз прочитала книжки мне вслух. Но, честно говоря, ничего мы с ней не поняли, не мучайте вы нас, и так голова кругом идет, контузия в голове у нас от всего!
Нас прорвало, мы смеялись так, что в комнату ворвались бойцы, решив, что у кого-то крыша съехала. Видя такой оборот, девчонки обрадовались, отшвырнули книжки прочь и стали нас угощать. Даже спирт нашелся по случаю.
Потом было мартовское наступление. С огромными человеческими потерями. Они вдвоем в течение нескольких дней, под дождем, в грязи, под градом пуль, оказывали раненым помощь, прямо у реки, и поднимали их в блиндаж к трассе.
В ту пору я иногда останавливался в одном доме в Гудауте, ключи от которого мне дал один местный армянин, в это время находившийся в Питере. Туда приходили многие девчонки – привести себя порядок, передохнуть денек-другой. После жуткого марта Лялька смолкла. Она услышала, что дети в блокадном Ткуарчале голодают. Перестала есть мясо. Потом перестала есть сладкое, сахар. Постепенно перешла на один хлеб. Наши уговоры не помогали. Она решила так – и делает так, как решила. Обет, говорит, дала, что пока не поедет в Ткуарчал, есть не будет ничего. Однажды она приехала в Гудауту и слегла. Молчит. Я тогда в перерывах между боевыми действиями пытался отправить на Восточный фронт кое-какие медикаменты, которые перевозили на вертолетах. Был май месяц. Иногда на вертолетах отправлялись и ополченцы в Ткуарчал. Мест свободных всегда не было. Очень сложно было в него сесть. Лялька вдруг решительно мне говорит:
– Я должна поехать домой, в Ткуарчал. Ты отпусти меня. Поговори с начальством, если ты захочешь, меня сразу же посадят в вертолет. Я только родных увижу, посею кукурузу, время уже подошло, и сразу же вернусь. Ведь ты знаешь, без тебя и Мамы-Мзии, да и без всех вас, но вы особенно, я уже не смогу и дня быть. Все сделаю и вернусь. Чувствую я, что, если не поеду, совсем мне плохо будет.
Нет, нет, и нет! Не пущу я ее; не пущу, и все. Я не могу больше думать о вертолете. После 14 декабря, когда сбили вертолет с женщинами и детьми, мысль о полете туда просто сводила меня с ума. Я уговаривал ее недели две. Она уже больше лежала, обессиленная от недоедания, и вдруг сказала тихо:
– Завтра я перестаю пить воду, если ты мне не дашь слово, что отправишь меня домой.
И я знал, что она так и поступит. И я помог ей уехать. За день до вылета она попросила, чтобы я ее окрестил в церкви.
– Жаль, нельзя, чтобы ты был крестным братом, так мне было бы ближе. Ну, тогда будешь моим крестным отцом, хотя у меня к тебе чувство, как будто я старшая сестра.
И что-то в этом было. За семь месяцев, что мы были вместе, она мне уже была как сестра, и как будто бы и не младшая. Медсестра. Сестра. Моя сестра.
В ночь перед вылетом она лежала на кровати, обессиленная, держала мою руку и гладила. Без слов. Только утром, поднимаясь в вертолет, вдруг, лучисто улыбаясь, с искринками в глазах, сказала, обернувшись:
– Ты же знаешь, что я приеду. Вот сделаю все дела дома и приеду. Братьям, наверное, некогда. С оружием они, не до посева. А старики мои уже не в силах. И я сразу вернусь.
Я молча смотрел ей вслед, сердце резануло, и опять предчувствие, что мы больше не увидимся. Точно так же улетала в декабре на вертолете другая моя крестница, наша медсестричка Жанна. Вообще-то мы должны были лететь вместе. Но мне дали отбой. Ослепительной красоты девчонка, лихая, бешеная энергия, солнечная. И тоже в ночь перед вылетом примчалась на эвакопункт, и вдруг всю ночь, держась за руки, мы говорили обо всем на свете. И тогда, когда она улетала, я испытывал те же чувства. "Я скоро прилечу и привезу твою сестру оттуда, обещаю". Она выполнила обещание, посадив в вертолет мою сестру и детей, и осталась с ними. Навсегда. В том вертолете, 14 декабря. Ее я опознал по белому ремешку, который как-то где-то раздобыл и подарил нескольким медсестрам. Подарил и Ляльке тоже. В нем она и улетала тогда в мае.
– Ты не прилетай. Там тоже нужны медсестры. Там оставайся. Потом все встретимся. Не думай о нас.
Улыбнулась, затянула ремешок, обняла и села в вертолет.
Она успела вспахать поле и засеять его, хотя все отговаривали ее, ссылаясь на то, что рановато для посева кукурузы, привела в порядок свой дом, увидела родных и через неделю решила вернуться.
Сбитый вертолет искали несколько дней. Я опознал ее по кусочку белого широкого ремня. Мы похоронили ее останки у родственников в Эшере, у которых она жила, когда я ее увидел в первый раз. После завершения боевых действий родня решила ее перезахоронить и увезти в Ткуарчал. Я не поехал. Не мог. Для меня она оставалась Лялькой из Верхней Эшеры. Лялькой с задорной искринкой в глазах. Там мы познакомились, там прожили бок о бок много месяцев, там она нашла свой покой. Она осталась для меня именно там. Я так и не принял ее смерть. Уже не было сил. Вместо боли – пустота. Нет, и все.
Был май 1993 года. И впереди был еще более тяжелый путь. Но это потом. Потом я вспомню, не сейчас.
Сухум, 1994–2012 г.
Ляля Аршба. Перед вылетом в Ткуарчал. Гудаута, 1993 г.
Жанна Гвинджия, Ира Папба, Ляля Аршба. Гумиста, 1992 г.
Мама-Мзия Абухба со мной в Гудаутах; 1993 г.
(Материал взят из Facebook Батала Кобахия.)
____________________________________________
САМСОН И БАБУЦА, ИЛИ ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖЕНИТЬБЫ
Фото Адгура Дзидзария (альманах ЮЖНЫЙ КАВКАЗ, № 2, 2012)
Родом мы из села Лыхны, где расположена знаменитая поляна, на которой абхазы издревле изъявляли свою волю. Украшением священной поляны, одной из семи главных святынь абхазов, являются сохранившийся в первозданной красоте храм Успения Богородицы 8-10 века, позже ставший усыпальницей последних абхазских владетельных князей, развалины царской резиденции и величественные липы по краям поляны. Самой старой из них более 300 лет. Возле храма Богородицы, на окраине поляны, стоит липа помоложе. Если взобраться на нее, то открывается хороший обзор на всю поляну и старый дворец абхазских царей. Говорят, что в 1864 году полковник Коньяр именно на этой священной поляне изъявил волю русского царя абхазам. Тогда он собрал народ и с пафосом сообщил им новость, которая еще, возможно, и не дошла до далекой провинции империи, о том, что русский царь отменил крепостное право и дарует свободу всем крестьянам, в том числе и абхазам, и что теперь они могут выкупать свои земли. Когда до крестьян дошел смысл послания, они возмутились и ответили посланнику царя, что абхазы никогда не были крепостными и тем более не зависели от царя, и поэтому, дескать, им никто не может даровать свободу, которую у них никто и не отнимал. А земли, которые им предлагают выкупить, принадлежат им испокон веков, и они не собираются выкупать то, что принадлежит им по праву. Посланник царя трижды объявил им волю царя. И трижды собравшиеся на поляне абхазы ответили ему и сопровождавшим полковника людям, что земля по праву и испокон веков принадлежала им, абхазам. Хотя, думаю, не то что полковник, а и сейчас многие не понимают того, что тогда не понравилось абхазам. Когда же он попытался сказать это в четвертый раз, один из них, сидевший как раз на самой молодой липе, выстрелил в него и сразил насмерть. Если точнее, то в этот день возмутившимися абхазами были убиты, помимо начальника Сухумского военного отдела полковника Коньяра, еще несколько чиновников и более 50 казаков. Началась перестрелка, потом переросшая в Лыхненское восстание, которое вскоре было жестоко подавлено. Зачинщики смуты, стрелявший и двое его друзей, были сосланы на каторгу в Сибирь. Остальных, несогласных с волей царя, вынудили отправиться в махаджирство, изгнание на чужбину. Так началась первая волна насильственных переселений абхазов в страны Ближнего Востока. Стрелявший с липы в посланца царя был мой прапрадед Кайнаг. Теперь другая жизнь, другая история. Но часто, приезжая в свое село, я стою под той липой, что растет возле храма, и смотрю на нее, на развилку ветвей, откуда, возможно наблюдал за происходящим на этой поляной когда-то мой прадед, и думаю о том, какие мысли были у него в голове, что он чувствовал тогда. И это дань памяти ему, поскольку он так и не возвратился из ссылки, и я не могу пойти на наше родовое кладбище, чтоб преклонить перед ним голову.
Есть еще одна достопримечательность на этой поляне - это тоже дворец. Но время постройки этого чудного сооружения относится к недавнему периоду. Официально называется он «Дворец культуры», в котором располагается сельсовет, но в народе он прослыл как Дворец Председателя, в честь построившего его в свое время очень влиятельного руководителя колхоза. Воздвигая это здание в зените своей славы и могущества, он, видимо, невольно пытался задавить габаритами своего творения остальные природные и архитектурные реликвии. Но люди снисходительно не замечают эту постройку. Хотя сейчас новый дворец выглядит, в силу своей неухоженности, гораздо древнее и, разумеется, непригляднее, нежели постройки тысячелетней давности. Мой отец рос в окружении обожающих его сестер. Так сложилась судьба, что, потеряв троих братьев: двоих в период Отечественной войны, а одного в детстве, он остался единственным мужчиной в окружении многочисленных женщин. Причем, единокровной сестрой была всего одна, красавица Маруся, остальные были дочерями родных братьев моего деда, которые оставили всех своих детей на его попечении по случаю преждевременной кончины. Все они воспитывались вместе в дедовском доме. Отец, в свою очередь, боготворил своих сестер, и, до последних дней своей жизни, ездил по всей Абхазии навещать их, иногда подолгу оставаясь погостить.
Но сейчас речь о том, как мой отец женился на моей маме.
Еще в раннем детстве мой отец прекрасно танцевал. Его дядя, знаменитый Селым, отличавшийся буйным нравом и упрямством, взял на себя обязанности семейного балетмейстера. Был он глуховат на одно ухо. Как-то он взобрался на огромное дерево, столетний грецкий орех, росший у нас во дворе, пощелкать орехи. Вдруг на гигантской высоте кто-то рванул его за рукав и оборвал новый кафтан. Селым взревел от негодования, потому что, как я уже успел заметить, был весьма необузданного нрава. Обернувшись, он увидел, что это медведь, тоже решивший полакомиться орешками. Ему бы быстро спешиться вниз, но, поскольку гнев уже полностью овладел его рассудком, Селым, не размышляя ни минуты, накинулся на медведя. Долго они там рукопашничали, попеременно или дуэтом издавая неистовый рев, чем приводили в изумление домочадцев, и, поругиваясь и урча, свалились в смертельном объятии с ореха. В схватке медведь откусил деду Селыму ухо, а тот задушил его от гнева и обиды. После этого дед стал туг на одно ухо. Вот так бывает, что медведь не только на ухо наступит, но еще и в порыве «нежности» откусит. Оторванное ухо добавило дополнительные устрашающие черты к природной свирепости Селыма. Все знали о его глухоте, но до него самого это так и не дошло. Когда окружающие говорили тихо, он, раздражаясь, цедил сквозь зубы: «А что это ты шепчешь, словно немой?», но если говорили нарочито громко, он пуще прежнего приходил в негодование: «Ты что кричишь, я что, глухой, что ли?». Так вот, дед Селым решил взяться за воспитание своего любимого племянника. У него было семь прекрасных дочерей, но поскольку так и не родился желанный наследник, всю свою воспитательную страсть он обрушил на маленького Самсона, именно так звали моего отца. Иногда вечерами, когда в главном доме у моего деда собирались гости, Селым, демонстрируя свои способности постановщика танцев, заставлял отца плясать на столе, выделывая пируэты на носках. Для остроты ощущений он вытаскивал охотничье ружье и нацеливался на стол с танцующим племянником. Возражать был бесполезно, а главное, не безопасно. Все знали, что он может пальнуть по ногам, если отец во время танца невзначай зацепит посуду или разольет вино. К счастью сервировка абхазского стола в те архаические времена была не столь обильной и изысканной, так что бьющейся посуды было немного.
Впоследствии весть о танцующем на носках мальчике стала известна многим и не могла быть не услышанной знаменитым хореографом Паатой Патарая, который к тому времени уже создал первый танцевальный мужской ансамбль, частенько дававший представления перед первыми лицами государства, как местными, так и приезжими. Говорят, что даже Сталин специально приезжал поглядеть на джигитов, танцующих на носках, которые являлись обязательной частью программы во время пиров, устраиваемых в его честь. Так в 14 лет папа попал в знаменитый ансамбль, тем самым господь сберег его от возможных непредсказуемых последствий танцевальных вечеров в отцовском доме. Бабушка моя облегченно вздохнула, как говорится, от греха подальше, хотя не по душе ей был фривольный выбор единственного сына. Отец протанцевал в ансамбле лет пять, а потом сбежал оттуда в театральное училище для одаренных абхазских детей, открытое в тридцатых годах известным русским режиссером и меценатом Домогаровым. Именно его выпускники были у истоков создания первой абхазской профессиональной труппы, в которой непревзойденной примой на все времена была красавица Екатерина Шакирбай, жена и подруга маэстро Домогарова, первая и самая легендарная абхазская актриса. Всего Домогаров успел выпустить два потока. Отец учился во втором. Практически все выпускники впоследствии стали кумирами публики и, разумеется, будущими корифеями абхазского театра, войдя в историю как самые первые, просвещенные, прекрасные и талантливые. Каждый из них стал легендой еще при жизни. Среди них, легендарных, был и мой отец.
Там он и познакомился с Азизом Агрба, который в тот период считался наиболее знаменитым актером в первой абхазской труппе. Славился он еще и тем, что похитил красавицу жену у своего учителя Домогарова, с которой и прожил вместе до конца своих дней. Домогаров вскоре уехал. То ли не вынес разлуки с любимой женщиной, то ли посчитал, что сделал уже все для того, чтобы абхазский национальный театр состоялся. У Азиза было много братьев и сестер. Жили они в соседней деревне, и при первых же гастролях труппы в их родное село Куланурхва отец, разумеется, влюбился в самую младшую из сестер. Говорят, она была неземной красоты - черноглазая, светлокожая, с роскошными смоляными косами до пят. Во всяком случае, именно так она выглядела на единственном сохранившемся фото, ретушированном карандашом, где они запечатлены вдвоем. В детстве я с восхищением простаивал перед ними часами и не мог оторваться от красоты, исходящей от этой женщины, и грусти, затаившейся в ее глазах. Звали ее редким абхазским именем Царпица. Они поженились и прожили в счастливом браке всего четыре года. За это время она успела родить отцу трех моих старших сестер и брата. Однако рождение младшей, четвертой, дочери, подкосило ее здоровье, и в течение месяца она скончалась.
К тому времени все сестры отца давно повыходили замуж, так как в основном были старше него. Отец в ту пору был просто незаменим в театре. Бабушка едва справлялась с воспитанием четырех погодков. Ее сын и раньше редко бывал в селе, так как все время гастролировал по всей Абхазии. А тут совсем от рук отбился. Говорят, таким образом он справлялся со своим горем. Не откладывая в долгий ящик, эту проблему решили на семейном совете - для того, чтобы справиться с воспитанием детей, отцу надо еще раз жениться. Был объявлен срок, и все необходимые параметры предполагаемой невесты для предстоящей женитьбы: желательно, чтоб претендентка был здоровой и работящей, неплохо бы, чтобы вдовушка, и, желательно, бездетная. Иначе, кто пойдет за голодного актера с четырьмя детьми на руках, в село, где много работы? Да и потом, четверо детей и по тем временам считалось вполне достойно для абхазского мужчины, тем более для комедианта. Такая вскоре нашлась. И нашел ее ближайший друг отца по сцене и по жизни Джарнас Амкуаб. Моя мама родилась в горном селе вблизи пещеры, где был прикован Абраскил, абхазский Прометей. Открыл в свое время эту пещеру ее дед, известный долгожитель, Маджагва. Поляна у пещеры по сию пору называется его именем. Мама была третьей из шести дочерей моего деда Махаза, и к тому времени, побывав около семи лет в замужестве, она вернулась в отчий дом. Детей у нее, разумеется, не было, что и стало причиной проявленного к ней интереса. Выбор моего отца, а вернее, его друзей и родни, пал именно на нее. Причем, увиделись они впервые только на своей собственной свадьбе. Сватовством занялся Джарнас, поскольку он был родом, как и моя мама, из восточной Абхазии и был немного вхож в семью моего деда Махаза. Но никто толком не знал, а собственно, и не поинтересовался, почему у нее не было детей после семи лет замужества.
А дело было вот в чем. У села, в котором родилась моя мама, не было поблизости школы. Отец отдал ее на обучение к своим близким родственникам в соседнее. И хотя к тому времени ей было уже около 12, она пошла в первый класс. В школе была всего одна классная комната, в которой учились дети разных возрастов. Учительница на всех тоже одна. Система образования была в тот период весьма привлекательной и демократичной. Можно было незаметно, сидя в одном классе, вдруг, за очень короткий период, оказаться в другом. Учительница, в зависимости от успеваемости, могла быстренько перевести ученика на класс выше и наоборот – для этого достаточно было пересадить его с одной парты на другую. Впоследствии мама всегда утверждала, что училась весьма прилежно и могла сделать великую карьеру, если бы не произошел один несчастный случай. На первом же году ее обучения, когда она зашла с опозданием в класс, у нее порвался каблук резиновых калош. Калоши эти одевались на тонкую обувь на высоких каблуках и имели две, величиной с пуговку, застежки. Но поскольку у нее не было соответствующей обуви, она забивала резиновый каблук деревянной колодкой, обернутой длинными марлевыми повязками, чтобы калоши были устойчивыми. В тот роковой день, когда она, слегка опоздав, пробиралась к своей парте (а проходила она, как всегда с горечью вспоминала впоследствии, мимо стола, за которым сидел тогда еще юный Алыкьса Ласурия, впоследствии очень известный поэт), и произошла эта трагическая история. По ее словам будущий поэт частенько украдкой на нее поглядывал. Он ей тоже нравился. В качестве доказательств она всегда приправляла эти воспоминания стихами из раннего творчества поэта. Чаще всего мы делали вид, что понимаем и, главное, верим в то, что именно она была музой раннего творчества будущего классика абхазской поэзии, и даже находили некоторое ее сходство с теми образами, которые возникали при чтении поэтических шедевров, рожденных в пору их совместной учебы.
Так вот, когда она проходила мимо него, каблук и треснул с шумом. С этого момента начинается история, которая полностью изменила ее жизнь. Колодка вылетела и стала раскручиваться из марлевых повязок на глазах у изумленной публики. Колодка крутилась неистово, как веретено, мать носилась по всему классу, чтоб её поймать, но безуспешно. У нее потемнело в глазах и, когда она вдруг услышала смех, то не выдержала, подняла свой отвалившийся каблук со свисающими метрами почерневшей марли, путавшейся между ногами изумленных учеников, и убежала домой к тете, у которой жила. Рыдала она неделю, считая себя навеки опозоренной, и никто не мог уговорить ее пойти в школу. Тут к ней и зашла одна соседка. Приласкать, посочувствовать. Причём, тут же стала нашептывать, что по ней сохнет очень симпатичный молодой человек. Мать, в общем-то, замечала эти знаки внимания, но и слышать не хотела о нем. Молода была еще, да и очень хотелось ей учиться. И сердце совсем к нему не лежало. Скольких трудов и упорства стоило ей уговорить отца отпустить ее к тетке на учебу. Но возвращаться в школу не хотела, а к отцу - не смела. Уж очень он был суров. Вернее, больше она боялась своей матери, которая заставляла деда быть суровым со своими дочерьми, считая, что это пойдет им только впрок. Так быстро закончился для моей мамы образовательный цикл, оборвавшись на начальных классах.
Я всегда удивлялся тому, что она вполне сносно читала на абхазском и русском языках. А уж когда я ей однажды принес библию, набранную на абхазском языке латинским шрифтом, она жадно набросилась на нее и перечитывала в течение года, чаще всего вслух, пока кто-то из внуков ее куда-то бесследно не засунул. В тот период, когда она училась, абхазский язык использовал латинский шрифт, который выдумал для нас еще в конце 19 века известный русский ученный Услар. Ей очень нравились библейские истории, и она часто приводила нам некоторые из них, назидательно добавляя свои практические выводы. Я всегда смеялся по поводу ее веротерпимости. Будучи мусульманкой, о чем она часто и с гордостью нам заявляла, мама с удовольствием читала библию. Но она с таким же удовольствием ходила с нами и в церковь, когда давала Всевышнему свои бесчисленные обеты. При этом часто возмущалась: «И куда только это правительство смотрит? Не могут, что ли, Коран издать на абхазском языке с латинским шрифтом, чтобы нормальные люди могли читать? И разве нельзя построить одну мечеть? Вон сколько домов культуры понастроили, а толку мало. От всех только и слышишь кибинисматери!». Это была смесь нескольких ругательств на русском языке, которые она органично сплела в одно слово и частенько, в периоды крайнего раздражения, выбрасывала в эфир. В раннем детстве я думал, что она произносит какие-то религиозные мантры, но, не успев пойти в первый класс, понял, что лучше не употреблять это всуе в школе. Впрочем, ее отношения с богом отдельная история, и я как-нибудь к ней вернусь. К тому времени, когда она решилась распрощаться со школой, ей было чуть более 14 лет. Но она была не по возрасту рослой, статной, плотной, смуглой красавицей. На нее уже заглядывались и строили планы многие сельчане, ожидая, когда она немного подрастет. После месяца уговоров мать решилась-таки убежать из дому и выйти замуж. Впрочем, прожила она с мужем недолго. Она всегда вспоминала о нем с жалостью. Хоть и говорила нам, что сердце не лежало к нему, когда выходила за него, для того чтобы не возбудить у нас ревности за отца, но всю жизнь очень хорошо о нем отзывалась. «Он был такой хрупкий, худенький. Рыцха (бедный)», – добавляла она всегда на абхазском, говоря о нем. «Ничего хорошего так и не успел увидеть. Очень жалел меня всегда», – укоризненно говорила она нам, и мы в этой части не раз слышанного рассказа прижимались к ней, как бы давая понять, что мы тоже ее жалеем. «А как его сестры меня любили! Эх, я же была молодая, красивая, работящая. И очень кроткая. Да, да, кроткая! Что, вытаращив глаза, на меня смотрите? Это вы из меня сделали злую собаку, а тогда я была тихая и кроткая. Ах, какой у меня был золотой характер!» – в этот момент она испытующе смотрела нам прямо в глаза, чтобы убедиться, не подвергаем ли мы это ее утверждение сомнению. Но мы, как говорится, ни разу не фраернулись! До сих пор никак не могу понять, как она могла одновременно смотреть в глаза троих, а иной раз и четверых своих детей или слушателей? Мы, разумеется, не верили в эту в кротость, но, на всякий случай, быстро соглашались, чтобы не прервать ее воспоминания на самом интересном месте. Перед войной, на втором году замужества, спускаясь по лестнице с амбара, она оступилась, и у нее случился выкидыш. Так и не успели они, видимо, завести общих детей, поскольку вскоре после этого события муж ее пошел служить в армию. Это был 39-й год. Потом он попал на финский фронт. Еще год от него были короткие известия. Читая его скупые письма, сколько раз тайком она проливала слезы, виня себя в том, что так и не смогла растопить холод своего сердца перед ним. Видимо, трудно было ей простить ему то, что он воспользовался ее девичьей слабостью и неразумностью, так и не могла себе простить, что выходила за него, не испытывая никаких чувств. «Хотя в чем он, рыцха, был виноват? Это все она, соседка, змея подколодная, лылакуа тылхаайт (чтоб глаза ее ослепли) меня уговорила. И мою жизнь поломала, и ему радости я так и не принесла», – как бы говоря сама с собой, завершала она. Потом надолго умолкала. Поэтому мы не любили эту часть рассказа. Это означало, что будет долгий перерыв в ее повествовании о том, неведомом нам, времени. Однако выдержав античную паузу, она, как правило, продолжала свой рассказ о том, что муж ее и вовсе пропал без вести. Чуть попозже пришло извещение, где коротко и черство было написано: пропал без вести, но точно установлено, что в живых его нет. «Нет, чтобы написали, что с ним случилось, куда он пропал, что он сказал в последнюю минуту? Что его душа хотела, пока не сомкнул совсем глаза», – говорила она так, словно бы он и не без вести пропал. Тут мы никогда не задавали вопросов. Кожей чувствовали, что это выше нашего понимания. Но нам почему-то было очень жаль его. Так и образ его всплывал: худенький, с грустными выразительными глазами. Но, несмотря на похоронную, мать упорно ждала его. Ждала и верила в то, что он вернется, и у них начнется новая жизнь, и все будет иначе, теплее и по-человечески. Так и жила все это время, до окончания войны, со своей свекровью. «Сварливая, прости ее господи, была женщина», – бросала она мимоходом, одной фразой закрепляя в нашем сознании ее образ. К концу своего пребывания в их доме мать тихо привыкла к ней. Стала жалеть ее. Даже выучила несколько мегрельских слов, чтобы сделать ей приятное. «Жаль все-таки было ее, сына никак потеряла. Эх, дай бог, чтобы вы никогда не знали что это такое, чтобы я умерла раньше всех», – испуганно завершала она, перекрещивалась по православному и заключала: «Эй, Аллах, Псимиллах!». Свекровь ее была мегрелкой, хотя к тому времени почти забыла родной язык – слишком долго прожила она в абхазском доме и очень редко слышала родную речь. Так и пригрелись друг к другу ненадолго две женщины в невысказанном горе, с разной судьбой, понимая, что нет у них впереди общего будущего. Вместе пронесли они надежду и скорбь через себя, не жалуясь никому, не обсуждая между собой, работая денно и нощно. Все это время мама практически не покидала дом, чувствуя при этом нутром, что это придется сделать в свое время раз и навсегда. Хотя нет. Один раз она уехала на месяц из дома. И ничто ее не могло остановить. Кажется, это был 43 год, а может, раньше. Она услышала, что дивизия, в которой служила ее сестра, вдруг перебазировалась в Тифлис. Вернее, об этом их известила сестра, которая уже несколько лет была на фронте. Так и написала, что это временная передышка перед уходом на передовую. И мама сорвалась, прижимая к груди треугольное письмо с радостной вестью, со всей свойственной ей страстью, увлекая в это приключение свою старшую сестру, которая к тому времени была уже давно замужем. «Господи, как только мы добирались в Тифлис! И пешком, и на товарных поездах, и на машинах разных. Где только не ночевали. А хоть время военное было, вокруг столько было народу вороватого. Не смыкая глаз, по очереди берегли подарки, что везли ей. А какие мешки тащили на себе! Не ели ничего. В горло не шло. Что ей предназначалось, ей хотели и довезти. Спасибо людям разным. Как услышат, куда и зачем и откуда мы идем, и кормили, и на ночь оставляли, и кое-что поесть с собой давали, хотя самим нечего было есть. Все на фронт отправляли. Во всем себе отказывали. И главное, как мы все-таки добрались туда, не понимаю. Ведь всегото пару слов знала по-русски, а по-абхазски никто там и не говорил. Помогало иногда, что я мегрельский немного знала, спасибо свекрови. Почему мешки везли? А мы туда и муку взяли, и сыр копченный, даже свежий немного, и белье теплое. Она же, наверное, там на всем казарменном жила. А мы тут ей навязали из собственных ниток. Мать моя, не разгибая спины, все время пряла нитки из шерсти, впрок заготовленной дедом, еду всякую готовили для нее, сами не могли прикоснуться, в горло не лезло: инжир сушенный, сухофрукты всякие. Сейчас никто ничего не любит делать, а тогда как мой отец все это умело заготавливал. Так все собрали хорошо! Год бы наша сестричка ела, не голодала, еда не закончилось бы, не испортилась! Никак не возьму в толк, откуда у меня такая боевитость была. Я же на Качь рассчитывала (это ее старшая сестра). Все-таки она жена председателя колхоза была, а она как теленок оказалась. Дурочка, всего боялась. Правда, молодец, глаз не смыкала, все за мешками смотрела, пока я с людьми договаривалась, куда и как поехать. Без нее не довезла бы я ничего. Деньги тоже немного имели. Ну, их мы в таком месте спрятали, что сам черт бы не нашел! Правда, и не понадобились они. Так все помогали», – говорила она, а в глазах такой лихорадочный блеск! Господи, ну сколько раз она нам все это рассказывала, и каждый раз с дрожью надежды в голосе мы спрашивали: «Мама, ну вы нашли тогда тетю Мекбулю?» – «Эх, одной минуты не хватило. Эх, чтоб меня собаки съели тогда, чтобы я раньше ее умерла, моя бедная сестричка. Что только она не пережила, а мы даже толком не смогли к ней приехать. Никогда не прощу себе этого! И Качь не прощу этого. Если бы мы были порасторопнее, то точно бы успели. Надо было мне одной ехать. Но так много хотелось взять с собой. И Качь я пожалела, умолила она меня взять с собой. Не могу, говорит, скучаю очень по ней. Умру от мыслей дурных, пока ты вернешься. И ее не увидим, и ты пропадешь. Ну, совсем глупая она была. Эх, Качь, тогда она была еще сильная и красавица. Красивее ее не было никого в Абжуйской Абхазии. Что потом с ней стало! А что могло со мной случиться? Мекбуля вон, сколько воевала, а она все за меня боялась», – устав от чувств и нагрянувших воспоминаний, мама замолкала, забывая что мы рядом. Мысленно уходила куда-то. «А куда вы мешки тогда с продуктами дели? Обратно привезли?»- пытались мы вернуть ее к реальности. К этому вопросу она так никогда и не могла привыкнуть, вспыхивала: «Мы что, чокнутые были?! Как так можно говорить? Вокруг фронт. Солдаты голодные. Может, и Мекбулю кто-то видел. Все отдали там одним солдатам. Они на передовую шли как раз. И Мекбулю кое-кто вспомнил. Так сказали, во всяком случае. Может, чтоб нас успокоить». «А что дедушка сказал, когда вы вернулись?» – не унимались мы. «Слова плохого не промолвил, что мы без позволения, тайком, пошли. Ведь знали мы, и он знал, что скажи мы ему о нашей поездке, не отпустил бы нас». Потом бабушка говорила матери, что молился он тайком ночью, но ни разу не спросил ее, есть ли известия от его неразумных дочерей: «Все на обрыв возле ореха вставал и вдаль на дорогу смотрел. Она, чтобы поддержать его духом, кричала на него, совсем, мол, старый голову потерял? Лучше бы делом занялся, как бы не накликал беду на нас». Так вот она его воплями и успокаивала. Клин клином, получается, вышибала. Тепло становилось в конце рассказа. Да, он такой, наш дедушка. Он такой! Он бы ничего не сказал! И не понимаю я, зачем она нас испытывала такими страшными историями? Зачем заставляла дрожать и переживать каждый раз страх потерять ее, Качь, Мекбулю, страдать за молчание Деда, за испуганную брань Бабушки? Но точно знаю теперь, что если не было бы всего этого, то и мы были бы другими. Вскоре после завершения войны, спустя некоторое время, дед решил ее забрать в отчий дом. Она не стала ему возражать. Она редко возражала своему отцу. Бессмысленно было жить в доме погибшего мужа, когда у тебя нет совместных с ним детей. Так она вернулась к себе в село через 10 лет. Было ей в ту пору 24 года. И она была в расцвете сил и красоты. Шел 46-й год. Дочерей у деда Махаза было много. Четверо из них были все еще не замужем. Одна, красавица Зина, умерла в отрочестве. Старшая сестра была замужем за председателем колхоза, который никак не воспринимался моим дедом в силу своего неудовлетворительного социального положения. «Как она могла так опозорить меня. Его отец ведь пас скот у меня, работал», – негодовал дед. Дочь была отлучена от дома за непослушание в выборе своей женской судьбы, что не мешало ей, конечно, тайком навещать свою мать и сестер, когда дед предусмотрительно отлучался надолго из семьи. Ее история, полная античного драматизма, заслуживает отдельного описания, но это отдельная тема. Следовавшая за ней сестра только что вернулась с фронта после шестилетнего отсутствия. Она была так печальна, что родители уже не надеялись, что она вполне отойдет от пережитых потрясений и выйдет замуж. Остальные были еще слишком молоды. Моя мать, хотя к тому времени и впрямь расцвела, с отпущенными до колен двумя толстенными косами, тем не менее, уже была замужем, и, по мнению родных, с учетом дефицита женихов в послевоенное время, могла бы только надеяться на случай везения. «Лылахь янызыр (если на лбу написано), и ей перепадет еще анасып (женское счастье), поговаривала тихо ей вслед бабушка, но так, чтобы и мама слышала. Тут был свой психотерапевтический резон. С одной стороны, поддерживалась надежда в анасып, а с другой, в случае вечного вдовства, дочь вполне будет смиренно принимать свою участь, так как вполне подготовлена к такому исходу рассуждениями матери. Подходящим случаем, вполне вписывающимся в понятие о сельском женском счастье, виделся всем в туманной перспективе не очень древний, но уважаемый людьми вдовец. Хотя в то время и вдовцы были в дефиците, в особенности уважаемые и респектабельные, а уж тем более не очень древние. К тому времени, как я уже говорил, вернулась с фронта ее старшая сестра Мекбуля. Она привезла пару чемоданов с трофейной продукцией и швейную машинку «Зингер». Сестры между собой решили, что все эти сокровища станут приданным для первой же из сестер, которая соберется замуж. Приданное, по всеобщему убеждению, с учетом послевоенной разрухи было весьма завидным. Разумеется, рейтинг в связи с такими девичьими богатствами, мог значительно повыситься! Но все в руках божьих! Оставалось только ждать предложений женихов. Конечно, никто не предполагал, что первой из оставшихся четырех незамужних сестер может стать именно моя мама. Мой отец был необычный вдовец. К тому времени он стал одной из ярчайших знаменитостей Абхазского театра. В военное время люди, переживая неимоверные страдания и лишения, тянулись к светлому и веселому. Поэтому в моде были всякие мелодрамы, где все хорошо кончается, а если фильмы и спектакли были на военную тематику, то они должны были заканчиваться разгромом фашистов и возвращением домой доблестных воинов. Мой отец был артист многоплановый, но наиболее востребованным к тому времени он стал в комедийных и гротескных ролях. В период войны зрители, приходя в театр, всегда интересовались, играет ли Самсон, и если был отрицательный ответ, поговаривали, что люди не шли в театр, и часто спектакль проходил в полупустом зале. Поэтому отец был задействован во всех спектаклях. Если не предполагалось в пьесе комедийных сюжетов, добавляли специально для него хотя бы пару эпизодов, которые потом становились основными, и именно они пересказывались и запоминались впоследствии благодарными зрителями. К тому же он был весьма привлекательным и слыл искусным сердцеедом, был остер на язык и готов на всякие выходки, которые вместе со своим другом Джарнасом инсценировали ежеминутно на различных народных сходах и мероприятиях. Сюжеты с их участием потом ложились в основу народных историй. Так, до сих пор мне рассказывают анекдоты, как про Чапаева, в котором одним из главных героев был мой отец. Короче, несмотря на то, что он был вдовец с четырьмя детьми, он считался вполне привлекательным и завидным женихом.
Мать-то, конечно, видела отца на сцене несколько раз. Но, как правило, он там был одет то в военную форму, то в разодранную крестьянскую одежду, то в одежду итальянских комедиантов. И потом она видела его к моменту сватовства только в театральном гриме в сельских постановках и при плохом освещении. В тот период разбивали что-то вроде сцены на полянке, если это было в летнюю пору, и вместо ярких рамп ставили по всему периметру сцены керосиновые лампы. Когда друг моего отца охмурил-таки в пять минут всех этими рассказами о моем отце, а потом объяснил причину своих хлопот, удивление было вызвано выбором именно моей мамы. Никто ведь не предполагал, а сват, разумеется, утаил, что на то были даны определенные инструкции. В свою очередь неутомимый Фигаро сообщил семье моего отца, что у него как раз есть на примете статная, работящая вдовушка, пробывшая семь лет в замужестве, но так и не сумевшая родить никого и по этой причине вернувшаяся в отчий дом. Говорят, что он слукавил тогда, поскольку знал об истинных причинах вдовства и бездетности. Не вдаваясь в подробности причин отсутствия детей, но удовлетворенные длительностью этого отсутствия в замужестве, женским советом в другом конце Абхазии выбор главного друга любимца семьи был положительно одобрен. Одобрен он был и сестрами моей мамы, и ее родителями. Однако, не поверив народной молве о необычайности нежданного жениха, а может быть, чтоб скрыть особую радость по поводу свалившегося на нее счастья, мама потребовала фотографию, на которой мой будущий отец, а ее новоявленный жених, был бы изображен в реальности. Ловкий друг моего отца, Джаранс, и тут устроил все в лучшей форме.
В то время в городе были великолепные мастера фотографий, которые виртуозно владели мастерством ретуширования. Папа был срочно снят на фото в модной фотостудии грека Каро. Нет, с лицом фотограф не работал. В этом не было необходимости. Хоть отцу к тому времени было около 34 лет, у него были густые, длинные, зачесанные за лоб волосы. Тонкие и мужественные черты лица и пронзительный, томный взгляд и сейчас, спустя 60 лет, смущают женщин, когда они засматриваются на его портрет у меня дома над камином. Но с одеждой в ту пору было плохо, и тут мастер постарался. К впечатляющей голове был пририсован роскошный костюм трофейных и киношных образцов с вопиюще модным галстуком в полоску.
В отличие от матери, которая хоть и видела отца на сцене, ее предполагаемый супруг не мог, разумеется, припомнить ее в числе сельских поклонниц. Фотография суженной, где она сидела на траве и наигрывала на гитаре, показалось отцу вполне подходящей, но, помня о том, какую он представил фотографию, где основной успех был сотворен художеством фотографа, он вдруг неожиданно проявил строптивость и потребовал очной встречи. Времена были послевоенные, можно сказать, грустные, но еще и патриархальные. Такие нетрадиционные знакомства, тем более, когда вдовушка уже дала слово, не оченьто поощрялись. Мог выйти скандал. Обручение вроде состоялось, а жених требует смотрин. Это никуда не шло по сельским меркам, тем более что могло вдруг привести к нежелательному результату. Люди уже готовы к реальной свадьбе. Но традиции, традициями, а дружба превыше всего. Джарнас решил и эту проблему, правда, весьма своеобразно и с юмором. В один день он предложил отцу поехать с ним в село, где жила моя матушка, якобы в гости к приятелям. Дом моего деда возвышался над сельской дорогой, на высоком и крутом холму. Дорогу от холма отделяла речушка. Верный друг моего отца, посовещавшись с матерью, уговорил ее, чтобы на следующий день в полдень, как бы невзначай, она оказалась у реки. Мать, разумеется, стала противиться такой идее, потому что трудно было предположить, что она ни с того ни с сего может просто прогуливаться так далеко от дома. Как-то не принято это было. Решение было найдено простое, а потому гениальное, которое не дало бы поводов никому заподозрить ее в том, что она готова выйти тайком на смотрины. Они решили, что ближе к полудню она будет стирать в речке белье. То ли мой отец с другом задержался, то ли мать забылась в своем постирочном рвении, но к тому времени, когда они подъехали к мостику, который вел к их дому, она стирала спиной к дороге, скрывая лицо от солнца. Забывшись, она не услышала в грохоте речного шума как они подъехали, а потому не успела оправиться и повернуться к ним лицом. Джаранс, обеспокоенный тем, что отец не видит лица матери, стал размышлять, как ее окликнуть. Но в таком случае нарушалась конфиденциальность, о которой они условились. Отец, видя замешательство друга, быстро его упредил и довольный сказал: «Нет, нет, не беспокой женщину. Если у нее такой красивый и пышный стан, то лицо, думаю, еще лучше!». Эту часть истории никогда не рассказывали ни мама моя, ни мой отец, но я решил ее вписать сюда, потому что не раз слышал ее из уст его друзей, которые любили присочинять всякие истории-небылицы из его похождений. Однако она мне показалась вполне возможной, помня о том, какие различные комические ситуации иногда разыгрывали мой отец со своим другом. Местные барышни из высокогорного села Отап, единственной достопримечательностью которого была пещера Абраскил, в то время не столь популярная и посещаемая различной экзотической публикой, были просто поражены. Мать молчала, давая понять, что для нее внешность, а тем более одежда, не так важна, как воля и благословение отца. При этом она смущенно краснела. Впереди ей виделась жизнь жены любимца публики в столице. Мысленно она уже представляла себе, как перевезет к себе своих прехорошеньких сестер и выдаст замуж за галантных друзей своего будущего мужа. Как вечерами она будет сидеть в ложе у сцены и смотреть спектакли с участием красавца-мужа, а после премьеры и ей будет перепадать восхищение ее суженным, и люди кивком будут выражать ей свое одобрение удачным выбором. Кто знает, может, и она пойдет в актрисы, ведь все так восхищаются, когда она поет своим сильным высоким голосом. И она единственная на всю деревню среди девушек, да и молодых парней, кто умеет играть на гитаре. Правда, в последнее время она поет все время печальные песни, время такое, но, в конце концов, жизнь налаживается. Сестра вон вернулась живая, она во второй раз неожиданно определяет свою судьбу с человеком, который является предметом вожделения многих ее односельчанок. Разумеется, она помнила о том, что у него на руках четверо детей, но тогда она не совсем отчетливо себе представляла трудности, которые ее поджидали. Короче, она согласилась. Было решено спешно играть небольшую свадьбу. Почему небольшую? Ну, потому что в семье еще не отошли от воспоминаний войны, потому что отец всего как год овдовел. И потому, что они оба женятся во второй раз. Возможно, были и другие причины, но они утерялись потом в ворохе семейных воспоминаний, а значит, были незначительными. Невесту должны были вывозить полуаргама, что означает почти открыто, из отцовского дома, но без всяких застолий, вечером и якобы тайком. Дед должен был в это время, когда за ней приедут сваты, как бы выйти по хозяйским делам в сад и в приусадебные пристройки, поглядеть, как там его коровы и всякая живность и, разумеется, завозиться. На приготовления дали всего пару дней. Да что, собственно, готовиться, все было и так уже готово. Приданное, которое имелось в доме для выданья первой из сестер, по тем временам было весьма завидное. Оно состояло из двух чемоданов с немецким кружевным постельным бельем, двух отрезов крепдешина, ситца нескольких расцветок, трех жакетов резиновых (так называли вязанные тягучие кофточки из джерси) в полоску, несколько брикетов мыла, ниток шелковых, иголок, ну и всякой там экзотической мелочи. И, конечно же, верх совершенства и предмет зависти многих - швейная машинка «Зингер». Старшая сестра, привезшая все это с собой из Германии, без размышлений, несмотря на протесты мамы, решила отправить с сестрой в замужество. Да, я забыл главное! Самое роскошное, что было на маме в тот день, когда она должна была выходить замуж, это, конечно же, были совершенно новые резиновые калоши, тоже немецкого производства. Именно о них остались самые яркие впечатления матери и тех женщин, которые приняли ее в тот день в доме моего отца. «Ицырцыро икан», – всегда на абхазском говорила мама о них, вспоминая о своем замужестве и грезах той ночи, что по-русски означало: сверкалипосверкивали-журчали. Дело в том, что тогда с обувью было еще хуже, чем в пору ее раннего девичества, из-за чего ей пришлось в свое время спешно выйти замуж. Все носили резиновую обувь, которая в народе называлась «сухум-сочи». Шилась она из старых покрышек. Мастерагреки, которые ее изготовляли, в тот период процветали. А называлась она так за прочность. Мол, можно в них дойти из Сухума до Сочи и вполне благополучно вернуться обратно, так и не сносив. В детстве я просто до умопомрачения мечтал иметь такие сухум-сочинки, потому как мне казалось, что обладатель их непременно будет ежедневно ходить в мифический Сочи, который воспринимался нами неким сказочным городом с кисельными реками и мармеладовыми горками. Каждый раз, когда мать самозабвенно углублялась в подробности своего замужества, именно этот отрезок ее рассказа я пытался уточнить до мельчайших подробностей, чем приводил ее в раздражение, как бы покушаясь на значимость остальных деталей этой части семейной биографии. Поэтому, наверное, я так и не смог до конца понять, как могли шить из покрышек такую роскошную обувь, а главное, толком объяснить, как она в действительности выглядела. Некоторое время мы во дворе собирали старые покрышки на случай возрождения прекрасной мануфактуры. Однако, выяснить, что из себя представляли «сухум-сочинки», это уже дело историков, которые будут описывать тенденции куртуазной и прагматичной моды середины XX века. Несложные приготовления к замужеству подходили к концу, и, наконец, настал вечер, когда друг отца вместе с двумя женщинами должен был тайком приехать за ней под вечер и забрать невесту вместе с подружкой в дом жениха. Дом, в котором жил мой дед, стоял на вершине крутого холма. Рядом жил еще один родственник. Со двора открывался прекрасный пейзаж, видно было полсела и извилистую ленточку внизу – маленькую речку, которая отгораживала гору, где стоял их дом, от проселочной дороги. Речку не всегда можно было пересечь на машине, так как она, даже в период незначительного дождика, бурно разливалась в русле и становилась непредсказуемой и весьма опасной. Папа, по прошествии многих лет, печально сетовал, что если бы он увидел эту речку раньше, то никогда бы не решился жениться на нашей матушке, ибо сразу понял бы, с кем он связывает свою жизнь. По его представлениям, жизнь в уединении по соседству с такой рекой не могла не отложить определенный отпечаток на тех, кто жил в непосредственной близости от нее. «Вот почему у вашей матери такие неожиданные буйные вспышки», – грустно заключал отец. Но у матери всегда был на то свой аргумент, с которым с досадой, вынужденно соглашался отец: «А Мекбуля? Она же тоже моя сестра и тоже всю жизнь жила возле этой речки?». Других сестер она не упоминала, это было бы явно в пользу гипотезы моего отца о созависимости природы и человека. «Эх, алакуа дырфаат! (Ах, чтоб ее волки съели), на все у нее есть ответ», – жаловался в нашу сторону отец в такие минуты. В тот вечер, к счастью, речка была спокойна, так что сваты могли проехать прямо к дому, а это было около одного километра, и не всякий низинный житель мог вполне осил ить дорогу в гору, не запыхавшись. Сваты приехали на «скорой помощи». Машин тогда было мало. У артистической богемы в ту пору и вовсе их не было, а те, что были, явно не осилили бы крутой излом от реки до дома невесты, тем более что до них тоже дошли слухи об огромном приданном. Тут помогли друзья. Срочно договорились с врачом на станции скорой помощи, с которым отец не раз выпивал, и им была выделена машина для такого важного случая. С трудом нашли одну машину, выкрашенную в полевой цвет, не ехать же на белоснежной. На капоте и по бокам машины скорой помощи ярко красовались огромные изображения красного креста. Естественно, машина не могла проехать незамеченной весь путь к дому, а тем более, когда с ревом поднималась по крутому холму к невесте, якобы тайком ожидающей гостей. Сват остался по традиции поджидать в машине, а за невестой, как это предусмотрено свадебным этикетом, пошла одна из женщин, которая приехала с ним, и тихонько зашла в дом деда. Там уже все нервно ждали, уж очень долго и шумно машина «тайком» пробиралась к дому, только мертвый мог не услышать. Провожать мать вышла только старшая сестра и подруга, которая должна была довести ее до самого конца – дома моего отца. В руках мама держала машинку «Зингер», сестра и подружка несли по одному чемодану с кокетливыми ремешками и застежками. Немецкое, как никак! Одета она была восхитительно. На ней была новая плиссированная юбка темного цвета, один из трех резиновых жакетов, фильдеперсовые чулки на ногах завершались изысканными резиновыми ботами, которые поблескивали своей новизной даже в тени приходящего вечера. Разумеется, все новое и трофейное. Мама осторожно пробиралась к машине, чтобы не уронить довольно тяжелую машинку и не запачкать свои замечательные калоши. Последний взгляд на отчий дом, скупая слеза, быстро прошептала: «Э, Аллах, Псимиллах», – перекрестилась и неторопливо села в машину. Так вот и начался первый вечер матери на пути к новой жизни, в которой ее ждали много лишений, драм, но все это перекрывалось непосильными для обычного человека дозами любви, нежности, невероятных встреч и впечатлений от новых людей, которые стали неотделимой частью ее насыщенной и долгой жизни.
Сколько раз рассказывал эту историю, и все смеялись, и я вместе с ними. Особенно, когда доходил до момента, как свадебный кортеж, состоящий из машины скорой помощи, увозил ее в дом моего отца. Решил все так и описать – весело. А получилось грустно, и где-то, глубоко внутри, тепло и больно. Может быть, следующая история получится более веселой. К примеру, ставшая еще одной семейной легендой история о том, как бездетная вдовушка вскоре, всего в четыре приема, родила шестерых детей и воспитала в итоге десятерых, и, возможно, я еще когда-нибудь к этому вернусь.
19 мая - 22 мая 2008. Лыхны - Сухум
(Опубликовано: альманах ЮЖНЫЙ КАВКАЗ, № 2, 2012. С. 110-127.)
(Материал взят с сайта: http://www.international-alert.org/)
____________________________________________
ШРОМСКОЕ ЛЕТО 93 ГОДА
Лето 93 года. Колонны машин, бронетехники, санитарных обозов, движущиеся по свежевырытой дороге, связывающей линию фронта с шромским направлением. В августе 92 года мы отступали за Гумисту по эшерским дорогам. Теперь мы вернемся домой через Шрому. Больше мы не допустим бессмысленных потерь январского и мартовского наступлений. Почти год мы смотрели на родной город с эшерских высот, и расстояние длиною в выстрел нам пришлось преодолевать длиною в один год и безумный сентябрь.
Тяжело думать о войне. Воспоминания тех дней не укладываются в размеренном хронологическом ритме. Картины, мысли, ассоциации врываются неожиданно и непрошенно, из них складывается мозаика, состоящая из боли потерь, страха за жизнь, ожидания долгих дней и ночей возвращения домой, усталости, решимости и радости. Мы еще не нашли времени для того, чтоб вспомнить все. Мы еще не готовы к тому, чтоб вспомнить все. "Потом я вспомню…" – бессмысленно повторял я все время тогда строки из стихов, которые помогли мне выжить и выдержать, позволяя не останавливаться на ежедневных реалиях войны. Но времени и сил я так и не нашел. Пока. "Потом я вспомню…" Когда? Дороги – пыльные, заминированные, обстреливаемые. Жара. А впереди – Цугуровка. Почти год мы пытаемся ее одолеть. Почти год, одолевая ее, теряем своих друзей. Когда в июле 93-го получили приказ взять высоту, мы почти не сомневались, что это дорога к дому. Мы готовились к бою. С радостью.
Формировались новые батальоны. Пришло пополнение и в медсанбат. Кто сам пришел, когда формировалась вторая бригада, другие – пройдя месячную подготовку. Девушки отличались от всех санинструкторов новенькой формой и матроской в синюю и белую полоску. И женщины, проведшие год в окопах и не покидавшие ни на шаг своих однополчан, возмутились. За все время им такие не приходилось видеть. И вдруг новенькие – и такие матроски. Срочно бегу в Гудауту: "Если не дадите партию маек, придется отложить наступление!" Но возвращаюсь ни с чем. Мама-Мзия, увидев пустым вещмешок и мой обреченный вид, нарочито жизнерадостно говорит, что дело не в майках, а в справедливости, внимании: "И потом, что мы все полосатые будем?"
Дорога на Цугуровку сложная. По узкой тропе, протоптанной наскоро ночными разведчиками, движутся нога в ногу колонны солдат из нескольких батальонов. Предупредили, что нельзя отступать от тропы. Все заминировано. Переходим вброд реку. Мужчины в основном раздеваются, чтоб не замочить одежду. Женщины ждут, когда ребята перейдут на другой берег, и начинают переправляться сами. Потом в мокрой одежде они будут идти практически впереди нас, подбадривая и подгоняя. Опять неудача. Прорыв не удался. Впереди заминированные поля. Обстрел. Погиб Серега. Сереня – звали его друзья за мягкий характер и былинную доброту. Первый в этот раз. Почему именно ты? Что привело тебя из глухой русской провинции к нам? "Вас мало, значит вы правы!" Отступление. Отчаяние. Опять не смогли! Кто виноват? Вдруг слышу сзади скупую молитву. Шепотом. Обращение к Богу. Никогда ранее так не обострялся слух. Боже, сколь проникновенен и суров абхазский язык! Язык обращения к Богу. Как знаком мне этот голос. "«Господи, помоги нам и поддержи…" Уже не понимаю смыла, только чувствую. "Аминь", – повторяю. "Господи, дай силы и мужества нашим братьям, не обессудь…" – "Аминь". Слезы наворачиваются. Не просьба-мольба-обращение-диалог с Всевышним. "Аминь". Я никогда так не смогу. Поворачиваюсь. Это Тали. С камерой на плече, с вещмешком на спине. Строгая, скорбная, прекрасная. В глазах гнев, бездонная боль, любовь, великое прощение нам, не сумевшим в который раз одолеть высоту. Как могли мы? Почему в твоих глазах столько боли? Боюсь нарушить благословенную тишину и шепот женских губ, обращенных к Богу, отдающих в ушах набатом.
Блиндаж на Уаз Абаа. Всего один. Поляна постоянно обстреливается. Третий батальон готовится к очередному прорыву. Теперь уже один. Все уступают единственное убежище девушкам. Их около семи. И я с ними. Едва размещаемся. Мама-Мзия сидит у порога, иногда всхлипывая, беззубо что-то шепчет и курит "Приму". Вдруг взгляд становится озабоченным и сосредоточенным. Мы обеспокоены. Что там? Говорит восторженно, сама с собой: "Смотрите, какой хороший медный тазик валяется. Эх, если его отмыть и привести в порядок, в нем так хорошо варить варенье! У меня в Адзюбжах был такой. Где теперь он? Наверняка его утащили мингрельцы…" Не сразу до нас доходит смысл того, что происходит. Она думает о жизни. О жизни! Да, мы будем дома! Кто-то из нас будет. Мы будем жить! Кто-то будет жить! Смех прорывается через усталость и боль. Она смущенно смотрит на нас и говорит: "Эта война человека сведет с ума. То плачешь, то смеешься, как глупец".
Меня вызывает Валико, он наш командир батальона: "В четыре утра выходим. Санинструкторов не берем. Опасно". "Девушек не берем", – поправляю я его. Но ведь они не подчиняются таким приказам. Вызываю всех и приказываю ехать в госпиталь в Афон: "Отдохнуть, привести себя в порядок. Подготовиться к наступлению. Вернуться на следующий день". Они почти готовы, не подозревая, что мы собираемся уходить без них. Мама-Мзия отводит меня в сторону, глаза в глаза, тихо чеканя фразы: "Знаешь, у меня ведь уже есть три дочери. Они взрослые. Скоро и замуж пойдут. И муж, слава Богу, прекрасный. Что мне более надо... А девушки у нас еще чистые. Им замуж надо. Они молодые. Правильно решил. Мы их не возьмем. Вдвоем пойдет с ребятами. Одного тебя не отпущу". Срывающимся голосом приказываю ей в последний раз не рассуждать, а идти вместе со всеми, но, видя ее глаза, понимаю бесполезность слов. Переправляемся в темноте. Ночью на привале, сидя на ветке над обрывом, под одеялом, тайно, нарушая приказ о возможном обнаружении, выкуриваем роскошные сигареты "ММ". Жизнь прекрасна! Спасибо, Рита, передавшая их нам в дорогу. В который раз ты умудряешься из тылового ничего сделать маленькую радость. Перед боем – раненый. Подорвался на мине. Приказываю ей сопровождать бойца вниз к реке. Она сопротивляется. Идет с ним, потом возвращается, потом опять бежит к раненому. Со слезами на глазах, вполоборота, обреченно и преданно смотрит и понимает, что не догонит нас. Смотрю на нее – комок в горле, едва сдерживаю рыдания и смех. Дорога вниз тяжелая. Но если будет сопровождать раненого в тыл, возможно, она выживет.
Бой. Много раненых. Окружение. Спокойствие перед лицом смерти. Образы: Мушни, Лашик, Хасик, сестра, отец. Какая разница, где умирать. Это наша земля. В плен не сдадимся. Прорыв. Страх. Желание жить. Опять отступление. Некому нести раненых и мертвых. Из 120 бойцов – более десятка убитых, около 40 тяжело раненых. Но надо. Надо. Связываем носилки из срубленных веток и ремней. Отходя, вижу куртку Мзии. Как она здесь оказалась? Почему висит на ветке? Она же должна была быть внизу. Жива ли она? Последним спускается с поля боя комбат, убедившись, что всех раненых забрали. Молодец комбат. С тобой мы готовы в любой бой. Внизу у реки обнаруживаю девчонок. Эма, Марина, и плачущая Мама-Мзия. Оказывается, утром, узнав о наступлении, девочки вернулись и сами перешли вброд реку. В течение суток поднимались на гору, вытаскивали раненых и переправляли их на другой берег. Там их встречали Томка и Марина из АГС и отправляли на Уаз-Абаа, ближе к тылу.
– Где Тали?
– Она пошла снимать на камеру прорыв в строну Каман.
Только на следующее утро нам удалось переправиться через разбушевавшуюся Гумисту. Дача. Эвакопункт. Там собираются все санинструкторы. Туда же привозят всех раненых. С нами опытный хирург Лева. Один раз удалось эвакуировать раненых вертолетом. В основном их везли на скорых машинах через дорогу, наскоро сделанную, в Афон. Некоторые не доезжали. Жду свой батальон. Заходят три рыжие девушки. Новенькие. В трехцветках. С пистолетами. Красивые.
– Далеко собрались?
– В Каман, на смену эвакопункта.
– Но там стреляют, там линия фронта.
– Мы знаем.
– Там нет паркетных полов.
– Ничего. Обойдемся.
Наскоро о чем-то поговорив, ложусь спать. Дня через два, увидев Гурама, командира медсанбата, спрашиваю:
– Ну, как рыжие? Уехали домой?
– Да нет. И не собираются.
Встретившись потом с ними в Шромах, в гараже, наскоро переоборудованном ими в эвакопункт, кидаемся в объятия, как будто прожили вместе целую жизнь. Такие же красивые, задорные. Скольким бойцам оказали они помощь, скольких окутали своим вниманием! В процессе наступления надо было решать: эвакопункт или идти с батальоном. Они решили идти с батальоном. Не стали их разлучать. Все привыкли к тому, что рыжая команда всегда вместе. Так и пошли Марина, Чеки и Вика с гагринским батальоном. Только раз, перед взятием Сухума, после тяжелого боя, увидел я их усталыми, измученными, с почерневшими от горя лицами.
Там же, на Дачах, я впервые увидел Азу. У нее погиб один сын. Второй сын сражался на шромском направлении. Ей немало лет. Она пришла и попросилась выхаживать раненых. Хотела быть хотя бы рядом. Но не смогла уберечь его. Других уберегла, его потеряла. Второго сына. Погибали девчонки. При обстреле трагически погибла Ира. Накануне мы проговорили весь вечер об истории, археологии, о войне. О том, что плохо, что женщины вынуждены воевать. Но что бы мы делали, если бы их не было рядом...
Взяли Шрому. Вместе с гагринским батальоном Джумы с ними впереди шла Инга, раненная до этого в ногу. Маленькая, шумная, шаловливая. В мартовском наступлении она вытащила, под градом невероятных обстрелов, десятки людей с верхнегумистинского моста. Мы ее ласково называли мышонком. У Джумы не было санинструкторов. И, несмотря на ранение в ногу, она быстро перешла к нему, узнав, что они идут штурмовать верхнюю Шрому. Говорят, что в критический момент боя, при взятии Шромы, она вырвалась вперед, и ребята, воодушевленные, несмотря на потери, сумели взять высоту. Ее боготворили все бойцы. И побаивались, несмотря на то, что ей едва исполнилось восемнадцать лет. Даже смертью своей она спасла еще одного. После очередного боя она вбежала в подвал одного из домов, где, прячась от прямого артобстрела, сидели бойцы. Уставшая, прилегла на скамью и, положив голову на колени нашего водителя и санинструктора медсанбата Мераба, решила вздремнуть. Осколок, залетевший в подвал, попал ей прямо в голову, но спас ее друга.
Каман. Эвакопункт. Новоафонский батальон с утра идет в бой. С ними девушки: Шазина, Юля, Зина, Ламара, а также Рая, смуглая, маленькая, застенчивая, крепкая. За них уже не боимся. Девушки с первых дней на передовой. Перед выступлением все отдыхают. Захожу в скорую машину на пробивающийся через шторы свет. Вижу, Рая сидит и шьет.
– Почему не отдыхаешь?
– Успею еще. Ребятам хочу заштопать носки, – смущаясь, ответила. Вспомнили, как мы с ней встретились в Ачадарах в первый день войны. Как ей было смешно видеть, как утром я с несколькими ребятами стал подметать двор и казарму, а потом попросил у нее горячей воды, чтобы отмыть столы в столовой. Потом – Эшеру, в которой все время находились вместе, хоть и на разных позициях. Как мы ходили с ней и с ее сестрой Светой иногда разносить по позициям медикаменты и одежду для девушек, потому что они очень хорошо знали там все тропы, так как родились в этом селе, и с ними было всегда безопасно. Говорили о том, что будет с нами после войны. Она хотела вернуться в свой магазин на рынке. Она никак не могла смириться с потерей единственного брата, который погиб к тому времени.
– Нельзя нам погибать, – сказала она. – Курикбовцев очень мало. Вот и Свету не взяла в предстоящий бой, так как она не очень хорошо себя чувствует.
– Боишься?
– Нет, что ты! Мы ведь с ребятами. Они у нас молодцы.
Почему мне не хотелось уходить из машины? Почему мне хотелось говорить и говорить с ней? Почему именно этой тихой ночью... Ведь почти год находились рядом, бок о бок. В бою на холме Ахабьюк следующим утром она погибла. Был сильный обстрел, надо было отлежаться. Но она побежала на зов раненого и погибла. Спуская ее потом на носилках с горы, я понял, почему мне не хотелось тогда уходить. Я понял, сколько нежности и силы она дала мне в тот вечер. Почему мы что-то чувствовали, но не находили времени и желания доверять интуиции. Мы не хотели думать о смерти. Никто о ней не думал. Почти никто. Ее сестра, Света, дождалась победы, но погибла в Гале через три месяца после сентября. "Скорая", на которой она ехала за ранеными, подорвалась на мине.
Незадолго до этого там, на Ахабьюке, была ранена Марина. Несмотря на это, она не бросила раненого бойца и оказывала ему помощь. Была бы одна, смогла бы добраться до своих вовремя. Еще месяц она прожила в больнице. Но организм не выдержал. В период августовского перемирия мне удалось на "скорой" отвезти ее тело в Мокву. Там мы узнали, что до февраля 93 года, благодаря ей, многие бойцы остались живы на Восточном фронте. Она была профессиональной и опытной медсестрой. Но после ранения брата ей пришлось сопровождать его на вертолете в гудаутский госпиталь. В период летнего наступления ушла добровольцем, как, впрочем, и все девушки, на передовую. После боя их комбат говорил, что бывали минуты жуткого обстрела, никто не мог поднять головы. И только три женщины из батальона, две Иры и Марина, стоя на коленях, слегка согнувшись, перевязывали раненых и оттаскивали их от огня.
На шромском эвакопункте в гараже собирались санинструкторы с различных направлений. К ним всегда тянулись бойцы. Поговорить. Выпить кофе, когда оно было. Утром все расходились. Хасик, санитар-водитель скорой, записал одну банальнейшую песню с Булановой на всю кассету. Я выходил из себя, вынужденный слушать ее часами, колеся на "скорой" по всей Шроме. Но он ее очень любил. Оказывается, сделал он это потому, что не успевал перематывать, когда ездил за ранеными. Так и слушали мы все время одну песню весь шромский период. Только после войны, услышав ее случайно в Москве, я не мог справиться с нахлынувшими воспоминаниями. Слова "Прощай, еще одна осталась ночь у нас с тобой…" воспринимались мною как некие осмысленные фразы, под которые уходили девушки и ребята в бой – и многие не возвращались.
Как-то ночью начался шквальный обстрел. Гараж явно не убережет. Что делать? Даю команду всем накрыться матрасами и сидеть. За два часа обстрела мы успели наговорить друг другу много новостей. Смеялись. Шутили. Пели. Сразу после обстрела заходит комбат Джума, удивленно смотрит, смеется: "Вы что, думали, что, если снаряд попадет в гараж, матрасы помогут?" Ну а что было делать? Я и сам знал, что не помогут. Зато девчонки были уверены, что это поможет. Они мне верили. Не трястись же им от страха, раз уж гараж все равно нельзя в этот момент обезопасить. А утром уходил на Ахабьюк Бесик. Почти за год мы все к нему привязались. Снял очки солнцезащитные, попросил беречь. Говорил, что любит нас всех. Потом начал обниматься. Мы не стали. Ведь не прощаемся же? Завтра увидимся. Нельзя так. Рассмеялись. Но очень грустные глаза. За 15 минут до августовского перемирия 1993 года он погиб. Сентябрьское наступление разбросало постепенно всех санинструкторов. Мы все разошлись по различным направлениям, с батальонами. Начало наступления было молниеносным, но 18 сентября, после того, как взорвали танк с Джабой, стали погибать очень многие. Десять дней. Десять дней до Победы. Мы теряли друзей. Мы уже не ощущали боли, страха, усталости. Мы еще могли смеяться, но плакать уже не могли.
27 сентября. Взятие Совмина. С горы вижу, как уносят кого-то на носилках. Прорываемся вскоре к ним. Там – Ира:
– Марину сбил снайпер. Попал в голову. Крупная она была, не любила сгибаться. Думаю, что не выживет...
Последний снайпер. Через 15 минут – Победа. Надо радоваться. Нет сил. Это День Победы? Почему так Больно? Почему нет Радости? Мы так ее ждали. Разоренный город. И лица людей, ждавших и молившихся о нашем возвращении. Первая женщина из оккупированного города, которую вижу, Тамара Платоновна. Она живет прямо у Совмина. Мы с подругой заходим к ней. Мы работали все вместе в одном научном институте. Она нас угощает кофе, который хранила для нас, для первого, кто зайдет к ней как в свой дом. Всю войну. Она спросила о племянниках. Отвечаю:
– Живы.
Она спросила об Адгуре. Я молчу. Она не готова услышать, что он погиб. Я еще не готов сказать ей об этом. Я не готов видеть Мирру Константиновну и Шалву Денисовича. Я не готов видеть своих близких, чтоб сказать им... Не готов услышать от них еще что-то, чего я не знаю. Собираю тех немногих из медсанбата, кого удалось встретить, и едем в Дурипш, к Марине. Ее гибель за 15 минут до победы – последняя боль, которую мы успели ощутить. Больше никто не мог ничего чувствовать.
Через три дня наш флаг был водружен на Ингуре. Эти три дня и последующие месяцы – уже другая боль, другая история, другие люди. Потом я вспомню. Не сейчас.
12.09.2000. Сухум.
Инга Габния
Эма Тания
Переход на Гумисте. На Цагуровку
Шромский эвакопункт
3-й батальон 2-й бригады. Медчасть. Тут нет только Мзии. За день до штурма Цагуровки. Уаз-Абаа
Мама-Мзия на привале. Уаз-Абаа. Июль 1993 г.
(Фото из архива Марины Барциц; материалы взяты из Facebook Батала Кобахия.)