Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka

Фазиль Искандер

Об авторе

Искандер Фазиль Абдулович
(6 марта 1929, Сухум - 31 июля 2016, Москва)
Советский и российский прозаик и поэт абхазского происхождения. Родился в семье бывшего владельца кирпичного завода иранского происхождения. В 1938 г. отец писателя был депортирован из СССР. Воспитывался родственниками матери-абхазки. Окончил русскую школу в Абхазии с золотой медалью. Поступил в Библиотечный институт в Москве. После 3 лет обучения перевёлся в Литературный институт им. А. М. Горького, который окончил в 1954 году. Работал журналистом в Курске и Брянске. В 1955 году стал редактором в абхазском отделении Госиздата. Первая книга стихов «Горные тропы» вышла в Сухуми в 1957, в конце 1950-х годов начал печататься в журнале «Юность». Известность к писателю пришла в 1966 г. после публикации повести «Созвездие Козлотура». Автор романов «Сандро из Чегема», «Человек и его окрестности»; повестей: «Стоянка человека», «Кролики и удавы», «Созвездие Козлотура», «Софичка», «Школьный вальс или Энергия стыда», рассказов: Тринадцатый подвиг Геракла, «Начало», «Петух», «Рассказ о море», «Дедушка» и других произведений. Искандер-прозаик отличается богатством воображения. Искандер предпочитает повествование от первого лица, выступая в роли явно близкого самому автору рассказчика, охотно и далеко отклоняющегося от темы, который среди тонких наблюдений не упускает случая с юмором и критически высказаться о современности. В 1979 году участвовал в создании неподцензурного альманаха «Метрополь» (повесть «Маленький гигант большого секса»). Был членом жюри на финальной игре Высшей лиги КВН 1987 года. В 2006 году участвовал в создании книги «Автограф века». По произведениям Искандера сняты худ. фильмы: «Время счастливых находок», «Воры в законе» (1989), «Пиры Валтасара» (реж. Ю. Кара) и другие. Особое место в творчестве писателя занимают его худ.-публ., лит. и филос. статьи и эссе и многочисленные интервью, опубликованные в центральной российской и зарубежной прессе во второй половине XX в. Среди них: «Ценность человеческой личности», «Человек идеологизированный», «Поэты и цари» и др. Награждён орденом «За заслуги перед Отечеством» II степени (2004), III степени (1999) и IV степени (2009). 12.06.2014 президент РФ В.В. Путин вручил писателю Государственную премию РФ в области литературы и искусства.
(Источник текста и фото: http://ru.wikipedia.org.)

Фазиль Искандер

Рассказы (часть 11):


ДУМАЮЩИЙ О РОССИИ И АМЕРИКАНЕЦ

Вестибюль солидной московской гостиницы. На переднем плане в креслах сидят и разговаривают Думающий о России и американец. На заднем плане спиной к нам сидит неизвестный человек и рассказывает что-то жене американца. Видно, рассказ его производит сильное впечатление на него самого и на американку. Иногда у рассказчика плечи трясутся, американка подносит к глазам платок, а порой подходит к бару в углу вестибюля и подает рассказчику успокаивающие его бокалы крепких напитков. К концу сцены рассказчик передает американке какую-то картину, получает за нее деньги и покидает гостиницу. В вестибюле снуют разные люди. Некоторые из них выпивают в баре, переговариваются со своими спутниками и далекими деловыми партнерами при помощи карманных телефонов. Внятно мы слышим только разговор американца и Думающего о России.

— Что делают в России?

— Думают о России.

— Я спрашиваю, что делают в России?

— Я отвечаю — думают о России.

— Вы меня не поняли. Я спрашиваю, что делают в России! Какими делами занимаются? Дело, дело какое-нибудь есть?

— В России думают о России. Это главное дело России.

— Ну, хорошо! Если думать о России — главное дело россиян, то какое-нибудь второстепенное дело у них есть? Какие-нибудь люди в России есть, кроме тех, которые думают о России?

— Ах, вы про остальных? Так бы и сказали. В России многие думают о России, а остальные воруют.

— Все остальные?

— Да, все остальные.

— Не может этого быть! Чтобы все, кроме Думающих о России, воровали! {544}

— Как не может быть? Так оно и есть. В России все это знают.

— И никто с этим не борется?

— Нет.

— Почему?

— Некому бороться.

— Как некому? Это же безумие!

— Те, кто в России думает о России, тем некогда бороться. А те, кто ворует, не могут же бороться с самими собою. Но это не значит, что в России слишком уж много воруют. Дело в том, что в России очень многие думают о России.

— Так кого же больше в России: тех, кто думает о России, или тех, кто обворовывает Россию?

— Это невозможно подсчитать.

— Почему?

— Потому что те, кто думает о России, больше ничем другим заниматься не могут. А те, кто ворует, заняты воровством, им некогда подсчитывать тех, кто ворует.

— Но те, кто ворует, могут заняться этим в свободное от воровства время.

— У них такого времени нет.

— Почему?

— Потому что те, кто ворует, в перерывах между воровством тоже думают о России. Выходит, и у них времени нет.

— Значит, те, кто ворует, в свободное от воровства время присоединяются к тем, кто думает о России?

— Конечно!

— Но для чего?!

— Во-первых, когда воры присоединяются к тем, кто думает о России, их нельзя отличить от тех, кто думает о России. А это им выгодно. А во-вторых, им любопытно думать о России. Думать о России для них — кайф. Чем больше они думают о России, тем сильнее убеждаются в необходимости воровать. Это подымает дух!

— В таком случае, те, кто думает о России, во время отдыха от думанья о России могли бы подсчитать: сколько людей думает о России, а сколько людей обворовывает Россию. Нужен же какой-то баланс. Иначе страна погибнет.

— Им тоже некогда. Те, кто думает о России, когда отдыхают от российских дум, тоже подворовывают.

— Как, и они воруют?! {545}

— Нет, когда думают о России, не воруют! Боже упаси! Но в свободное время подворовывают. Жить же надо! К тому же, подворовывая, они сливаются с теми, кто ворует, и становятся незаметными. В России думать о России всегда было гораздо более опасно, чем воровать. Такая традиция. Вот они и маскируются так. Но главным образом, они думают о России.

— Выходит, в России все думают о России?

— Я же с этого начинал.

— Но так же выходит, что в России все воруют. В том числе и те, кто думает о России?

— А что им делать? Государство же не содержит тех, кто думает о России, а им жить надо. У них жены и дети, которые с детства начинают думать о России или воровать. В последнем случае отцы еще глубже задумываются о судьбе России.

— А если бы государство содержало тех, кто думает о России, они бы, наверное, перестали подворовывать?

— Ничего бы из этого не вышло. Те, кто ворует, быстро смекнули бы, что думать о России выгодней, чем воровать, и переквалифицировались бы в Думающих о России.

— Так за этим должна была бы следить какая-то комиссия, чтобы все было честно!

— Не получается. Места раздают те, кто ворует. И они объявят своих, тех, кто ворует, Думающими о России и возьмут их на государственное довольствие.

— Хорошо. Разберемся в деталях. Я так понял, что в России те, кто внизу, подворовывают. А те, кто вверху, надворовывают, что ли?

— Полная чепуха. Сразу видно, что вы иностранец и не чувствуете самых трепетных тонкостей нашего языка и нашей психологии. Подворовывать — это человечно, скромно, даже уважительно по отношению к тому, у кого подворовывают. А по-вашему, вероятно, подворовывать — значит, грубо выдергивать то, что лежит снизу.

— А что это значит?

— Подворовывают — это значит, воруют с оглядкой на совесть. Воруют и плачут, воруют и плачут.

— Одновременно?!

— Именно одновременно!

— А те, что вверху, значит, не надворовывают? Тогда что они делают? {546}

— Нет, конечно! "Надворовывают" — звучит высокомерно. "Надворовывают" — значит, презирают тех, кто подворовывает. Этого мы им не позволим. Мы люди гордые и обидчивые. "Надворовывать" — у нас даже в языке нет такого слова. Гордый язык! Наверху у нас воруют!

— Какая же разница между теми, кто ворует наверху, и теми, кто внизу?

— Огромная. Наверху сурово воруют. А внизу мягко подворовывают. Воруют и плачут.

— Одновременно?!

— Одновременно. Более того, у нас народ такой совестливый, что иногда даже начинает плакать перед тем, как начать воровать. Еще не ворует, а уже плачет. Порой это заметно и на улице. И сразу видно, бедняга подворовывать идет. Ему жалко человека, у которого он идет подворовывать. Бывает, порой встретит на улице знакомого, поплачутся друг у друга на груди и расходятся в разные места подворовывать.

Только в России человек жалеет человека, у которого ворует. Он братские чувства к нему испытывает. Он ведь хорошо знает, что украденное у близкого было в свое время близким украдено у другого. И он сразу жалеет всех троих. Как же тут не расплакаться!

Сколько у России жалельщиков! Соборный мы народ! А так как в конечном счете все подворовывают у России, включая и тех, кто ворует сверху, все жалеют Россию. Ни один народ в мире так не жалеет свою страну, как мы!

У нас даже милиционер, видя плачущего человека и понимая, что тот идет подворовывать, жалеет и его, и того, у которого он собирается подворовывать. И от жалости сам начинает плакать! Так что иногда не поймешь, милиционер плачет по своим воровским надобностям или жалея того, кто идет подворовывать.

— По-моему, вы мне голову морочите! Что-то я не видел плачущих милиционеров и рыдающих воров, хотя уже месяц в Москве! В проходах метро видел просящих деньги, иногда всхлипывая, впрочем, фальшиво. А того, что вы говорите, я не видел.

— И не увидите никогда, потому что вы иностранец. Потому что, как сказал наш великий классик, мы в основном плачем невидимыми миру слезами. {547}

— Ладно. Это не главное. Но из ваших слов получается, что в России воруют и те, кто ворует, и те, кто думает о России. Я не вижу между ними разницы. А вы видите?

— Да, иностранец нас никогда не поймет! Огромная, принципиальная разница! И мы на этом настаиваем! Те, кто думает о России, подворовывают в свободное от российских дум время. А у них этого времени так мало! А те, кто ворует, думают о России в свободное от воровства время. И у них этого времени тоже мало. Получается колоссальная разница! Главное, как человек проводит свое рабочее время, а не свободное.

— Удивительное дело! У нас на Западе мы привыкли уставать от работы и отдыхать за разговорами. А здесь в России я постоянно устаю от разговоров! Скажу честно: я и от вас устал.

— Естественно. Вы не привыкли. У вас — быт. У нас — метафизика. Вы научились делать, не думая. А мы научились думать, не делая.

— Ну, хорошо. Какая самая характерная черта Думающих о России?

— Самая характерная черта Думающих о России — это принципиальное нежелание заниматься практическими делами, при поощрительной дозволенности давать практические советы правительству. Правительство все равно нас не слушает, но мы все равно даем ему советы.

Сужу по себе. Когда жена подходит ко мне с молотком и гвоздем и говорит: "Вбей этот гвоздь в стену!" — я прихожу в тихую ярость. Я готов вбить этот гвоздь ей в голову. В Россию вбито столько гвоздей! Мы, Думающие о России, можно сказать, зубами выдираем эти ржавые гвозди, а она мне предлагает вбить еще один гвоздь!

Недавно мы с женой были на даче. Дача эта к нам перешла по наследству от ее родителей. Вышли погулять. Ну, я, естественно, и гуляя, думаю о России. Довольно увесистая сосулька свисала с крыши, где проходила наша тропка. Ну, висит. Пусть себе висит, греется на солнце. Кому она мешает. Так жена мне говорит: "Надо попросить у соседей стремянку. Влезь на нее и сбей эту сосульку, иначе она рухнет на нашу голову". "Это абсолютно невозможно", — говорю я ей. "Почему невозможно? — упрямо настаивает жена. Ты сбивай себе сосульку и думай о России".

Сбивай сосульку и думай о России! Какой цинизм! {548}

"Сосулька никак не может рухнуть на нашу голову, — отвечаю я ей, — слушай мои доказательства, хотя ты отвлекаешь мою мысль от размышлений о России. В сутках двадцать четыре часа. Один час содержит в себе шестьдесят минут. Минута — шестьдесят секунд. Перемножь, и получится астрономическая цифра секунд. Даже если мы три раза в день пройдем под этой сосулькой, на это уйдет шесть-семь секунд, если не стоять под сосулькой разинув рот. Практически нулевая возможность попадания сосульки в голову. Но даже и в этом случае она попадет в голову одного из нас. Значит, и без того почти нулевой шанс уменьшается вдвое. К тому же по принятому у Думающих о России обычаю, проходя под сосулькой, женщину надо пропускать вперед, чтобы удар принять на себя".

Мои мощные аргументы на жену так подействовали, что она промолчала. На обратном пути, надо же, сосулька грохнулась с крыши и упала в пяти шагах от нас. Я еще не успел пропустить ее вперед. "Вот видишь!" — злорадно говорит жена.

"Что видишь, — отвечаю я ей, — сосулька не могла упасть на нашу голову и не упала".

"Но ведь ты останавливался прикурить от зажигалки, — ехидно вспоминает она. — Если б не эти секунды, сосулька рухнула бы на нашу голову!". "Как видишь, — говорю, — твоя попытка заставить меня бросить курить стоила бы тебе головы. Как Думающий о России я это предвидел".

Чтобы вы лучше поняли русский национальный характер, я вам расскажу одну веселую историю. Мне о ней поведала профессор-глазник.

Много лет назад она работала со знаменитым офтальмологом профессором Авербахом. Однажды к нему приводят слепого, чтобы он ему выдал справку для получения пенсии по причине полной слепоты. Профессор Авербах исключительно долго исследовал его зрение при помощи всяческих лампочек. И его коллега удивилась такому особенному вниманию к этому пациенту. Когда они на несколько минут оказались в соседнем помещении, она спросила профессора Авербаха: "Что вы так долго занимаетесь его глазами?" "Да понимаете, — вздохнул профессор, — у меня такое ощущение, что он видит, но доказать никак не могу". "Ну, если доказать не можете, — отвечает она ему, — пишите справку о его слепоте". {549}

И профессор Авербах, хоть и с некоторыми сомнениями, написал ему такую справку. Слепому сунули в ладонь справку, и его увели близкие. И тут гениальное совпадение! Через три дня профессор Авербах идет в свой институт и вдруг видит, что навстречу ему шагает его пациент без палочки и без всякого сопровождения. В пяти шагах от него профессор Авербах остановился и стоит как вкопанный. А слепой смотрит на него с дружеской улыбкой и говорит: "Здравствуйте, профессор!". "Но ведь вы меня не должны были увидеть?" — взревел профессор. "А кто вам сказал, что я вас вижу, — не растерялся пациент, — я вас слышу. Я ведь не глухой, а слепой". "Но ведь вы первым поздоровались со мной!" — крикнул профессор. "Но ведь вы остановились при виде меня, — продолжал слепой как ни в чем не бывало, — а у нас, у слепых, очень развит слух. Я почуял, что кто-то впереди меня остановился. И я подумал: кто же будет останавливаться перед несчастным слепым, кроме доброго профессора Авербаха, выдавшего ему справку о его слепоте". "Да я сам слепой!" — махнул рукой профессор Авербах, и они прошли мимо друг друга.

Давайте проанализируем эту историю.

— Давайте.

— Как вы думаете, мнимый слепой, здороваясь с профессором Авербахом, издевался над ним?

— Ну, если не издевался, так насмешничал. Иначе он молча прошел бы мимо.

— Ничего подобного! Вы не понимаете специфики русской души. Она способна на величайшую хитрость, но хитрость всегда одноразовая.

Русскому человеку скучно все время хитрить. Сколько тонкости проявил этот народный умелец, чтобы обмануть профессора со всеми его приборами. И профессор, хоть и не без некоторого смущения, выдал ему нужную справку.

И вдруг он его встречает на улице. С одной стороны, он видит профессора и испытывает к нему благодарность. С другой стороны, он теряет бдительность и забывает, что он профессора не может видеть и здороваться с ним. Но он здоровается с профессором. Благодарность победила бдительность.

Когда же профессор, некоторым образом возмущенный, попытался его разоблачить, снова включилась хитрость, и он фактически победил профессора. {550}

Кстати, это случилось возле института, где работал профессор. Вероятно, его находчивый пациент жил где-то поблизости. Вероятно, он, имея возможность наблюдать над подслеповатыми людьми, бредущими в институт, и над слепыми, которых туда вели, пришел к своему парадоксальному решению.

Но вернемся к нашей теме. Как вы считаете, этот мнимый слепой, получая пенсию по слепоте от истинно слепого государства, ворует у него или подворовывает?

— Ворует, определенно ворует!

— Опять ошибка! Именно подворовывает. Это государство воровало у него всю жизнь. И он, чтобы кое-как компенсировать это воровство, вынужден был притвориться слепым.

— Я удивляюсь, сколько умных людей в России! Почему же они никак не могут попасть в правительство?

— Надо, чтобы в России были люди, Думающие о России.

— А разве в правительстве нельзя думать о России?

— У них времени нет. Тем более они знают: зачем думать о России, когда вся Россия и так думает о России. Но говоря всерьез, вот что происходит. Ум — это тяжелый груз у двигающегося к вершинам власти. Кто решительнее сбрасывает этот груз, тот быстрее подымается, глупея на ходу.

— Это все хорошо. Но как у вас дела с бизнесом? Я никак не пойму.

— У меня лично?

— Хотя бы у вас.

— Этого я вам сейчас сказать не могу.

— Почему?

— Потому что таковы условия игры. Я о своем бизнесе расскажу вам в конце нашей беседы. Я вам лучше расскажу о бизнесе моего племянника. Все прямо из жизни. Мой племянник работает на одной московской фирме. Недавно приходит ко мне. Садимся ужинать. "Как дела фирмы?" — спрашиваю. "Еще кое-как держимся на плаву". "В чем дело?" — говорю. "Денег нет ни у кого. Купили зерно и заказали комбикорма, расплатившись с заводом частью зерна. Продали комбикорма большой свиноферме. Свиньи в отличие от людей не могут терпеть голод. Но у свинофермы денег не было, и они с нами расплатились сахаром, которым государство в свою очередь им заплатило за свинину. Но на сахар цена упала. Продавать его невыгодно. Что делать? Купили шпалы у начальника лагеря, где заключенные занимались лесоповалом. Расплатились сахаром. Сахар {551} поддерживает силы заключенных. Продали шпалы железнодорожной организации, но у нее тоже денег не было, и она с нами расплатилась правом на бесплатный провоз товаров по стране. Купили рис у одной иностранной фирмы и расплатились с ней этим правом на бесплатный провоз ее собственного риса. Продали свой рис населению и немного заработали". Конечно, казалось бы, первобытно-общинный обмен продуктами. Но скажите честно, способны ли ваши бизнесмены на такой головокружительный крутеж?

— Уверен, что не способны! Что вы за народ! Чем больше о вас думаешь, тем вы загадочней. Можно сойти с ума! И это страна, первая взлетевшая в космос!

— Я хорошо помню день, полный ликованья, когда Гагарин взлетел в космос и дал кругаля над земным шаром! Именно в этот день, возможно, именно по этому поводу, один пьяный гражданин валялся на тротуаре. Он спал и во сне помочился. Сдается мне по обилию мочи, что он сперва долго пил пиво, а потом, резко перейдя на водку, спикировал. Прихотливые трещины старого тротуара привели к тому, что струя мочи описала круг над телом пьяницы.

Я тогда же почувствовал, что круг Гагарина над земным шаром и круг над пьяницей имеют какой-то символический смысл. Но какой? Вероятно, такой: не космосом надо было заниматься, а вот этим пьяницей, спящим в петле своей мочи.

Однако ваш покорный слуга его не поднял, и никто его не поднял. И если вдуматься, может быть, по этой причине случилось все, что с нами случилось. Но по этой же причине Гагарин первым прорвался в космос!

— Да я вижу, вы философ.

— Все Думающие о России — философы. Но вот вам эпизод из жизни одного нашего истинного философа. Он объясняет некоторую нашу космичность.

Когда-то наш философ был женат. Но жена его спуталась с одним из его учеников. Узнав об этом, философ воскликнул в сердцах: "Тьфу, сволочь! Какого собеседника ты меня лишила!"

Жена его, потрясенная столь высокой оценкой философом своего ученика, ушла к этому ученику совсем. С тех пор наш философ жил один, тайно ликуя: хороший собеседник исчез, но при этом освободил его от очень плохой собеседницы. Разница в пользу философа. {552}

Итак, он жил один. Но как-то он заболел. И одна одинокая женщина, его знакомая, позвонила ему. Узнав, что он болен, она предложила свои услуги: приехать, приготовить еду, сходить за лекарствами, постирать. Философ подумал, подумал и отказался. "Почему?" — удивилась женщина. "Видишь ли, — отвечал философ, — если ты приедешь и будешь ухаживать за мной, это значит, когда ты заболеешь, я тоже должен приехать и ухаживать за тобой. А это отвлекает мою мысль. Болезнь мне не страшна. Страдание только обостряет мою мысль". "А сострадание?" — спросила одинокая женщина. "Сострадание человечеству тоже обостряет мою мысль, — признался философ и честно добавил: — а сострадать отдельному человеку я еще не пробовал".

Мы слишком космичны. Отсюда наши беды. Обрабатывать свой виноградник — не наша философия. А вот вырастить виноградник в тундре — это нам интересно.

В это время к ним вкрадчивой походкой приближается какой-то человек. Наклоняется.

— Ребята, девочек хотите? Как раз их две. Из балетной школы. Конфетки!

— А где они?

— У меня в машине.

— Они блондинки или брюнетки?

— Одна блондинка. А другая брюнетка. Сразу выбирайте!

— А сколько это будет стоить?

— По двести долларов с головы.

— Дороговатые у вас девочки.

— Зато двадцатилетки.

— Для балетной школы перестарки.

— Они давно окончили балетную школу. А что дорого... Опять же швейцару заплати, администратору заплати, девочкам заплати, и я хочу немного заработать. Номер для вас бесплатно.

— Но как же мы, солидные люди, в одном номере будем с двумя девочками? Он будет кувыркаться с ней в постели, а я что, следить буду за ним?

— Зачем следить? Сами кувыркайтесь. Номер двуспальный.

— Я так не могу. Это что же: на старт! внимание! марш! Кто быстрей!

— А второй номер на два часа стоит еще пятьдесят долларов. Если можете, приплатите. {553}

— Зачем мне на два часа? Что я, черепаха, что ли? Часа вполне достаточно!

— Но они меньше, чем за пятьдесят долларов, не сдают номер. А вы можете там находиться хоть десять минут.

— Нет, такое не пойдет. Так как же нам быть в одном номере?

— Раз уж вы такой чистюля, идите со своей девушкой в ванную комнату, пока он со своей девушкой накувыркается. А потом они пойдут в ванную, а вы кувыркайтесь.

— А что же нам делать, пока он будет кувыркаться?

— Ждать. Или, знаете, некоторые любят под душем. Дело вкуса.

— Ну, нет, я еще не дельфин!

— Ну, тогда ждите, пока они накувыркаются.

— Что же, она потом голая мимо меня пройдет в ванную? Неприлично.

— Впервые вижу такого капризного клиента! При этом учтите, девочек можно и не угощать. На ваше усмотрение.

— Как так не угощать? Они ведь могут обидеться.

— Нет, они не обидчивые, веселые девушки. Только после постели обязательно душ. И они уходят. Чистоплотные девушки.

— Правда, чистоплотные?

— Очень. Можете не угощать, но душ после постели обязательно.

— А до постели?

— Прикажите — примут.

— Нет, нет, я не могу. Я люблю свою жену и верен ей.

— Мы не только любим своих жен и верны им! Я к тому же еще верен его жене! А он верен моей жене!

— Как так? Я ничего не понимаю.

— Думать, думать надо. Не думать — грех.

— Но если вы верны своей жене, как же вы можете при этом быть верным жене друга? А! У вас что — семейная коммуна? Я что-то слыхал про такое. Тем более вам не привыкать кувыркаться друг у друга на глазах!

— Никакой коммуны. Каждый живет со своей женой, но при этом верен жене друга.

— Постойте! Постойте! Этого же не может быть! Если верен жене друга, значит, с ней живет. Как же при этом быть верным своей жене?

— Каждый из нас верен жене друга, потому что не знает ее. Я не знаю его жену, а он не знает мою. Потому — мы верны им. {554}

— Тьфу ты, голову мне заморочили! Я думал серьезным людям девочек предложить! Пойду в бар, там люди посерьезней.

И молодой человек уходит.

— Я думаю, он здесь быстро найдет клиентов.

— Похоже... Кстати, говоря о тундре, вы напомнили мне то, что я хотел у вас спросить. О московском бизнесмене вы мне рассказали. Но как обстоят дела хотя бы с малым бизнесом в глубине России?

— Как раз за развитием малого бизнеса я полгода назад наблюдал в Краснодаре. Тоже российская глубинка.

Сидим в краснодарском аэропорту в отсеке, выходящем на летное поле. Люди ждут объявления посадки на свой самолет. Возле урны, расположенной у выхода налетное поле, несколько человек курят.

Объявлена посадка на очередной самолет, и подъезжает автобус. Курящие делают последние затяжки, чтобы выйти из помещения и сесть в автобус. В это время откуда-то выныривает милиционер и подходит к ним: "Штраф. Здесь курить нельзя". "А зачем урна? А где надпись, что курить нельзя?" — протестуют курящие. "Ничего не знаю. Штраф".

Дверь на летное поле распахивается, и люди проходят к автобусу. Курившим явно на этот самолет. Они волнуются, торопливо достают деньги и суют милиционеру. По двадцать тысяч. "Я вам сейчас выпишу квитанцию", — говорит милиционер с олимпийским спокойствием. "Ради Бога, не надо квитанции!" — испуганно умоляют курившие. "Как хотите", — милиционер снисходительно берет у них деньги. Курильщики хватают свои вещи и бегут к автобусу.

Снова водворяется тишина. Милиционер куда-то исчезает. Спешащие на следующий рейс топчутся у выхода. Наиболее нетерпеливые начинают курить. Объявляется посадка на следующий самолет, и подъезжает автобус. И тут вновь откуда-то выныривает милиционер и подходит к курильщикам. Сцена повторяется. "Я сейчас вам выпишу квитанции", — миролюбиво объявляет милиционер. А люди уже бегут к автобусу. "Только без квитанции", — умоляют курильщики и суют ему деньги. Милиционер снисходительно берет деньги. Курильщики хватают свои вещи и бегут к автобусу. Милиционер снова исчезает.

Так повторялось четыре раза, пока мы сами не улетели. У милиционера малый бизнес, основанный на знании людей, спешащих на самолет. Возможно, с кем-то делится. С одной {555} стороны, гостеприимная урна у самого выхода на летное поле, а с другой стороны — никаких знаков, что можно или нельзя курить. Как говорится: всюду жизнь!

— А новые русские богачи помогают бедным?

— Я слышал, что один миллионер проявил миллиосердие и подарил детскому дому тысячу долларов.

— Как вы оцениваете современное состояние России?

— Даю медицинскую справку: галопирующий распад при вялотекущем капитализме.

— Да за вами надо записывать!

— Мы в России не любим, чтобы за нами записывали. Наши Эккерманы имеют привычку относить свои записи в КГБ. Да еще все так напутают в своих записях, что ни КГБ, ни вызванный автор не могут разобраться. После чего автора, а почему-то не путаника, сажали в психушку.

— Я вижу — несмотря на тяжелое положение страны, вы не теряете чувства юмора.

— Чтобы выжить в гибельных обстоятельствах, надо проявлять гибельную веселость и распространять ее по всей стране. Я всегда говорил: если нечем распилить свои цепи, плюй на них, может, проржавеют.

— Я часто задумываюсь над одним вопросом и оказываюсь в тупике. Предположим, бессовестный человек совершает бессовестный поступок. Его судят и сажают в тюрьму. Но ведь с философской точки зрения это абсурд! Раз человек бессовестный, он, совершая бессовестный поступок, не ведал, что творил. Как же его за это можно сажать в тюрьму?

— Ваше рассуждение кажется логичным только на первый взгляд. Безумпция невиновности! Абсолютно бессовестных людей не бывает. Самый бессовестный человек не бывает настолько бессовестным, чтобы в глубине души не знать о своей бессовестности. Поэтому суд над ним справедлив.

— Что больше в России сейчас ценится, совесть или честь?

— Для думающей России — совесть, а для ворующей России — честь.

— Почему?

— Честь — последний человек в свите совести, но он делается первым, когда совесть дает задний ход. Честь — совесть картежника. Скажем, уголовник убил уголовника за то, что тот в каком-то деле его обманул и недодал денег. На самом деле не в деньгах дело. Самая глубинная причина убийства — задетая честь. {556}

В России сейчас бесчестные люди бесконечно судятся друг с другом, отстаивая свою сомнительную честь. И ни у одного судьи не хватает воли встать и сказать: "Суд отменяется по причине отсутствия предмета спора".

Христос все время говорит нам о совести и никогда — о чести. Меня вот что волнует. Допустим, в России после нашего смутного времени укрепится правовое государство. Будут развиваться и развиваться законы, по которым человек должен жить. Но не приводит ли бесконечное развитие законов к постепенному усыханию совести?

Человек живет преимущественным пафосом общества. Сейчас в России преимущественный пафос жизни — беззаконие. Но вот закон победил, и преимущественным пафосом жизни становится подчинение законам. Но, воцарившись в обществе — как главный пафос жизни, — закон не вытесняет ли совесть?

— Да, вы в чем-то правы. У нас в Америке, знаете, кто самые бессовестные люди? Это юристы, законники. Если попадешь к ним в лапы, они так ловко будут манипулировать законами, что оберут тебя до последнего цента. Не дай Бог попасть к ним в лапы.

— Это само собой, но я говорю о более широкой вещи. Если закон становится преимущественным пафосом жизни, совесть хиреет. Но как бы ни были развиты законы, всегда были, есть и будут случаи в жизни, где человек должен действовать, согласуясь с совестью. Но как же ему действовать, согласуясь с совестью, когда она у него усохла? И усохла именно потому, что хорошо развились законы и человек привык себя ограничивать только законом?

— Да, сложный вопрос. Видимо, надо, чтобы и законы, и совесть развивались параллельно. Но та драма, о которой вы говорите, — дело далекого будущего. В России, как я понимаю, сейчас актуально закрепить демократические законы, чтобы они действовали. А то, о чем вы говорите, дело далекого будущего. Считается, что культура развивает совесть. Что вы думаете о ее роли?

— Холодно в мире, холодно! Я говорю культуре: "Согрей меня или я напьюсь!"

— А она что отвечает?

— Она отвечает: "Ах, ты так ставишь вопрос? Будет тепло!" Всерьез говоря, или книга будет греть человека, или человек будет греться над костром из книг. Третьего не дано! {557}

— Тогда поговорим о литературе. Я преподаю русскую литературу в университете. Что вы думаете о русской литературе советского периода?

— Я считаю, что вся советская литература имеет два направления. Первое — это литература идеологов, их детей и внуков. Второе направление — это литература жертв идеологии, их детей и внуков. Второе направление полностью победило первое. Но были и перебежчики с обеих сторон.

— А что вы думаете о Шолохове и романе "Тихий Дон"? Я прочел горы литературы об этом, но только окончательно запутался.

— Шолохова не было, но он мог быть.

— Загадочный ответ.

— Зато не ловится.

— Но все-таки он написал "Тихий Дон" или кто-нибудь другой?

— Это сейчас в России самый острый политический вопрос. Я на него могу ответить только в присутствии своего адвоката.

— Но я даю вам слово джентльмена, что никогда, нигде не буду ссылаться на вас.

— Хорошо. Я вам верю. У меня одно доказательство — психология пишущего. Это совершенно невозможно подделать. Читая "Тихий Дон", чувствуешь, что его писал отнюдь не молодой человек. Его писал очень сильный и очень усталый от жизни человек, которому не менее сорока лет. Защитникам авторства Шолохова надо было бы прибавить ему лет двадцать, тогда их позиция была бы более убедительна.

— Интересное доказательство. Но оно единственное у вас?

— Да.

— Но одного этого доказательства, мне кажется, маловато.

— А вы знаете, что обилие доказательств правдивости того или иного случая как раз может быть доказательством его лживости.

— Как это?

— Вот вам пример из жизни. Я о нем узнал от моего знакомого следователя. Очень умный человек. Произошло убийство. Ни единого свидетеля не оказалось. Мой следователь по каким-то своим соображениям заподозрил одного человека, назовем его Иванов, и арестовал его. И вдруг начали приходить письма, отдельные и коллективные, что Иванов честный человек, он ни в чем не виноват. При этом об убийстве и аресте Иванова {558} ничего не было в газетах. Письма приходили не только из Москвы, но и из других городов. Во всех письмах говорилось, что Иванов никак не мог убить человека. И тогда следователь окончательно уверился, что именно Иванов убийца. И Иванов, в конце концов, сознался, что он убийца и член шайки, которая своими письмами пыталась его спасти. Следователь понял, что честного человека столько людей не защищают. Как видите, обилие доказательств, что он честный человек, привело к доказательству, что Иванов убийца.

— Оригинально, оригинально. Я об этом случае расскажу моему другу, американскому юристу. Но продолжим разговор о литературе. Я понимаю, что Пушкин великий поэт. Я даже признаю, что он выше Байрона. Но нет ли странного преувеличения, культа Пушкина в России?

— Никакого преувеличения, уверяю вас! Мы все еще живы благодаря Пушкину. От Пушкина струится столько добра, что каждый россиянин, читавший и понимавший Пушкина, убеждается: раз Пушкин жил в России, значит, Россию ждет что-то хорошее. Иначе появление Пушкина в России было бы необъяснимо. Я очень рад, что вы Пушкина ставите выше Байрона. Я давно так считаю.

— В таком случае, назовите лучшее произведение Байрона.

— Думаю — "Дон Жуан".

— Абсолютно точно. Но "Евгений Онегин" выше "Дон Жуана". Я как англосакс это утверждаю.

— Это делает честь вашему вкусу. В "Евгении Онегине" даже ошибки очаровательны.

— А разве там есть ошибки? Никогда об этом не читал и сам не замечал.

— Есть. Например, в первой главе Пушкин дважды пишет, что Онегин создавал чудные эпиграммы. "И возбуждал улыбку дам огнем нежданных эпиграмм" и так далее. Но в той же главе он пишет об Онегине — "Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить". Это противоречие. Милое противоречие. Кстати, "милый" — любимое слово Пушкина. Но ведь понимание техники того, как один поэтический размер отличается от другого, намного проще умения писать блестящие эпиграммы. Так в чем же дело? В первой главе Пушкин еще только нащупывает образ Евгения Онегина, он ему еще не совсем ясен. И Пушкин иногда невольно придает ему свои черты. Блестящие эпиграммы — это дело самого Пушкина. А Онегин как раз {559} мог не уметь отличить ямба от хорея. Не потому, что туп, а потому, что его охлажденный ум не может сосредоточиться на таких пустяках. "Огнем нежданных эпиграмм". Огонь — свойство самого Пушкина, а не Онегина. Первая глава "Евгения Онегина" еще заражает нас необыкновенной внутренней радостью самого поэта. Откуда эта радость? Впервые гений Пушкина вышел на замысел, равный его гению. И эту радость он скрыть не может и не хочет.

— В ваших рассуждениях много оригинального, хотя писанием эпиграмм в те времена увлекались многие люди. Почему бы вам не попросить какое-нибудь издательство опубликовать ваши мысли?

— У нас в России говорят: просить и ждать хуже всего. Для меня просить настолько хуже, чем ждать, что я готов столько ждать, чтобы просить стало поздно. Не дождутся моей просьбы. В России можно только что-нибудь выклянчить или выгрызть. А это недостойно для Думающего о России.

— Ну, хорошо. От Пушкина как раз уместно перейти к теме любви. Что вы думаете об этом загадочном чувстве, которое Пушкин неустанно воспевал?

— Да, все тексты Пушкина, впрочем, как и Льва Толстого, плавают в спермическом бульоне. Для меня самое загадочное в любви — это то, что непонятно: отчего она возникает и почему она вдруг исчезает.

Во времена студенчества я безумно был влюблен в одну девушку из нашего института. Наконец она разделила мое чувство. Родители ее были в заграничной командировке, она одна жила в трехкомнатной квартире. Нам никто не мешал любить! Мы ходили, клейкие от медового месяца. Она жила на втором этаже. Однажды после театра приходим к ее дому, и вдруг она обнаруживает, что забыла на столе ключ от входа в подъезд. Что делать? Будить соседей неудобно. Ночь пропадает! Но я не дал ей пропасть! Цепляясь за карниз и за всякие выступы кирпичного дома, я докарабкался до ее окна, пролез через форточку в квартиру, взял ключ со стола, спустился и открыл входную дверь.

Еще через месяц опять возвращаемся вечером домой, и она опять забыла ключ от входной двери. Я решил повторить свой небольшой подвиг. Но что за черт! Я никак не могу доползти до второго этажа. Руки срываются и срываются, когда я пытаюсь ухватиться за мокрые выступы в стене. Пришлось будить соседей, и они нам открыли дверь. Ключи от английского замка ее {560} квартиры она никогда не забывала. А я все никак не пойму: почему месяц назад я вдохновенно докарабкался до ее окна, а сейчас не смог. И только потом я понял, в чем дело. Оказывается, я ее разлюбил. Когда я второй раз попытался долезть до ее окна, мускулы мне отказали. Они уже знали, что я не люблю, а я еще не знал. Вот, оказывается, как бывает! Мускулы уже знали, что не люблю, а разум не знал.

— Чем же закончился ваш роман?

— Она вышла замуж за другого студента, моего однокурсника. Я имел глупость рассказать ему о ее рассеянности и о том, как я через форточку влез в ее квартиру и достал ключ.

Этот студент, над которым мы всегда посмеивались, оказался весьма непрост. Во время экзаменационной сессии он от волнения почти беспрерывно ел. И чем хуже сдавал сессию, тем больше ел. К концу сессии он обычно сильно округлялся. "Ну что, килограммов на пять сдал сессию?" — шутливо спрашивали мы у него. Смеясь над глупцом, всегда помни: в шашки он играет лучше тебя.

И вот этот простак всех перехитрил. Однажды во время лекции он попросил мою подружку показать ему ключ от входной двери. Она показала ему, ничего не подозревая. А у него к этому времени был готов хорошо обмятый хлебный мякиш. Он мгновенно отпечатал ключ на этом мякише и вернул ей. Учитывая его аппетит и бедность, он пошел на некоторую жертву. Этот хлебный мякиш он отдал какому-то слесарю, и тот ему изготовил новенький ключ. И этот ключ он аккуратно носил в кармане.

Однажды он провожал ее домой и, когда они дошли до дверей ее дома, он вытащил этот ключ из кармана и, к ее немому изумлению, открыл входную дверь. "Откуда у тебя этот ключ?" — спросила она. "Ты же мне показывала свой ключ, вот я и сделал такой же!"

Потрясенная его талантом, она вышла за него замуж. Больше она не заботилась о ключе от входных дверей, он его всегда держал в кармане. Но тут из-за границы приехали ее родители. Произошел скандал. Они выгнали этого бедного студента. И он, уходя от них, забрал с собой второй ключ, как единственную свою вещь в квартире.

Родители ее, с некоторым опозданием узнав об этом и боясь, что он будет приходить к их дочери в их отсутствие, и стараясь в дальнейшем сохранять невинность дочки, затребовали ключ обратно. Но он заломил за него такую цену, что родители, было, {561} решили вообще сменить замок от входной двери. Однако после зрелых размышлений, поняв, сколько ключей им придется заказать для остальных жильцов, впали в некоторую прострацию. Но мысль сохранять в дальнейшем невинность дочки, в конце концов, победила, и они выкупили этот ключ.

Кстати, была веселая студенческая попойка по поводу возвращения ключа, куда и меня этот студент пригласил. При этом он делал вид, что все предвидел заранее и заказал этот ключ, якобы зная, что родители его выгонят, но будут вынуждены выкупить ключ по назначенной им цене.

— А что, может быть, так оно и было. Он, вероятно, стал новым русским?

— К сожалению, я его потерял из виду. Возможно, он сейчас стал банкиром, сменил фамилию, сделал пластическую операцию, чтобы я, соединившись с ее родителями, не подал на него в суд за нанесение мне морального ущерба и последующего шантажа родителей при помощи ключа. У нас это сейчас модный бизнес. Один богатый человек подает на другого богатого человека в суд за нанесение ему морального ущерба. Как только он выигрывает этот суд, проигравшая сторона немедленно подает на него в суд за нанесение ей морального ущерба путем вызова в суд и тем более оскорбительного выигрыша дела.

— И суд принимает такие дела?

— Еще бы! Единственная тонкость заключается в том, что помещение суда и сам судья должны быть другими.

— Почему?

— Не может же один и тот же судья брать взятки с обеих сторон по одному и тому же поводу. Судья тоже дает зарабатывать своим коллегам.

— Но как же вы можете подать на него в суд, когда сами принимали участие в студенческой попойке? Он же найдет свидетелей!

— Очень просто. Я скажу на суде, что тогда мне было всего двадцать лет и я по незрелости не понимал, что мне нанесен моральный ущерб. Не понимал и не понимаю! Но я это вам говорю.

— История с вашей девушкой забавна. Но такое и в Америке бывает. Не можете ли вы что-нибудь рассказать о более глубинном характере русской женщины.

— Кому как не мне, Думающему о России, знать глубинные тайны русской женщины. Вот история одной из них. {562}

Все это началось в конце двадцатых годов. Она была из хорошей интеллигентной семьи, которая относилась к советской власти примерно как к победившей чуме.

И вдруг их единственная дочь-красавица влюбляется в лихого большевика. Влюбилась — и все! Родители всеми силами пытались удержать ее от замужества, но она вырвалась и порвала навсегда с родителями, чтобы выйти за него замуж. Он был, видимо, обстоятельный мужик, хотя и малообразованный, но с бешеной энергией и хорошими организаторскими способностями. Он сделал карьеру, стал директором завода.

Однако этот лихой большевик оказался еще более лихим выпивохой и сердцеедом. Всю жизнь она боролась с его любовницами. Одних драла за косы, других, войдя в союз с их мужьями, общими усилиями выволакивала из-под своего богатыря. Иногда он уходил от нее, и тогда она обращалась в партком с неизменной просьбой: "Верните мне моего мужа". И партком всегда возвращал его, и он на некоторое время затихал. Потом начиналось все сначала. А у них уже было двое детей. Но она его так любила, что все прощала. Однажды она сидела на заводе в его кабинете и туда вдруг влетела не заметившая ее молодая смазливая секретарша: "Л?ник, ты что же..." — обратилась она к ее мужу. "Какой он тебе Л?ник!" — закричала она и швырнула в секретаршу графин с водой. Но та увернулась, видимо, с привычной ловкостью. Скандал кое-как удалось уладить.

И вдруг он тяжело заболел. В больнице она сама ухаживала за ним, оставив детей соседям. Однажды, будучи без сознания, в бреду он пробормотал: "Аннушка, любимая, единственная, спаси меня!"

И это ее потрясло. Ее звали Анна. И она наконец почувствовала себя победительницей всех его любовниц! Значит, в глубине души он любил только ее и в бреду обращался к ней! И она ему все окончательно простила: мол, баловство! Радостная, счастливая, окрыленная, она не спала ночами, она выходила его, поставила на ноги, и он снова стал ездить на свой завод.

А через некоторое время она узнает, что его последнюю любовницу тоже зовут Анна. И она поняла, к кому он обращался! И тут она не выдержала! Сама прогнала его из дому, оставшись с двумя детьми. Она все ему прощала наяву, но измену в бреду не могла простить.

И кстати, сам он после этого покатился вниз. Она все-таки держала его в каких-то рамках. А тут его пьянки-гулянки, {563} наконец, надоели парткому, ему припомнили и жалобы жены и перевели его в рядовые инженеры.

После этого, то ли раскаиваясь, то ли потому, что его вторая Аннушка мгновенно покинула его, когда он потерял пост директора, он стал приходить к своей бывшей жене и, грохаясь на колени, умолял ее простить его и начать новую жизнь. Но нет, сколько он ни просил, она не могла ему простить ту измену в бреду!

Он окончательно рухнул, спился, а она поставила своих детей на ноги, день и ночь, тайно от фининспекторов обшивая своих знакомых и их друзей. С какой радостью ее любимые родители теперь, когда она прогнала его, приняли бы ее в свои объятия. Но, увы, о том, что случилось, она могла рассказать им только на их могилах!

— Да, вот это история. Значит, все прощала, но бред его не могла простить. А что, если он в бреду и в самом деле звал именно ее, жену?

— Нет, конечно. Тут нашла коса на камень! Там есть еще много подробностей. Эта вторая Аннушка во время гулянок заставляла его становиться на четвереньки и лихо ездила на лихом большевике!

— Однако, я вижу, нравы у вас довольно свободные. А та ваша девушка, студентка, была феминисткой?

— Да что вы! Она и слова такого не слыхала! Феминизм — это половой сальеризм. Кстати, год назад я в Москве познакомился с одним американским социологом. Большой чудак! У нас с ним был бизнес.

— Какой бизнес?

— Я вам напоминаю, что о своем бизнесе я вам расскажу в конце нашей беседы. Так вот. Идем мы с ним по улице. Он так же, как вы, хорошо говорил по-русски.

— А кстати, вы знаете английский?

— Я знаю английский настолько, что англичане в моем присутствии не могут меня обмануть. Но и я их не могу обмануть на английском языке. Высшее знание языка — это умение правдоподобно обманывать на этом языке.

Так вот, значит, идем мы с ним по тротуару одного из московских переулков. Впереди нас какая-то пара пожилых людей бродяжьего вида. Они ругаются. Через некоторое время мужчина, видимо исчерпав словесные аргументы, начинает лупить женщину. Я подбегаю к ним, а мой американец, пытаясь удержать меня, кричит: "Не вмешивайтесь! Это некультурно!" {564}

Ничего себе некультурно, когда мужик бьет бабу, хотя она и пытается отбиваться. Я подскочил, схватил его за руки и крепко держу: "Подлец! Как можно бить женщину?!"

Он вырывается, кроет меня матом. Я продолжаю его крепко держать. И вдруг несколько увесистых ударов обрушиваются на мой затылок. Это женщина стала лупить меня, приговаривая: "Муж с женой спорят! Третий лишний!"

Я его отпустил, и они, перестав драться, пошли дальше. Оба полупьяные, я это чувствую по запаху. Но он оценил, что она за него вступилась.

"Вот видишь, — говорит мой американец, — я тебя предупреждал. Я сразу понял, что она феминистка". "Какая она феминистка, — говорю, — это просто пьяные бродяги". "Феминистка, феминистка, — утверждает он, — настоящие феминистки и бродяжничаньем занимаются. У них принцип: ничто мужское нам не чуждо". "Да какая она феминистка, — пытаюсь я достучаться до здравого смысла, — у них у обоих похмельное раздражение. Вот они и подрались. У мужчины, который, вероятно, больше выпил, было большее похмельное раздражение. Он и пустил первым в ход кулаки". "Феминистка, — настаивает он, — я феминисток за километр узнаю. Она как феминистка и в выпивке старалась не отставать от мужа". "Да при чем тут феминизм, — кричу я уже, — они просто пьяницы!" "Россия — родина феминизма, — объясняет он мне, — я по этому поводу и приехал сюда. Роюсь в архивах. Хочу написать большую работу об этом". "Какая там еще Россия — родина феминизма, — отвечаю я ему, — у нас своих проблем по горло хватает". "Россия — родина феминизма, — повторяет он, — и вы можете этим гордиться! Екатерина Великая была феминисткой, знаменитая Керн была феминисткой, жена Чернышевского была феминисткой, даже возлюбленная Ленина, Инесса Арманд, была феминисткой". "У вас получается, что ни шлюха — то феминистка", — говорю. "Ничего подобного, — отвечает он, — принципиальная разница. Вольные отношения с мужчинами у них следствие феминизма, а не феминизм — следствие вольных отношений. Совсем другая причинно-следственная связь! Да вы знаете, что Февральская революция, в сущности, была феминистической революцией?! А Октябрьская революция была контрреволюцией мужского шовинизма! Это мое открытие, и я его никому не отдам. Готовлю большую работу". {565}

Я с ума схожу. "Да почему Февральская революция была феминистической?!" — кричу. "Правительство Керенского и сам Керенский были феминистами, — продолжает он, — тут много тонкостей, еще не известных вам. Но вы же знаете, что от речей Керенского дамы приходили в неистовство. Иногда даже падали в обморок от восторга. Вы же знаете, что только женский батальон пытался защитить Зимний дворец. Неужели это случайно? Подумайте сами — законное правительство защищает только женский батальон! И даже легенда, что Керенский бежал из Зимнего дворца в женской одежде, подтверждает мою мысль. Но Россия была слишком патриархальной страной. И мужской шовинизм победил. Однако феминистические настроения были еще настолько сильны, что Ленин вынужден был бросить лозунг: "Кухарку научим управлять государством!". "Да что вы говорите, — пытаюсь я его переубедить, — Ленин хотел сказать, что простой, безграмотный человек может управлять государством. Что и случилось!" "Нет, — отвечает он, — Ленину надо было утихомирить феминисток. Иначе бы он сказал: "И повара научим управлять государством!" Первым Ленина раскусила Инесса Арманд. Она поняла, что Ленин говорит одно, а делает совсем другое. На этом основан их трагический разрыв и впоследствии загадочная смерть Инессы Арманд".

Забавный чудак. Мы весь вечер спорили, иногда взбадриваясь выпивкой. Я его проводил до его, кстати, скромной гостиницы, когда уже было далеко за полночь. Дверь в гостинице была заперта. И он вдруг с такой яростью руками и ногами стал барабанить в дверь, что я понял — несмотря на увлечение феминизмом, а нем еще слишком сильно мужское начало. Я даже испугался, что получится политический скандал, и я первый как Думающий о России от этого пострадаю. Но ничего. Обошлось. Сонный швейцар открыл дверь и впустил его.

— Да, у нас в Америке феминизм иногда принимает безобразные формы. Но Америка всегда была слишком мужской страной. Кстати, вы бывали в Америке?

— Да, я был в Америке.

— Что вас больше всего удивило в Америке?

— Америка меня больше всего удивила еще до того, как моя нога ступила на ее землю. В одном европейском аэропорту жду самолета в Америку. Рядом со мной большая группа американских старушек. Они возвращаются домой. Одна из них неустанно что-то рассказывает, а остальные хохочут. При этом одна из {566} старушек особенно громко хохочет, выхохатываясь из общего хохота. Потом она, не переставая хохотать, садится рядом со мной на скамейку. В брюках. На вид крепкая восьмидесятилетняя старушка. Закуривает и, лихо поставив одну ногу на скамейку, продолжает прислушиваться к рассказу, перехохатывая остальных. Поза со вздетой на скамейку ногой — вульгарна. Но какой жизненной силой веет от нее! Старушка-хохотушка! Закроешь глаза — расшалившиеся студентки! Откроешь — вздрогнешь! Скажите, это старушки так хохочут, потому что за ними могучая страна, или страна могуча, потому что там старушки могут так хохотать?

— Боюсь, что эти старушки-хохотушки загубят Америку. От нечего делать они во все вмешиваются. Смешливость не столько признак чувства юмора, сколько признак здоровья. А что в самой Америке вас больше всего удивило?

— Больше всего в Америке меня удивило то, что американцы с такой жадностью пожирают лед, как будто они мстят всем айсбергам за гибель "Титаника"!

— Да, мы, американцы, любим лед. Для нас лед даже средство гигиены, как для старушки Европы кипяток. А чем еще вас удивила Америка?

— Чуть не забыл самое главное. В Америке я встретил человека, в прошлом Думавшего о России, а теперь превратившегося в Думающего об Америке. Любопытная метаморфоза.

В Нью-Йорке я несколько дней жил у своих друзей. К ним в гости пришел известный в прошлом русский диссидент, неоднократно выступавший у нас с протестами по поводу нарушения властями собственных законов. Его посадили. Но он и в тюрьме продолжал отстаивать права заключенных, которые нарушались. За это он был неоднократно бит стражниками и неоднократно зашвыривался в карцер. И, наконец, его выслали из страны,

Он вошел в квартиру с овчаркой. Среднего роста, яростно-веселый крепыш. Прекрасно говорит по-английски.

Когда-то в России, находясь в какой-то провинциальной тюрьме, он ухитрился дозвониться в Москву своим друзьям. У нас заключенным не разрешают пользоваться телефоном. Потрясенные друзья решили, что он бежал из тюрьмы и этим звонком выдаст место своего пребывания. Но он звонил из тюрьмы. Как он это сделал, было непонятно и по российским условиям абсолютно фантастично. Может быть, думаю я, во время {567} допроса следователь вышел из кабинета, а он воспользовался его телефоном. Не знаю. Сам он не стал объяснять, как именно он оказался у телефона, только мимоходом сообщил, что нужно было знать код, при помощи которого соединяют с Москвой, и подделать голос под голос начальника тюрьмы, чтобы телефонистка ни о чем не догадалась и соединила его с Москвой. Так оно и получилось. После этого звонка в тюрьме произошел великий переполох, некоторых работников выгнали, а его самого заслали в один из самых суровых сибирских лагерей. "Зачем тебе овчарка?" — спросил я у него. "В Нью-Йорке, — отвечал он весело, — овчарка незаменимый друг. Недавно прохожу по одной глухой улице. Смотрю, на спинке скамьи, стоящей перед сквером, сидит негр и пьет пиво из банки. Выпил пиво и бросил банку прямо на тротуар, хотя урна рядом. А я терпеть не могу, когда нарушается порядок". "А ну, подыми банку и положи ее в урну", — говорю ему. А он презрительно скалится и ничего не отвечает. Несколько раз повторяю ему, а он продолжает презрительно скалиться. "Джим, возьми его!" — крикнул я и отпустил собаку. Она прыгнула на него, но он с необыкновенной ловкостью перевернулся и упал на плотные кусты сквера по ту сторону ограды.

Собака тык-мык, не знает, как взять негра. (Почему она прямо не последовала за негром, он не стал объяснять. Возможно, следя за порядками в Америке, он приучил собаку к тому, что ограду перелезать нельзя.) Собака сначала заметалась, но потом побежала вдоль ограды, нашла вход в сквер и выбежала на негра. Но покамест она добежала до него, он вновь взгромоздился на спинку скамьи. Собака выбежала из сквера, долетела до негра и прыгнула. Но он опять успел перевернуться и рухнуть на кусты сквера. Собака опять побежала к выходу. И так несколько раз.

"Что вы делаете! — вдруг закричала какая-то сердобольная американка, оказавшаяся рядом. — Вы травите негра собакой! Я позвоню в полицию!" Я показал ей на банку и объяснил, в чем дело. "Безобразие, — кричит она, — я сейчас позвоню в полицию!" "А я сейчас спрошу у Джима, как он к этому относится", — отвечаю я. Я посмотрел на Джима, после чего Джим внимательно посмотрел на женщину. Женщина испугалась и пошла дальше.

Собака снова взялась за негра. На этот раз, пока она бежала в сквер, негр выскочил на улицу, поднял банку из-под пива и зашвырнул ее в урну. Скорбно уселся на спинку скамьи. В глазах {568} тысячелетняя тоска. Но порядок был восстановлен, и я против него больше ничего не имел.

Я надел на собаку поводок и пошел дальше. На другой день прохожу по той же улице и вижу: несколько негров стоят за стеклянной дверью кафе. Среди них мой. Показывает на меня и что-то говорит своим друзьям, таким же пьянчужкам. Однако пока я не прошел с собакой, они не осмелились открыть дверь кафе. Был бы я без своего верного Джима, неизбежно предстояла бы драка. Может быть, пырнули бы ножом. А так не осмелились.

Так Думающий о России превратился в Думающего об Америке и наводящего в ней порядок при помощи овчарки. Америка — практичная страна. А нам, Думающим о России, как-то и в голову не приходит заводить овчарок.

— Пожалуй, ваш знакомый слишком активно наводит порядок в Америке. А что вам больше всего понравилось в Америке?

— Я заметил, что если где-нибудь в метро или в магазине случайно останавливаешь взгляд на американце, он в ответ тебе дружелюбно улыбается. А у нас, если на тебе кто-то случайно останавливает взгляд, ты внутренне сжимаешься в ожидании хамства. Какая уж тут улыбка. Дьявольская разница. Общее впечатление от Америки — неряшливое благополучие. У нас — нервная нищета.

— Оторвемся от политики. Лучше скажите, что думают Думающие о России о природе женственности? Или они об этом не думают?

— Думающие о России думают обо всем, что связано с будущим России. А правильное понимание природы женственности имеет отношение к будущему России.

Основа женской поэтичности — робость. Женщина должна преувеличенно бояться за судьбу своих близких, должна преувеличенно бояться темноты, грозы, крыс, тараканов, плохих снов, тревожных предчувствий. Трепет робости — основа ее поэтичности. Татьяна, Лиза, где вы? Это возбуждает в мужчине влечение к ней, мужество и чувство ответственности. Разве вы не замечали — у мужей смелых женщин всегда растерянные лица. Нарушен баланс природы, хотя сами они могут этого не понимать до конца своих дней. Они растерянны и от этого делаются робкими, а их смелые жены от этого делаются еще смелей и нахальней, от чего их мужья окончательно теряются. Беда стране, где слишком много смелых женщин. Робкая женщина может быть героична, как ласточка, защищающая своего птенца! {569}

Наш знаменитый поэт сказал о русской женщине: "Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!" Робкая женщина как раз вбежит в горящую избу, спасая своего ребенка. А смелая женщина, бросив своего ребенка, побежит коня на скаку останавливать. А какого черта его останавливать! Кто тебя просил лезть под коня! Конь — мужское дело!

— Хорошо, что вас не слышат наши феминистки. Они бы вас разорвали! Как вы думаете, секс связан с душевной расположенностью партнеров друг к другу? Я этот вопрос никак не могу решить. Иногда кажется — связан, иногда — нет.

— Секс вообще никак не связан с душой. Я вам буду отвечать притчей. Вот что рассказывал один мытарь. У него была добрая, верная, набожная жена. Но она была некрасива. У этого неутомимого мытаря была также любовница. Очень красивая, но со стервозным характером. Когда мытарь спал с женой, он воображал на ее месте свою красивую любовницу, и это придавало ему дополнительную пылкость.

Когда же он спал со своей стервозной красавицей, он пытался представить, что у нее добрая, боголюбивая душа его жены. Но, к его удивлению, он этого никак представить не мог, и на его пылкости это никак не отражалось. Обо всем этом поведал мне сам мытарь. Из его опыта следует, что чувственное воображение влияет на секс, а нравственное воображение никак не влияет. Душа на секс не влияет. Точно так же наш ум не влияет на наш образ мыслей.

— Почему это?

— Ум только выполняет задание души. Я, например, считаю, что душа человека намного выше ума. Этим самым я унижаю ум, но все доказательства преимущества души логизирую через ум. Ум не обижается на свое унижение, он честно выполняет мой заказ. Но точно так же все человеконенавистнические идеи логизирует ум. Ум — что-то вроде самогонного аппарата. В его змеевике охлаждаются и превращаются в жидкость виноградный алкоголь или алкоголь, добытый из любого дерьма.

Ум всего лишь машина логизации того, что вибрирует и закипает в нашей душе. Точно так же секс — машина логизации нашего чувственного стремления. Вмешательство душ и только мешает сексу. Секс даже требует отупения. Как гениально сказал наш Тютчев, "угрюмый и тусклый огонь сладострастья". Тут особенно точное, особенно яркое слово — тусклый. {570}

Помню, студентом на комсомольских собраниях, забившись где-нибудь в угол, я слушал отупляющие речи и, отупев от них, нередко чувственно просыпался: ложный сигнал отупения. И обратите внимание — человек в момент наибольшего напряжения сексуальных сил может разрыдаться, но не может расхохотаться. Серьезное дело! К этому я могу добавить только то, что неаппетитная добродетель не допускается к состязанию добродетелей, поскольку неясен источник ее добродетельности. И на этом мы закрываем тему.

— Однако Думающие о России, я вижу, думают не только о России!

— Попутно прихватываем.

— Вото чем мы еще не говорили — о религии. Один мой друг так объяснял свой атеизм. "Как-то неприятно думать, — говорил он, — что кто-то, хоть и с неба, за тобой следит, следит, следит. Утомительно."

— Остроумно. Но не хватает гибельной веселости. Мне тоже один мой знакомый говорил: "Вот я крестился, а с похмелья все так же тяжело. Зачем же я крестился?" То, что вера плодотворней неверия, это сейчас ясно всякому мыслящему человеку, Но чувство Бога, соприкосновение с его духом — большая редкость. Я его недавно испытал. В тот день я беспрерывно думал о России. И весь вечер, до того как лечь, думал о России. И мне стало совершенно ясно, что не думать — грех. Большинство человеческих грехов происходит оттого, что человек не думает и не понимает, что не думать — грех.

И я невольно сказал себе перед тем, как лечь спать, сказал с не поддающейся сомнению искренностью: "Господи, благодарю Тебя за этот день!"

И было мне хорошо, а когда я сказал себе это, стало мне еще лучше. И я понял в тот вечер, что услышан Им и одобрен Им. Во всяком случае, за этот день. Вера — неистребимая потребность человека в высшей благодарности и в высшей жалобе. Неистребимость этой потребности в веках и тысячелетиях доказывает естественность веры в Бога.

Кроме того, есть и чисто житейские преимущества веры.

— Вот о них я и хотел бы услышать. Мы, американцы, пламенные поклонники прямой выгоды. Ничто так не убеждает, как выгода.

— Расчетливые люди плохо считают, но это выясняется на том свете. Вот житейское преимущество веры. {571}

Верящие в Христа, Магомета, Будду стараются быть достойными учениками. Им и в голову не приходит сравняться с Учителем или тем более превзойти его. А неверующий человек всегда создает себе кумира, с которым надеется сравняться, а если повезет, и превзойти его. И это развивает два разных человеческих качества. Недостижимость Учителя — источник сдержанности и восхищения всем недостижимым для верующего человека. Вечная мечта сравняться с кумиром или превзойти его — развивает в человеке наглость.

— Что такое гордость?

— Гнев, скованный презрением.

— Что такое скромность?

— Очень терпеливая гордость.

— Что такое зависть?

— Ложное чувство, что другой украл нашу судьбу, и одновременно неприятная догадка о неправильности нашей жизни.

— Безвыходное положение?

— Это когда человек пьет от застенчивости, а лечится от пьяного буйства.

— Что такое антисемитизм?

— Вот вам метафизика антисемитизма. Евреи старше нас и якобы могли нас спасти, пока мы были маленькими, но не спасли и при этом имеют наглость выглядеть не старше нас.

— Может быть, вы знаете, что такое шутовство?

— Тайная целомудренность истины.

— Кто пользуется наибольшим авторитетом?

— Наибольшим авторитетом пользуется тот, кто не пользуется своим авторитетом.

— Тогда скажите, что такое христианское терпение?

— С христианским терпением я недавно оскандалился. Я ночевал на даче. Перед тем, как заснуть, как всегда думал о России. Но какой-то упорный комар мне и заснуть не давал, и думать о России мешал. Он то зудел надо мной, то садился на меня. Как я ни пытался его прихлопнуть — не удавалось. И вдруг я увидел картину своей борьбы с комаром в истинном свете. Человек, царь природы, могучий психологический аппарат, заставляет свое тело находиться в ложной неподвижности, чтобы перехитрить комара. Какой позор! И я решил: пусть комар сядет на меня, напьется крови, я потерплю, а он, напившись, улетит. Я замер. Он позудел, позудел надо мной, а потом сел на мое тело. Угомонился. Воткнул в меня свой хоботок и начал пить {572} кровь. Потерпи, говорю я себе. Но что-то ему вкус моей крови, видимо, не очень понравился, и он добровольно слетел с меня. Неужто, думаю, так быстро напился? Слышу, опять зудит, капризно выбирая место, где бы ему сесть. Я опять замер. Думаю, теперь-то он напьется. Сел, немного поерзал и снова вонзил в меня свой хоботок. Терпи, говорю я себе, теперь-то он напьется. Отвалил, но почему-то не улетает. Снова зудит надо мной. Долго выбирал место. Сел, лапками сучит. Успокоился. Снова вонзил в меня свой хоботок. Пьет. Неужто комар знает о нашей крови больше нас, думаю. Может, и в самом деле кровь в разных местах нашего тела имеет разный вкус? А он все выбирает. После пятого раза я не выдержал! Забыв про христианское терпение, я навалился на него и раздавил, как взбесившаяся бочка своего дегустатора! "Да будет то же самое с паразитами России", — подумал я и, постепенно успокоившись, уснул. Как сказал один человек, тоже Думающий о России, убивая комара, мы проливаем собственную кровь.

— После комара самое время поговорить о паразитах России. Как все это могло случиться в России? В стране Пушкина, Толстого и Достоевского?

— Наш знаменитый философ Бердяев как-то сказал: в русском человеке есть что-то бабье. Я бы сказал — бабья доверчивость последнему впечатлению.

Знаменитое изречение Ницше: "Падающего толкни". Предположим, это становится государственным законом. Сколько непадающих толкали бы. "Он же не падал, почему ты его толкнул?" "А мне показалось, что он падает".

Марксизм — в сущности, ницшеанство, только без его поэзии. В роли сверхчеловека — диктатор. Его главный лозунг: "Буржуазное общество падает — толкни его".

И толкали как могли. В результате развалились сами, при этом без всякого внешнего толчка. Это лишний раз напоминает нам о том, что каждый человек в отдельности и каждое общество должны быть озабочены собственной устойчивостью. Сосредоточившись на мысли о чужой неустойчивости, мы поневоле забываем о собственной устойчивости.

Но как они победили? Кроме насилия, есть один психологический эффект, который использовали большевики. Человек, разрушающий свой собственный дом, по меньшей мере, кажется безумцем. Человека, разрушающего все дома на улице, мы склонны воспринимать как проектировщика новой, более {573} благоустроенной улицы. Человеческий мозг отказывается признавать тотальное безумие и ищет ему рациональное оправдание. Такой особенностью человеческого сознания всегда пользовались творцы всех великих переворотов. У наших предков в свое время не хватило духу признать безумие безумием, хотя Думающие о России и тогда предупреждали, что все это кончится катастрофой.

— Но сегодня что делать? Все сходятся на том, что вы стоите перед пропастью.

— Думающие о России разработали несколько вариантов выхода из катастрофы. Я лично обдумал самый тяжелый случай: как вести себя, падая в пропасть. Мы сейчас с вами разыграем этот случай. Представьте, что мы с вами летим в пропасть.

— А я при чем? Я американец.

— Но мы же пока теоретически разыгрываем этот вариант. Значит, мы с вами летим в пропасть, имея возможность разговаривать друг с другом. Спросите что-нибудь у меня.

— Что я должен спрашивать?

— Включайтесь в этот пока теоретический эксперимент. Выше голову, мы летим в пропасть и разговариваем. Спросите что-нибудь у меня, а я буду отвечать, как здесь. Все время спрашивайте у меня что-нибудь!

— Что-то я не пойму. Мы еще летим или уже там, на дне?

— Еще летим. На дне не поговоришь.

— Значит, нам конец там, на дне?

— Не обязательно. Мы можем ногами пробить дно и полететь дальше.

— А разве можно ногами пробить дно?

— Можно. Еще Пушкин сказал: вышиб дно и вышел вон. Дно наше. А раз у нас все прогнило, значит, и дно прогнило. Пробьем ногами дно и полетим дальше. Только ноги надо держать параллельно. Не забывайте!

— И будем лететь до следующего дна!

— Да, до следующего. Следующее дно тоже наше. Значит, оно прогнило. Пробьем его ногами и полетим дальше.

— А по-моему, в русском языке нет множественного числа от слова дно. Мы обречены остаться на первом дне.

— Ошибаетесь! В русском языке все есть. Множественное число от слова "дно" — "донья". Все предусмотрено. Да здравствует великий и могучий русский язык!

— Странное слово — "донья", я его никогда не слыхал. {574}

— Но вы никогда и не летели на дно. Еще не такое услышите!

— Вы считаете, что мы пробьем ногами и второе дно?

— Уверен. Если у нас все прогнило, значит, и все донья прогнили. Пробьем ногами. Только нам на время полета придется стать сыроедами. Склоны пропасти довольно плодородны. Попадаются черника, ежевика, грибы, кизил. Только не хлопайте глазами. На лету цап рукой и в рот! Теперь я понимаю, почему у нас в стране многие сыроедством стали заниматься. Предвидели! Ох и хитер наш народ!

— Выходит, хорошо, что у вас все прогнило. Это сохранит нам жизнь.

— Да, выходит. Если уж гнить, то до конца!

— Как хорошо, что есть донья! Да здравствуют донья! Но ведь и доньям когда-нибудь придет конец?

— Есть шанс, что мы когда-нибудь плюхнемся в рай. Представляете — радость-то какая! Здравствуй, мамочка! Здравствуй, папочка! А вот и я!

— А если плюхнемся в ад?

— Еще лучше! Я все обдумал, я об этом мечтал всю жизнь. Там мы встретим всех вождей революции. Я им крикну: "Учение Маркса всесильно, потому что оно суеверно!"

Я так мечтал встретиться с ними. Увидев Сталина, я скажу: "А с вами, товарищ Сталин, я хотел бы продолжить дискуссию о языкознании!" Но он скорее всего мне ответит: "Тэбэ не по рангу".

Тут из своего адского кабинета выскочит уже навеки бодрый Ленин. Он воскликнет: "Ходоки из России? А вы, товарищ, из Коминтерна? Превосходно. Там у вас кухарки управляют государством, как я предсказывал? Очень хорошо!

А мы опять в эмиграции. Архидикая страна! Далековато им до Швейцарии! Азиатчина! Какие-то странные аборигены. Никакой агитации не поддаются. При этом утверждают, что именно для нас, как для родственного племени, создали почти кремлевские условия. Ничего себе кремлевские условия, чай и то пахнет серой. Кругом горячие реки! В них купаются какие-то ревматики, и день и ночь кричат, по-видимому, от болезненного удовольствия. Я их вождям говорю: "Горячие реки! Надо тепловые электростанции ставить. Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всего ада!"

Как только начинаю их вождям говорить об этом, они делают вид, что не понимают языка. Я уж с ними и по-русски, {575} и по-французски, и по-немецки! Они на все отвечают: "Моя твоя не понимай! Бесы и черти — братья навек!" Чушь какая-то! На днях прямо вывели меня из себя, и я закричал: "Папуасы проклятые! Я вам не Миклуха-Маклай! Я Ленин! Я прикажу Феликсу Эдмундовичу вас расстрелять!"

Нервишки пошаливают. Это, конечно, можно истолковать как шовинизм. Получается, что русские выше папуасов. А мы, большевики, всегда утверждали, что все народы равны. Особенно перед расстрелом! Придется извиниться перед товарищами. Извиниться и расстрелять! Диалектика!

А тут еще Коба продолжает свои интриги. Он считает, что по моему тайному указанию гроб с его телом вынесли из Мавзолея. Бред какой-то! И это при том, что мой труп без моего разрешения поместили в Мавзолей. Архиглупость! Вообще Коба относится к своему трупу с недопустимым для большевика пиететом. Помесь идеализма с язычеством. Не стыдно, Коба? Я могу этот вопрос поставить перед ЦК. "Труп трупу рознь, — угрюмо надувшись, ответит Сталин. — У меня труп генералиссимуса". "И вот этого интригана, — воскликнет Ленин, — местные аборигены считают главным теоретиком партии! И это затрудняет мою работу! Невежество немыслимое!"

И тут я им врежу всю правду. Об этом я мечтал всю жизнь. Я крикну: "Вот вы все здесь вожди революции. Скажите, есть ли во всей вашей истории хотя бы один благородный поступок?"

И тут они сначала загалдят со всех сторон, заспорят, а потом придут к единомыслию и станут кричать: "Голодный обморок Цурюпы! Голодный обморок Цурюпы!"

— Кто такой Цурюпа? Я что-то не слыхал о нем.

— Был такой деятель, он заведовал всеми продуктами Советской республики и действительно однажды упал в голодном обмороке. "А где же сам Цурюпа? — спрошу я. — Что-то я его не вижу". "А его направили в рай, — вмешается Калинин, поглаживая бородку, — к нему приводят делегации ангелов и показывают на него: вот большевик, который заведовал всеми продуктами страны, а сам упал в голодный обморок. Святой Цурюпа! И ангелы плачут от умиления, глядя на Цурюпу. А мы, между прочим, уже налаживаем связи с Цурюпой. С его помощью мы переберемся в рай и взорвем его изнутри". "Знаю я этот ваш голодный обморок Цурюпы, — вмешается тут вечно завистливый Сталин, — я его попросил выдать из складов ЦК дюжину бутылок {576} кахетинского. Гостей ждал. А он мне отказал. Тогда я на него так посмотрел, что он в обморок упал. Вот вам и голодный обморок Цурюпы". "Коба опять клевещет, — вмешается Ленин, — голодный обморок Цурюпы подтвержден всеми кремлевскими врачами. А то, что в раю его признали, — тоже неплохо. Иногда признание врагов служит лучшим доказательством нашей правоты. А кстати, среди сегодняшних ваших вождей бывают голодные обмороки?" "Среди вождей не слыхал, — отвечу я, — но среди шахтеров и учителей случаются". "Подвиг заразителен! — воскликнет Ленин. — Народ подхватил голодный обморок Цурюпы! Я всегда стоял за монументальную пропаганду!"

— Боже, какой кошмар! Но, может, мы пролетим мимо ада?

— Все может быть! Летим себе, пробивая донья! Наговоримся всласть и разрешим все неразрешенные русские вопросы. Видно, их надо было разрешать на лету. А мы пытались на своих кухнях под чай или под водочку их разрешить. Не получилось. А ведь недаром какой-то мыслитель сказал: движенье — все. Цель — ничто.

— Но что толку разрешать ваши вопросы, когда вы ничего не можете передать наверх, своим.

— Зачем наверх? Наши все будут внизу.

— Все?

— Все, кто долетит.

— Долетит до чего?

— Вот этого я не знаю. Главное — долетит.

— Так вы считаете, что не все долетят?

— Конечно, не все долетят. Но те из нас, кто долетит, поделятся своими мыслями с согражданами.

— Так вы считаете, что мы все-таки долетим?

— Все так считают.

— И те, кто не долетит, тоже так считают?

— Конечно.

— Мне жалко их. Но ведь у нас шансов больше?

— Конечно. У меня опыт прыжков с парашютом. Я увлекался парашютным спортом. Но потом все парашюты у нас отобрали и засекретили. Уже тогда можно было догадаться, что дело плохо, но я не догадался. Доверчивый.

— Так ведь мы летим без парашютов?

— Но у меня большой опыт приземления. Делайте, как я. Кстати, ноги у вас опять ножницами. Держите их параллельно! Привыкайте! {577}

— Тогда начнем обсуждать: кто во всем этом виноват и где выход?

— Сейчас поздно обсуждать, мы приближаемся ко дну. Пробьем его ногами и начнем обсуждать.

— А если не пробьем?

— Тогда тем более было бы глупо сейчас это обсуждать.

— Как выдумаете, начальство перед падением прихватило с собой парашюты?

— Не думаю, а уверен! Недаром они сперва засекретили парашюты, а потом разворовали. Но как раз из-за этого их ожидают полные кранты.

— Почему?

— Мягкая посадка. Они никак не смогут пробить ногами дно. Так и останутся на первом дне — ни вверх, ни вниз. С голоду перемрут.

— Но, может, им будут гуманитарную помощь спускать на парашютах?

— Не смешите людей! Никто же не будет знать, где они. Они сами во всем виноваты. Оторвавшись от народа, они решили, что дно окончательно. А народная мудрость гласит, что нет дна, но есть донья.

— А что дает эта мудрость?

— Все! Народ уверен, что ничего дном не кончается, потому что есть донья, а не дно. И вся жизнь продолжается между доньями. Народ, падая, живет, потому что верит в донья. И потому народ — бессмертен. А начальство не верит в донья и потому, падая, гибнет.

— Да здравствуют донья! Да здравствуют донья! Все-таки странное слово. В нем есть что-то испанское.

— А разве вы не слышали о всемирной отзывчивости русской души? Революция, инквизиция, гражданская война. У нас с испанцами много общего.

— А где Франко?

— Долетим, будет и Франко.

— Как вы думаете, он уже летит?

— Летит. Даже с опережением.

— А что если он с парашютом летит?

— Не такой он дурак. Когда будем пролетать первое дно, мы мельком увидим начальство всех мастей. Одни будут кричать: "Остановитесь, мы уже в коммунизме!" Другие будут кричать: "Остановитесь, у нас полная демократия!" А мы {578} пролетим и крикнем: "Привет от Цурюпы! Да здравствуют донья!"

Пусть они там сами выясняют отношения друг с другом. А мы пролетим мимо них и ногами пробьем дно! Только ради этого стоило лететь! Мы приближаемся к первому дну. Ноги параллельно! Глубже дышите!

— Привет от Цурюпы! Да здравствуют донья!

— Привет от Цурюпы! Да здравствуют донья! Будем надеяться, что мы пробили первое дно. Те из нас, кто долетит, узнают, наконец, в чем спасение России...

В это время к ним подходит какой-то парень.

— Купите полное собрание сочинений Ленина и Сталина?

— Боже мой, последние национальные богатства уплывают! И сколько они стоят?

— Пятьдесят долларов собрание сочинений Ленина и столько же Сталина.

— А где они у вас?

— В машине.

— Прямо как балетные девочки! Но как же у вас получается — полное собрание сочинений Ленина, кажется, пятьдесят пять томов. А Сталина — всего десять томов. А цена одна.

— А когда начали запрещать Сталина? Еще при Хрущеве! А Ленина фактически никогда не запрещали, хотя и не переиздавали. Поэтому собрание сочинений Сталина — редкость. Его начали раскупать еще при первых запретах.

— А где вы их достаете?

— У внуков и правнуков старых большевиков.

— Ну и как покупают?

— Неплохо покупают. Марксистские кружки и иностранцы.

— Что, опять марксистские кружки?! Я этого не вынесу! А на таможне не отбирают сочинения Ленина и Сталина?

— Даю гарантию! Не отбирают! Есть тайный приказ правительства поощрять вывоз марксистской литературы из России. Особенно в Америку.

— А что это дает?

— Наивняк. Они думают, что марксистская литература мешает реформам. Они думают, что и коммунисты покинут страну вслед за марксистской литературой. А коммунистам нужна власть, а не сочинения Ленина и Сталина. Сам я демократ... {579} Я вижу, что вы иностранец. Берите собрание сочинений Сталина — всего пятьдесят долларов.

— Нет, вы знаете, я этой литературой мало интересуюсь.

— Даю в придачу к собранию сочинений Сталина бесплатно два тома Ленина с письмами к Инессе Арманд. Берите, не пожалеете!

— Нет, спасибо, обойдусь как-нибудь без писем к Инессе Арманд.

— Боже, что я слышу! Ленина бесплатно в придачу к Сталину! Ленин перевернется в гробу, если, конечно, то, что в гробу, это он! Впрочем, это месть истории. В последние годы жизни Ленина он уже был в придачу к Сталину. А если купить собрание сочинений Ленина, можно в придачу бесплатно получить два тома Сталина?

— Нет: Сталин — дефицит. Его еще при Хрущеве стали запрещать, поэтому почти все раскупили. Редкость. Так вы купите что-нибудь или мы будем время терять?

— Нет, молодой человек, таких книг мы ни при какой погоде не читаем.

— Ну, ладно. Я здесь похожу. Если передумаете, дайте знать.

— Мы уже и так все передумали.

И молодой человек отходит.

— Однако, я вижу, личных машин в Москве стало гораздо больше. В прошлый свой приезд я этого не заметил...

— Да, личных машин стало больше... Боже, как грустна наша Россия! Марксистские кружки! Это меня убивает, даже если он врет!

— Кстати, что вы думаете о Ленине как о мыслителе?

— Ленин — мировой рекордсмен короткой мысли. Если вы увидите документальное кино с его участием, то вы заметите, как он бесконечно жестикулирует. Все люди, у которых короткие мысли, пытаются удлинить их при помощи жестикуляций. Они думают, что мысль при помощи вытянутой руки удлиняется. У Ленина была жесткая душа, а монета мысли лучше всего отпечатывается на мягкой душе.

— Но ему никак нельзя отказать в последовательности.

— Последовательное безумие и есть самое подлинное безумие.

— Интересно, был он суеверен хоть в чем-нибудь?

— Не думаю. Суеверие — следствие неуверенности во внутренней правоте. Суеверие бывает свойственно очень простым {580} и очень сложным людям. Пушкин был суеверен, но человек с гипертрофированной уверенностью в своей внутренней правоте не бывает суеверным. Ленин не мог сказать: "Понедельник — тяжелый день. Нельзя начинать революцию в понедельник".

— Но кого же из деятелей русской истории вы считаете самым великим?

— Видимо, все-таки Петра Первого. Он обладал могучей волей, обширными планами и в самом деле был работником на троне. Но, как пишет наш замечательный историк Василий Осипович Ключевский, Петр защитил Россию от ее врагов, но при этом он так ее разорил, как не могли бы ее разорить все враги вместе взятые. В России никто никогда не считался с жертвами и сейчас не считаются.

— Есть среди новых политиков России харизматическая личность?

— Харизматической личности не видел, но харязматических много.

— Вы прямо как Собакевич Гоголя.

— Из всех героев Гоголя, к сожалению, Собакевич больше всего прав. В самом деле — кругом разбойники.

— Ну, хорошо. Еще до чего-нибудь додумались Думающие о России? Только коротко и ясно.

— Есть еще два варианта. Первый. Божий гнев потрясет Россию, а затем явится мощная личность и скажет: "Братья, надейтесь! Мы вместе с Россией распрямимся! — И тут же громовым голосом: — А вы, сволочи, по местам!"

И сволочи расползутся по местам, и свет надежды заструится над Россией.

— А второй вариант? Только так же коротко и ясно.

— Думающие о России додумались до великой планетарной мысли, которая повернет ход мировых событий.

— В чем она заключается?

— Если коротко, она заключается в том, что еврейское время должно оплодотворить русское пространство.

— Ну, это слишком коротко. Как это понять?

— Оказывается, мы и евреи — это два духовно родственных народа. Только эти два народа в течение многих веков говорили о своей особой исторической миссии на земле.

Получилось так, что евреи захватили время. Официально пять тысяч лет, а сколько у них в загашнике, никто не знает. Может, еще десять тысяч лет. Но, увлекшись захватом времени, евреи {581} потеряли пространство. А мы, русские, увлекшись захватом пространства, выпали из времени. Величайшая задача самой природы — соединить еврейское время с русским пространством.

Что такое Израиль? Это наша русская лаборатория, хочет он того или нет. Через десяток лет русский язык станет вторым государственным языком Израиля.

— Допустим. Что это меняет?

— Это создает между русскими и евреями новый закон всемирного тяготения. Значит, в руках у евреев время. У нас в руках пространство. А что такое время? Кстати, американское научное открытие: время — деньги. Время тянется к пространству или пространство тоскует по времени. Это безразлично. Но это факт, хотя и метафизический. В результате соединения времени с пространством инвестиции, инвестиции, инвестиции по-сыплются на Россию, строго и равномерно оплодотворяя ее пространство.

— Интересно у вас получается. Еврейское время тянется к русскому пространству, а сами евреи бегут из России. Надо думать, прихватив свое время.

— Никакого противоречия! Истинная любовь как раз проявляется только на расстоянии. Полюса времени и пространства принимают законченный вид и уже неостановимо тянутся друг к другу.

— А если они не захотят оплодотворять деньгами ваше пространство?

— Как не захотят? Заставим! Вернее, закон природы заставит. Это не зависит от личной воли евреев или русских. Время ищет свое пространство, пространство ищет свое время, и они в конце концов соединятся. Израильская лаборатория работает на нас, сама этого не ведая. У них процветают кибуцы. Но это же хорошо отредактированный наш колхоз! И это не случайно.

Выпав из времени, мы запутались, мы не знали, где, когда и как надо было начинать. Поэтому у нас колхозы провалились. Но вот вам доказательство действия мировых законов, независимо от воли человека. Почему при огромных внешних связях с Америкой евреи не развивали фермерское хозяйство? Тайная любовь. Тяга времени к пространству. Скоро, скоро в историческом смысле в России начнется изумительная жизнь.

— Допустим, я поверил в эту безумную, хотя и оригинальную идею. Но куда же денутся ваши бесчисленные воры? Если верить вам, они кишмя кишат в России. {582}

— О, тут своя хитрость! Каждый, кто живет в России, знает, чувствует на своей шкуре, как буквально с каждым днем воруют все больше и больше, все быстрее и быстрее!

— Что ж тут хорошего?

— Это результат могучего сближения времени с пространством. Чем больше крадут, тем неизбежней момент, когда воровать будет нечего и воры самоистребятся, как крысы после кораблекрушения, выплывшие на голую скалу. Гениально!

— И до этого додумались Думающие о России?

— И до этого, и до многого другого, что пока из политических соображений нельзя раскрывать.

— А вам не кажется, что Думающие о России однажды окажутся в сумасшедшем доме?

— Новая сталинщина? Тоже возможно. Но что для истории пятьдесят или сто лет? Миг! Никто и ничто не может остановить тысячелетнюю тягу друг к другу времени и пространства. Тут планетарные законы!

— Я знаю, что вы из Думающих о России. Но какая-нибудь гражданская профессия у вас есть? Где вы работаете?

— Россия — так красиво звучит, что работать неохота. Шучу. Я физик по профессии, но нашу лабораторию уже три года как закрыли: денег нет.

— А сейчас это ваше рабочее время или свободное?

— Свободное. Потому-то я и оказался в вестибюле вашей гостиницы.

— Но согласно вашей теории, что делают Думающие о России в свободное от думанья время?

— Как джентльмен джентльмену могу признаться. Мой друг художник мне сказал: "Займи этого господина, а я постараюсь продать его жене лжестаринную икону". Судя по тому, что он уже удалился, операция завершена.

— Мэри, ты что-нибудь купила?

— Да, милый. Пока ты шлифовал свой русский язык с этим человеком, я приобрела чудесную икону шестнадцатого века! И всего за двести долларов. Продавец иконы оказался отпрыском потомственных священнослужителей. Он сам чудом уцелел во время сталинских чисток, хотя был еще совсем ребенком. Душераздирающая история. Я тебе потом расскажу. Она сама стоит не менее двухсот долларов.

— Считай, что ты за нее уже заплатила. {583}

— Он сперва запросил пятьсот долларов. Но я ему сказала, что я не жена богатого бизнесмена, а всего лишь профессора-русиста. "Ах, русиста, — приятно удивился он, — тогда другое дело! Даю вам икону почти даром за поддержку нашей культуры". Видишь, как я тебя удачно приплела. И все правда! Но какой он патриот! Я только боюсь, пропустят ли в таможне такую ценную вещь. Не связаться ли с нашим посольством, чтобы они помогли?

— Поздравляю тебя с удачной покупкой! Уверен, что помощь посольства не понадобится... Но, мой друг, вы за ваши соображения о России, сделав из них лекцию в Америке, могли бы заработать гораздо больше двухсот долларов.

— Как джентльмен джентльмену могу признаться, что я заработал сто долларов. Мой друг художник, чтобы внедриться в шестнадцатый век, тоже потрудился на сто долларов. Для нас, Думающих о России, это немалые деньги.

— Клянусь Мэри, вы мне нравитесь! Но неужели вы не записали на магнитофон свою фантазию? Неужели вы каждый раз так импровизируете?

— Конечно. Если бы я записал на магнитофон свои соображения, а потом повторял их, как попугай, это было бы воровством. Что касается моей лекции в Америке, то это исключено. К лекции надо заранее готовиться, а я могу только импровизировать. Можете сами воспользоваться моими соображениями для своей лекции, только не ссылайтесь на меня.

— Почему?

— Потому что неизвестно, кто в России будет у власти, когда вы будете читать свою лекцию.

— Выходит, и я заработаю на вашей лекции. Выходит, я подворовываю с вашего согласия.

— Выходит.

— Из вашего рассказа мне показалось, что в России подворовывают меланхолично. Но на вас это не похоже.

— У нас подворовывают довольно бодро, но при этом плачут невидимыми миру слезами.

— Я приглашаю вас в этот бар выпить со мной виски. Разумеется, за мой счет.

— Охотно принимаю ваше приглашение. Но было бы в высшей степени странно, если бы вы пригласили меня в бар выпить за мой счет. {584}

— Удивительное дело! Оказывается, у вас в России проблемы со льдом.

— Это недоразумение. Среди природных богатств России снег и лед занимают первое место.

— А вот послушайте меня. Это забавно. Мы с женой были на юге России. Зашли в ресторан. Мы заказали водку, закуски, минеральную воду, а я еще попросил официанта принести нам лед, не без основания догадываясь, что сам он этого не сделает. Он как-то странно на меня посмотрел и неуверенно удалился. Его так долго не было, как будто он этот лед добывал нагорных вершинах. А потом приходит и приносит нам пузырек с йодом. "Лед! Лед! А не йод!" — кричу ему.

Он был совершенно ошарашен, а потом спрашивает у меня: "Зачем вам лед?" Я говорю ему уже раздраженно: "Мы, американцы, обедаем со льдом". "Но у нас, — говорит он, — лед электрический, его кушать нельзя". "Что еще за электрический лед?" — спрашиваю. "Из холодильника", — отвечает он сокрушенно.

Тут я расхохотался. "А вы думаете, мы лед привозим со Шпицбергена? Мы тоже достаем лед из холодильника".

Он все еще удручен чем-то. "А йод пока оставить или взять?" — говорит он. "Если у нас не предстоит драка, — говорю ему, — можете забрать".

Как бы не уверенный, что драка не предстоит, он забирает йод и удаляется. Вскоре принес тарелку с каким-то ноздреватым льдом и перечницу с собой прихватил. "Спасибо, — говорю, — но зачем перечница?"

И тут он не выдержал. "Но ведь лед пэресный, пэресный!" — вспылил он и оскорбленно удалился, однако перечницу оставил. Тогда я сказал жене: "Это страна дураков!" Но теперь глубоко извиняюсь и беру свои слова обратно.

— О невежестве официантов я вам могу сейчас же прочесть лекцию, и притом совершенно бескорыстно. Мой бизнес завершен.

— Нет, знаете ли, достаточно. Пить будем с одним условием: молча.

— Виски стоят такого условия. Идет!

— Мэри, мы пошли в бар. Присоединяйся к нам.

— Нет, я здесь еще посижу и погляжу на людей.

— Если тебе предложат что-нибудь вроде вазы времен государства Урарту, воздержись от покупки.

— Хорошо, милый. Я сама знаю, что два раза подряд так повезти не может. Не такая я дурочка. {585} -

(Текст подготовлен С. Виницким для некоммерческого распространения по изданию: Ф. Искандер. Рассказы, повесть, сказка, диалог, эссе, стихи. Серия "Зеркало XX век". Екатеринбург, "У-Фактория", 1999. — 704 с.)

(Перепечатывается с сайта: http://www.lib.ru.)
___________________________________________


МУЧЕНИКИ СЦЕНЫ

Однажды к нам в класс пришел старый человек. Он сказал, что он актер нашего городского драматического театра, что зовут его Левкоев Евгений Дмитриевич, что теперь он ведет драмкружок в нашей школе, и сейчас хочет попробовать кое-кого из нашего класса, чтобы посмотреть, годимся мы в артисты или нет.

Это был крупный, плотный человек с длинной жилистой шеей, чем-то похожий на отяжелевшего, одышливого орла. Выражение лица у него было брюзгливое.

И вот, значит, он объяснил цель своего прихода в наш класс, а Александра Ивановна назвала несколько мальчиков и девочек, которых можно было попробовать.

Я попал в их число. Я как-то сразу был уверен, что попаду в их число. Я был от природы довольно громогласен и считал эту особенность даром, хотя еще и не совсем понятного, но примерно такого назначения,

Все мы прочли по одному стихотворению. Евгении Дмитриевич из всех выбрал меня (что опять же меня не удивило) и велел на следующий день прийти на занятие драмкружка, куда должны были собраться кандидаты в артисты.

На следующий день в назначенное время я пришел в это помещение, где собралось человек десять или пятнадцать мальчиков и девочек нашего возраста или несколько постарше.

Евгений Дмитриевич окончил занятие с группой старшеклассников и занялся нами. Он сказал, что нам предстоит подготовить к общегородской олимпиаде постановку по произведению Александра Сергеевича Пушкина "Сказка о попе и о работнике его Балде".

Для проверки способностей он давал прочесть каждому кусочек сказки. И вот мальчики и девочки стали читать, и многие из них страшно волновались, еще дожидаясь своей очереди, а некоторые из них сучили ногами и даже слегка подпрыгивали.

Скорее всего, от этого волнения, начиная читать, они путали слова, заикались, а уж о громогласности говорить нечего — громогласностью никто из них не обладал. Вероятно, по этой причине я чувствовал себя спокойно.

И не только спокойно. Я почему-то был уверен, что роль Балды, конечно, достанется мне, и что Евгений Дмитриевич об этом знает, но чтобы не обижать других приглашенных ребят, он вынужден с ними немного повозиться.

Удивительно, что, когда кто-нибудь из ребят ошибался в интонации или неправильно произносил слово, я с ничем не оправданным нахальством старался переглянуться с Евгением Дмитриевичем, как переглядывается Посвященный с Посвященным, хотя за всю свою жизнь только один раз был в театре, где мне больше всего понравилась ловко изображенная при помощи световых эффектов мчащаяся машина.

На мой взгляд Посвященного Евгений Дмитриевич отвечал несколько удивленным, но не отвергающим мою посвященность взглядом. Когда дело дошло до меня, я спокойно прочел заданный кусок. Я читал его с легким утробным гудением, что должно было означать наличие больших голосовых возможностей, которые сдерживаются дисциплиной и скромностью чтеца.

— Вот ты и будешь Балдой, — клекотнул Евгений Дмитриевич.

В сущности, я ничего другого не ожидал. Одному мальчику, который был старше меня года на два и читал с довольно ужасным мингрельским акцентом, он сказал:

— Ты свободен...

Мне даже стало жалко его. Ведь Евгений Дмитриевич этими словами намекнул, что этот мальчик никуда не годится. Другим он или ничего не говорил, или давал знать, что должен подумать об их судьбе. А этому прямо так и сказал. Кстати, звали его Жора Куркулия.

— Можно, я просто так побуду? — сказал Жора и улыбнулся жалкой, а главное — совершенно необиженной улыбкой.

Евгений Дмитриевич пожал плечами и, кажется, в этот же миг забыл о существовании Жоры Куркулия.

В этот день он распределил роли, и мы стали готовиться к олимпиаде. Репетиции дважды в неделю проходили в этом же помещении. Старшеклассники ставили сценку из какой-то бытовой пьесы, а после них мы начинали разыгрывать свои роли.

Иногда Евгений Дмитриевич немного задерживался со старшеклассниками, и тогда мы досматривали хвост этой пьески, где гуляка-муж, которого долго уговаривали исправиться сослуживцы и домашние и который как будто бы склонялся на уговоры, вдруг в последнее мгновение хватал гитару (на репетиции он хватал большой треугольник) и, якобы бряцая по струнам, запевал:

Я цыганский Байрон,
Я в цыганку влюблен...

— Не "Байрон", а "барон", запомни, — поправлял его Евгений Дмитриевич, но это сути дела не меняло. Из его пения ясно следовало, что он все еще тянется к распутной жизни своих дружков.

После нескольких занятий я вдруг почувствовал, что роль Балды мне надоела.

Вообще и раньше мне эта сказка не очень нравилась, а теперь она и вовсе в моих глазах потускнела. Так или иначе, играл я отвратительно. Чем больше мы репетировали, тем больше я чувствовал, что ни на секунду, ни на мгновение не могу ощутить себя Балдой. Какое-то чувство внутри меня, которое оказывалось сильнее сознания необходимости войти в образ, все время с каким-то уличающим презрением к моим фальшивым попыткам (оно, это чувство, так и кричало внутри меня, что все мои попытки фальшивы) отталкивало меня от этого образа.

Внешне все это, конечно, выливалось в деревянную, скованную игру, которую я пытался прикрыть своей громогласностью.

Надо сказать, что во время первых репетиций, когда еще только разучивали текст, громогласность и легкость чтения давали мне некоторые преимущества перед остальными ребятами, и я время от времени продолжал переглядываться с Евгением Дмитриевичем взглядом Посвященного. Этот взгляд Посвященного я в первое время ухитрялся распространить даже на постановку старшеклассников, когда мы их заставали за репетицией. Чаще всего этот взгляд вызывал все тот же гуляка-муж, упрямый не только в своем распутстве, но и в искажении своей песенки:

Я цыганский Байрон,
Я в цыганку влюблен.

Но потом, когда мы стали по-настоящему разыгрывать свои роли, я все еще пытался громогласностью прикрыть бездарность своего исполнения и, мало того, продолжал бросать на Евгения Дмитриевича уже давно безответные взгляды Посвященного. Он однажды не выдержал и с такой яростью клекотнул на один из моих посвященных взглядов, что я притих и перестал обращать его внимание на чужие недостатки.

Может быть, чтобы оправдать свою плохую игру, я все больше и больше недостатков замечал в образе проклятого Балды. Например, меня раздражал грубый обман, когда он, вместо того чтобы тащить кобылу, сел на нее и поехал. Казалось, каждый дурак, тем более бес, хотя он и бесенок, мог догадаться об этом. А то, что бесенку пришлось подлезать под кобылу, казалось мне подлым и жестоким. Да и вообще мирные черти, вынужденные платить людям ничем не заслуженный оброк, почему-то были мне приятней и самоуверенного Балды, и жадного попа.

А между прочим, Жора Куркулия все время приходил на репетиции и уже как-то стал необходим. Он первым бросался отодвигать столы и стулья, чтобы очистить место для сцены, открывал и закрывал окна, иногда бегал за папиросами для Евгения Дмитриевича. Он стал кем-то вроде завхоза нашей маленькой труппы.

Однажды Евгений Дмитриевич предложил ему роль задних ног лошади. Жора с удовольствием согласился.

Мы уже играли в костюмах. Лошадь была сделана из какого-то твердого картона, выкрашенного в рыжий цвет. Внутри лошади помещались два мальчика: один спереди, другой сзади. Первый просовывал голову в голову лошади и выглядывал оттуда через глазные дырочки. Голова лошади была на винтах прикреплена к туловищу лошади, так что лошадь довольно легко могла двигать головой, и получалось это естественно, потому что и шея и винты были скрыты под густой гривой.

Первый мальчик должен был ржать, качать головой я указывать направление всему туловищу, потому что там сзади второй мальчик находился почти в полной темноте. У него была единственная обязанность — оживлять лошадь игрой хвоста, к репице которого изнутри была прикреплена деревянная ручка. Тряхнул ручкой — лошадь тряхнула хвостом. Опустил ручку — лошадь подняла хвост.

Оба мальчика соответственно играли передние и задние ноги лошади.

Жора Куркулия получил свою роль после того, как Евгений Дмитриевич несколько раз пытался показать мальчику, играющему задние ноги лошади, как выбивать ногами звук галопирующих копыт. У мальчика никак не получался этот звук. Вернее, когда он вылезал из-под крупа лошади, у него этот звук кое-как получался, а под лошадью получался неправильно.

— Вот так надо, — вдруг не выдержал Жора Куркулия и без всякого приглашения выскочил и, топоча своими толстенькими ногами, довольно точно изобразил галопирующую лошадь.

Этот звук, издаваемый ногами Жоры, очень понравился нашему руководителю. Он пытался заставить мальчика, игравшего задние ноги лошади, перенять этот звук, но тот никак не мог его перенять. После каждой его попытки Куркулия уже сам выходил и точным топотаньем изображал галоп. При этом он, подобно чечеточникам, сам прислушивался к мелодии топота и призывал этого мальчика прислушаться и перенять. У мальчика получалось гораздо хуже, и Евгений Дмитриевич поставил Жору на его место.

На следующей репетиции Куркулия вдруг из-под задней части лошадиного брюха издал радостное ржание, как показалось мне, без какой-либо видимой причины. Но Евгения Дмитриевича это ржание привело в восторг. Он немедленно извлек Куркулия из-под лошади и несколько раз заставил его заржать. Куркулия ржал радостно и нежно. Особенно понравилось Евгению Дмитриевичу, что ржание его кончалось храпцом, и в самом деле очень похожим на звук, которым лошадь заканчивает ржание.

— Все понимает, чертенок, — повторял Евгений Дмитриевич, с наслаждением слушая Жору.

Разумеется, он тут же стал требовать от мальчика, игравшего передние ноги лошади, чтобы тот перенял это ржание. После нескольких унылых попыток этого мальчика Евгений Дмитриевич махнул на него рукой и поставил Жору Куркулия на его место, чтобы не получилось, что лошадь ржет противоположной стороной своего туловища. Хотя толстые ноги Куркулия больше подходили к задним ногам, пришлось пожертвовать этим небольшим правдоподобием ради правильного расположения источника ржания.

Репетиции продолжались. Я продолжал громогласностью, которую с большой натяжкой можно было отнести в счет нахрапистости Балды, прикрывать бездарность и даже недобросовестность своего исполнения.

Однажды, когда я споткнулся в одном месте, то есть забыл строчку, вдруг лошадь обернулась в мою сторону и сказала с явным мингрельским акцентом:

— Попляши-ка ты под нашу ба-ля-ляйку!

Все рассмеялись, а Евгений Дмитриевич сказал:

— Тебе бы цены не было, Куркулия, если бы ты избавился от акцента...

Иногда Жора подсказывал и другим ребятам. Видимо, он всю сказку выучил наизусть.

В один прекрасный день, играя с ребятами нашей улицы в футбол, я вдруг заметил, что со стороны школы к нам бежит Жора Куркулия. Он бежал и на ходу делал какие-то знаки руками, явно имевшие отношение ко мне. Сердце у меня ёкнуло. Я вспомнил, что мне давно пора на репетицию, а я спутал дни недели и считал, что она будет завтра. Куркулия Жора приближался, продолжая выражать руками недоумение по поводу моего отсутствия.

Было ужасно неприятно видеть все это. Точно так же было однажды, когда я увидел входящую в наш двор и спрашивающую у соседей, где я проживаю, старушенцию из нашей городской библиотеки. Я потерял книгу, взятую в библиотеке, и она меня дважды уведомляла письмами, написанными куриным коготком на каталожном бланке с дырочкой. В этих письмах со свойственным ей ехидством (или мне тогда так казалось?) она уведомляла, что за мной числится такая-то книга, взятая такого-то числа и так далее. Письма эти были сами по себе неприятны, особенно из-за куриного коготка и дырочки в каталожной карточке, которая воспринималась как печать. Я готов был отдать любую книгу из своих за эту потерянную, но необходимость при этом общаться с ней, и рассказывать о потере, и знать, что она ни одному моему слову не поверит, сковывала мою волю.

И вдруг она появляется в нашем дворе и спрашивает, где я живу. Это было похоже на кошмарный сон, как если бы за мной явилась колдунья из страшной сказки.

Эту старушенцию мы все не любили. Она всегда ухитрялась всучить тебе не ту книгу, которую ты сам хочешь взять, а ту, которую она хочет тебе дать. Она всегда ядовито высмеивала мои робкие попытки отстаивать собственный вкус. Бывало, чтобы она отстала со своей книгой, скажешь, что ты ее читал, а она заглянет тебе в глаза и спросит:

— А про что там говорится?

И ты что-то бубнишь, а очередь ждет, а старушенция, покачивая головой, торжествует, и записывает на тебя опостылевшую книгу, и еще, поджав губы, кивает вслед тебе: мол, сам не понимаешь, какую хорошую книгу ты получил.

___

Когда мы вошли в комнату для репетиций, Евгения Дмитриевича там не было, и я, надеясь, что все обойдется, стал быстро переодеваться. У меня было такое чувство, словно если я успею надеть лапти, косоворотку и рыжий парик с бородой, то сам я как бы отчасти исчезну, превратившись в Балду. И я в самом деле успел переодеться и даже взял в руку толстую, упрямо негнущуюся противную веревку, при помощи которой Балда якобы мутит чертей. В это время в комнату вошел Евгений Дмитриевич. Он посмотрел на меня, и я как-то притаил свою сущность под личиной Балды. Вид его показался мне не особенно гневным, и у меня мелькнуло: хорошо, что успел переодеться

— Одевайся, Куркулия, — кивнул он в мою сторону, — а ты будешь на его месте играть лошадь...

Я выпустил веревку, и она упала, громко стукнув о пол, как бы продолжая отстаивать свою негнущуюся сущность. Я стал раздеваться. И хотя до этого я не испытывал от своей роли никакой радости, я вдруг почувствовал, что глубоко оскорблен и обижен. Обида была так глубока, что мне было стыдно протестовать против роли лошади. Если бы я стал протестовать, всем стало бы ясно, что я очень дорожу ролью Балды, которую у меня отняли.

А между тем Жора Куркулия стал поспешно одеваться, время от времени удивленно поглядывая на меня: мол, как ты можешь обижаться, если сам же своим поведением довел до этого Евгения Дмитриевича. Каким-то образом его взгляды, направленные на меня одновременно с этим означали и нечто совершенно противоположное: неужели ты и сейчас не обижаешься?!

Жора Куркулия быстро оделся, подхватил мою негнущуюся веревку, крепко тряхнул ею, как бы пригрозил сделать ее в ближайшее время вполне гнущейся, и предстал перед Евгением Дмитриевичем этаким ловким, подтянутым мужичком.

— Молодец, — сказал Евгений Дмитриевич.

"Молодец?! — думал я с язвительным изумлением. — Как же будет он выступать, когда он лошадь называет лошадью, а балалайку — баляляйкой?"

Началась репетиция, и оказалось, что Жора Куркулия прекрасно знает текст, а уж играет явно лучше меня. Правда, произношение у него не улучшилось, но Евгений Дмитриевич так был доволен его игрой, что стал находить достоинства и в его произношении, над которым сам же раньше смеялся.

— Даже лучше, — сказал он, — Куркулия будет местным, кавказским Балдой.

А когда Жора стал крутить мою негнущуюся веревку с какой-то похабной деловитостью и верой, что сейчас он этой веревкой раскрутит мозги всем чертям, при этом не переставая прислушиваться своими большими выпуклыми глазами к тому, что происходит якобы на дне, стало ясно — мне с ним не тягаться.

Я смотрел на него, удивляясь, что в самом деле у него все получается гораздо лучше, чем у меня. Это меня не только не примиряло с ним, но, наоборот, еще больше раздражало и растравляло. "Если бы, — думал я, — выглядывая из отверстия для лошадиных глаз, я бы мог поверить, что все это правда, я бы играл не хуже".

Не прошло и получаса со времени моего появления на репетиции, а Куркулия уже верхом на мне и своем бывшем напарнике галопировал по комнате. В довершение всего, напарник этот, раньше игравший роль передних ног, теперь запросился на свое старое место, потому что очень быстро выяснилось, что я галопирую и ржу не только хуже Куркулия, но и этого мальчика. После всего, что случилось, я никак не мог бодро галопировать и весело ржать.

— Ржи веселее, раскатистей, — говорил Евгений Дмитриевич и, приложив руку ко рту, ржал сам, как-то чересчур благостно, чересчур доброжелательно, словно подсказывал Балде, какое задание дать бесенку.

— Он ржит, как голодная лошадь, — пояснил Жора, выслушав слова Евгения Дмитриевича.

Тот кивнул головой. Как быстро, думал я с удивлением, Куркулия привык к своему новому положению, как быстро все забыли, что я еще полчаса тому назад был Балдой, а не ржущей частью лошади.

Так или иначе мне пришлось переместиться на место задних ног лошади. Оказалось, что сзади гораздо труднее: мало того, что там было совсем темно, так, оказывается, еще и Балда основной тяжестью давил на задние ноги. Видимо, обрадовавшись освобождению от этой тяжести, мальчик, вернувшийся на свое прежнее место, весело заржал, и Евгений Дмитриевич был очень доволен этим ржанием.

Так, начав с главной роли Балды, я перешел на самую последнюю — роль задних ног лошади, и мне оставалось только кряхтеть под Жорой и время от времени подергивать за ручку, чтобы у лошади вздымался хвост.

Но самое ужасное заключалось в том, что я как-то проговорился тетушке о нашем драмкружке и о том, что я во время олимпиады буду играть в городском театре роль Балды.

— Почему ты должен играть Балду? — сначала обиделась она, но потом, когда я ей разъяснил, что это главная роль в сказке Пушкина, тщеславие ее взыграло.

Многим своим знакомым и подругам она рассказывала, что я во время школьной олимпиады буду играть главную роль по сказкам Пушкина; обобщала она для простоты и отчасти для сокрытия имени главного героя. Все-таки имя Балды ее несколько коробило.

И вот в назначенный день мы за кулисами. Там полным-полно школьников из других школ, каких-то голенастых девчонок, тихо мечущихся перед своим выходом.

Мне-то вся эта паника была ни к чему, у меня было все просто. Я выглянул из-за кулис и увидел в полутьме тысячи человеческих лиц и стал вглядываться в них, ища тетушку. Вместо нее я вдруг увидел Александру Ивановну. Это меня взбодрило, и я мысленно отметил место, где она сидела. У меня даже мелькнула радостная мысль: а что, если тетушку в последнее мгновение что-нибудь отвлекло и она осталась дома?

Нет, она была здесь. Она сидела в третьем или четвертом ряду, совсем близко от сцены. Она сидела вместе со своей подружкой, тетей Медеей, со своим мужем и моим сумасшедшим дядюшкой Колей. Зачем она его привела, так и осталось для меня загадкой. То ли для того, чтобы выставить перед знакомыми две крайности нашего рода — вот, мол, наряду с некоторыми умственными провалами имеются и немалые сценические достижения, — то ли просто кто-то не пошел, и дядюшку в последнее мгновение прихватили с собой, чтобы не совсем пропадал билет.

Действие уже шло, но тетушка оживленно переговаривалась с тетей Медеей. Во всяком случае, они о чем-то говорили. Это было видно по их лицам. Я понимал, что для тетушки все, что показывается до моего выступления, что-то вроде журнала перед кинокартиной.

Я с ужасом думал о том, что будет, когда она узнает правду. Теперь у меня оставалась последняя слабая надежда — надежда на пожар. Я слыхал, что в театрах бывают пожары. Тем более за сценой я сам видел двери с обнадеживающей красной надписью: "Пожарный выход". Именно после того как я увидел эту дверь с надписью, у меня вспыхнула надежда, и я вспомнил душераздирающие описания пожаров в театрах. К тому же я увидел за сценой и живого пожарника в каске. Он стоял у стены и с тусклой противопожарной неприязнью следил за мелькающими мальчишками и девчонками.

Но время идет, а пожара все нет и нет. (Между прочим, через несколько лет наш театр все-таки сгорел, что лишний раз подтверждает ту правильную, но бесплодную мысль, что наши мечты сбываются слишком поздно.)

И вот уже кончается сцена, которую разыгрывают наши старшеклассники, и подходит место, где мальчик играющий гуляку-мужа, должен, пробренчав на гитаре (на этот раз настоящей), пропеть свою заключительную песню. Сквозь собственное уныние, со страшным любопытством (как дети сквозь плач) я прислушиваюсь: ошибется он или нет?

Я цыганский... Байрон,
Я в цыганку влюблен... —

пропел он упрямо, и Евгений Дмитриевич, стоявший недалеко от меня за сценой, схватился за голову.

Но в зале никто ошибки не заметил. Наверное, некоторые решили, что он нарочно так искажает песню, а другие и вообще могли не знать настоящих слов.

Но вот началось наше представление. Я со своим напарником должен был выступить несколько позже, поэтому я снова высунулся из-за кулис и стал следить за тетушкой. Когда я высунулся, Жора Куркулия стоял над оркестровой ямой и крутил свою веревку, чтобы вызвать оттуда старого черта. В зале все смеялись, кроме моей тетушки. Даже мой сумасшедший дядя смеялся, хотя, конечно, ничего не понимал в происходящем. Просто раз всем смешно, что мальчик крутит веревку, и раз это ему лично ничем не угрожает, значит, можно смеяться...

И только тетушка выглядела ужасно. Она смотрела на Жору Куркулия так, словно хотела сказать: "Убийца, скажи хотя бы, куда ты дел труп моего любимого племянника?"

У меня еще оставалась смутная надежда полностью исчезнуть из пьесы, сказать, что меня по какой-то причине заменили на Жору Куркулия. Признаться, что я с роли Балды перешел на роль задних ног лошади, было невыносимо. Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что лучше уж я — униженный, чем я — отрекшийся от себя.

Голова тетушки уже слегка, по-старушечьи, покачивалась, как обычно бывало, когда она хотела показать, что даром загубила свою жизнь в заботах о ближних.

Жора Куркулия ходил по сцене, нагло оттопыривая свои толстые ноги. Играл он, наверное, хорошо. Во всяком случае, в зале то и дело вспыхивал смех. Но вот настала наша очередь. Евгений Дмитриевич накрыл нас крупом лошади, я ухватился за ручку для вздымания хвоста, и мы стали постепенно выходить из-за кулис.

Мы появились на окраине сцены и, как бы мирно пасясь, как бы не подозревая о состязании Балды с Бесенком, стали подходить все ближе и ближе к середине сцены. Наше появление само по себе вызвало хохот зала. Я чувствовал некоторое артистическое удовлетворение оттого, что волны хохота усиливались, когда я дергал за ручку, вздымающую хвост лошади. Зал еще громче стал смеяться, когда Бесенок подлез под нас и попытался поднять лошадь, а уж когда Жора Куркулия вскочил на лошадь и сделал круг по сцене, хохот стоял неимоверный.

Одним словом, успех у нас был огромный. Когда мы ушли за кулисы, зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уж не дались, и это еще больше понравилось зрителям. Они думали, что мы эту сценку заранее разыграли. На самом деле мы с моим напарником очень устали и не собирались снова катать на себе Жору, хотя он нас шепотом упрашивал дать ему сделать один круг.

Вместе с нами вышел и Евгений Дмитриевич Левкоев. По аплодисментам чувствовалось, что зрители его узнали и обрадовались его появлению.

И вдруг неожиданно свет ударил мне в глаза, и новый шквал аплодисментов обрушился на наши головы. Оказывается, Евгений Дмитриевич снял с нас картонный круп лошади, и мы предстали перед зрителями в своих высоких рыжих чулках, под масть лошади.

Как только глаза мои привыкли к свету, я взглянул на тетушку. Голова ее теперь не только покачивалась по-старушечьи, но и бессильно склонилась набок.

А вокруг все смеялись, и даже мой сумасшедший дядюшка пришел в восторг, увидев меня, вывалившегося из лошадиного брюха. Сейчас он обращал внимание тетушки, что именно я, ее племянник, оказывается, сидел в брюхе лошади, не понимая, что это как раз и есть источник ее мучений.

Но стоит ли говорить о том, что я потом испытал дома? Не лучше ли: "Занавес, маэстро, занавес!"

(Печатается по изданию: Ф. Искандер. Стоянка человека. Повести и рассказы. М., СП "Квадрат", 1995.)

(Перепечатывается с сайта: http://lib.ru.)

___________________________________


ПЕРВОЕ ДЕЛО

Тетка сказала мне:

— Придется тебе сходить на мельницу — дядька твой как отправится в правление, так и пропал на весь день.

До этого я один никогда на мельницу не ходил, поэтому обрадовался, но сделал вид, что ничего особенного не случилось.

— Что ж, можно сходить, — ответил я.

Надо было поймать ослика. Достав из кладовой большой рыжий початок кукурузы, я пошел его искать. Я нашел его в поле, где Арапка — так звали ослика — пощипывал между кукурузными ожинками тощую предзимнюю травку.

Издали заметив меня, ослик поднял голову: что, мол, еще там? На всякий случай он повернулся спиной, однако искоса продолжал следить за моими движениями. Мы с ним молча разговаривали друг с другом:

Я. Чудак, ты чего ощетинился?

Арапка. Знаем мы ваши хитрости.

Я. Честное слово, вот пройду, и всё.

Арапка. Ну, ну, посмотрим. А что это у тебя в руке?

Я. Это? Да вот хочу свинюшку покормить кукурузой, да что-то ее не видно.

Арапка. А знаешь, мне понравился этот початок.

Я. Да нет, что ты!

Арапка. Мне бы только попробовать!

Я. Неудобно как-то.

Арапка. Я только попробую...

Я. Ну ладно. Так и быть

Я уже стоял от него в трех шагах, и он потянулся ко мне своей мохнатой мордой, своими темными печальными глазами с длинными редкими ресницами. Он тепло дохнул мне на руку и с треском отгрыз от початка целую пригоршню зерна. Через минуту я отбросил кочерыжку, как обглоданную кость, и, ухватившись за короткий ежик ослиной гривы, вскочил Арапке на спину.

Дома я оседлал его, протянул подхвостную веревку и прикрепил ее к задней луке деревянного седельца. Потом стал натягивать веревочные подпруги, но ослик тут решил схитрить и надул живот, чтобы подпруги не давили. Однако я это заметил и шлепнул несколько раз ладонью по брюху, надавил на живот коленом и укрепил подпруги. Я привязал осла и пошел в кухню. Надо было перекусить. Тетка нарезала холодной мамалыги, поджарила сыру и налила из графина молодого, еще не перебродившего вина. Я старался есть спокойно и сосредоточенно. Так ел дядя, собираясь уходить надолго. Выпил два стакана вина. Оно было сладким и холодным, от него приятно ломило зубы.

Вместе с теткой я нагрузил на ослика два мешка, сделанные из козьей шкуры. Кое-где из них торчали кукурузные кочерыжки, которыми затыкают дыры в мешках, если починить нет времени. Тетка предупредила, чтобы я был осторожным на спусках, а напоследок сказала:

— Передай Гераго, пусть мелет кукурузу покрупнее, но не слишком.

...Километра три надо было идти по ровной ложбине, потом начинался спуск.

Ослик бодро шагал по тропинке, изредка останавливаясь, чтобы мимоходом схватить пучок сухой травы или палый листок. По обе стороны от тропы лежали вороха совсем бурых листьев грецкого и мелкого лесного ореха. Ослик своими мягкими губами, как бы сдувая, хватал листья мелкого ореха, потому что у листьев грецкого ореха отвратительный, горький привкус, даже когда они сухие.

Вскоре тропа вышла на табачную плантацию. Табак уже давно был наломан, и из земли торчали голые стебли, похожие на воткнутые в землю стрелы. На вершине каждого стебля покачивалось оперение маленьких, недоразвитых листиков. Я стал вырывать стебли из земли и бросать их, как копья. Описав дугу, они шлепались где-то впереди. Когда один из них упал около ослика, тот испугался и побежал, бешено мотая головой и брыкая задними ногами. Я встревожился. Если с ослика сейчас сползет кладь, то одному, пожалуй, не управиться. Я попробовал его догнать, обежать, обежав тропу по полю. Бежать было трудно, ноги увязали в рыхлой земле, а суховатые стебли табака больно хлестали по лицу. Наконец Арапка сам остановился. Он примирительно посмотрел на меня и разрешил подойти.

Я осторожно подошел. Так и есть! Один из мешков завалился на шею, другой сполз к самой земле и кое-как держался на заднем креплении. Подхвостная веревка оборвалась, обрывки свисали по обе стороны седельца.

Для того чтобы правильно закрепить мешки, надо было поднять их, затянуть освободившиеся веревки и заново приторочить мешки к седлу. Но поднять их одному было мне не под силу. Я попробовал посадить осла. Нагибал ему шею, пробовал бить, но ослик заупрямился, и, когда я ударял его, он только переминался с ноги на ногу и недоуменно поводил ушами. Тогда я подлез под мешок и, понатужившись изо всех сил, перевалил его на спину ослика. Теперь веревки освободились от тяжести, и я заново прикрепил их к седлу. Потом сдернул мешок со спины, и тот занял правильное положение. То же самое я проделал и с другим мешком. Подхвостную веревку отвязал, стянул узлом оборванные концы и, наступив на один из них, обеими руками натянул веревку что есть силы, чтобы узел не развязался. Подсунув веревку под самую репицу хвоста, плотно прикрепил ее к седельцу, чтобы оно не сползало вперед. Ведь скоро начнется спуск.

Мне стало жарко, и я, стащив с себя дядин ватник, остался в шерстяном свитере.

Когда мы вошли в каштановую рощу, стало сумрачно, ноги беззвучно ступали по сырой тропе. Я шагнул в сторону и пошел по коричневым каштановым листьям, разгребая их ногой, чтобы найти каштаны.

Каштаны вскоре начали попадаться. Они были коричневые, большие и приятно тяжелые. Я начал было их грызть, но каштанов было больше, чем можно было съесть на ходу, поэтому я решил сначала набить карманы, а есть их потом, когда выйду из рощи. Некоторые каштаны лежали в игольчатых коробках, похожие на маленьких рыжих ежиков. Такие коробки я брал осторожно в руки, чтобы не уколоться, клал на камень и разбивал. Из них выпрыгивали почти всегда два больших каштана и один маленький. Большие я клал в карманы, а маленькие откидывал.

Ослик тоже не дремал. Он раздвигал губами листья, находил каштаны и ел их, смешно скаля зубы. Но когда я уже собирался идти дальше, Арапка неожиданно лег. Этого еще не хватало! Я подошел к ослику и ударил его веткой. Арапка вздрогнул, но не встал. Я уже не очень уверенно стукнул его еще несколько раз. От каждого удара ослик жалобно вздрагивал, шевеля ушами, и делал вид, что пытается встать, но не может. Я разозлился и со всей силы ударил его. Сухая ветка с треском сломалась, и один конец отлетел в сторону. Арапка продолжал лежать. Я бросил обломок ветки и устало присел возле ослика.

Было тихо. Где-то далеко-далеко за рощей и за крутым обрывом шумела речка. Изредка ветерок шелестел сухими листьями. Мне стало грустно, потом страшно. Я вспомнил рассказы охотников о встречах с медведями и начал даже подыскивать дерево, куда можно будет залезть, если вдруг покажется зверь.

Я попробовал запеть, чтобы разогнать страх, но получилось фальшиво, и я замолчал. Стало еще страшнее и жалко себя. Я почувствовал, что в горле что-то защекотало, захотелось плакать.

Может быть, я и заплакал бы, но Арапка неожиданно вскочил, как будто что-то вспомнил, и быстро затрусил по тропе. Я сразу успокоился и поспешил за ним.

Роща неожиданно кончилась, мы вышли к обрыву.

В лицо ударил гул реки. Отсюда были хорошо видны окрестные горы, лесистые у вершин и почти белые от меловых отложений у подножия. По склону темнели домики греческого селения.

Почти с отвесного обрыва, цепляясь за каждый уступ, тропа храбро поползла вниз. У каждого поворота она расширялась до размеров небольшой площадки. Я остановился на одной из них, осторожно попробовал ногой грунт и, ухватясь рукой за кривое деревце, заглянул в обрыв. Ровная стена, вся из слоистого белого камня, уходила почти на полкилометра вниз. Там, извиваясь серебряным прутиком, сверкала речка, на которой стояла мельница. Сверху казалось странным, что, такая маленькая, она так грозно шумит.

Спускаясь, я, как и ослик, шел бочком, выставляя вперед правую ногу и притормаживая левой, если правая соскальзывала. Ноги быстро устали и начали дрожать. Хотелось отдаться силе, которая тянула вперед, но я знал, что, если ускорить шаг, не остановишься и сорвешься вниз.

В опасных местах я держался за хвост ослика, который к этому давно привык и не обижался. Он только начинал ступать еще осторожнее, как будто чувствуя, что человек доверил ему свою жизнь.

Спустились незаметно. Теперь мы шли по хорошо укатанной дорожке. Идти стало легко и приятно. Оставалось только перейти мостик через речку, а там и мельница. Ослик боязливо ступил на неровные, кое-где подгнившие бревна мостика. Я подумал, что все животные, кроме коз, а в особенности лошади, не любят и боятся ходить по мосту.

Навстречу мне вышел мельник Гераго.

— Хочь гяльди! — поздоровался я с ним по-турецки, делая вид, что не замечаю его удивления.

— Сафа гяльди! — улыбнулся мельник.

В этой части Абхазии живут армяне, грузины, греки и абхазцы. Говорят они между собой по-русски и по-турецки.

Гераго привязал ослика у двери, снял оба мешка и на полусогнутых руках легко внес их внутрь. Я хотел было снять с Арапки седельце, но, подумав, что спина у ослика мокрая и он может простудиться, только ослабил подпруги.

В мельнице на земляном полу горел костер. В чугунке, стоявшем на огне, грелась вода. Видно, Гераго собирался варить мамалыгу. Подумав о мамалыге, я почувствовал голод и вспомнил о каштанах. Я угостил Гераго и стал грызть сам. Мельник не разгрызал каштаны зубами, а каким-то образом пальцами продавливал кожуру и уже очищенное ядрышко отправлял в рот. Я тоже попробовал незаметно раздавить пальцами кожуру каштана, но мне это не удалось.

Гераго был малоразговорчивым человеком. Пока мы сидели у костра, он спросил только, как дома.

Получив ответ, он кивнул и замолчал. Его считали глуховатым, поэтому с ним мало разговаривали, и он сам без нужды не ввязывался в разговор. Я подумал: "Может быть, он вовсе не глухой, а просто на мельнице всегда шумно и поэтому приходится кричать?" Мне захотелось проверить свою догадку, и я тихо сказал:

— Дядя Гераго...

Мельник поправлял огонь и, хмурясь от дыма, ворочал дровины.

— Дядя Гераго! — громче сказал я. Но мельник опять не услышал.

— Дядя Гераго!

Мельник поднял голову и сурово посмотрел на меня. Мне стало стыдно и страшно. Но Гераго вдруг улыбнулся и снова опустил голову. Я смотрел на его лицо с покатым лбом и большими бычьими веками под сросшимися бровями, смотрел на его сильные плечи, на огромное колено, туго обтянутое солдатским галифе. Гераго сидел на корточках и раздувал огонь. Когда он приподнимал голову, чтобы набрать воздуху, в его глазах плясали два маленьких костра.

Мы сидели у огня на тяжелых каштановых чурбаках. Гераго набил трубку, выкатил из костра уголек и, перекатывая его на ладони, вложил в трубку. Потом он стал мешать в чугунке мамалыгу. Лопатка, которой он мешал, казалась в его руке игрушечной, хотя она была обычного размера. Когда Гераго повертывал ее, рукав рубахи задирался и оголял большое запястье. Я тайком сравнил его со своим, собственная рука показалась мне позорно тонкой и худой. Я согнул руку и пощупал мускулы. Это меня немного успокоило: мускулы не слабее.

Горячую мамалыгу ели с бекмезом, запивая кислым молоком. Бекмез, сваренный из яблочного сока, был густым и пахучим, как мед.

Наевшись, я удобно уселся на лежанке, привалившись спиной к мешкам с кукурузой. Гераго зачем-то вышел, и жернов стал крутиться быстрее. Мука из-под камня сыпалась теперь чаще, и струйка ее, попадая в отсвет костра, вспыхивала, как золото. Я понял, что мельник пустил больше воды. Чтобы проверить, не слишком ли крупно намолота кукуруза, я сунул руку в ящик и набрал горсть муки. Она была теплая, почти горячая, и смолота как раз так, как надо. Я высыпал ее обратно и побыстрее отряхнул руку.

Гераго вошел, легко и красиво поднял второй мешок и ссыпал его в бункер.

"Теперь скоро", — подумал я. Трик-трак-трак-трак, трик-трак-трак-трак... — шумело мельничное колесо. Мне показалось, что этот шум напоминает знакомую песню. Я начал петь ее и слышал, как колесо выбивало тот же мотив. И какую бы песню я ни вспоминал, каждую можно было петь под шум мельничного колеса.

Было приятно сидеть у огня, смотреть на Гераго, на огонь, на жернов, на летящую из-под него струйку муки. По телу разливалось уютное тепло, думалось обо всем хорошем. Я чувствовал, что люблю Гераго, тетку, своего ослика и всех на свете, и все они тоже меня любят. Еще я думал о том, кем я стану, когда вырасту. Сначала захотелось быть таким же большим и сильным, как Гераго, так же легко и красиво поднимать любые мешки, пускать мельницу то быстрее, то медленнее.

Потом я подумал, что гораздо лучше стать шофером. Но в конце концов я остановился на том, что лучше всего быть киномехаником: можно самому бесплатно смотреть картины и всем показывать.

Я вспомнил о киномеханике Валико. Он несколько раз в году приезжал к нам в деревню. Перед тем как показать кинокартину, Валико заходил к кому-нибудь на "хлеб-соль", напивался чачи и картину пускал с опозданием. А то, бывало, и вовсе ложился спать, а вместо него работал моторист. И все же на него никто не обижался, потому что кино в горах — большая редкость. Радовались и тому, что есть. Но Валико вовсе обнаглел. Приехал недавно с передвижкой. Все узнали и пошли к правлению. Собрались во дворе, повесили на стене две простыни, вынесли скамейки. Ждут, ждут, а Валико все нет. И что же? Оказывается, он поехал на самый край деревни, на свадьбу. Хозяин дома решил похвастаться неслыханным пиром, где будут показывать кино. Всю ночь крутили ленту, а между частями произносили тосты и дули из рога вино. Понравившиеся места повторяли по нескольку раз. Свадьба удалась на славу. Зато председатель колхоза рассердился и на следующий день не дал киношникам лошадей.

— Тащите на себе свое кино, — сказал он.

Валико тоже рассердился и ответил:

— Больше ноги моей не будет в этой дыре! Я план и так выполняю.

С тех пор в деревне не видели ни одной картины.

...Когда вся кукуруза смололась, Гераго схватил оба мешка, теперь плотно набитые мукой, и вышел из мельницы. Он быстро затянул подпруги и навьючил Арапку. Я заметил, что ослик не пытался надуть живот, когда Гераго стягивал ему подпруги. А когда прилаживал мешки, он даже пригнулся — видно, побаивался огромного мельника.

— Поспеши, — сказал на прощание Гераго. — Как бы ночь не застала в пути.

Я быстро шел по тропинке, а ослик шагал впереди, аккуратно постукивая копытами и поскрипывая поклажей. Я ставил ноги, используя каждую рытвину, каждый камень. Это облегчает крутой подъем, получается, как будто поднимаешься по лестнице. Я думал о том, как завтра в школе расскажу, что сам ходил на мельницу. Потом я вспомнил, что скоро праздники и все соберутся на школьном дворе. Взрослые ребята будут бороться, толкать камень и играть в футбол. Надо поторопить тетю, чтобы скорее сшила новую красную рубаху, а то откладывает каждый день. Новую рубашку приятно надевать, но только первый раз как-то неудобно. Она стыдно красивая и совсем чистая, и все ее замечают.

А все-таки приятно.

Когда я одолел самый крутой подъем, солнце уже зашло за гору, но все еще золотило вершину самых далеких хребтов.

Здесь, наверху, дул свежий задумчивый ветерок.

Остановились отдохнуть. Передохнув, ослик пошел быстрее, и я теперь едва поспевал за ним. Арапка знал: чем быстрее он придет домой, тем раньше освободится от поклажи. К тому же он побаивался темноты. В роще, куда мы теперь вошли, было уже совсем темно. Едва белела тропа, кусты таинственно шуршали, и порой казалось, что сзади кто-то крадется. Я быстро оглядывался, но тот, кто крался, всегда успевал отскочить за дерево.

Недалеко от дома из темноты вынырнул качающийся фонарь. Это дядя шел навстречу. Когда мы с Арапкой подошли, он уступил дорогу и пропустил вперед.

— Как там Гераго? — спросил дядя.

— Все хорошо, — ответил я.

Когда вошли во двор, навстречу с лаем бросилась собака, но, узнав своих, радостно завизжала и стала прыгать и кружиться вокруг меня и Арапки. Я привязал ослика к решетке веранды и вошел в дом. Тетя, стоявшая у дверей, поцеловала меня и сказала:

— А я тут извелась, думала, что-нибудь случилось с тобой.

— А что могло случиться? — сказал я и отстранился от ее ласки.

Я присел у огня и вытянул ноги. От усталости они сладко ныли, и было чудесно сидеть вот так у огня, не двигаясь, и знать, что больше никуда не надо идти. Я слышал, как дядя вошел во двор, хлопнув калиткой. Подошел к дому, повесил фонарь, снял мешки и поставил их на скамью, стоявшую на веранде. Потом прикрикнул на ослика, чтобы он стоял смирно, стащил седельце и тоже бросил на скамью. Потом тряпкой долго оттирал ему спину от пота, потом отпихнул собаку, вертевшуюся у ног. Она взвыла, но сейчас же залаяла в темноту, чтобы показать, что она не обиделась. Скрипнув дверцей, дядя зашел в кладовку и оттуда принес несколько початков кукурузы. Потом он ушел куда-то, а ослик долго грыз кукурузу, сопя и сочно пережевывая зерна.

Когда, поужинав, я лег в постель, мне приснилось, что я киномеханик и в клубе сельсовета показываю новую картину. Но как только окончилась первая часть, я почему-то очутился рядом со своим школьным товарищем. Еще по городу. "Это я крутил кино", — сказал я ему. Он улыбнулся и помотал головой: "Ну и врешь же!" По правде сказать, я и сам был смущен тем, что как-то раздвоился. Один я показывал картину, а другой смотрел. И во всем клубе только я один знал, что киномеханик и я — это один человек. Я подошел к киномеханику и, заранее чувствуя, что он меня не признает, сказал: "Ты — это я". Механик нарочно расхохотался, чтобы мне никто не поверил. Но тут неожиданно показался председатель колхоза и закричал на механика: "Ты опять тут?" Тот побледнел и сразу стал похожим на Валико. "Ноги моей здесь не будет!" — сказал он и вышел из клуба...

Утром, когда я проснулся, первое, что я увидел, — новая красная рубашка висела на спинке моей кровати. Видно, тетка сшила ее ночью, пока я спал.

(Печатается по изданию: Ф. Искандер. Стоянка человека. Повести и рассказы. М., СП "Квадрат", 1995.)

(Перепечатывается с сайта: http://lib.ru.)

________________________________________


ДОМ В ПЕРЕУЛКЕ

Это был старый-старый дом, со старым, заглохшим садом. Здесь жил когда-то замечательный хирург, но он почему-то спился и умер.

...К телефону обычно подходила бабушка.

— Сейчас, — говорила она и, шаркая шлепанцами, удалялась из комнаты. — Аля, тебя, — слышал он далекое.

Он вслушивался в трубку, волнуясь и стараясь уловить что-то такое, что могли бы скрывать от него. Но ничего не было слышно, только иногда бой часов в комнате ее отца. Он сам удивлялся тому, что вслушивается в эту пустоту и пытается услышать что-то такое, чего на самом деле нет. И все-таки каждый раз он напряженно вслушивался.

Потом хлопанье дверей, визг собаки и звук быстрых шагов. Первой к трубке всегда подбегала собака, она радостно и торопливо лаяла, как будто старалась до ее прихода рассказать ему что-то на мужском собачьем языке.

Потом трубку хватала она, и они разговаривали под отрывистую, как марш, музыку собачьей радости. Он слышал, как девушка отгоняет собаку, но та снова и снова врывалась в разговор. Иногда ему казалось, что собака кое в чем противоречит своей хозяйке, уточняет ее слова и даже поправляет ее, но та, смеясь, отгоняла собаку, и все было хорошо. По вечерам они целовались в саду, мечтали и говорили о будущем. Собака уходила в заросли бамбука, долго вынюхивала там какие-то следы, а потом неожиданно прибегала, как бы спохватившись, что надолго оставила их вдвоем. Они, смеясь, успевали разомкнуть объятия, но по умной, лукавой морде собаки было видно, что она кое о чем догадывается.

Дом, заросший виноградом и сиренью, уютно белел сквозь навес молодой листвы. Собственно говоря, он давно нуждался в ремонте, но об этом никто не думал. Бедность была гордой и рассеянной. Она не утруждала, а может быть, даже стыдилась поддерживать себя подпорками. Во всяком случае, ему так казалось. Они жили на маленькую пенсию. Кроме того, у матери был небольшой заработок. Она вечно сидела с шитьем, но считалось, что это не работа, а так, развлечение.

Дом напоминал старинную усадьбу, соединенную с нашими днями только телефонным шнуром, потому что здесь когда-то жил замечательный хирург.

...Проголодавшись за ночь, они рвали холодный ночной виноград, а если она на цыпочках выносила из кухни хлеб, не было ужина прекрасней. Хлеб и виноград — древний ужин влюбленных.

Собака тоже ела виноград, смешно клацая зубами. Собаку звали Волк. Это была здоровенная овчарка, может быть, не чистых кровей, но с чистой и, на удивление, доброй душой. Может быть, она решила, что настоящая сила несовместима со злостью, и лаяла только в знак радости или приветствия. Иногда ее ругали за ее ленивое добродушие, за то, что она всех без разбору впускает в дом. Порой ее пытались натравить на бродячих кошек, которые неизвестно откуда появлялись в саду. В таких случаях собака пыталась извлечь из горла несколько воинственных звуков, но, то ли она забыла, как это делается, то ли никогда не знала, получалось до того фальшиво, что все начинали смеяться, и она стыдливой рысцой убегала в конуру.

Девушка бледнела от ночной прохлады, и, когда они выходили из сада, раздвигая мокрые синеватые листья, она вздрагивала и тесней прижималась к нему. А ему казалось, что в мире нет такого холода, от которого он не смог бы спасти свою девушку.

Он уходил домой и долго слышал парной детский запах ее губ. Он не мог уснуть. Комната покачивалась. Из полумрака летней ночи появлялись то ее лицо, бледное и ожидающее, то большая мудрая голова собаки.

Раньше, в детстве, он жил на этой же улице недалеко от ее дома. Иногда он тайком забирался к ним в сад за инжиром или за грушами или вырезал для удочки длинный трепещущий ствол бамбука. Она, еще совсем маленькая, бегала по саду, раскрасневшаяся, всегда чем-то взволнованная, быстрая. Голосок ее звенел то в одном углу сада, то в другом.

Однажды, играя с подружками в прятки, она забежала в кусты и притаилась совсем рядом с ним, чуть не наступив на него. Он замер, глядя на ее почти прозрачное личико и тонкую, как стебелек, шею. Он видел ее темный глаз, остановившийся, полный восторженного страха. Через мгновение она выбежала из-за кустов и скрылась, топоча крепкими ногами. Иногда она часами качалась на качелях, и он ненавидящими глазами следил за нею, надеясь, что веревка оборвется и она так или иначе вынуждена будет уйти в дом. Но веревка не обрывалась, а качаться ей не надоедало, и он неподвижно лежал в зарослях бамбука или ежевики, чтобы его никто не заметил.

Тогда ему было странно, что в саду доктора никогда не собирали фрукты.

Весной поспевала черешня, наливалась соком, потом постепенно высыхала. Фонарики мушмулы в начале лета начинали зажигаться желтыми огоньками, потом они делались оранжевыми и долго после этого не менялись, надеясь, что их заметят, а потом гасли и тускнели, как незамеченная любовь.

В те времена он часто видел самого доктора. Высокий тонкий человек быстро садился в подъехавшую машину. Жена доктора каждый раз что-то говорила ему из окна, но доктор досадливо махал рукой и уезжал. Было удивительно, что она каждый раз не успевала ему что-то досказать дома. А может быть, высовываясь из окна, она говорила с ним, чтобы даром время не пропадало, пока он усаживается в машину. Если машина не сразу заводилась, она продолжала говорить, и тут уж доктору некуда было деваться.

Улица с уважением следила за отъезжающим доктором.

Доктора могли вызвать в любое время, и он никогда никому не отказывал. У него, говорят, была твердая и точная рука, которая дрожала только в одном случае: когда держала стакан с водкой.

Однажды в детстве он видел, как доктор пил водку, стоя у ларька. Запрокинув стакан и голову, он, казалось, старался как можно быстрей залить что-то такое, что горело внутри него. Рука его сильно дрожала, когда он торопливо вливал в себя водку, и казалось, что она дрожит от волнения. А когда доктор выпил и, вдруг успокоившись, расплатился и ровными быстрыми шагами пошел в сторону больницы, он тоже успокоился и решил, что струя попала как раз в то место, куда доктор целился.

Как-то раз девочка, забежав в самый глухой уголок сада, застала его на инжировой ветке. Они мгновение смотрели друг на друга. Он сверху вниз, она снизу вверх. Он первым очнулся и грозно приложил палец к губам. Потом быстро слез с дерева, нырнул в кусты, пролез сквозь щель ветхого забора и выскочил на улицу.

День прошел в тоскливом ожидании — думал, придут домой с жалобой. Но никто не пришел.

Через несколько дней он встретил ее на улице с подружкой. Она улыбнулась ему и стала что-то шептать подружке, плутовато поглядывая на него. И каждый раз, встречая ее, он чувствовал по ее улыбке, что она помнит об их тайне и не собирается ее забывать.

Потом он с родителями переехал в другую часть города. Теперь он ее видел очень редко, и все отодвинулось и почти забылось.

В последний раз он увидел ее весной возле школы, где и сам когда-то учился.

Она прошла с подругами мимо него и радостно кивнула ему головой. Девушки пронеслись, обдав его ветерком юности и предчувствием тайны. Через мгновение он услышал за собой дружный смех и, краснея, догадался, что она им рассказала про случай в саду.

Весь этот день он вспоминал ее, ночью долго не спал. Слышал ее быстрый голос, видел жадно-любопытный взгляд и радостную улыбку, как бы идущую из детства. Утром встал с таким чувством, как будто что-то случилось. Несколько дней он нарочно ходил мимо ее школы.

Уже два года после окончания техникума он работал дежурным техником городской электростанции. Чувствовал себя взрослым, особенно после того, как приобрел мотоцикл. Мотоцикл придавал ему какую-то уверенность, даже если он ходил пешком.

Однажды они встретились и разговорились. Он знал, что ее отец умер несколько лет назад. Его отец погиб еще раньше, на фронте. Оказывается, она об этом знала. Когда-то их отцы дружили. Она сказала, что ее маме будет приятно увидеть его, и пригласила его домой.

И вот он первый раз появился на улице, на которой когда-то жил. Почему-то стыдно было проходить по ней. Может быть, потому, что многие его помнили, останавливали, грустно удивлялись, что он так вырос, а главное — понимали, почему он снова здесь появился.

Он думал, что эта неловкость вскоре пройдет, но и потом, появляясь здесь, он чувствовал смущение перед старыми знакомыми.

Женщины, как когда-то в детстве, сидели у ворот и внимательно его оглядывали. В их взглядах он чувствовал то ли осуждение, то ли сожаление, словно он делал что-то неловкое, неестественное и жалкое. Казалось, они говорили ему: "Раз уж ты переехал на другую улицу, где-то там и ищи себе девушку, а сюда возвращаться глупо и бесполезно".

Такое ощущение возникало у него почти каждый раз, когда он приходил к ней. Потом он научился не обращать на него внимания, но ощущение все-таки не проходило. Вернее, проходило после того, как он захлопывал за собой калитку, и Волк, который всегда радовался его приходу, бросался ему навстречу.

За эти годы мать ее немного постарела, но была все еще стройной, подтянутой. Бабушка показалась ему такой же, как и была, только стала плохо слышать. Это была веселая, жизнелюбивая старуха. Она быстро привыкла к нему и стала называть своим женихом. Она часто вспоминала, что в детстве спасала его от какой-то болезни, но никак не могла вспомнить, что это была за болезнь. Она тоже в свое время работала врачом, но теперь была очень стара. Говорили, что она тронулась после смерти сына. Возможно, так оно и было.

Порой ему казалось удивительным, что он в тот же сад теперь входит через калитку. Но еще удивительней было чувство, будто не тогда, а сейчас он делает что-то незаконное.

Мама ее иногда просила его собрать фрукты, и он выходил в сад с Алей или с бабушкой. Влезать на старые знакомые деревья тоже было странно. Казалось, они стали совсем другими.

Старушка часто увязывалась за ним, особенно когда он собирал инжир. Она стояла под деревом и все время просила, чтобы он бросил инжир, и, когда он бросал, она испуганно замирала, растопырив подол. Иногда инжир шлепался рядом, но она его все равно подбирала и отправляла в рот. Она поедала инжиры быстрей, чем он успевал их срывать. Она их ела так, как он в детстве.

Когда он приезжал на мотоцикле, девушка выбегала на улицу с сияющими глазами в мальчишеских брюках и лихо усаживалась за ним.

Мать неизменно появлялась в окне, как во времена доктора, и что-то говорила. Наверное, предостерегала от чего-то, но за треском мотора он не слышал слов. Потом он рвал с места, и, выехав на шоссе, они летели за город.

Они летели, ломая встречный ветер, в какой-то неподвижности каменеющего восторга.

— Быстрей, быстрей! — выкрикивала она ему в спину, потому что ни разу не падала и еще не знала страха. Иногда после таких поездок они возвращались домой поздно вечером, и он, пьяный от счастья, чертил вокруг ее дома грохочущие круги, не в силах оторваться от своей счастливой орбиты, пока кто-нибудь из соседей не высовывался из окна и не швырял ему вслед беззвучные проклятья.

Они встречались почти каждый день, везде бывали вдвоем, а чаще всего у нее дома. Ее мама встречала его с ровной доброжелательностью, и он не знал, догадывается она или нет о том, что они целуются. Она вела себя так, будто все время хотела сказать: ничего не случилось. Он не знал, хорошо это или плохо. Он был благодарен ей за такт, но все-таки это его тревожило.

С тех пор как они стали встречаться, он заметил, что думать о ней для него стало так же естественно, как думать вообще. Иногда ему казалось, что она ему ближе и понятней, когда ее нет рядом. Но это бывало редко.

Несмотря на все эти мелкие тревоги, он чувствовал в себе какую-то пьяную легкость, и каждый день казался ему тайным праздником, и каждый день он просыпался с таким чувством, какое бывало в школе в начале каникул, когда праздник уже начался, но еще весь впереди. Ложась спать, он иногда боялся, что однажды проснется и этого не будет, но утром, еще не проснувшись, чувствовал, что оно здесь.

Осенью подошло время идти в армию. Он пришел попрощаться с ее родными. Мама ее все так же спокойно и благожелательно выслушала его и просила обязательно заходить, как только он вернется.

— Конечно, — сказал он и почувствовал, что приглашение это его кольнуло, но он не разобрался, почему оно было ему неприятно. Не оставалось времени. Узнав, что он уезжает, бабка отозвала его и попросила в последний раз нарвать ей инжиру. Он залез на дерево и стал бросать ей последние осенние плоды. Они уже переспели и торчали на ветках, обнажив изъеденную птицами кроваво-красную мякоть. Над ними кружились насекомые, и, прежде чем сорвать инжир, ему приходилось отгонять злых полосатых ос. Бабка все так же ловила плоды в подол, потом жадно запихивала их в рот и съедала раньше, чем он успевал сорвать следующий.

— Береги себя, — сказала она, глядя вверх в ожидании очередного инжира. И вдруг добавила: — А то убьют, как моего Павлика.

Так звали ее сына. "Совсем спятила, — подумал он. — Ведь доктор умер дома, его никто не убивал".

— Я готова, — сказала Аля и вышла в сад нарядная, тонкая, праздничная. Вот так она выходила в сад, где он ее ожидал, когда они собирались в гости или в кино. Он быстро слез с дерева.

Она провожала его на вокзал вместе с собакой и выглядела оживленной. Может быть, ей казалось, что разлука — это тоже продолжение любви. Продолжение незнакомое и потому интересное.

Волк выглядел грустным и растерянным. Толпа незнакомых людей на вокзале, музыка, пение, крики — все это сбивало его с толку, и Волк испуганно прижимался к их ногам.

Перед самым отходом поезда многие ребята целовались со своими девушками, и получалось так, что и им надо было поцеловаться на прощание, но они оба не смогли преодолеть неловкости, потому что на людях они никогда не целовались.

Поэтому он облегченно вздохнул, когда поезд тронулся, и, подхватив свой вещмешок, вскочил на подножку. Кто-то взял у него вещмешок и бросил в тамбур, а он стоял на подножке, ухватившись за поручни, и смотрел в ее сторону, стараясь слиться с общей, немного искусственной, нервной раскованностью уезжающих ребят, и, не умея слиться с этим вокзальным весельем, досадовал на себя.

Поезд набирал скорость. Он в последний раз увидел ее в толпе. Ему показалось, что лицо ее опрокидывается. Он чувствовал, что она его все еще видит. На мгновение вокруг нее раздвинулась толпа, и он заметил собаку. Она сидела у ее ног и слепо смотрела вслед уходящему поезду. Он подумал, что собаки всегда так вот, слепо смотрят вдаль, когда стараются разглядеть что-то неразличимое. Почему-то он пожалел, что Волк его уже не видит.

Она ему писала длинные нежные письма. Писала, что они с Волком страшно скучают. Писала, что в городе тоска, нечего делать, и она кое-как готовится поступать в институт.

На следующее лето она уехала в другой город поступать в институт, и он ждал результатов, но она не писала, а потом он получил от нее письмо, когда она уже возвратилась домой. Она ему писала, что пыталась поступить в медицинский институт, куда ее никогда не тянуло, но мама ее уговорила, потому что медицина их фамильное призвание. Она срезалась на химии и теперь вернулась домой, и у нее еще один год пропадает, а ведь могла поступить здесь в педагогический институт, хотя и учительница из нее, наверное, будет никудышная. И наверное, она неудачница и ничего из нее не выйдет, а ему еще целых два года служить.

Потом она стала писать реже, и переписка заглохла, а через несколько месяцев ему написали, что она вышла замуж за молодого врача, приехавшего работать в их город.

Днем еще было ничего. Но по ночам он опять и опять растравлял себя мучительным: почему? Почему так случилось? И во все время службы он продолжал думать о ней, и боль никуда не уходила, и он злился на нее за это, и все-таки продолжал думать о ней, а иногда боль выплескивалась с такой физической силой, что он ощущал ее, как приступ тошноты.

Так бывало, когда он слышал знакомую музыку, которую когда-то слушал с ней, и она теперь звучала, как тогда, или видел на улице девушку, которая, остановившись под порывом ветра, одной рукой придерживает волосы, а другой — платье, как она когда-то, или мимо проносился мотоцикл, на котором сидели парень с девушкой, как они когда-то, — было множество таких мелких, повторяющихся, мучительных примет.

Однажды в лесу, когда, смертельно усталые после марша, они е ребятами отдыхали в тени большой липы, он услышал, как дерево зашелестело под ветерком точно так же, как во время их прогулки за городом, когда они отдыхали в тени букового дерева, и не успел он удивиться мучительной точности этого сходства, как испуганно свистнула птица и, чиркнув крыльями в листве, улетела куда-то совсем как тогда, и он подумал в следующий миг, что этого не может быть, что он сходит с ума.

Когда раздался голос сержанта, который оборвал это сходство, он медленно пришел в себя и был благодарен сержанту.

Окончился срок службы. С тяжелой, мстительной радостью он думал о том, как они встретятся, как жалко она будет оправдываться и как он раздавит ее холодным, беспощадным презрением. И в то же время он боялся, что не выдержит и выдаст всю боль, и вздрагивал от стыда, боясь этой ненужной, позорящей откровенности. Особенно он опасался неожиданной встречи.

Первые дни в родном городе прошли в суматохе встреч, узнаваний, разговоров и дружеских попоек. Слава богу, все позабыли, во всяком случае, никто не напоминал о его девушке. День начинался со смутной надежды на встречу, боязнью этой встречи и кончался тоскливой пустотой облегчения.

Однажды на улице он встретил ее маму. Она немного постарела, но все еще хорошо выглядела, то есть оставалась стройной и подтянутой. Она ласково расспросила его о делах, пригласила обязательно заходить, сказала, что все будут очень рады. К своему удивлению, он, подчиняясь тому тону, который она ему легко и прилично навязывала, обещал заходить, хотя про себя решил, что этого никогда не будет.

Он впервые почувствовал что-то глубоко фальшивое в ее стареющем изяществе. Она снова говорила с ним так, будто ничего не случилось, и в этом была какая-то тихая, хорошо отработанная жестокость. Она как бы внушала ему, что между ними ничего не было, нет и не может быть.

А может, так оно и есть? — вдруг почему-то попытался он оправдать ее. Может, в самом деле ничего не случилось для нее и она ничего не понимала? Ну были знакомы, ну приходил...

Но он знал, что это не так, и догадывался, что ему хочется оправдать ее ради будущей встречи. На следующий день он увидел на улице девушку с собакой и почувствовал, как внутри все одеревенело. И хотя сознание с мгновенной радостью отметило, что это не она, мускулы медленно, с опозданием, возвращались из телесного обморока. Придя в себя, он зашел в телефонную будку и позвонил. К телефону подошла бабушка. Потом, шаркая шлепанцами, затихла в другой комнате.

— Аля, тебя, — услышал он далекое. Потом тишина и только мерный стук старинных часов из кабинета ее отца.

И вдруг он вспомнил, как раньше он вслушивался в эту тишину, стараясь услышать что-то такое, что могли от него скрывать, и вспомнил ту давнюю тревогу, от которой он никак не мог избавиться, и тут же с необыкновенной ясностью понял, что все, что случилось, уже тогда было заключено в его тревоге. Это открытие так поразило его, что он забыл про трубку и вздрогнул, когда услышал ее голос.

— Обязательно приходи вечером, — сказала она, — будет много старых друзей.

Ему показалось, что она вытолкнула этих старых друзей, чтобы спрятаться за ними. Разговор был неловким, чувствовалось, что она боится того главного, о чем он и так не в силах был говорить, тем более по телефону.

Дождавшись темноты, он пришел к ним. Мать ему открыла дверь и, все так же ласково улыбаясь, провела в комнату, где сидела бабушка. Та долго не узнавала его, а узнав, начала рассказывать, как лечила его в детстве от тропической лихорадки. Вспомнила наконец.

— Слава богу, что возвратился живой, — сказала она умиротворенно, как будто он был не просто в армии, а на фронте.

Вошла Аля. Он напряженно ждал ее прихода и поэтому не растерялся, а достаточно спокойно с ней поздоровался.

— А ты возмужал, — сказала она, протягивая ему руку, и по ее голосу он понял, что она пытается взять тон матери, может быть, бессознательно ей подражая.

— Надо же было что-то делать, — ответил он и почувствовал неловкость, потому что в его словах прозвучал недоговоренный упрек, словно в самом деле дальше следовало: "...пока ты меня предавала...". Или что-нибудь в этом роде. У него это получилось ненамеренно, и все-таки упрек показался ему постыдным, и он понял окончательно, что никогда не сможет сказать тех мстительных и обидных слов, которые так долго готовил, потому что ударить ее ему было бы больнее, чем получить удар.

Когда они остались одни, он спросил у нее: — А где Волк? — Он постарел и перестал узнавать своих, — сказала она, нахмурившись, — его застрелили.

Больше он ни о чем не спрашивал. Говорили о разном, осторожно обходя то, что таили оба.

Он вспомнил, что собака больше всего не любила купаться. Бывало, только услышит самое слово, и уже подозрительно настораживается, а если пошли приготовления, забьется куда-нибудь в подвал или в заросли. Ее тащили за ошейник, она сопротивлялась и, симулируя бешенство, хватала за руку, но по-настоящему укусить никогда не решалась.

Мыли в лохани. Волк покачивался и по-детски закрывал глаза от мыла. Иногда он нарочно отряхивался, и она, смеясь, отскакивала и осторожно закатанным рукавом утирала мокрое лицо...

Он глядел на нее, и мгновениями ее лицо делалось до того чужим и незнакомым, что становилось страшно, как бывает во сне, когда видишь близкого человека и вдруг угадываешь в знакомых чертах совсем другие — мертвые, или злобные, или обреченные. Это накатывалось волнами, а потом уходило, и он узнавал ее милое, давно знакомое лицо и в то же время понимал, что вот-вот накатится что-то, как приступ болезни, и ее лицо снова сделается чужим и страшным.

Она сказала, что муж на дежурстве и придет попозже. Это было удобно, и он надеялся затеряться среди гостей.

Пришли гости, и было много старых друзей. Веселились, танцевали, пили домашнее вино, закусывали домашними пирогами. Ее мама сидела с шитьем, ласково и ровно всем улыбалась, и он подумал, что за этой ласковостью есть что-то такое, от чего можно повеситься.

Он с удовольствием хмелел, лихорадочно острил. Одним словом, веселился и своим весельем показывал, что осознал в конце концов ту давнюю программу, означавшую, что ничего не случилось и не могло случиться. Возможно, он в этом даже переусердствовал, потому что после одной из его шуток мама посмотрела на него укоризненно, хотя и по-прежнему ласково. Она слегка покачала головой, и он это понял так: нельзя слишком показывать, что ничего не случилось, потому что могут заподозрить, что все-таки что-то случилось.

Он притих, а она снова склонилась над шитьем, продолжая ласково улыбаться.

Он все время танцевал с одной из ее новых подруг, держался за нее, как за спасательный круг. Девушка охотно кокетничала с ним. Аля шутливо грозила им пальцем. Они смеялись, но он чувствовал, что ей и в самом деле неприятно, и это было странно после всего, что случилось.

Он вдруг вспомнил, как однажды, в начале их знакомства, во время танца на вечеринке внезапно погас свет.

Сначала он ждал, что свет вот-вот зажжется и они будут продолжать танец, но свет не зажигался, и он понял, что и ей не хочется убирать свою руку, и это навсегда заменило им признание.

А потом зажегся свет, и все увидели, что они все еще стоят в той же позе, и все весело рассмеялись, и они тоже рассмеялись, и это был самый легкий, самый счастливый смех в его жизни. Тогда он думал: в их жизни.

Танцуя с ее подругой, он улыбался и каким-то внешним слухом слышал ее и в то же время слушал, как внутри его все время звучит то, что она сказала о собаке. Слова эти каким-то образом сливались с мелодией каждой пластинки, то вытягиваясь в ритме, то сжимаясь, чтоб уместиться в музыкальной фразе, но каждый раз с кошмарной назойливостью вплетались в мелодию и звучали, пока она не кончалась: "Перестал узнавать своих, и его застрелили, перестал узнавать своих, и его застрелили, пере-стал уз-на-вать сво-их..." После одного из танцев он неожиданно вслух сказал: — Перестал узнавать своих, и его застрелили...

Девушка ничего не поняла, но рассердилась и отказалась с ним танцевать. Он подумал, что она права.

Вскоре пришел Алин муж, высокий спортивный парень в очках. Он крепко и со значением пожал ему руку, как бы говоря: "Я все понимаю, мужайся, братец". Это была излишняя мера, и он помрачнел и замкнулся, но никакой враждебности к нему не почувствовал.

Видно было, что муж ее привык к шумным сборищам и ему нравится вся эта суматоха.

Он рассказывал, по-видимому, что-то смешное, потому что вокруг смеялись и Аля громче всех, может быть, благодарно, а может быть, чтобы что-то заглушить в себе. Глаза у нее блестели.

Он не слышал его рассказа, но, задумавшись, следил за его руками. В какое-то мгновение ему показалось, что голос и руки молодого хозяина принадлежат разным людям.

Голос развлекал, а руки взрезывали пирог, придвигали сахарницу, делали свое дело и шутить не собирались. Рука подцепила ножом ломтик лимона и ловко, как блин, шлепнула его в стакан с чаем. Потом рука опрокинула ложку с сахаром, но не просто в стакан, а на лимон. Под тяжестью сахара лимон пошел ко дну, но на полпути перевернулся и выплыл.

"Хочет утопить", — подумал он и стал следить, что будет дальше. Рука высыпала еще одну ложку на лимон, стараясь, чтобы горка сахара пришлась на середину, и как будто достигла цели, но упрямый ломтик, не доходя до дна, сбросил свою сладкую ношу и весело вынырнул. Ему показалось, что голос рассказчика дрогнул. Третья ложка сахару посыпалась на лимон, стараясь заполнить всю поверхность лимона. Но и новый прием не помог. Часть сахара растаяла сразу же, оставшаяся — во время погружения. На этот раз лимон вынырнул, даже не перевернувшись.

Тогда хозяин проткнул лимон ложкой и помешал в стакане.

"Зачем мне все это?" — подумал он и, забывшись, с такой тоской посмотрел на нее, что муж метнул из-под очков тревожный и быстрый, как холодная молния, взгляд, будто что-то перерезал.

Назад шли через сад. Стояла ясная осенняя ночь, луна озаряла поредевшие листья. Возле инжира высилась лестница-стремянка. Собачья конура осталась на месте. Она была похожа на игрушечный домик, какие бывают в детских парках, и только черный круг входной дыры напоминал об ее истинном назначении.

Молодые хозяева провожали гостей до калитки. Прощаясь, обещали видеться, но он знал, что теперь этого не будет.

Она озябла и погрустнела, и, как всегда бывало в таких случаях, глаза ее немного закосили. Муж попробовал накинуть ей на плечи пиджак, но она отказалась, и он почувствовал, что она это сделала из-за него, хотя ему это теперь было не нужно.

Когда за ними захлопнулась калитка, он подумал, что ему вообще не стоило возвращаться на эту улицу и входить в сад через калитку, раз уж в детстве он входил в него через тайный лаз. Он распрощался со всей компанией и пошел один.

Впервые он думал о себе отдельно от нее. Это было как возвращаться в пустую комнату после последних проводов. Оставалось кое-что прибрать и начинать жить сначала. Он закурил и пошел домой, срезая переулок проходным двором, потому что хорошо еще помнил эти места.

(Перепечатывается с сайта: http://www.lib.ru.)

_________________________________________


ПШАДА

Двое пленных немецких офицеров, в странно распахнутых шинелях, животом вниз, лежали у ног полковника Алексея Ефремовича. Один из них лежал, сцепив пальцы на затылке, как бы прося пощады, как бы прикрывая затылок. Второй, наоборот, лежал, распластав руки, пружинисто упираясь ладонями в землю, словно готовый в любую секунду вскочить.
Полковник вытащил пистолет и почти невидящими от ярости глазами взглянул на лежащих офицеров. Как бы просящие пощады, как бы защищающие затылок руки заставили его первым выделить этого офицера, а может быть, даже вспомнить, для чего он вытащил пистолет. Полковник выстрелил ему в затылок.
Голова дернулась и застыла, а руки медленно сползли с затылка и мягко легли на землю, словно досадуя на то, что на этот раз стреляющего не удалось смягчить, словно надеясь, что в следующий раз все может кончиться гораздо лучше.
После выстрела второй офицер, мощно оттолкнувшись руками от земли, успел стать на колени и, бесстрашно глядя в лицо полковника ненавидящими серыми глазами, стал выхаркивать в него какие-то немецкие проклятия, одновременно пытаясь встать.
Полковник выстрелил ему в грудь. Тело офицера откинулось от удара пули, но он не дал себя опрокинуть и, не сводя с полковника ненавидящих глаз, вдруг встал. Но уже ничего не мог сказать, а только продолжал смотреть на полковника. Полковник хотел еще раз выстрелить в него, но офицер неожиданно рухнул назад.
Одна нога его, может быть, ища опоры, чтобы встать, с судорожной силой задвигалась, но опора никак не находилась, а каблук, все реже и глубже взрывая землю, прокопал канавку длиной от ступни до колена, и нога затихла, улегшись в ней.
Полковник вложил пистолет в кобуру и, отвернувшись от мертвых немцев, уставился на могилу, где только что был зарыт его любимый адъютант. Да, здесь, в Будапеште, когда уже рукой достать до победы, его храбрый, его веселый адъютант был убит почти случайной пулей.
За парком, где полковник хоронил своего адъютанта, стояла колонна пленных немцев. Из-за деревьев они не могли видеть то, что здесь произошло, но по выстрелам нетрудно было догадаться. Именно из этой колонны, которая случайно в это время проходила здесь, полковник приказал привести двух офицеров. Из-за ограды парка всю эту сцену наблюдал один из конвоиров с автоматом в руке. Он был совсем молод, и круглые глаза его застыли в ужасе.
Офицер, вместе с несколькими солдатами хоронивший адъютанта полковника и сейчас стоявший рядом с ним, когда тот повернулся к могиле, поймал глазами этого конвоира, резко махнул ему рукой и что-то прошептал исковерканным ртом. Скорее всего:
— Гони дальше!
И хотя конвоир никак не мог его услышать, но все понял, быстро повернулся и побежал к колонне. Колонна колыхнулась и проследовала дальше. Горбоносый угрюмый полковник все еще смотрел на могилу любимого адъютанта. Он почувствовал, что боль и ярость внутри него начинают затихать.
* * *
Старый отставной генерал Алексей Ефремович ехал в метро к центру Москвы. Он ехал с дачи, которую теперь редко покидал, в гости к своему другу генералу Нефедову. Он мог выбрать путь и покороче, но у него было много времени в запасе, и ему почему-то захотелось пройти пешком от площади Свердлова до Пушкинской площади. Он сам не знал, почему это ему вдруг захотелось, хотя пешие прогулки, да еще в сутолоке толпы, ему давно были не по нраву да и не по здоровью. Физически он еще был крепким, жилистым, но сердце иногда сильно прихватывало.
На вид он казался удивительно хорошо сохранившимся стариком. Сухощавый, прямой, мужественно-горбоносое лицо с яркими, не разжиженными временем голубыми глазами, седовласый, но ничуть не лысеющий, он еще выглядел хоть куда. Но сердце иногда сильно прихватывало.
В Отечественную войну он много раз встречался со смертью и теперь боялся ее не больше, чем другие люди, так же, как и он, много раз рисковавшие жизнью. Он боялся непристойной неожиданной смерти среди чужих людей.
Поэтому, уезжая в город, он всегда держал в кармане паспорт и на отдельной бумажке телефон генерала Нефедова со строгим наказом: позвонить! Разъяснять, по какой причине надо звонить генералу Нефедову, он считал слишком сентиментальным и надеялся, что, если это случится, люди догадаются сами.
В сущности, генерал был очень одинок. Сын его, геолог, слишком много пьющий геолог, вместе с семьей почти круглый год пропадал на Севере. В Москве бывал в отпуск, проездом на юг. Естественная для старого человека любовь к внукам все время оставалась неутоленной.
Дочь с мужем, военным, жила на Дальнем Востоке да к тому же была бездетна. Кстати, она была третий раз замужем и каждый раз выходила за военного, и каждый следующий муж был чином выше предыдущего. А он любил только ее первого мужа, и как тот рыдал на груди генерала, когда они расходились! Но что он мог сделать?
Он очень любил свою дочку, но развод с первым мужем в глубине души не мог ей простить. По какой-то иронии судьбы и даже некоторому злорадству генерала, пока его дочь вместе со своими новыми мужьями поднималась в чинах, первый ее муж, видимо, самый одаренный, он был военным инженером, вдруг обогнал ее последующих мужей в чинах, женился, родил ребенка. Он иногда еще звонил генералу. И как деликатно, стараясь скрыть волнение, он, бывало, спрашивал о судьбе своей первой жены. Генерал догадывался, что боль на том конце провода еще пульсирует.
А дочь его во время своего последнего приезда, узнав от отца, что ее первый муж теперь выше в чинах, чем ее последний муж, только весело расхохоталась. Она была с юмором и поняла намек отца. Нет силы, подумал генерал, глядя на хохочущее, хорошенькое лицо своей дочки, сильнее равнодушия.
Да и имел ли он право в конце концов читать нотации дочке, если сам он после смерти жены, с которой душа в душу прожил всю жизнь, снова женился. Он женился на медсестре, которая ухаживала за ним в больнице, когда он тяжело заболел.
Около года она приходила к нему домой, но потом, по ее настоянию, они оформили брак. Она была отличная хозяйка, и генерал это ценил. И вдруг, хотя и не сразу после оформления брака, на него, как снежная лавина, обрушилась ее фантастическая глупость и подозрительность.
Для генерала было величайшей загадкой: почему он этого раньше не замечал? Конечно, она не давала себе воли, но и сам он, будучи в глубине души уверен, что поднял и осчастливил ее, считал, что она будет ему навек благодарна.
Сама не первой молодости, она все время подозревала, что у него какая-то тайная от нее жизнь, тайные планы, тайные вероломные решения, то ли соединиться со вдовствующей какой-нибудь генеральшей, то ли обделить ее в секретном завещании. И завещания никакого не было, и с вдовствующими генеральшами он общался в основном по телефону, потому что дружил с их мужьями. Он знал, что она вечно роется в его бумагах, в его карманах, в его записных книжках. Ищет следы его тайной жизни, которой нет.
Если он приходил домой и спрашивал: "Мне звонили?" — она многозначительно подносила палец к губам, якобы вспоминая, а на самом деле думая, выгодно или невыгодно ей говорить правду.
Когда генерал об этом догадался впервые, он пришел в предобморочное бешенство, но потом, как это ни странно, привык. Он понял: того, что было с женой, больше никогда не будет.
Впрочем, эта женщина была необыкновенная чистюля и прекрасно готовила, и генерал старался это ценить, потому что не было сил переходить на новые позиции. Встряхиваясь, он думал иногда: "Чего там! Книги есть, Нефедов еще не впал в маразм, а больше мне ничего и не надо".
Но в последние месяцы его почему-то стали мучить вещи, о которых он раньше почти не думал. Вот это убийство двух немецких офицеров у могилы любимого адъютанта и то, что он забыл родной абхазский язык за долгое время службы в России. Он даже смутно чувствовал, что два этих факта, внешне столь далекие друг от друга, чем-то связаны.
Он вновь и вновь возвращался к убитым немцам, стараясь понять, почему и как это могло случиться. Вот он стоит у могилы только что похороненного адъютанта. И вдруг он видит из парка, как по улице проходит колонна немецких военнопленных. Зачем он приказал привести двух офицеров? Почему не одного? Не трех? Тогда он не задумывался над этим, а теперь, кажется, понял почему.
Он хотел, чтобы они друг друга обожгли стыдом. Вот почему двоих. Для равновесия стыда. Он хотел сказать, какой юный, бесстрашный, веселый, исполнительный был его адъютант. И что он напишет теперь его матери?
Все это он хотел сказать немецким офицерам и вдруг понял, что ничего не может сказать, потому что рядом нет переводчика, а сам он, кроме десятка слов, ничего не понимает по-немецки.
И вот стоят перед ним молодые немецкие офицеры, и он им ничего не может сказать, и положение становится просто глупым. И тогда в порыве бешенства он по-русски приказал:
— Ложись!
Они ничего не поняли и продолжали смотреть на него. Он и тогда не думал, что собирается убить их. Не думал, что собирается убивать их, но собирался? Или не думал, что собирается их убивать, и не собирался?
— Ложись! — снова закричал полковник.
Лейтенант подскочил к немцам и стал,.наклоняясь вперед, руками показывать, что они должны делать. Первым понял его чернявенький офицер с почти мальчишеским лицом.
— Яволь! Яволь! — закивал он и быстро лег на живот, широко раскинув руки. Возможно, он всю эту процедуру принял за какой-то восточный обычай преклонять врага перед могилой представителя побеждающей армии. Он лег, покорно раскинув руки, как бы ожидая последующих приказов.
Второй немецкий офицер, высокий красивый блондин, с серыми чуть на выкате глазами, сначала не хотел ложиться и всем своим обликом показывал презрительное непонимание происходящего.
И он никак не ложился, пока лейтенант не подскочил к нему и, силой наклоняя ему голову одной рукой, другой показывал на лежащего немца, настаивая, чтобы он последовал его примеру. Наконец и этот офицер, предварительно придав своему лицу выражение еще более презрительного непонимания происходящего, лег.
Он тоже лег на живот, но не раскинул руки, а держал их полусогнутыми возле своего тела, напряженно упираясь ладонями в землю, словно ожидая приказа: "Встать! Лечь! Встать!"
Но вот прошла минута, но никакого дальнейшего приказа не последовало. Было тихо. И тогда чернявому, лежавшему раскинув руки, стало страшно, и он, подтянув руки, сплел пальцы на затылке, как бы пытаясь его защитить.
В последние месяцы, беспрерывно вспоминая о том, что случилось чуть ли не пятьдесят лет тому назад, генерал пытался понять, в какой миг ему пришло в голову убить их. Может, тогда, когда чернявенький подтянул руки к затылку и этим подтолкнул его к страшному решению?
Но нет, жестко поправлял себя Алексей Ефремович. Решение убить их пришло именно тогда, когда он приказал им лечь и как бы формально приравнял их к горизонтальному положению своего адъютанта. Дальше он уже полностью должен был приравнять их в смерти. Не сумев обжечь их стыдом, он принял это страшное решение. Но тогда оно ему не казалось ни страшным, ни роковым. Ни один из участников этой сцены никуда не донес, и самоуправство полковника осталось без всяких служебных последствий.
И многие, многие годы после войны — и когда он окончил военную академию, и когда стал генералом — только вскользь вспоминал о случившемся, и только недавно, в последние месяцы, оно его стало мучить. Как и почему он мог расстрелять двух безоружных пленных?
Ему вспоминалось и доброжелательное, покорное лицо чернявенького немца, и надменное, холодное лицо высокого красивого офицера, как бы заранее своим лицом говорящего: "Ничего, кроме подлости, я от вас не жду и не могу ждать".
И еще, как бы отдельно от всего, вспоминалась нога этого высокого красивого офицера, когда он после выстрела наконец рухнул на спину. Эта нога минуты две с неимоверной, судорожной силой рыла землю каблуком ботинка и удивительно глубоко отрыла ее, так что вся она, от ступни до колена, уложилась в вырытую ею канавку и там успокоилась.
Его вторая боль — забвение родного языка. Он двадцать пять лет не был в Абхазии. В армию он пошел задолго до войны, потом война, потом служба на Дальнем Востоке и только потом, когда его перевели в Москву, он в отпуск с первой женой поехал отдыхать на Пицунду.
Он никак не афишировал свой приезд, но об этом узнали, и местное начальство, как бы гордясь им, стало повсюду его приглашать. И тут-то он обнаружил, что забыл родной язык. Как это случилось, он не мог понять.
Когда заговаривали по-абхазски, он чувствовал в мелодии гортанной речи что-то родное, но слов не мог разобрать. Тогда это было досадно, но большого беспокойства не внушало.
Окружающее абхазское начальство это обстоятельство нисколько не смутило. Все они прекрасно говорили по-русски и если в присутствии людей другой национальности переходили на родной язык, то это означало, что в общую беседу они вносят уточнения, приятные для своего национального чувства. Представители других национальностей — грузины, мингрельцы, армяне — тоже во время общей русской беседы вдруг переходили на свой язык, явно для того, чтобы вносить уточнения, приятные для своего национального чувства. Генерал оказывался среди русских, которым непонятно было, на какой язык переходить, чтобы поворковать отдельно от остальных.
Однажды в прекрасный лунный вечер генерала и его жену пригласили на банкет, устроенный под открытым небом. Банкет был устроен в честь грузинского министра, отдыхавшего здесь, на Пицунде.
Был великолепный стол, как это умеют, кажется, только грузины, и веселый, впрочем, легкомысленный говор порхал над столом. Алексей Ефремович был старше всех по возрасту и с некоторым доброжелательным любопытством приглядывался к застольцам.
Министр был молод, весел, распахнут. Генерал отметил, что в его поколении начальники такого ранга не бывали столь молодыми и держались достаточно напыщенно. И ему понравился молодой министр.
Однако в разгар застолья, когда стали поднимать тосты за эту землю, за эти горы, за это море, он почувствовал некоторую странность, но суть ее не сразу понял. Но после третьего или четвертого тоста уловил, в чем ее суть.
— Друзья мои, — сказал генерал, — эта земля, эти горы, это море имеют свое название. Это Абхазия, почему бы вам не называть ее по имени?
Генерал это сказал с некоторой дружеской иронией, но вдруг за столом воцарилась напряженная тишина.
— Алексей Ефремович, — прервал тишину один из застольцев, — вы боевой генерал, вы не в курсе истории. Это Грузия, а не Абхазия.
— Ну, естественно, — кивнул генерал, — Абхазия входит в Грузию, но мы же сейчас сидим в Абхазии?
— Дорогой Алексей Ефремович, — упрямо повторил тот же человек, — наукой доказано, что название "Абхазия" — это второе самоназвание Грузии. Наука доказала. Мы ни при чем...
— Чушь! — с тихим бешенством проговорил генерал, как всегда, взрываясь на нелепость. — Если Абхазия второе самоназвание Грузии, почему вы никогда не употребляете его по отношению к Грузии?
Опять воцарилась некоторая неприличная тишина. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не жена Алексея Ефремовича. Она вдруг подняла фужер с вином и сказала:
— Выпьем за прекрасную Абхазию, включающую в себя всю Грузию, тем более что это одно и то же!
Юмористическая двусмысленность ее тоста почему-то сразу дала разрядку. Все расхохотались, а некоторые, хохоча, шутливо грозили ей пальцем. Министр легко вскочил, подошел к ней с бокалом, чокнулся, поцеловал ей руку и сказал теплые слова о братских народах, которые иногда, именно вследствие братства, позволяют себе братские раздоры.
Все было исчерпано, и вечер продолжался.
Говорят, есть защитный национализм. Как будто неправильное решение математической задачи одним человеком дает право другому человеку на свое неправильное решение той же задачи. Общаясь с местным абхазским начальством, он заметил, что и они, хотя и более осторожно, проявляют националистические наклонности.
Алексей Ефремович не поехал в родной Чегем, потому что знал: там теперь нет никого из близких. В том старом Чегеме, где прошло его детство, ничего подобного никогда не было. Село было в основном абхазским, но там жили и мингрельцы, и армяне, и греки. Генерал знал, что там не было никаких национальных распрей. И если один крестьянин жил лучше другого, то другой точно знал, что это следствие того, что тот лучше ведет хозяйство, лучше работает. Неужели время так изменилось, думал Алексей Ефремович, или все это свойство узкой административной среды, где идет борьба за теплые местечки?
Бедный Алексей Ефремович, если б он знал, как далеко это все пойдет! Нет, он тогда не знал этого, но был огорчен. Кстати, на Пицунде он получил письмо от генерала Нефедова, который отдыхал в Новороссийске и звал его туда в гости. И он уехал с женой в Новороссийск.
Там его поразил неприятно нервирующий сильный ветер, который, кажется, назывался "бора". И тогда он впервые почувствовал, что прихватывает сердце. Генерал побывал у местного врача, тот его прослушал и сказал, что ничего особенного, просто нервы пошаливают.
— Как это вы терпите этот ветер? — спросил генерал, одеваясь после прослушивания.
— А мы по субботам уезжаем за город, в местечко Пшада, — ответил врач, это тайна природы. Там никогда не бывает ветра. Там мы отдыхаем от него.
"Пшада", — повторил про себя генерал и смутно почувствовал, что в звучании этого слова слышится что-то абхазское. Он знал, что раньше, до второй половины девятнадцатого века, здесь жило абхазское племя убыхов. Во время кавказской войны огромное большинство из них было перебито, а остатки племени переселились в Турцию и там полностью растворились. Нет убыхов. Генерал прочел об этом в одной книге. Смутная боль за неведомое родное племя перекинулась на Абхазию, и он тогда подумал, что эти незначительные национальные раздоры скорее всего рассосутся.
Больше о забвении родного языка он всерьез не задумывался, а вот в последние месяцы стал вспоминать об этом с мучительным напряжением.
"Пшада, Пшада", — говорил про себя генерал, и что-то похожее на обрывок мелодии, слышанной в детстве, звучало в этом слове. Но он никак не мог уловить мелодию этого слова целиком, то есть смысл его. И при этом почему-то был уверен, что в этом слове есть какой-то важный смысл. Но какой? Пшада...
Да, он давно забыл родной язык, но, как это ни странно, по-русски говорил все еще с небольшим абхазским акцентом. Казалось, звуки русской речи текут по бывшему руслу родного языка (речь, речка: текут), сохраняя его изгибы, пороги, перекаты.
Алексей Ефремович уже более пятнадцати лет был в отставке. Он и до этого достаточно много читал, а теперь это стало его самым любимым занятием. Да, чтение и самостоятельные раздумья теперь были его главным занятием в жизни. Раньше, если он и проявлял самостоятельную мысль, — а он ее проявлял достаточно часто, особенно на фронте, — это был его способ лучшим образом выполнить приказ.
Да, всю жизнь он любил выполнять то, что приказывало ему командование. Каждый раз, когда ему давали задание, он испытывал восторг, прилив сил, вдохновение.
Вспыхнула картина далекого довоенного года. Он еще совсем зеленый боец кавалерийского полка. Дело было на Северном Кавказе. Отрабатывали переправу на бурной речке. Ржание лошадей, смех, крики бойцов. Один из командиров, инспектировавших учения, оказавшись рядом с ним, кивнул на плывущую лошадь:
— Поймай ее и верхом сюда!
Он бросился в воду за лошадью, хотя не умел плавать. Ему казалось, что он в прыжке с мелководья допрыгнет до лошади и схватит ее. Она плыла метрах в семи от берега. Но, сделав мощный прыжок в сторону лошади, он промахнулся и вдруг понял, что тонет. Почувствовав под ногами дно, но, преодолевая ужас, выбросился из воды, судорожно хватая ртом воздух и снова погружаясь в быстрый поток. Он одновременно испытывал и дикий страх утонуть, и энергию восторга, с которой он бросился в воду выполнять приказ.
Возможно, этой энергии восторга ненадолго хватило бы, его уже отнесло метров на двадцать вниз по течению, но, вынырнув из воды после третьего погружения, он вдруг увидел рядом с собой другую лошадь и успел уцепиться одной рукой за кончик ее гривы. Лошадь шарахнулась, пучок гривы, обжигая ладонь, вырвался из пальцев, и он снова погрузился в воду. Но тут лошадь повернулась к нему задом и, выплеснувшись из воды, на миг с головой ушла в воду. И он случайно под водой ладонью задел за ее круп и уж совсем не случайно с такой силой оттолкнулся от дна в ее спасительную сторону, что, вылетев из воды, шлепнулся ей на спину и успел перекинуть ноги.
Тут-то он уже был хозяин: горец, умевший с детства обращаться с лошадью. Намертво стиснув ногами горячий, как жизнь, живот лошади, он лихо повернул ее, выгнал на берег и, разбрызгивая прибрежную гальку, подлетел к трясущемуся инспектору. Тот все видел.
— Ты что, не умеешь плавать? — спросил инспектор, когда он спрыгнул с лошади.
— Не умею.
— Какого же черта ты полез в воду?!
— Вы же приказали!
— Откуда ты?
— Из Абхазии.
— Черноморец и не умеешь плавать?
— Я из горного села. У нас нет большой реки.
— Молодец! — окончательно успокоился инспектор. — Будешь большим командиром. Только научись плавать.
Конечно, он вскоре научился плавать. И навсегда запомнил слова этого человека. Но сколько сил было тогда, сколько сил!
Попав в армию, а потом в училище, он заметил, как легко превосходит своих сверстников физической силой, телесной устойчивостью. Особенно легко в этом он превосходил городских парней.
Однажды в училище, занимаясь боксом, он на ринге получил от противника сильный удар и пришел от этого в такую ярость, что ответным ударом выбросил противника из ринга, тот пролетел между канатами. После этого он получил прозвище Железный абхаз, и прозвище это его радовало.
Но точно так же с тайным стыдом он заметил, что многие ребята, особенно городские, превосходят его своими знаниями. И он жадно всю жизнь цапал знания, где только мог, чтобы не чувствовать себя ущербным.
На "Площади Свердлова" генерал вышел из вагона и легким шагом пошел к выходу. Среднего роста, прямой, смуглое горбоносое лицо, как бы сточенное ветрами, все еще выражало энергию жизни. Особенно оно источало энергию жизни, когда он улыбался. Глаза загорались, да и зубы почти все были целы. Последнее наследие Чегема, говаривал он, когда кто-нибудь удивлялся этому обстоятельству.
Однако перед выходом из метро он расстегнул свой темный цивильный плащ и вытащил из бокового кармана пиджака трубочку валидола. Открыл, стряхнул на ладонь таблетку и положил под язык. Закрыл трубку и спрятал в карман. Таблетка валидола, да и сама трубочка, придавали ему уверенность, когда он приезжал в город один. Необязательно даже класть под язык таблетку, обязательно нащупать ее в кармане. "На фронте, — вспомнил он, — выходя из землянки, было приятно для спокойствия почувствовать на боку пистолет. Тогда пистолет. Теперь валидол."
Досасывая холодок валидола, он вышел из метро. Был теплый осенний день. Солнце просвечивало сквозь гигантские спирали облаков, которые, казалось, раскручивались не только над Москвой, но и над всей Россией. Возле метро толпилось много людей, продавцов и покупателей всякой всячины — от жевательной резины до водки.
Дососав таблетку валидола, генерал вынул сигареты, закурил, щелкнув зажигалкой, и с удовольствием вдохнул дым.
— Отец, можно сигарету стрельнуть? — услышал он возле себя и увидел подошедшего к нему солдата. Генерал обомлел. Солдат просит сигарету у генерала! Но солдат выглядел так браво, форма на нем так хорошо сидела, что Алексей Ефремович почувствовал прилив доброжелательности.
Не так все плохо, мелькнуло у него в голове, да и откуда солдату знать, что он генерал. Алексей Ефремович с удовольствием протянул солдату пачку. Солдат аккуратно вытянул сигарету и, возвращая пачку, попросил:
— Прикурить можно?
— Прикуривай, солдат, — весело ответил генерал и, затянувшись собственной сигаретой, подставил ее солдату.
Солдат прикурил и, видимо, по-своему поняв легкую общительность старика, вдруг спросил:
— Папаша, а не продадите мне пачку сигарет?
— Этим не занимаюсь, — суховато ответил генерал.
Солдат отошел, и радость по поводу его ладности несколько улетучилась. Ничего не поделаешь, время такое, подумал генерал.
Он пошел в сторону подземного перехода и вдруг увидел возбужденную толпу возле Музея Ленина. Какие-то люди, мужчины и женщины, с мрачным достоинством стояли, опираясь спиной о стену музея. Они как бы защищали последнюю твердыню и, опираясь на нее спиной, как бы у нее же черпали силы для ее защиты. Некоторые из них держали в руках плакаты. Другие люди подступали к ним и, тряся руками перед их неподвижными лицами, что-то им доказывали.
И хотя генерал давно считал, что защищать тут нечего и доказывать нечего, он вошел в толпу, чтобы разглядеть плакаты и послушать, о чем говорят люди. Самый большой плакат, который держал сумрачный молодой человек, гласил: "ФАШИЗМ НА РОДИНЕ ЛЕНИНА НЕ ПРОЙДЕТ".
"Какой дурачок, — подумал генерал и с жалостью добавил: — Бедный мальчик!" Другие плакаты были столь же наивны и глупы. Толпа была возбуждена, и многие, как заметил генерал, были полупьяны. Однако те, что стояли с плакатами и защищали Музей Ленина, явно были трезвы.
В толпе противников Ленина особенно выделялся высокий сильный мастерового вида человек. Он был на крепком взводе. Он крыл чуть ли не матом защитников музея и почему-то называл их евреями, хотя у всех у них, как заметил генерал, были русские лица.
По накалу злобы этого здоровенного человека чувствовалось, что ему очень хочется с кем-нибудь подраться. Но почему-то драки не происходило. То ли не находилось смельчака, который схватился бы с ним, то ли люди изменились, и теперь политический спор не приводит ни к дракам, ни тем более к доносам. Впрочем, доносить, кажется, теперь некому. Учатся демократии, иронически подумал генерал.
Он заметил, что в толпе немало пожилых женщин, кто с кошелкой, кто с сумкой у ног. Они тоже спорили и чаще всего с мужчинами, причем женщины были наступательной стороной, а мужчины как бы оправдывались. И это независимо от того, какую сторону они занимали — ленинскую или антиленинскую.
Алексею Ефремовичу подумалось, что женщины интуитивно чувствуют какую-то вину мужчин перед ними, перед их детьми и внуками, перед жизнью вообще и потому они так наступательны, а мужчины как бы оправдываются.
В сущности, так оно и есть, подумал генерал. Если ленинское дело правильное, то как страна могла дойти до этого безобразия? А если ленинское дело неправильное, то где вы были до сих пор, как вы, наши защитники, могли допустить это?
Одна из них, исчерпав все доводы в споре с мужчиной, вдруг всплеснула руками и крикнула:
— Ну чего ты, здоровый лоб, средь бела дня торчишь здесь? Работать надо!
Генерал, чувствуя, что невольно заряжается электричеством этой галдящей толпы, сначала для подстраховки сунул руку в карман с валидолом, а потом и совсем ушел и спустился в подземный переход.
И, словно освобождая его от смутной тяжести этих вздорных споров у Музея Ленина, словно возвращая ему гармонию жизни, вдруг перед его взором вспыхнула фронтовая сценка с любимым адъютантом.
После успешного боя немцы отступали. Полковник сидел в захваченной командирской землянке. И бой был жаркий, и день был жаркий. Хотелось пить.
Влетел адъютант и поставил на пол рядом с ним ведро свежей воды. Алексей Ефремович дотянулся до кружки, набрал воды и стал медленно с удовольствием пить, поглядывая на раскрасневшееся веснушчатое лицо адъютанта.
— Товарищ полковник, — рассказывал тот, задыхаясь, — что сейчас было! Чуть от страху копыта не отбросил. Захожу в лесок, где речка, пью воду, черпанул ведром и вдруг слышу кто-то вроде стонет, вроде рычит. Озираюсь — никого.
Там-сям убитые лежат. А на самой речке в раскорячку лежит огромная дохлая немецкая лошадь. И вдруг снова слышу какой-то угрожающий стон. Озираюсь никого. А я забыл оружие взять с собой. Елки-палки, думаю, что это такое! И страшно, и ничего понять нельзя. Может, кто-то в кустах следит за мной, может, нечистая сила. Умираю от страха и сдвинуться не могу. Опять откуда-то грозный стон, главное, близко где-то, а я ничего не вижу.
И вдруг вижу что-то из дохлой лошади вылезает. У меня волосы поднялись. Мама родная — дохлая лошадь рожает! Она шагах в двадцати лежит от меня. И что-то из нее выдвигается, шевелится, разобрать не могу. Дохлая лошадь рожает! И вдруг задом вывалилось! Собака! Нет, волк! Повернулся, хлюп, хлюп, хлюп по воде на берег и в лес. Эх, было б оружие — пристрелил бы! Никогда так страшно не было в бою! Я потом подошел к лошади, заглянул в дыру. Он ей половину внутренностей отъел. Наверное, давно приходил сюда подкрепиться, а тут меня почуял.
— Ты мне лучше скажи, — проговорил полковник, дурашливо поглядывая на кружку, из которой пил, — ты меня напоил водой из-под дохлой лошади или догадался повыше взять?
— Обижаете, товарищ полковник, — тоже чуть дурашливо отвечал адъютант, вы всегда меня обижаете. Конечно, повыше взял. Но откуда такой страх?
— Это тебе послужит хорошим уроком, — проговорил полковник, — сколько раз я тебя учил, что на месте боя, пока не убраны трупы, нельзя появляться без оружия. Раненый, который кажется убитым, может прийти в себя и прихлопнуть. Дезертир может наскочить и тоже от страха прихлопнет.
— Так пить хотелось, все забыл, товарищ полковник! Но откуда такой страх?
— Необъяснимость ситуации страшнее всего на фронте, — сказал полковник и добавил: — Да и в жизни, наверное, так.
И вдруг все погасло.
Необъяснимость ситуации в стране сейчас страшила и тревожила генерала. Он пытался охватить все взглядом, взвесить, понять. Что пришло с новым временем? Всевластие КГБ рухнуло. Это хорошо. Пресса стала свободной или почти свободной. Это хорошо. Но и глупой развязности и хамства в ней прибавилось. Это плохо.
У него в дачном поселке, где жили люди самой разной среды, в том числе и совсем простые люди, с необычайной быстротой начали расти дома. Хозяева дачных участков каким-то образом продавали часть земли преуспевающим людям, и те возводили себе дома. Генерал считал, что само по себе это хорошо. Пусть, пусть будет как можно больше состоятельных людей.
Но и многих обнищавших людей он видел, особенно на вокзалах и в электричках, когда он ездил в город или возвращался к себе на дачу. И это наводило тоску.
Гуляя в окрестностях своего поселка, он видел, как люди, получившие клочки земли, старательно их обрабатывают и сажают картошку. Страх голода нависал над страной.
Но было и что-то обнадеживающее в этих островках частного предпринимательства. Так хорошо обработанную землю он видел только в Германии. Значит, люди умеют и хотят работать, когда работают на себя.
Но угроза голода. Страна и нищает, и богатеет одновременно. Кто кого обгонит? Может, богатеющие, разбогатев, подадут руку помощи обнищавшим? Как-то не очень верилось. Или обнищавшие, отчаявшись, свернут шею обогатившимся? Трудно сказать. Неужто гражданская война маячит? Или обойдется?
Генерал шел по подземному переходу. Здесь во многих местах продавали книги и газеты. Он остановился возле одной из книжных стоек и стал разглядывать самые разнообразные книги — от приключенческих до политических. Увидел книгу с названием "Новое о Берии", он потянулся было к ней, чтобы посмотреть и купить, и вдруг рука сама отдернулась. Он понял, что объелся подобного рода книгами и не хочет их больше читать.
Он пошел дальше. Вскоре он услышал звуки довоенного джаза и увидел небольшую толпу. Он любил старый, довоенный, мелодический джаз. Он остановился в толпе. Джазисты играли с большим подъемом. Даже было странно, что здесь, в подземном переходе, они играют с таким увлечением. После окончания мелодии толпа зааплодировала. И многие стали совать бумажные деньги в большую жестяную банку, стоявшую перед музыкантами. Генерал вынул бумажник и тоже сунул в нее деньги. Музыканты снова заиграли старую довоенную вещь, и генерал с удовольствием их слушал.
Но потом высокий молодой человек подошел к пожилому саксофонисту и начал с ним о чем-то спорить. Генерал никак не мог понять, о чем они спорят, хотя видел и понимал, что молодой человек ведет себя нахально. Пожилой саксофонист вдруг оставил свой саксофон и стал сам наседать на этого очень молодого и на вид очень сильного человека. Генерал почувствовал, что вот-вот начнется драка, и никак не мог понять, что они делят.
— Я заказал, я заказал! — вдруг донесся до него хозяйский голос молодого человека.
Генерал понял, что молодой человек заказал музыкантам играть что-то, а они не хотели играть на заказ. Генералу понравилось, что этот пожилой саксофонист такой неуступчивый и храбрый.
И уже вот-вот, казалось, должна была начаться драка, но тут к молодому человеку подошел его друг и оттащил его в сторону. Они прошли мимо генерала, и длинная рука этого скандалиста, как бы скучая от праздности, проболталась возле него.
— Я заказал! — пророкотал тот еще раз и, подойдя к одинокому саквояжу, стоявшему в стороне, подхватил его и двинулся дальше вместе со своим другом. Странно, что саквояж никто не охранял, словно он стоял у него дома. Может быть, подумал генерал, у него тут есть глаза, которые со стороны следили за саквояжем, и он в самом деле чувствует себя здесь хозяином.
Генерал пошел дальше. У выхода из подземелья стояла маленькая худенькая старушка с протянутой рукой. Она была настолько согнута, что и не видела проходящих людей. Ее сморщенная ладошка как бы смотрела на проходящих вместо нее.
Он остановился и, вытащив из бумажника десятку, осторожно сунул ее в ладошку старушки. Ладошка медленно сжалась, чтобы удержать деньги. Так и не подняв головы, старушка тихо поблагодарила его.
Выйдя наверх, генерал снова поднял голову и посмотрел на небо. Он снова подивился гигантским спиралям облаков, которые, казалось, раскручивались не только над Москвой, но и над всей Россией. Но солнце просвечивало сквозь них, и был теплый день ранней осени.
Он прошел мимо Центрального телеграфа и стал подниматься вверх по улице Горького. Вдруг он заметил, что по той стороне тротуара на двух высоких стройных лошадях, гнедой и пегой, как ни в чем не бывало едут два милиционера. Это было что-то новое. Он на мгновение залюбовался сытыми красивыми лошадьми и пошел дальше. Он вспомнил дни своей военной молодости и, погрузившись в воспоминания, уже ничего не замечал.
После того как защитников одной из высот на Клухорском перевале, которыми командовал капитан Алексей Ефремович, немцы накрыли мощным минометным огнем, он был ранен и вскоре потерял сознание от потери крови.
Что было дальше, он не помнил. Мгновениями, приходя в себя, он смутно догадывался, что перекинут через седло лошади и лошадь, скорее всего не одна, все спускается, и спускается, и спускается куда-то вниз. Он иногда слышал голоса проводников, по-видимому сопровождавших лошадей, и тоскливо догадывался, что слышит не язык немцев, а язык явно кавказский, хотя, какой именно, он не понимал. И язык этот смутной горечью отдавался в его гаснущем сознании.
Пришел он в себя в немецком госпитале. Он ранен был в оба предплечья. К его удивлению, лечили аккуратно и вполне прилично кормили. Через месяц он был здоров.
Ему выдали красноармейскую одежду и куда-то повели. В одной из комнат госпиталя сидели два человека. Оба были русские. Один допрашивал. Другой записывал. Он назвал свое имя, село, где родился, национальность.
— Пойдешь в кавказскую освободительную армию? — спросил тот, что допрашивал. — Учти, немцы уже в твоем селе.
Это было враньем, но он об этом не знал.
— Я пленный, — ответил он ему, — готов работать. Но стрелять в своих не могу.
Тот окинул его презрительным взглядом, но, видимо, сразу понял, что уговаривать не стоит.
— Ишачить и без тебя есть кому, — сказал он брезгливо, — сдохнешь в лагере.
Так он очутился в лагере. Несколько тысяч голодных солдат. Жалкая ежедневная баланда. Иногда вдруг завозили в лагерь дохлых лошадей или баранов. Обезумевшие от голода люди кидались разрывать сырое гнилое мясо.
Каждый день полный грузовик трупов, а иногда и два раза в день, увозили из лагеря. Он ни разу не притронулся к гнилому мясу, жил на одной баланде и страшно ослаб в первую же неделю.
С первого же дня он думал о побеге, но не мог понять, как это сделать. Кругом проволочные заграждения, вышки, часовые. Ни на какие работы никуда не выводили никого. Только грузовик каждый день въезжал в лагерь, и немецкие солдаты вбрасывали в кузов тела умерших. Он и сейчас помнит стук мертвой головы о дно кузова.
Однажды, уже истощенный от голода, в полусне, в полубреду он сидел на земле, прислонившись к стенке барака, и, думая, что говорит про себя, оказывается, громко сказал по-абхазски:
— Будь проклята моя судьба!
— Ты абхазец? — вдруг услышал он над собой абхазскую речь.
Он открыл глаза и увидел в пяти шагах от себя стройного, как хлыст, немецкого офицера.
— Да, я абхазец, — сказал он, не веря своим ушам, — а ты тоже абхазец?
— Из каких ты мест? — спросил офицер, не отвечал на его вопрос.
— Я из Чегема, — ответил он.
Офицер больше ничего не сказал и ушел. По полному отсутствию какого-либо акцента он понял, что офицер в самом деле абхазец. Но каким образом он мог стать немецким офицером? Наверное, подумал он, это сын какого-нибудь абхазского князя, бежавшего за границу после революции.
Через полчаса к нему подошел работник кухни и забрал его с собой. Здесь он таскал воду, рубил и пилил дрова, разжигал печь и делал все, что ему велели. Еды стало намного больше и дней через десять он почувствовал, что теперь в силах бежать.
И наконец, у него появился план побега. Единственный путь к побегу канализационная канава. Минуя проволочное заграждение, она подходила к горной реке и вливалась в нее. Река день и ночь, напоминая о свободе, шумела метрах в ста от лагеря.
Обе вышки с часовыми с этой стороны лагеря были достаточно далеко. Но с той стороны колючей проволоки взад-вперед похаживал часовой с автоматом. Через канализационную канаву был переброшен деревянный мостик. Часовой ходил вдоль лагеря. Вверх через мостик примерно пятьдесят шагов. Потом вниз через мостик примерно пятьдесят шагов.
Ночью по канализационной канаве сравнительно легко можно было добраться до колючей проволоки, под которой канава выходит из лагеря. Самое главное было тут. Надо было так рассчитать, чтобы часовой в это время удалялся от моста вниз или поднимался от моста вверх. Чтобы он был спиной к тому месту, где будет стоять беглец.
Тут надо было нырнуть в кровавое дерьмо и вынырнуть за колючей проволокой. И сразу же после этого, не останавливаясь, быстро идти вперед и успеть спрятаться под мостом, переждать, пока часовой пройдет вверх или вниз и снова будет спиной к этой спасительной канаве. И тогда снова изо всех сил прорываться к реке. И теперь, даже если часовой случайно обнаружит его вблизи от реки, шансы на спасение есть. Убить человека в темноте с такого расстояния не так-то просто. Конечно, если он обнаружит его и не сумеет убить, будет погоня. Но и здесь остается шанс. Ночь и очень быстрая горная река.
Самое страшное, думал он, это, вынырнув из дерьма, от ужаса, от вони, от омерзения не закричать, не задохнуться, не поднять плеск. Вот самое главное.
Если удастся уйти от погони, он будет продвигаться в сторону Майкопа. Там, возле города, есть сельцо, где живет друг его отца, бывший чегемец. Звали его Ашот Саркисян. Он его хорошо помнил и еще совсем пацаном отвечал вместо отца на несколько писем, которые они от него получили в Чегеме. Письма писались по-русски, и он догадывался, что приходившие от дяди Ашота тоже писала одна из его дочерей, а не он сам. Он был уверен, что дядя Ашот спрячет его, а когда фронт приблизится, он постарается уйти к нашим.
Интересно, что тот офицер-абхазец, который велел взять его работать на кухню, больше никогда не подходил к нему и демонстративно не замечал его. И тогда у него в голове мелькнула и погасла мысль о каком-то государственном сходстве нашей страны с немецкой. Ему подумалось, что есть общая боязнь вызвать идеологические подозрения. Разумеется, он тогда верил в нашу единственную правоту, и эта мысль, на миг вспыхнув, тут же погасла.
Он доверял парню, который привел его на кухню и сам там работал. И он уговорил его бежать вместе с ним. Тот согласился. Он объяснил ему самое главное: нырнуть в дерьмо под проволоку и, вынырнув с той стороны, быстро скрыться под мостом.
— А ну, затаи дыхание, — сказал он ему.
Тот затаил. С минуту держал воздух в груди, потом выдохнул. Этого было вполне достаточно.
— Умри, но не закашляйся и не плесни, когда вынырнешь, — предупредил он его, — это главное. Остальное будешь делать, как я.
Выбрав безлунную ночь, они забрались в крайний отсек большой барачной уборной. Легко раскачали и осторожно, чтобы не шуметь, оторвали две доски над канализационной канавой.
Он первым, осторожно нащупав дно ногами, влез в кровавую гниль дизентерийного дерьма. Поднялся жуткий смрад.
— Давай, — шепнул он напарнику.
— Не могу, — прошептал тот, — меня сейчас вывернет.
— Но мы же договорились? — яростно шепнул он снизу.
— Не могу, не могу, — отвечал тот дрожащим шепотом, — иди без меня... Прости...
Что было делать? Предаст? Не предаст? Или только вонь его остановила? Вылезать было уже поздно, да он и не хотел.
— Заложи доски, как было, — шепнул он своему неудачливому напарнику и, нагнув голову, вышел на открытую часть канализационной канавы.
Пригнувшись и совсем незаметный сверху, он шел и шел по этой канаве, все время держа в поле зрения смутный силуэт движущегося часового. Время от времени к горлу подступали рвотные спазмы, и тогда он поднимал, нет, запрокидывал голову, ловя как бы льющиеся прямо с неба струйки чистого воздуха. Он добрел до проволочной изгороди у выхода из концлагеря. Затаился и, когда часовой прошел мостик, попробовал ногой место, куда он должен был поднырнуть, чтобы оказаться по ту сторону концлагеря.
Проклятье! Как он не подумал об этом! Оказывается, и под потоком дерьма, невидимые сверху, проходили три ряда колючей проволоки, припаянных к бетонированному выходу.
По горло приседая в дерьме, когда часовой приближался к мостику, а потом, когда тот проходил мостик, выпрямляясь, он изо всех сил, но и стараясь не шуметь, бил ботинком, давил на средний провод. Провод не поддавался.
Теперь он заметил то, что из лагеря не мог заметить. Часовой каждый раз, когда ему надо было сверху или снизу приближаться к мосту, замедлял шаги. Приближаться к канализационной канаве ему явно было неприятно. Но от этого и ждать, пока он пройдет, было невыносимо.
Около часу он долбил ботинком провод, но тот только слегка сгибался. И вдруг лопнул! Он сунул руку в дерьмо и, нащупав один конец лопнувшего провода, загнул его вдоль канавы. Пока он, низко нагнувшись, загибал его, рвотные спазмы усилились, и его вырвало. Слава Богу, часовой был далеко и ничего не услышал. Теперь рвотные спазмы ослабли. Он дотянулся до второго конца провода и, стараясь не уколоться о колючки, изо всех сил завернул его вдоль канализационной канавы и даже вонзил конец провода в землю, чтобы он не спружинил обратно. Этот конец провода особенно долго не поддавался.
Он перервал средний провод, потому что это давало самую широкую прореху между проводами. Он снова окунул руку в дерьмо и проверил расстояние между нижней и верхней проволокой. Расстояние было достаточным, чтобы пронырнуть между ними.
Главное, ныряя, не зацепиться о колючки нижнего или верхнего провода. Он решил, что, даже если и зацепится, нельзя ни на мгновение останавливаться, даже если придется рвать одежду вместе с мясом.
Он несколько раз мысленно проделал операцию и понял, что трудно будет с нижней частью тела. Верхняя часть тела, заранее нацеленная самой силой инерции, правильно проскользнет, но как быть с нижней частью тела?
Поднырнуть в воде и управлять телом в воде он умел, но как управлять телом в дерьме, кто умеет вообще в нем плавать? И он пришел, как ему казалось, к единственному правильному решению. Надо поднырнуть между проводами, нащупать на той стороне дно и, цепляясь за него пальцами, тащить все тело на эту сторону. А если крепко зацепится, не теряться, а рвать и рвать одежду, тем более что она была достаточно ветхая.
Когда часовой отошел шагов на десять вверх по мосту, он вдохнул как можно больше воздуха и, с яростью отбивая отвращение, нырнул. Все получилось так, как он рассчитывал. Он нащупал руками дно и, быстро перебирая руками, вытянул все тело. Брюки его все-таки зацепились за колючки нижнего провода, но он, как и решил заранее, изо всех сил дернулся и, изорвав брюки, вынырнул по ту сторону лагеря.
Скорей, скорей, пока часовой не повернул назад! Опасаясь, что дерьмо затечет в глаза, он боялся открыть их. Инстинктивно откинув голову, тряхнул ею и заставил себя открыть глаза. В глазах щипала какая-то мерзость, но видеть он мог. Он тихо ринулся дальше и остановился под мостом, дожидаясь, когда часовой пройдет над ним и пойдет вниз.
Глаза щипало, как в детстве от мыла. Но зная, какая мерзость щиплет ему глаза, он едва удерживался, чтобы, рискуя жизнью, не броситься дальше к реке, чтобы глаза, глаза — тело черт с ним! — окунуть, промыть в горной воде. Но он взял себя в руки и замер.
Мелко и часто дыша открытым ртом, так меньше воняло, он стоял под мостиком. Наконец раздались шаги. И вдруг часовой остановился посреди мостика. Странно было чувствовать, что он совсем рядом над головой. Долгую минуту часовой стоял прямо над ним.
Что случилось? Неужели он что-то заподозрил? Если так, сейчас сойдет с мостика и глянет вниз. Снова нырять? Да и надолго ли нырнешь? Отчаяние охватило его. Столько перетерпеть и так глупо погибнуть! Что же он сделал не так? Почему часовой остановился?
И вдруг какая-то струйка задумчиво прожурчала с мостика. Он не сразу понял, что произошло, а когда понял, едва удержался от истерического смеха. Немецкий часовой не нашел другого места помочиться. Этого только беглецу не хватало здесь!
Наконец часовой, сделав свое дело, пошел дальше, и, когда он отошел шагов на десять, беглец стал быстро пробираться к победно гремящей реке, ликуя и ужасаясь, что в последний миг что-нибудь сорвется!
Но ничего не сорвалось! Он кинулся в ледяную гремящую свободу реки и, выплыв на середину, отдался течению. На ходу множество раз окуная голову и протирая глаза, пока не убедился, что они чисты.
Он плыл и плыл по течению, стараясь почаще выставлять вперед руки, стараясь не удариться о камни и вовремя оплыть валуны, кое-где торчавшие из воды. Течение несло его и несло, и, хотя тело его очугунело от холода, он хотел как можно дальше отплыть от лагеря,
И только после того, как он два раза сильно ударился о торчавшие из воды камни, и ни руки, ни тело уже почти не подчинялись ему, он решил выплывать на правый берег, боясь, что потом вообще уже не сможет выбраться из воды. По его расчетам, он уже отплыл километра четыре от лагеря.
Выйдя из воды, он заметил далекий огонек и, надеясь, что это крестьянская изба, пошел на него. Он так окоченел, что едва перебирал ногами. Чтобы согреться, заставил себя побежать. Ровная травянистая пойма кончилась, и он стал взбираться на холм, откуда светил огонек. Ему еще полчаса пришлось добираться до огонька.
В самом деле, это была крестьянская изба. Он долго озирался, прислушивался и, наконец решив, что немцев, по крайней мере в избе, нет, постучал в дверь. Тишина. Еще раз осторожно постучал.
Он услышал легкие шаги. Кто-то подошел к дверям.
— Кто там? — спросила женщина.
— Свой, — сказал он как можно проще, стараясь не клацать зубами, помогите.
— Голодный? — спросила женщина.
— Да, — сказал он, чувствуя, что это самый правильный ответ.
Долгое мгновение раздумчивой тишины. Наконец завозилась у дверей, распахнула.
— Проходи, — сказала она, пропуская его и выглядывая в темноту.
Убедившись, что больше никого нет, прикрыла дверь. Передняя марлевой занавеской отделялась от комнаты, куда она его ввела. На столе тускло светила керосиновая лампа.
Вдруг ни с того ни с сего мелькнула мысль о таинственной, победной силе света: как далеко светил ему этот маленький лепесток огня! И она, словно мгновенно угадав его мысль о свете, словно желая поддержать его в этой мысли, подтянула фитиль и стало совсем светло. Тут-то она и разглядела его как следует.
— Боже, что с тобой? — сказала она и осеклась, видимо, догадавшись, откуда он.
Он лихорадочно всматривался в ее глаза и прочел в них не страх перед ним, а сочувственный ужас. Он понял, что ей можно довериться.
— Ты бежал? — тихо спросила она у него. Лагерь был слишком близко, и она не могла не знать о существовании его.
— Да, — сказал он и, чтобы успокоить ее, добавил: — Но за мной нет погони.
— И ты оттуда приплыл?
— Да.
— Сейчас нагрею воду, и ты вымоешься в горячей воде!
— Спасибо...
Он не мог понять, что она имеет в виду — то ли от него воняет, то ли он замерз в реке и завшивел в лагере. Сказать, как он бежал из лагеря, почему-то сейчас было стыдно.
Быстро и легко мелькая в своем стареньком ситцевом платье, она развела огонь в печке, поставила на него большой казан воды, принесла из чулана лохань, мыло, мочалку. Все это она делала споро, время от времени озираясь на него и взбадривая его всем своим миловидным обликом. Ее легкость, ее подвижная полнота, ее мелькание обдавали его теплом и уютом.
Вдруг она села на стул и, скрестив руки на груди, взглянула на него.
— Одежду твою надо сжечь в огороде, — сказала она. — Нет, огонь могут увидеть, я ее закопаю.
— А где взять другую? — спросил он, поняв, что в доме нет, а может, и не было мужчины.
— Я тебе дам одежду мужа, — сказала она, — в начале войны пришло письмо, что он пропал без вести. Как ты думаешь, он жив?
— Вполне возможно, — сказал он, — при таком страшном отступлении трудно учесть, кто где.
— Может, как ты — в лагере? — вздохнула она.
— А может, и в партизаны ушел, — постарался приободрить ее более достойным предположением.
— Дай Бог, — вздохнула она и задумалась. — Мойся, — обрывая раздумья и быстро вставая, сказала она, — вот ведро, вот холодная вода, а вот горячая.
— Может, мне на огороде помыться, — сказал он, стесняясь, — дело в том, что я бежал через канализационную канаву.
Ему было стыдно признаться, как он бежал, но еще стыднее было бы, если б она, трогая его одежду, почувствовала бы к нему брезгливость.
— Бедненький, — вздохнула она и, видимо, подумала о своем муже, — там совсем плохо?
— Ад, — сказал он, — трупы грузовики вывозят каждый день... Но может, в других лагерях лучше... Не знаю...
Она полезла в комод, вытащила оттуда трусы, майку, ковбойку, брюки, носки и положила все это на стул рядом с лоханью.
— А вот и тапки, — легко нагнулась и, достав их из-под кровати, подбросила ему, — раздевайся. Одежду — в переднюю. Я потом возьму.
Она вышла из дому. Он разделся и аккуратно сложил одежду в передней. Ботинки оставил возле лохани. Они были еще вполне крепкими, и он испытывал к ним благодарность за то, что они справились с колючей проволокой.
Он залез в лохань и вымылся. Что это было за блаженство! Горячая вода, мочалка, мыло! Потом вымыл ботинки, прислонил их к печке, чтобы они высушились, вытерся полотенцем и залез в свежую одежду. Пока он мылся, она забрала его красноармейскую одежду. Он теперь блаженно расселся на топчане. До этого он не садился вообще, боясь, что река все-таки недостаточно промыла его одежду.
— Можно? — крикнула она с улицы, словно он теперь здесь стал хозяином.
— Да, — ответил он радостно.
Она вошла и посмотрела на него сияющими глазами.
— Хорошо?
— Уф! Заново родился, — сказал он.
— А как тебя зовут? — спросила она, улыбаясь красивыми зубами, словно теперь, когда он смыл с себя все чужеродное и стал самим собой, самое время узнать его имя.
— Алексей, — сказал он.
— А я Маша, — отозвалась она.
Он помог ей слить с лохани воду в помойное ведро и хотел вынести его, но она ему не дала.
— Теперь уж не вылезай, — сказала она многозначительно и, легко подхватив ведро, вынесла его из дому. Еле слышно за домом шлепнула вода. Они слили из лохани еще одно ведро, и она опять легко подхватила его и вынесла из дому.
Быстро собрала ужин. Она поставила на стол хлеб, сало, картошку, творог. И вдруг вынесла из чулана еще бутылку самогона, заткнутую кукурузной кочерыжкой. Это был пиршественный стол, и особенно его умилила пробка из кукурузной кочерыжки. Так в родном Чегеме затыкали бутылку с чачей. Она разлила самогон по стаканам. Ему полстакана, себе поменьше.
— За вашу встречу, — поднял он стакан, имея в виду мужа, и почему-то захотел его назвать по имени, но имени не знал. Он еще даже не успел договорить или запнуться, как она все угадала.
— С Юрой! — подсказала она быстро.
— Да, с Юрой, — повторил он, — я никогда не забуду, что ты для меня сделала. Буду жив — отблагодарю.
— Спасибо, — ответила она задумчиво, — это Бог так устроил. Именно сегодня моя мама решила пойти к сестре и остаться у нее ночевать. От всех этих дел, от войны она тронулась. Ничего не соображает. Если б ты при ней остался, она бы могла рассказать об этом соседям. Не со зла. Ничего не соображает.
Они выпили, и он стал закусывать, стараясь сдерживать аппетит.
— Я верю в Бога, — вдруг сказала она, — а ты?
— Нет, — ответил он, сожалея, что, вероятно, огорчит ее этим, но уже чувствуя к ней такое доверие, что не мог ей соврать.
И сейчас через бездну лет генерал Алексей Ефремович, вспоминая об этом, подумал, что вопрос о Боге и теперь его не волнует, хотя стало модно ходить в церковь и читать религиозные книги.
Иногда в квартирах знакомых генералов он видел Библию и догадывался, что эта книга, скорее всего, их детей или внуков. Но у него не было никакого интереса к этим вопросам.
Однажды от нечего делать, находясь в гостях у одного своего приятеля, он взял эту книгу, надел очки и лениво листанул ее в середине. Надо сказать, что ему попалась не вполне удачная страница. Там говорилось о каком-то беспощадном сражении, где врагами, видимо и летописца этого рассказа, был убит мечом какой-то древний военачальник. На следующей странице, возвращаясь к этому сражению, летописец опять заговорил об этом военачальнике и как ни в чем не бывало заявил, что он был насмерть заколот копьем.
Алексей Ефремович очень удивился и даже протер платком очки и снова перечитал все сначала. Может, первое сообщение было предположительно, а он на это не обратил внимания? Но, нет. И о смерти военачальника от меча и о его же смерти от копья сообщалось твердо и определенно. И это на расстоянии полутора страниц!
— Бред! — клокотнул Алексей Ефремович. Он захлопнул книгу, поставил ее на место и больше о ней не вспоминал. И увлечение сейчас многих людей церковью он считал недостойным взрослого человека кривляньем.
Однажды он летел за границу вместе с большой делегацией. Там было несколько военных, они летели на конференцию по разоружению. Хотя он уже был давно в отставке, но почему-то о нем вспомнили и пригласили. Тогда отношение к церкви уже сильно смягчилось, но для военных, да еще генеральского ранга, религиозность могла выглядеть подозрительно.
Генерал, сидевший рядом с ним, перед взлетом самолета воровато покосился в сторону руководителя делегации и вдруг быстро и мелко перекрестился.
— Что, Виктор Андреевич, — съязвил Алексей Ефремович, — вы считаете, что Бог, заметив, что вы перекрестились, подставит ладонь под наш самолет, а то, что вы начальства боитесь больше Бога, он не заметит?
Сосед ничего не сказал, но надулся, как обиженный ребенок. Впрочем, ненадолго.
Он снова мысленно вернулся в далекий, как сон, дом этой юной и доброй женщины. После сытной еды и третьего стакана самогона ему вдруг страшно захотелось закурить. За время немецкого госпиталя и концлагеря он почти разучился курить, а тут вдруг мучительно захотелось.
— Что, закурить? — вдруг сказала она и, легко вскочив, стала рыться в комоде.
"Вероятно, я, сам того не заметив, сделал какое-то движение", — подумал он, поражаясь ее отгадчивости и не сводя с ее лица своего потрясенного взгляда.
Улыбаясь красивыми, ровными зубами, она победно принесла ему кисет табака и маленькую книжицу довоенной папиросной бумаги. Такими книжицами их продавали тогда.
— Юрины запасы, — сказала она, положила на стол кисет и дала ему в руки книжицу папиросной бумаги. Быстро прошла в чулан и вернулась оттуда, щелкая на ходу коробком спичек. Она села напротив, ожидая, чтобы ему стало совсем хорошо. Он закурил, и ему стало хорошо, как никогда.
Они разговорились. Она сказала, что до оккупации работала учетчицей в колхозе. С мужем еще до войны прожила полгода, а потом его забрали в армию. И сейчас, кроме мамы и сестры, мужа которой убили на фронте, у нее никого из близких не осталось.
Он ей рассказал, как они сражались в горах, как трудно было с боеприпасами, а особенно с едой. Красноармейцы, рискуя жизнью, охотились за немецкими разведчиками, потому что у них всегда был при себе запас еды. Он поделился с ней своими планами идти в сторону Майкопа, найти там друга отца, спрятаться у него, а когда приблизится фронт, попытаться перейти к нашим.
Но о чем бы они ни говорили, он чувствовал, как время от времени его как бы с головой накрывает волна нежности к этой милой женщине, и он с каким-то радостным испугом выныривал из этой волны, наслаждаясь подхватывающим его потоком и одновременно уверенный, что все-таки сильнее его и никогда, никогда не переступит границу. И казалось, этот поток дохлестнул и до нее, она притихла, сжалась, но потом вдруг вскочила:
— Ты устал. Тебе рано вставать. Надо ложиться.
Она постелила ему на топчане, взбила подушку. Потом убрала со стола, а он в это время сидел на стуле, не в силах отвести от нее глаз. Сейчас движения ее были резкими, и она ни разу на него не взглянула.
— Все! Спокойной ночи! — сказала она и, подойдя к столу, сильно дунула в лампу. Стало темно.
Быстрые шаги в сторону кровати. Шелест платья, которое она сбрасывала с себя, грохнул в душу. Шум откинутого одеяла, скрип кровати. Не помня себя, он разделся и лег на топчан.
И была долгая тишина. Он невольно вздохнул в тишине и вдруг услышал такой же тяжелый вздох в темноте. "Нет-нет, — подумал он, — я не клятвопреступник". И вдруг провалился в глубокий сон.
— Вставай! Вставай! Уже светло! — услышал он ее голос, и рука ее ласково потрепала его по волосам.
Он замер от невероятной сладости этого прикосновения, боясь спугнуть его. Но она быстро убрала руку. Он вскочил. Она стояла перед ним, улыбаясь красивыми, ровными зубами, все такая же свежая и молодая, все в том же ситцевом платье. Она отвернулась, и он быстро оделся.
— Вот Юрина бритва, помазок и зеркало! — кивнула она на стол.
Печка гудела. Она подала ему кружку с горячей водой. Окуная туда помазок, а потом намыливая его в мыльнице, он тщательно выбрился, вымыл лицо и вытерся полотенцем.
— Совсем мальчик, — всплеснула она руками, — кто поверит, что ты бывший командир. И это хорошо.
Он и так всегда выглядел моложе своих лет, а сейчас от худобы казался совсем юным.
— Я тебе дам Юрину колхозную книжку, — сказала она и, достав ее из комода, положила на стол: — Ты теперь Юрий Иванович Тихонов. Запомни.
— Кто же поверит, что я русский? — сказал он растерянно, однако, взяв книжку со стола, положил ее в карман.
— Главное, сейчас незаметно уйти из нашей деревни, — сказала она, накрывая на стол, — а немцы поверят. Для них главное — папир. А папир у тебя теперь есть. Ничего особенного. Сейчас многие ходят, ездят, меняют вещи на продукты.
Они сидели и завтракали. Его опять охватила лихорадка борьбы за жизнь. Надо как можно скорее и как можно дальше уйти из этих мест. Он плотно поел, выпил два стакана самогона. Тут она принесла пиджак мужа и заставила его надеть. Он сунул в боковой карман кисет с табаком, спички, книжицу папиросной бумаги и перочинный ножик, который она откуда-то извлекла в последнюю минуту. Его уже ждал рюкзак с буханкой хлеба, шмотком сала и вареной картошкой в мундире.
— Не забудь, — хлопнула она по кармашку рюкзака, — здесь соль.
Он надел рюкзак и, разгоряченный самогоном, предстоящей опасной дорогой, а главное, невероятной добротой этой женщины, не знал, как быть, не знал, как ее покинуть.
Вдруг она рассмеялась, опять сверкнув ровными зубами, и сказала:
— Мальчик-ушастик едет в гости к дяде!
И он прильнул к ней всем телом, всей душой и обнял ее, и она сама прижалась к нему и сама поцеловала его прямо в губы. Голова у него закружилась, но в следующий миг она оттолкнула его от себя:
— Иди, иди!
— Спасибо, спасибо, — бормотал он, чувствуя, что не в силах сдержать слез.
— И тебе спасибо от Юры, — вдруг сказала она со странным лукавством и опять сверкнула улыбкой.
Никого не встретив на пути, он быстро вышел из села и пошел проселочной дорогой. Перед его глазами время от времени всплывало лицо Маши, ее улыбка, ее быстрые движения. Он старался идти как можно быстрее, чтобы как можно дальше уйти от этих мест, уйти от возможной погони. И он чувствовал и удивлялся, что сила восторга перед этой женщиной дает ему энергию все дальше и дальше отдаляться от нее.
За этот день он прошел два села, удивляясь обычности жизни в тылу немцев, радуясь, что его никто не останавливает и ни о чем не спрашивает. Два раза по пути ему встретились немецкие грузовики с солдатами. Они промчались мимо. Ориентировочно он знал, что идет в сторону Майкопа, но сколько километров до него — не знал.
К вечеру он вошел в подсолнечное поле. Он прошел его и увидел ручей, протекавший между полем и лугом с прошлогодними стогами сена. Здесь он решил поужинать и заночевать. Снял рюкзак, прилег над ручьем и напился. Открыл рюкзак, отрезал большой кусок хлеба, несколько ломтей нежного сала, вынул несколько картофелин и стал есть, макая картошку в соль, которую от отсыпал на лист подсолнуха. Поев, он аккуратно сложил свои запасы в рюкзак. Когда совсем стемнело, он осторожно вышел на луг, подошел к стогу и быстро зарылся в него. За целый день он ни разу не присел и потому мгновенно уснул.
Утром пошел дальше. Теперь он стал гораздо смелее, чувствуя, что на него никто не обращает внимания, и уверенный, что теперь ушел от погони, если она была.
Проходя через какой-то поселок, он увидел впереди себя идущего навстречу человека. Лицо его показалось ему достаточно добрым, и он осмелился спросить у него:
— Как дойти до Майкопа?
— Дойти? — удивился тот. — До Майкопа можно доехать. Идите по этой дороге, перейдете через мост, увидите шоссе. А там на попутной машине доедете до Майкопа.
Он вышел к мосту через реку. Догадался, что это та же река, по которой он плыл, обрадовался и вдруг увидел немецкого часового, стоящего у моста. Поворачивать уже было поздно и опасно. Он понял, что и часовой его видит. И он, не останавливаясь, пошел к мосту, стараясь подавить волнение и делая вид, что не замечает часового. Часовой как будто не обращал на него внимания, но, когда он уже выходил на мост, вдруг окликнул его. Он взглянул на часового. Тот жестом пригласил его к себе. Он вынул колхозную книжку и стал к нему подходить. Навряд ли немец поймет, что он не русский. Может, он и читать по-русски не умеет, думал он.
— Папир, — сказал он, протягивая ему колхозную книжку.
Тот бросил небрежный взгляд на книжку, а потом строго спросил у него:
— Иуде?
Он не слыхал этого слова и не понял его значения. Но понял, что тот что-то спрашивает и надо соглашаться с человеком, от которого зависит твоя судьба.
— Да-да, — закивал он ему и снова попытался обратить его внимание на свою колхозную книжку.
На этот раз часовой на книжку даже не взглянул. Но, как бы удивленно заинтересовавшись им, снова спросил:
— Иуде?
— Да-да, — снова закивал он ему и снова попытался обратить его внимание на колхозную книжку.
Но теперь немец не сводил с него глаз. Вдруг он сделал к нему шаг, переложил автомат в левую руку, а правой рукой стал щупать ему голову, затылок, шею и даже завернул ухо. Беглец растерялся и никак не мог понять, что ему надо.
— Иуде? — уже раздраженно спросил его немец.
— Да-да, — внятно повторил он, стараясь ему угодить.
Немец убрал руку, задумался, напрягся и вдруг выпалил по-русски:
— Еврей?
— Нет-нет! — крикнул он и добавил, тыкая себя в грудь: — Я абхаз!
— Кауказ? — переспросил немец.
— Да-да, — закивал беглец.
Немец успокоился и показал ему рукой, что он может идти, и сам, повернувшись спиной, отошел к краю моста.
Он быстро пошел по мосту, на ходу пряча книжку в карман. Ликуя, что избежал смертельной опасности, он старался понять действия немца. То, что немцы делают с евреями, он прекрасно знал. "Видимо, — думал он, — мой горбатый нос показался ему подозрительным, и он поэтому меня остановил. А потом, пощупав голову, понял, что она не соответствует тем признакам, но которым их учили отличать еврея от нееврея". Он об этом что-то слышал, но никогда этому не верил. Но значит, есть какие-то признаки, если он несколько раз его переспрашивал?
...И только позже, став более зрелым человеком, он понял, что немца смутило не отсутствие каких-то признаков, которым их учили, а та подозрительная легкость, с которой он с ним соглашался. Потому-то он и напряг память и повторил это слово по-русски.
За мостом он вышел на шоссе, но, не рискуя идти по нему, свернул с него и теперь шел по лугам, перелескам, по кукурузным и подсолнечным полям, стараясь видеть шоссе или не слишком отдаляться от него.
Жизнь, которую он замечал вокруг себя, была достаточно мирная, но именно это внушало ему интуитивное опасение связываться с людьми или тем более проситься к кому-нибудь на ночлег. Казалось, немцы здесь не внушают никому опасения, и именно поэтому он старался ни с кем не связываться.
Через два дня у него кончились курево и еда. Он опять привык курить и теперь мучился от отсутствия курева.
Возле какого-то поселка ему навстречу шел человек средних лет и курил. И он не выдержал.
— Разрешите папироску? — попросил он у того, когда они поравнялись.
Тот бросил на него холодноватый взгляд, но вынул мятую пачку и протянул. Он вынул папиросу и попросил прикурить, хотя у него спички еще оставались. Возможно, он хотел, чтобы добрый поступок этого встречного проявился со всей полнотой, но получилось все наоборот. Человек, давая ему прикурить, вдруг насмешливо процедил сквозь зубы:
— Может, тебе еще и губы дать?
Внутренне извиваясь от стыда и оскорбления, он все-таки прикурил и пошел дальше. И он почему-то на всю жизнь возненавидел этого человека. В своих воспоминаниях он ненавидел только его, хотя другие пытались и убить, и предать его в этой долгой дороге, но ненавидел он только этого. Ничего в мире нет подлее хлеба, изгаженного презрением и протянутого голодному, зная, что голодный не откажется и от такого хлеба!
К вечеру, голодный, как зверь, он вышел на лесную полянку и увидел десяток ульев. Сердце у него забилось от радости. Он знал по чегемскому мальчишеству, как вскрывать ульи. Надо было найти сухой валежник, разжечь костер и, когда валежник раздымится, вскрыть улей и, отмахиваясь дымящейся головешкой от пчел, срезать соты. Нож был в кармане.
На всякий случай огляделся и вдруг увидел на опушке леса шалаш. Почти уверенный, что там никого нет, он все-таки тихо подошел к нему и заглянул внутрь. В шалаше на лежанке сидел старик с мягкой благообразной бородкой. Посреди лежанки валялись головешки старого костра. Возле старика стояло ведро, почти наполненное сотами. Из ведра торчала свежеструганая дощечка, вонзенная в соты.
— Здравствуйте, дедушка, — сказал он, остановившись у входа.
Старик поднял голову и только теперь заметил его.
— Здравствуй, мил-человек, — ответил старик, — издалека будешь?
— Иду в Майкоп, — неопределенно сказал он, стоя у входа.
— Садись, в ногах правды нет, — кивнул старик на лежанку, — до Майкопа ботинки износишь, пока дойдешь, хотя они у тебя крепкие...
Он сел. Теперь они сидели рядом в метре друг от друга.
— Дедушка, — сказал он, — меду не продадите?
— А сколько у тебя денег? — спросил старик, глянув на него ясными васильковыми глазами.
— Денег нет, — вздохнул он, — вот пиджак могу дать.
— Зачем мне твой пиджак, — сказал старик, глянув на пиджак, — мед у меня свой. Угощайся. — Он склонился к ведру, стоявшему у ног, туго провернул дощечкой и осторожно вытащил ею большой ломоть сочащихся сот. — Ешь! Не жалко!
— Спасибо, — сказал он и стал растерянно озираться, не зная, как взять этот сочащийся ломоть.
— А вон мисочка, — кивнул старик на конец лежанки, где стояла деревянная миска, прикрытая старым полотенцем.
Он скинул полотенце, дунул в миску и подставил старику. Старик шмякнул в нее ломоть сот и снова вонзил дощечку в содержимое ведра.
Миска приятно потяжелела. Он поставил ее на колени, вынул перочинный нож, раскрыл его и, отрезав кусок от сот, поймал его губами и стал есть, выжевывая и высасывая из него ароматный мед.
— А откуда ты будешь родом? — благостно спросил старик, глядя, как он ест.
— Я из Абхазии, — сказал он, причмокивая и блаженствуя.
— Так у меня же абхазские пчелы, — сказал старик, — я семь лет прожил в Абхазии. Знаешь такое место — Псху?
— Конечно, знаю! — вскрикнул он, радуясь, что старик жил у него на родине. — Но сам я там не бывал... Там сейчас немцы...
— Немцы, мил-человек, скоро везде будут...
Что-то кольнуло в груди беглеца, но съеденный мед успокоил: старик, что с него возьмешь.
— А здесь их много? — спросил он.
— Мне они не докладывают, — ответил старик и снова посмотрел на него васильковыми глазами. — Но как же ты из Абхазии здесь оказался?
Он хотел сказать ему правду, но что-то его удержало.
— Гостил у земляка, — сказал он, снова принимаясь за соты, — война меня здесь застала.
— Не успел уехать?
— Не успел.
— Долго же ты раздумывал, — сказал старик и добавил: — Дать еще меду?
— Спасибо, — сказал он и подставил миску.
Отмахнув ладонью пчел, кружащихся над ведром, старик снова провернул дощечку и, вынув ее, сковырнул ему в миску кусок сот поменьше.
— Куда ж ты на ночь глядя пойдешь? — раздумчиво сказал старик. — Хочешь, идем ко мне домой... А то в шалаше оставайся. Только не сожги его.
Он подумал-подумал и решил все-таки оставаться в шалаше. Мало ли кто у старика дома и какие у него там соседи.
— Я, пожалуй, останусь, — сказал он, — спасибо за мед.
— Абхазская пчела — лучшая в мире, — проговорил старик и осторожно столкнул ногтем большого пальца правой руки пчелу, севшую ему на левую руку. Подняв на беглеца васильковые глаза, добавил: — У нее самый длинный хоботок... Самый длинный... Может, и лучше остаться тебе здесь. У меня невестка злая. Ну, я пойду. Куда-то собачка ускакала. — Старик поднялся и, встав у входа в шалаш, начал громко кричать: — Рекс! Рекс! Рекс!
Тяжелое дыхание собаки он услышал раньше, чем увидел ее. Старик сделал шаг назад, как бы приглашая собаку, и он увидел огромную лохматую кавказскую овчарку. Она молча уставилась на него. Почувствовав смутную тревогу, он взглянул на старика и вдруг увидел профиль его, искаженный злобой. Похолодел. Выплюнул изо рта вощину и, не выпуская собаки из кругозора, мгновенно оглядел шалаш, ища чем защититься. Цапнул глазами из старого костра самую увесистую головешку.
— Взять, Рекс, — взвизгнул старик, — большевистского шпиона!
Но пока старик кричал, он выхватил эту головешку. Он вырос в пастушеской деревне и знал, как обороняться от злых собак. Короткий рык, и собака, разинув огнедышащую пасть, прыгнула на него. Он сунул в разинутую пасть свою головешку и молниеносно, не давая времени прикусить ее, задвинул подальше в глотку. Собака рухнула на пол шалаша, вздымая тучу золы, завыла от боли и выскочила наружу.
Быть приглашенным под кров хозяина, съесть его хлеб-соль и быть им преданным — это было чудовищно для еще слишком чегемского сознания беглеца!
Бешеный, но и ясно владея своим бешенством, пригибаясь, чтобы не задеть крыши, он размахнулся головешкой и ударил старика по голове. Старик опрокинулся, кусок головешки отлетел. Оружие в руке его стало короче, но и острее.
В это мгновение собака снова прыгнула на него, и он снова успел просунуть ей до самой глотки свою укороченную, но и заостренную теперь головешку. Собака рухнула, взвыла от боли и выскочила из шалаша, оглашая окрестности громким лаем, время от времени выфыркивая кровь, капавшую у нее изо рта.
Однако она стояла у самого выхода из шалаша и не намерена была его выпускать. Мысль его работала быстро и четко. Перочинный нож! Нет! Слишком короткое лезвие!
И никак нельзя было затягивать борьбу с собакой. Она лаяла слишком громко и могла привлечь внимание людей, если они где-то близко живут. Он не знал этой местности.
Испугать ее было невозможно, и невозможно было убить ее этой укороченной головешкой. Он выхватил еще одну головешку из потухшего костра. Она была не так увесиста, как первая, но подлиннее. Тряхнул ее в руке — прочная, выдержит.
Теперь он держал в левой руке ту первую головешку, а в правой зажал эту, которая была подлиннее. Он решил дать собаке прикусить укороченную головешку и бить ее в это время второй.
Собака продолжала громко лаять, стоя у входа в шалаш. Он видел, что она не сводит яростных глаз именно с той головешки, которая вонзалась ей в глотку. Однако прыгать на него она теперь не решалась:
Скорей, скорей! Она слишком громко лает! Если придут люди и увидят убитого старика, его ничто не спасет. Выдвинув левую руку с укороченной головешкой, он решительно пошел на собаку. Она не выдержала его решительности и попятилась, продолжая захлебываться лаем.
Он остановился, и собака снова приблизилась, не сводя глаз с укороченной головешки. Скорей! Скорей! Надо дать ей прикусить ее, а потом бить той, что зажата в правой руке. Бить по голове. Насмерть.
Ярость собаки не утихала, но теперь она была гораздо осторожнее. Он опустил руки вдоль тела, чтобы она стала посмелее. Иначе она не даст ему уйти и будет лаять в двух шагах от него.
Видя, что он не действует, собака, продолжая захлебываться лаем, приблизилась к нему с того боку, откуда торчал ненавистный обломок головешки. Он изо всех сил держал себя в руках, не делая никаких оборонительных движений, чтобы дать ей осмелеть, и в то же время не выпуская ее из виду. Спокойно! Спокойно! Спокойно! И нервы у собаки не выдержали.
Она прыгнула, и он успел выбросить вперед левую руку с укороченной головешкой. Собака вцепилась в нее зубами и, стараясь выдернуть ее из его руки, с такой силой потянула его, промотала, проволокла на несколько шагов, что он чуть не потерял равновесие и едва удержался на ногах.
Наконец изловчился и ударил ее головешкой, которую держал в правой руке. Но удар получился неточным, палка только скользнула по голове и отпружинила, выбив клок шерсти на мощной холке собаки. Он опять изловчился и ударил по голове собаку, которая все еще пятилась и мотала его. По отзвуку головешки понял, что попал хорошо. Собака зарычала и рванулась ко второй головешке, почему-то не бросая ту, что зажала в зубах. Он бил и бил ее по голове, уже и после того как она свалилась.
Наконец она затихла, так и не выпустив из пасти первую головешку. Разгоряченный схваткой и удивленный, что собака почему-то после первых ударов не бросила зажатую в зубах деревяшку и не кинулась на него, он с трудом расшатал и вынул ее из пасти собаки. Теперь он понял, в чем дело. Она так глубоко прокусила ее, что не смогла вытащить зубы.
Он быстро вернулся в шалаш. Старик лежал с открытым ртом. Лицо его было залито кровью, и кровь по капле стекала с его бороденки. Вспомнив, с какой силой собака сжала клыками головешку, он представил, что бы с ним было, если б она добралась до его глотки.
И он злорадно выгреб руками соты из ведра, шмякнул их в рюкзак, закрыл его, закинул за плечи и быстро пошел в сторону леса. Уже в лесу, часа через два, остынув от всего, что случилось, он почувствовал, что пиджак его разодрался на спине и под мышками. Он понял, что в таком виде опасно встречаться с людьми.
Он вынул из внутреннего кармана колхозную книжку, потом из внешнего кармана спички и перочинный ножик и положил все это в брюки. На всякий случай проверил второй внутренний карман, куда он ничего не клал, и вдруг нащупал в нем какую-то бумагу. Пальцами он понял, что это деньги. Это была красная тридцатка.
Он снова вспомнил Машу и теперь догадался, что это не случайно застрявшие в пиджаке мужа деньги, а она из деликатности, боясь, что он не возьмет их, сунула туда. И, мысленно сравнивая ее с этим стариком, он почувствовал необъяснимое таинство человеческой доброты и человеческой подлости. Он скинул пиджак, свернул его и спрятал в кустах, чтобы он не бросался в глаза.
...И только через много лет, вспоминая этого старика, он как будто сумел правильно его вычислить. Еще в детстве он знал, что в этом горном, малодоступном местечке Псху почему-то поселились русские люди. Это были, видимо, крестьяне, бежавшие от раскулачивания. И вероятно, некоторые, как этот старик, когда схлынула волна репрессий, вернулись к себе. Да, у старика были свои счеты с Советской властью, однако натравливать на него собаку-убийцу он не должен был. Он не изменил своего отношения к этому старику, но понял, как ему казалось, более сложную природу этого внезапного предательства.
...До самой поздней ночи он шел и шел по лесной тропе, стараясь как можно дальше уйти от места убийства старика. Случайно услышав журчание ручья, он подошел к нему, напился и, сев возле него, выжевал несколько кусков сот. За большим дубом он на ощупь пригреб палые листья и, свернувшись калачиком, лег спать.
Утром позавтракал медом и напился воды. Он старался пить как можно больше, про запас, не зная, когда и где напьется снова. День обещал быть солнечным. И вчерашняя встреча со стариком и его собакой казалась невероятной.
Так он шел и шел сквозь зеленый лес, сквозь успокаивающее душу чириканье птиц, как вдруг услышал конский топот. И, не успев сообразить, как к этому отнестись, увидел из-за поворота тропы всадника, едущего навстречу, и всадник увидел его. Бежать было вроде поздновато и незачем. Ведь стольких людей он встречал в пути, и никто у него ничего не спрашивал, кроме старика. Так ведь сам же он пошел в шалаш и подсел к нему.
Стараясь держаться непринужденно, он продолжал идти навстречу всаднику. Лицо у всадника было красное, и он покачивался в седле. Пьян, вдруг понял он и почувствовал тревогу. Было видно, что опьянение это было злым, сумрачным. Всадник не сводил с него опухших глаз.
— Стой, — крикнул всадник, когда он был от него в трех шагах.
Он остановился.
— Откуда? — спросил всадник.
— Был у родственников в гостях, — сказал он приготовленную фразу и назвал поселок, который он проходил, достаточно далекий отсюда.
Он знал, что колхозную книжку этому человеку нельзя показывать. Он сразу поймет, что она чужая. Он знал, что по-русски говорит с акцентом. И он почувствовал, что этот человек представляет какую-то власть: защитного цвета рубашка, галифе, сапоги. Тяжелый живот нависал над поясом, стягивавшим рубашку.
— Знаю, — миролюбиво протянул всадник, — а куда идешь?
— В Майкоп, я там живу, — сказал он и вдруг по лицу всадника понял, что сказал не то.
— Лесом до Майкопа?! — презрительно хмыкнул всадник. — Документы!
— Да нет у меня документов, — придурясь голосом, ответил он, — я же был у родственников.
И вдруг всадник молча вытащил "вальтер" и направил ему в голову. Холодея и чувствуя, что тот может выстрелить, хотя бы потому что пьяный, он взглянул в круглое отверстие ствола пистолета, и оно на его глазах расширилось, как отверстие ствола пушки.
— Вперед, партизанская сволочь! — крикнул всадник.
— Какой я партизан, — сказал он, не сводя глаз с огромного, неимоверного отверстия ствола пистолета, направленного на него, — у меня нет никакого оружия.
— Вперед! — рявкнул всадник и стал наезжать на него конем. — Там разберемся.
И он повернулся и пошел впереди коня. "Что делать, что делать?" растерянно думал он, боясь, что теперь откроется и убийство старика. И вдруг он с ужасом догадался, что по колхозной книжке, там было название колхоза, легко установят, что он ее получил от Маши, и, если поймут, что он бежал из плена, ее расстреляют, как и его! Страх и растерянность мгновенно улетучились. Совершенно забыв о себе, он теперь думал только об одном: как избавиться от колхозной книжки.
Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить...
вдруг запел вполголоса всадник и замолк. Беглец оглянулся. Пистолет в его руке был опущен, голова тяжело свесилась на грудь. Но в этот миг он поднял голову, взглянул на него мутными глазами, приободрил руку с пистолетом и пробормотал:
— Вперед! Вперед!
Он безропотно пошел дальше. Через некоторое время он на миг оглянулся и заметил, что у всадника снова свесилась голова. Так он несколько раз оглядывался, иногда встречаясь с ним глазами. Но он установил и некоторую закономерность. Там, где тропа была поглаже, меньше переплеталась корнями и была прямее, там всадник, клюнув носом, дольше ронял голову на грудь.
И он ждал. И вот появилась гладкая прямая поверхность тропы. Она проглядывалась метров на тридцать. Он решил попробовать. Лошадь ровней застучала копытами. Он оглянулся. Голова всадника тяжело упала на грудь. Он быстро вынул колхозную книжку и одним коротким, чтоб не вспугнуть лошадь, но сильным махом забросил ее в кусты.
Прекрасно! Всадник ничего не заметил. И сразу полегчало. Он почувствовал, что к нему возвращается сила сопротивления. Бежать! Бежать! Бежать! Но как? Ему представилось два способа. Или бежать, когда всадник задремлет. Или опять же, когда всадник задремлет, подскочить и выбить у него из рук пистолет. Хотя бы успеть схватить руку с пистолетом. Дальше он с ним справится, он это знал. Второй способ — смертельная опасность, но короткая. "Если всадник успеет поднять голову — хана. Вгонит в меня всю обойму", — думал он.
Первый способ как бы менее опасный, но опасность длительнее. Он, конечно, погонится за ним и будет стрелять в него. Но если несколько секунд выиграть, можно уйти. Попасть с лошади в бегущего человека не так-то просто, тем более между деревьями. Пустить за ним лошадь галопом он не сможет, во всяком случае, не везде. Лес достаточно заколючен.
Он выбрал побег. Он весь напрягся, стараясь спешкой не испортить дело. Ждал. Он выбирал место, где деревья растут погуще. Вот оно! Тихо оглянулся. Голова всадника болталась на груди, тяжелые веки прикрыты.
Впереди, вправо от тропы, толстое дерево. Надо как можно тише запрыгнуть за него, а там бежать и бежать, прикрываясь деревьями и зарослями колючих кустарников.
Он снова оглянулся. Бесшумно сошел с тропы и возле толстого дерева, до которого оставалось метра три, собрав силы, прыгнул в его сторону. Он допрыгнул до дерева, но под ногой сильно хрустнула ветка, которую он не заметил.
— Стой! — раздалось, как только хрустнула ветка, и сразу же выстрел, но он уже был за деревом.
Рванул напрямик от него, зная что еще несколько секунд оно его будет прикрывать, и дальше, дальше, прыгая за деревья и кусты и слыша за собой беспорядочные выстрелы, топот лошади и хруст раздираемых кустов.
Потом выстрелы смолкли, но топот был еще слышен, потом замолк топот, и опять раздались выстрелы. Видно, всадник перезарядил пистолет и теперь скорее всего стрелял от ярости, наугад. Он продолжал бежать, пока хватало дыхания. Поняв, что сейчас упадет, он остановился. Прислушиваясь и стараясь отдышаться. Ничего не было слышно.
Он пошел дальше, опасаясь, что это только передышка, потому что всадник, если он его принял за партизана, может организовать погоню. Он шел несколько часов и остановился у лесного ручья. Припал к воде и долго пил воду. Он почувствовал, что смертельно устал и ничего не хочет. Однако он заставил себя открыть рюкзак и, чтобы укрепить силы, съел, выжевал большой ломоть сот. Мед ему был сейчас противен, но он заставил себя есть. Вдруг он подумал, что если его поймают, то по остаткам сот могут связать его с убийством старика. В глубине души ему и так было неприятно (но он отгонял от себя эту мысль), что вынужден есть мед убитого им старика. И теперь он решил забросить куда-нибудь подальше рюкзак с остатками сот.
Теперь он пошел прямо по руслу ручья, чтобы сбить погоню, если за ним придут с собаками. Через несколько километров, заметив заросли ежевики, он забросил туда рюкзак.
Он прошел по ручью еще несколько километров, а потом вышел из него и углубился в лес. Он шел всю ночь, время от времени останавливаясь, чтобы передохнуть. Часов в десять утра внезапно перед ним открылась шоссейная дорога. Вдалеке, по ту сторону шоссе, были видны домики какой-то деревни.
У края шоссе он увидел одинокую фигуру женщины с мальчиком лет двенадцати. Теперь ему свои были страшнее, чем немцы, но он подошел к ним и молча стал рядом. Женщина с мальчиком явно ждали попутной машины. У ног женщины стояла корзина. Женщина была одета в старый плащ, на ногах солдатские ботинки. На вид ей было лет пятьдесят. У нее было суровое скуластое лицо. Она его окинула внимательным взглядом узких синих глаз. Он пытался угадать, кто она. На вид городская. Может быть, приезжала в деревню менять вещи на продукты? В корзине белели яйца. Лицо женщины не располагало к общению, но и молчать дальше было бы еще подозрительнее.
— Вы ждете машину на Майкоп? — спросил он.
— Да, — кивнула она и снова внимательно его оглядела.
— Мне тоже надо на Майкоп, — сказал он.
Она снова его внимательно оглядела и, помолчав, вдруг добавила:
— А у вас пропуск есть?
— Нет. У меня есть тридцать рублей.
— Нужен пропуск, — сказала она, — без пропуска не возьмут.
— А далеко до Майкопа? — спросил он.
— Километров сто, — сказала она.
Он так приуныл, что она это поняла по его лицу.
— Не тревожьтесь, — вдруг сказала она и с неожиданной, ободряющей улыбкой кивнула ему: — Что-нибудь придумаем!
— А что можно придумать? — дрогнувшим голосом спросил он, чувствуя пьянящий прилив благодарности.
— Отряхнитесь как следует, — вдруг скомандовала она, — я говорю по-немецки. У меня пропуск на два лица. На меня и на сына. Слушайте внимательно. Меня зовут Александра Сергеевна, а как вас?
— Алексей, — сказал он.
— Так вот, Алексей. Мы к бабушке ездили за продуктами. И это правда. Вы мой старший сын. У меня в самом деле есть старший сын, но он в армии. А младший жил у бабушки. И вдруг закапризничал и захотел с нами ехать домой. Вот я его и взяла. Когда немецкая машина остановится, вы смело вместе со мной подходите к кабине. А ты, Петя, стой здесь. Пусть они думают, что лишний человек — это ребенок.
Он был потрясен ее храбростью и хитроумием.
— А если не возьмут?
— Ничего, — бодро кивнула она, — подождем следующую машину. Кто-нибудь да возьмет. "Яйки" они любят. Я достаточно хорошо говорю по-немецки.
Он отряхнулся и, насколько это было возможно, привел себя в порядок. Они несколько раз проголосовали, но машины промчались не останавливаясь. И вдруг грузовик затормозил.
— Яйки? — крикнул немец, высовываясь из кабины и оглядывая их.
— Я, я! — закивала Александра Сергеевна.
— Папир? — крикнул немец.
— Я! Я! — снова закивала она и, повернувшись к Алексею, приказала: Берите корзину — и за мной!
Он подхватил увесистую корзину и с гулко бьющимся сердцем подошел вместе с ней к кабине. Немец, высунувшись из кабины, с любопытством заглянул в корзину. Белоснежные яйца лежали сверху. Она сунула ему какую-то бумагу, которую вынула из-под плаща, и стала что-то быстро и легко говорить по-немецки.
— Хия цвай! — ударил немец рукой по пропуску и, высунувшись из кабины, посмотрел на мальчика, одиноко стоявшего в стороне. Казалось, он хотел убедиться, что мальчик ему не примерещился.
Она ему стала что-то быстро и легко говорить по-немецки.
— Наин, найн, — замотал немец головой.
Она сделала шаг от машины, как бы отступаясь, и, взглянув на своего сына, стоявшего в стороне, грустно и укоризненно покачала головой. Немец внимательно следил за ней. Потом немец снова посмотрел в корзину и стал что-то объяснять шоферу. Мелькало знакомое слово: киндер, киндер. Он опять высунулся из кабины и снова посмотрел на мальчика, как бы оценивая его размер. Второй немец что-то сказал ему.
— Драйсиг! — крикнул первый и, высунув руку, ткнул ее в сторону корзины.
— Я! Я! — закивала женщина и снова подошла к кабине, быстро приказав беглецу: — Приподымите корзину!
Он приподнял корзину и приблизил ее к открытому окну кабины. Немец стал выбирать яйца и куда-то перекладывать себе под ноги. Женщина продолжала ему что-то говорить по-немецки и, видно, сказала что-то смешное, он расхохотался. Отхохотавшись, воздел палец, вспоминая, сколько насчитал яиц, и снова стал выбирать, громко считая. Набрал.
Алексей поставил корзину на землю, нетерпеливо ожидая приглашения в кузов и боясь, что немцы, забрав яйца, просто уедут.
— Прима дойч, мадам! — улыбнулся немец и кивком пригласил их в кузов.
Он взлетел первым и, низко наклонившись, осторожно, чтобы не разбить оставшиеся яйца, принял корзину и поставил ее на дно кузова. Помог подняться матери и сыну.
Они уселись на деревянную скамейку. Машина рванулась, она летела, взлетая и падая на выбоинах шоссе.
— А теперь, если хотите, расскажите, — крикнула женщина сквозь гул мотора, — кто вы!
Он чувствовал такой порыв благодарности, что не мог от нее ничего скрыть. Он рассказал ей, что бежал из концлагеря и даже, вдаваясь в подробности, пояснил, как именно бежал. От бессонной ночи, от радости освобождения он был как пьяный. Мальчик слушал его, восторженно сопереживая, она — внимательно и спокойно, не забывая придерживать корзину, когда кузов взлетал и падал.
— Я что-то вроде этого предполагала! — крикнула она ему.
Он объяснил ей, что ему нужно сельцо под Майкопом, а не самый Майкоп.
— Знаю, — кивнула она, — это близко от Майкопа. Но мы должны слезть вместе, а когда машина уйдет, я вам покажу дорогу.
Они въехали в город. Женщина постучала в стенку кабины. Грузовик остановился. Он спрыгнул с кузова. Женщина подала ему корзину. Он помог ей сойти, а мальчик спрыгнул сам.
— Прима дойч, видерзеен! — крикнул немец, выглянув из кабины, и машина рванулась дальше.
Женщина стала четко и подробно объяснять ему, куда и как выйти из города, и ему стало особенно ясно, что она учительница. И каким обманчивым оказалось ее суровое скуластое лицо. И какая она оказалась умная и храбрая!
Он, наклонившись, поцеловал своего невольного брата и хотел пожать ей руку, но она сама поцеловала его и сказала:
— Храни вас Господь!
Чувствуя необычайную бодрость, он быстро прошел по улицам города и через час уже был в селе, где жил друг его отца. Но как его найти, и живет ли он все еще здесь? За время его побега мужчины стали вызывать его недоверие, и потому он у встречных ничего не спрашивал. Заметив женщину, белившую малярной кистью свой домик, похожий на украинскую хату, он подошел к ней. Вокруг никого не было.
— Вы не скажите, где здесь живет Ашот Саркисян?
Женщина была так увлечена побелкой своего домика, что не заметила, как он подошел. Теперь она вздрогнула и оглянулась на него. Это была юная женщина кавказского типа.
— А зачем он вам? — спросила она подозрительно.
— Дело есть, — ответил он неопределенно.
Она опять окинула его подозрительным взглядом и сказала:
— Не знаю такого.
Сунув кисть в ведро с раствором извести, снова стала красить стену, показывая, что разговор окончен.
По акценту он понял, что женщина армянка. В детстве, играя с армянскими детьми, он немного научился говорить по-армянски. И сейчас напряг память и собрал знакомые слова.
— Он друг моего отца. Чегем, — сказал он на ломаном армянском языке.
Женщина бросила кисть в ведро и вдруг обернулась к нему, исполненная доброжелательного любопытства. Его несколько слов на ломаном армянском языке пробили в ней словоохотливость на русском.
— Твой отец дружил с моим папой? Я же родилась в Чегеме, но ничего не помню! Пойдешь по этой улице, потом завернешь направо, и третий дом будет домом моего папы! Иди, иди, я тоже приду туда! Но как ты сюда попал?
— Потом-потом, — бросил он ей и пошел по указанной дороге.
— Может, провести тебя? — крикнула она ему.
— Сам найду! — махнул он ей рукой и быстро пошел, поражаясь такому невероятному везению. Надо же, на дочь напоролся!
Дверь в дом была распахнута, и оттуда доносились громкие голоса на армянском языке, время от времени перебиваемые щелкающими звуками почти пистолетной силы.
Он поднялся в дом и вошел и комнату, где за низеньким столиком хозяин дома и какой-то человек играли в нарды. Еще четверо мужчин сидели вокруг и громко обсуждали игру. Куча денег лежала рядом с игральной доской. На него никто не обратил внимания.
Он не хотел при чужих людях обращаться к хозяину и не знал, как быть. Через несколько минут хозяин поднял глаза и бросил на него стремительный взгляд: все те же яркие черные глаза под густыми черными бровями, но голова поседела.
К его удивлению, хозяин ему ничего не сказал и, снова опустив глаза, бросил щебетнувшие кости. Громко защелкали передвигаемые фишки. От волнения он забыл, что хозяин его видел совсем пацаном и теперь, конечно, никак не мог его узнать. Но хозяин и не удивился, что в комнате оказался чужой человек.
Вошла в комнату его жена, которую он тоже сразу узнал, хотя и она поседела, как ее муж. Она посмотрела на него и хотела что-то сказать, но тут муж ее поднял голову над игральной доской и раздраженно бросил ей по-армянски:
— Дай этому хлеба!
И снова метнул кости. Тут игроки, сидевшие вокруг столика, разом обернулись в сторону гостя, усато удивляясь. Но удивление оказалось не столь сильным, чтоб пересилить интерес к игре, и они покорно опустили глаза на игральную доску. Женщина плавно, чтобы не расплескать, принесла ему кружку айрана и кусок душистого свежего хлеба. Он с огромным удовольствием съел хлеб, запивая его вкусным, полузабытым айраном. То, что он ел и пил, делало его пребывание в доме более естественным, и это придавало ему дополнительный аппетит.
Но вот он съел хлеб, выпил весь айран, поставил кружку на буфет, а на него никто не обращал внимания. И теперь, наоборот, оттого что он все съел и не уходит, стало еще более неловко.
Прошло еще минут пятнадцать-двадцать яростной игры. У хозяина сменился партнер, а на него никто не обращал внимания. Но когда снова вошла хозяйка, хозяин, снова подняв глаза, бросил на него беглый взгляд и крикнул жене по-армянски:
— Спроси у этого, что ему еще надо!
И снова метнул кости. Остальные мужчины с величайшим удивлением к тому, что он еще не ушел, разом взглянули на него, но и тут не смогли пересилить интерес к игре и снова покорно опустили глаза.
— Что-нибудь еще надо? — тихо спросила женщина, глядя на него своими лучистыми не по возрасту глазами.
— Я из Чегема. Я сын Ефрема, — сказал он ей.
— Ты сын Ефрема? — переспросила она и теперь залучилась не только глазами, но и всем лицом.
— Да, — сказал он.
И вдруг эта тихая, покорная женщина гневно преобразилась. Она заговорила с мужем на армянском языке, язвительно укоряя его тем, что тут стоит несчастный сын Ефрема, а он черт его знает чем занимается весь день. И опять все остальные игроки с величайшим удивлением посмотрели на него, но и как бы с уверенностью, что все это уже было, а игре никто не может помешать.
— Ты сын Ефрема?! — по-русски закричал хозяин и уставился на него своими сверкающими глазищами.
— Да, — сказал он, даже как бы пытаясь пригасить взрывной возглас хозяина.
Хозяин, с размаху хлопнув крышкой игральной доски, закрыл ее. Он яростно обратился ко всем остальным игрокам на армянском языке. Он обратился к ним так, как будто давно просил их покончить с игрой и убраться отсюда, а они никак не убирались. И вот терпение его лопнуло. Никаких возражений он не слушал, небрежно расшвыривая деньги играющим, и, покрывая недовольный гвалт, кричал и показывал на двери. Наконец они все ушли, как бы пораженные фантастическим обстоятельством, которое могло оказаться интереснее игры в нарды.
Хозяин подошел к нему и, сверкая на него глазищами из-под черных мохнатых бровей, спросил:
— Так ты сын Ефрема?
— Да, — повторил он.
— А как зовут его жену? — вдруг спросил хозяин.
— Маму? — растерялся он. — Шазина.
— Правильно! А ты помнишь, где мой дом стоял?
— Конечно, — сказал он.
— Если от моего дома, — сердито закричал хозяин и резанул ладонью воздух, — прямо вниз смотреть, кто там живет?
— Охотник Тендел.
— Правильно! — заревел хозяин. — Дай я тебя расцелую, мой мальчик! Сколько времени прошло! — Он облапил его и смачно поцеловал в губы. Вдруг оттолкнул, продолжая придерживать за плечи: — А как ты попал сюда?
— Бежал из плена.
— Молодец! — закричал хозяин. — Будешь жить у меня до прихода наших! Ничего не бойся — здесь все свои! В нарды играешь? — неожиданно спросил он, видимо, почувствовав свой неутоленный азарт.
— Да, — сказал Алексей.
— А деньги есть?
— Есть тридцатка!
— Садись, сыграем! — сказал Ашот, усаживаясь сам и усаживая его, — положи деньги сюда!
Алексей достал Машину тридцатку и выложил ее на столик.
Хозяин тоже выложил тридцатку на столик. С грохотом распахнул игральную доску и стал раскладывать фишки.
Он тоже разложил фишки по местам.
— Деньги мне не нужны, — пояснил хозяин, — но без денег неинтересно играть.
С этим он бросил кости. Хозяин, конечно, играл намного лучше, и, выиграв у гостя тридцатку, он его окончательно усыновил.
Так он стал жить в доме дяди Ашота. Вскоре он познакомился с местными людьми. Некоторые из них были связаны с партизанами. И он принимал участие в нескольких партизанских вылазках, которые проводили далеко от этого села. И он нередко удивлял своих товарищей хладнокровием, храбростью и находчивостью.
— Что я, — говаривал он, когда товарищи хвалили его за находчивость, и рассказывал, как учительница, спасая его, запутала немцев.
Дяде Ашоту, чтобы не волновать его, он ничего не говорил о своих связях с партизанами. Но тот, конечно, сам догадался. После первой операции, когда он отсутствовал несколько дней, дядя Ашот встретил его с мрачной укоризной.
— Я обещал сохранить тебя для отца, — прогудел он ему сердито, — а ты чем занимаешься?
— Да нет, дядя Ашот, — улыбнулся он ему, — мы просто загуляли с ребятами.
Хозяин махнул рукой и больше ни о чем его не спрашивал.
Через два месяца наши взяли Майкоп, он влился в армию, до самого конца войны был на фронте и быстро продвигался по службе. Но еще в Майкопе его сразу вызвали в особый отдел.
В кабинете сидел майор. Он поздоровался с ним и показал на стул.
— Мы знаем, что вы хорошо партизанили в этом районе, — сказал он ему, здесь оставались наши люди. Но как вы сюда попали? Расскажите, только всю правду.
И он ему все рассказал, как было. Майор выслушал его с сумрачным вниманием.
— Вот вы говорили, что, когда вас везли на лошади, — после окончания рассказа спросил майор, — вы слышали кавказскую речь проводников. А на каком именно языке они говорили?
— Не знаю, — сказал он.
— Но вы же сам кавказец, — настаивал майор и вдруг язвительно добавил: Что, своих прикрываете?
Волна бешенства подхватила его. Он вскочил. Но и сквозь багровое пламя ярости он все-таки помнил нешуточность учреждения, в котором находился.
Майор на миг растерялся и, в свою очередь, почувствовал нешуточные возможности такой ярости даже в этом нешуточном учреждении.
— Не горячись, сядь, сядь, — сказал он и уже примирительно: — Вот сумасшедший фронтовик...
И он сел.
— Я могу различить те языки, которые я слышал с детства, — сказал он, — а северокавказские языки я никогда не слышал и не могу различить. Да и какая разница? Предательство от нации не зависит.
Майор успокоился.
— Нам лучше знать, от чего это зависит, — уточнил он, — ничего, доберемся и до них. Но чем вы докажете, что вы бежали из концлагеря?
— Если эти места уже освобождены, — сказал он, сдерживая раздражение, пусть ваш человек сунет руку в дерьмо, там, где канализация выходит из лагеря, и он увидит, что средняя проволока оборвана. Может и поднырнуть для проверки...
— Ладно-ладно, — остановил его майор.
— Да и пленные красноармейцы, если лагерь освобожден, — продолжал он, могут вспомнить меня...
— С пленными красноармейцами еще разбираться и разбираться, — сказал майор многозначительно. — Вы свободны. Идите.
Он все рассказал майору, но, даже не задумываясь, каким-то инстинктом самосохранения пропустил историю с немецким офицером-абхазцем. Позже, уже после войны, вспоминая встречу с майором, он удивлялся своей не обдуманной заранее прозорливости. Эта история могла сломать ему всю карьеру. Тут были возможны два варианта обвинения.
Или они стали бы добиваться от него, какую подлую услугу он оказал немецкому офицеру, что тот его отправил отъедаться на кухню. Или еще хуже: офицер оказался его родственником. И тогда пришлось бы плохо не только ему, но, конечно, перетряхнули бы и родственников. Представить, что офицер-абхазец, услышав от пленного доходяги родной язык, на миг поддался голосу крови и пожалел его, они не могли и не хотели.
Генерал никогда не был особым сталинистом, но обаяние неимоверной власти вождя он чувствовал долго. И после войны, когда он ясно осознавал, что то или иное серьезное дело в стране делается неправильно, он в мечтах вдруг оказывался в кабинете Сталина и рассказывал ему об ошибках, допущенных его соратниками.
Сталин его внимательно выслушивал и, пользуясь своей фантастической властью, поднимал трубку и приказывал исправить ошибку. В эти мгновения генерал испытывал великое человеческое счастье. Что может быть прекраснее беспредельной власти, которая неустанно направлена на исправление ошибок. Никакой волокиты. О сладость грозного авторитета!
Приказ. Закон. Приказ, основанный на законе, и закон, исполняющийся с точностью приказа.
С кровью, с кровью годами приходилось выхаркивать преклонение перед великим авторитетом вождя. И позже, уже в отставке, он читал и доставал книги, иногда полузапретные или совсем запретные, чтобы знать правду о времени и об этом человеке. Да, вождь действительно оказался не тот. И он теперь с запоздалым стыдом вспоминал о своих мысленных встречах со Сталиным. И единственное смягчающее обстоятельство этих мечтаний он находил в том, что никогда его мысленные разговоры со Сталиным об исправлении ошибок не увенчивались наградой лично для него. Это он точно помнил. Впрочем, наградой было видеть в действии грандиозную власть, поворачивающую штурвал в нужном направлении.
Да, он с кровью вырвал все это, но и не мог не чувствовать зияющую пустоту там, где была вера.
Генерал вдруг вспомнил об одной застольной встрече с любимым полководцем. Это было еще на фронте. Он весь вечер любовался этим подвижным высоким остроумным человеком, чьи операции он считал образцом большого полководческого таланта. У него один глаз был стеклянный. И кто-то за столом шепнул Алексею Ефремовичу:
— Выбили во время допроса.
Он знал, что прославленный полководец в начале войны был в лагере. Тогда по рекомендации Жукова Сталин приказал освободить нескольких оклеветанных военачальников и сразу же доверил им достаточно ответственные должности. Его любимый полководец быстро продвинулся вверх, благодаря своему большому военному таланту.
И сейчас, через сорок с лишним лет, вспоминая об этой встрече, вспоминая свой тихий восторг, когда ему повезло оказаться за одним столом с этим блестящим человеком, он с удивлением подумал, что ему тогда не пришло в голову возмутиться зверством следователя.
Наоборот, он с умилением подумал, как хорошо получилось, что Жуков вспомнил о них, как хорошо получилось, что Сталин поверил Жукову!
...Да потому и поверил, что сам был дирижером всех этих репрессий! Как давно это было и как он тогда был наивен! Да разве он один! В чем тайна их наивной веры? Ключ от истории в руках Сталина и его сподвижников. И какие бы ошибки (ошибки!) они ни допускали, этот ключ в их руках и ни в какие другие руки перейти не может, и, значит, надо верить и честно служить. Да, ключ от истории... Когда связка ключей от всех тюрем в твоих руках, легко один из них выдать за ключ от истории. И сколько терзаний надо было вынести, чтобы убедиться — никогда никакого ключа от истории не было в их руках. Да и вообще нет никакого ключа от истории! Но что же есть?!
Генерал стоял в шумной, галдящей толпе торговцев на тротуаре Пушкинской площади. Чего только здесь ни продавали!
Какой-то мужчина в тюбетейке продавал бананы с таким гордым видом, словно сам их вырастил в оазисах Каракумов. Другой мужчина, хоть и без тюбетейки, но с еще более гордым видом продавал ананасы. Московский юнец с ныркими глазами предлагал импортные напитки, и было совершенно непонятно, как они попали к нему в руки: его истерзанный наряд, словно он долго пролезал в форточку, слишком не соответствовал нарядным бутылкам. Какой-то мужчина, отнюдь не рыбацкой внешности, продавал кроваво-грязных карпов, неизвестно где, а главное, кем выловленных. Разбитная бабенка, с руками, сунутыми в валенки, неожиданно дотянулась до генерала и, похлопав ими у самого его уха, как бы уверенная в его глуховатости, весело крикнула:
— Бери, дед! Зимой благодарить будешь!
Генерал отстранился от валенок и огляделся. Самовары, матрешки, парфюмерия, порнография, ордена, консервы, живые раки, от гвалта не знающие, куда пятиться, горка изюма, похожая на усохший козий помет, орехи, арахис, цветы, сверкающая аппаратура неведомого назначения и водка, водка, водка! Еще недавно ее невозможно было достать, а теперь всюду появилась. И тут же крикливый фотограф, готовый снять вас рядом с наляпанными на фанере фигурами новых вождей.
Алексей Ефремович не осуждал и не одобрял все это, он хотел понять, но не мог. Чужая земля, чужие люди, чужая эпоха! Тоска и одиночество!
И вдруг из этой толпы выскользнула девушка с сияющим лицом в сопровождении какого-то мальчика. Она подбежала к нему, протянула какую-то белую брошюрку и, глядя ему прямо в глаза, сказала:
— Мы вас любим!
Генерал вздрогнул, смутился, растерялся. Он и сейчас не знал, что именно это ему и надо было, но это ударило в сердце! Он глядел на ослепительно сияющее, улыбающееся лицо девушки и рядом сумрачное лицо мальчика и неожиданно подумал: безнадежно влюблен! Она уже во всем цветенье девичьей силы и красоты, а он еще такой мальчик, хотя на вид им обоим было лет по семнадцать.
Алексей Ефремович нерешительно потянулся за брошюрой и вдруг заметил на ее обложке большой крест. Первой его мыслью было, что это медицинская брошюра (белизна и крест), а девушка, каким-то чудесным образом угадав, что у него больное сердце, пытается помочь ему.
— Мы вас любим! — все еще звенело, серебрилось в воздухе, и он, глядя на ее радостное лицо, взял брошюру.
Написанное на обложке он мог прочесть и без очков. "БЛАГАЯ ВЕСТЬ, — прочел он над крестом, а под крестом: — ИИСУС НАШ ГОСПОДЬ. ЕГО ПРИШЕСТВИЕ БЛИЗКО".
Поняв, что это религиозная брошюра, он вдруг почувствовал, что никак не может огорчить эту девушку и сказать ей, что эти вопросы его не интересуют.
— Спасибо, — проговорил он, растерянно глядя на девушку еще и потому, что вокруг шла бойкая торговля, наталкивающая на мысль, что за брошюру надо заплатить, и в то же время ему показалось, что он обидит ее, предлагая деньги. И потому он ждал, не скажет ли она сама об этом. Но миг! И девушка с сопровождавшим ее мальчиком исчезли в толпе.
Генерал осторожно сунул брошюру в карман и стал спускаться по Малой Бронной. Он шел к дому генерала Нефедова, расположенному неподалеку в одном из тихих переулков.
Он вдруг почувствовал необыкновенную бодрость от смущающего, переливающегося в душе голоса девушки: "Мы вас любим!"
Кто "мы?" Он возвратился к своей первоначальной догадке о том, что она протянула ему медицинскую брошюру, зная о его больном сердце. Он почувствовал, что в этой догадке есть какая-то правда, хотя и не в телесном смысле.
Может, она догадалась о тех мыслях, которые его мучили в последние месяцы. Но как? Он сейчас точно знал, что она прямо так, налево и направо, не раздает брошюры, а явно выбирает людей, которые, как ей кажется, больше всего в них нуждаются. Пусть все это сказки, думал генерал о содержании брошюры, но ведь не сказка ее сияющее, струящееся добротой лицо, ее неожиданные слова, так взволновавшие его.
Навстречу ему по пустынному тротуару шли двое мужчин средних лет. Они шли быстрыми мелкими шагами, как бы целенаправленно приближаясь к какой-то быстрой мелкой радости. Скорее всего — к выпивке. Что-то в их оживленном облике внушило ему смутную тревогу.
— А я ему говорю, — громко и победно сказал один из мужчин, рубя ладонью воздух, — вот тебе, пидар! Вот тебе, гондон! Действуй!
И проскочили мимо. Генерал остановился, задохнувшись бешенством, даже не столько от пошлости сказанного, сколько от бессмыслицы. Да разве бывают такие снабженцы?!
И вдруг перед его глазами возник тот, который когда-то ему сказал: "Может, тебе еще и губы дать", — но он возник, почему-то слившись с обликом этого хама. И генерал с пронзительной болью и обидой на себя подумал: "Почему, почему я ему не дал в морду?!" Но в следующий миг он взял себя в руки, расцепил двух склеившихся хамов и приказал себе: "Не маразмировать! Тогда были такие обстоятельства, я не мог тому ответить".
Отдышавшись, он пошел дальше и, успокаиваясь, решил, что это какой-то деловой сленг и, вероятно, означает совсем другое. Но все равно пошло и глупо. Что за безумный мир, подумал он, где одновременно живут такая девушка и такой дурак!
Он увидел парикмахерскую и вспомнил, что давно собирался постричься. Выкурив сигарету у входа, он вошел внутрь. Он хотел снять плащ, но гардеробная оказалась закрытой. Он вошел в вестибюль парикмахерской, занял очередь и сел на стул.
Среди ожидающих сидели два мальчика, скорее всего, первоклашки. Рядом с ними сидели две женщины, по-видимому матери этих пацанов. Один из них был плотненький, а другой — худенький и глазастый. Худенький, наклоняясь к уху плотненького, что-то нашептывал ему, и они вдруг оба начинали задыхаться от сдержанного хохота. Так как это длилось довольно долго, генерал сначала подивился неутомимости их веселья, потом стал раздражаться, а потом вдруг все это увидел в каком-то новом свете.
"Это дети новой жизни, — вдруг подумал он, — совсем другой эпохи. Лет через десять они вступят в жизнь, и, вероятно, к тому времени все уладится. И хорошо, что сегодняшние дети так беззаботно смеются. Было бы хуже, если бы они разделяли наши горести и обиды, это означало бы, что они их понесут дальше в новую жизнь". И теперь смех детей ему показался предвестником их будущей веселой разумной жизни.
"Пшада, Пшада", — вдруг подумал генерал, чувствуя, что это слово близко к тому, что должно случиться, когда эти дети вырастут, но так и не уловил точный смысл слова.
Тут он вспомнил о брошюре, лежавшей у него в кармане плаща, осторожно, чтобы не измять, вынул ее, достал очки, надел и, раскрыв наугад, начал читать. Так он уже давно привык проверять всякую новую книгу: пойдет или не пойдет. Он попал на главу пятнадцатую Евангелия от Иоанна.
"Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь. Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Вы уже очищены через слово, которое Я проповедал вам. Пребудьте во Мне, и Я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего. Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают..."
Генерал медленно и внимательно прочел главу, поражаясь знакомым, деревенским понятиям: виноградарь, сухие ветви, костер. Все это видел он в детстве у себя в Чегеме, и отец его был виноградарь. Но больше всего его поразила музыка слов, важная и грозная доброта слов, льющихся через край. И хотя в конце главы, где говорилось о грехе, он не все понял, он понял, что прочитанное прекрасно. Он сложил брошюру и теперь положил ее во внутренний карман пиджака. "Это надо читать дома, в тиши, в спокойствии", — подумал он, пряча очки.
Впечатление от прочитанного было похоже на впечатление от классической музыки, когда он впервые услышал ее уже взрослым человеком. И тогда она ему показалась прекрасной, но доза этого прекрасного для него была слишком большой, и он понял тогда, что к этому надо привыкать постепенно.
Вдруг в парикмахерскую ворвались двое юношей и две совсем юные девушки довольно вульгарного вида: обе в коротеньких платьицах, обе коротконогие и мордастые. Хохоча, они бросились на стулья. Одна из толстоморденьких жадно рвала зубами булку.
"Ну, ест булку, значит, голодная", — подумал генерал, пытаясь остановить поднимающееся раздражение. Все четверо, перекидываясь какими-то полупристойностями, вскакивали, валились на стулья, хохотали. Та, что ела булку, доев, вскочила, подбежала к загородке гардероба, прицелилась оттопыренным задом и, подпрыгнув, уселась на нее, болтая совсем уж оголившимися толстыми ногами и что-то запела. Спрыгнула, подбежала к своим, радостно загоготавшим, словно она проделала невероятно смешной номер.
Генерал сидел ни жив ни мертв, сдерживая бешенство и удивляясь, что никто им не делает замечания, хотя в очереди сидели трое молодых мужчин и эти дуры уже весьма грубо заигрывали с ними.
— А со стариком могла бы?.. — вдруг кивнула одна из них на генерала.
— А почему бы нет?.. — ответила вторая, и все четверо загоготали.
Тут генерал все забыл. Багровые круги поплыли перед глазами. Он вскочил и подлетел к здоровому лохматому парню. Он-то и пришел стричься, как еще раньше понял генерал, а эти его сопровождали. Схватив его за лацканы пиджака, он рванул и бросил его с такой силой, что парень, отлетев к гардеробу, грохнулся, но вскочил.
— Вон, мерзавцы! — закричал Алексей Ефремович, но голос от волнения сорвался и дал петуха.
Второй парень и обе девушки с диким хохотом выскочили из помещения. А тот, что упал, вскочив, угрожающе посмотрел на генерала и сунул одну руку во внутренний карман пиджака, словно пытаясь достать оттуда нож. Генерал ринулся было к нему, но тот почти в прыжке вылетел из дверей парикмахерской.
Генерал сел на место. Сердце колотилось — беспорядочно, гулко, страшно. "Пронеси, пронеси, пронеси", — шептал про себя генерал и дрожащими руками достал таблетку валидола и закинул ее в рот.
Мужчины были явно смущены случившимся, а женщины, сопровождавшие детей, стали громко причитать по поводу падения нравов. Худенький глазастый мальчик не сводил с него восторженных глаз.
Он и сам не ждал от себя такой прыти, но и такого чудовищного хамства, кажется, еще не встречал. Он дососал валидол и, к своему тихому радостному удивлению, почувствовал, что сердце успокоилось. "Мы еще поживем", — подумал он про себя и подмигнул глазастику. Тот смутился и опустил голову.
Подошла очередь генерала. Он вошел в зал, огляделся и, увидев вешалку, снял и повесил плащ. Сел в кресло. Высокая, как баскетболистка, миловидная парикмахерша спросила у него:
— Как вас подстричь?
— Как есть, — сказал генерал и неопределенно провел рукой по волосам, имея в виду, что надо восстановить предыдущую стрижку. Он немного стыдился, что всегда забывает названия стрижек. То, что голова его считала ненужными знаниями, он всегда забывал, хотя практически это иногда бывало нужно.
— Что значит — как есть? — вступила в бой парикмахерша. — Полька? Скобка? Что?!
— Как хотите, — сказал генерал примирительно.
— Голову мыть будете? — спросила парикмахерша.
— С удовольствием, — сказал генерал, вступая в полосу ясности взаимопонимания.
— Учтите, это будет немного дороже, — предупредила парикмахерша.
— Уже учел, — сказал генерал, оглядывая себя в зеркало и с удовольствием замечая, что на его лице нет следов перенесенного недавно волнения.
Это известие сильно смягчило парикмахершу, и она, уже ласково нависая над ним, заткнула ему за воротник белоснежную простыню.
— Виски прямые или косые? — спросила она тоном экзаменатора, явно спасающего экзаменующегося.
— Прямые, — твердо сказал генерал, хотя ему было совершенно все равно.
Радио беспрерывно что-то передавало, но его никто не слушал. Вдруг неожиданно для генерала, словно вероломно нарушая восстановленный мир, парикмахерша вздернула его, вознесла в кресле так, что сердце его на миг упало. На самом деле она просто нажала на педаль кресла и приспособила его голову к своему росту.
Пока она стригла его и мыла голову, он окончательно успокоился и расслабился. Она опрыскала ему голову приятно-колючей струей одеколона и стала ласково зачесывать его все еще густые седые волосы. И он снова вдруг подумал: "Пшада, Пшада"...
Радио, не останавливаясь, работало, и он краем уха услышал:
— Ветер слабый, до умеренного...
"Пшада — безветрие!" — вспыхнуло у него в голове, и что-то мощное ударило в грудь, и родной язык, как с размаху разбитый арбуз, хрястнул и распался перед ним, выбрызгивая и рассыпая смуглые косточки слов!
Он увидел себя мальчиком-подростком в жаркий летний день под сенью грецкого ореха. Рядом был его двоюродный брат, могучий юноша, которого он обожал за эту могучесть и которого позже в начале войны убили на западной границе. Но сейчас ничего этого не было.
Они шутливо боролись на траве.
— Что вы возитесь, как щенята? Уж не маленькие, — раздался голос его мамы, и он, не глядя, продолжая бороться, понял по ее голосу, что она с медным кувшином ключевой воды на плече возвращается с родника. Голос соразмерялся с утяжеленными шагами.
И хотя они шутливо боролись, сам он, не на шутку разгоряченный, старался положить на спину своего брата, и тот наконец поддался ему, якобы поборотый, и он победно уселся ему на грудь.
И тут брат его стал хохотать, и грудь его мощно вздымалась от хохота, сотрясая сидящего на нем мальчика. И сам он стал хохотать, поняв причину хохота брата. Брат хохотал, оттого что, но его разумению, мальчишке казалось, что он всерьез его поборол. А он смеялся, оттого что уже догадался, что брат его нарочно лег на лопатки, а брат думает, что он об этом не догадался.
— Кажется, старик умирает! Зинка, звони в "скорую", — услышал он далекий голос своей парикмахерши.
"Никогда я не был таким живым, как сейчас", — хотел он крикнуть ей в ответ, но понял, что отсюда туда не докричишься, хотя и не был удивлен, что сам услышал ее голос.
— Давай я тебя подыму, — сказал двоюродный брат, отхохотавшись.
Он поспешно сел рядом на траву, снизу под ногами сцепил пальцы рук и приготовился. Так брат его часто поднимал с земли на вытянутой руке.
Брат, лежа, продел правую руку под его левую руку, ухватился сильными пальцами за предплечье его правой руки, завалил его к себе на грудь, распрямил свою правую руку и отвел левую. Так бывало всегда. Теперь надо было сесть, а потом встать и подержать его на вытянутой руке.
Но что за черт! Брат лежал и никак не мог сесть с грузом на вытянутой руке. А как легко он его поднимал раньше! Рука его с вытянутым грузом уже начинала дрожать, а пятка правой босой ноги, никак не находя опоры на траве, оскальзываясь и содрогаясь, стала рыть яму, ища опоры. Ужас далекого сходства пронзил его.
— Отчего ты так потяжелел?! — вдруг спросил у него брат гневным голосом, снизу глядя на его скрюченное тело глазами уже в прожилках крови от напряжения. Нога его яростно продолжала искать опору, и пятка вырывала и отбрасывала комья земли, корни, камни, прорываясь и прорываясь в какую-то страшную глубину.
— Не знаю, — ответил он, теперь чувствуя себя мальчиком-генералом и голосом стараясь внушить брату, что он только мальчик, страшась, что он вдруг догадается о тех расстрелянных немецких офицерах. И теперь яма, вырытая ногой брата, превратилась в бездонную щель, куда брат его, кажется, хочет забросить.
— Зато я знаю! — гневно воскликнул брат, мучительно глядя на него снизу, и рука, державшая его, все сильнее дрожала от напряжения. И вдруг, сверху вниз глядя на брата, он увидел, как на лице его проступают синие пятна, и понял, что это уже убитый брат, и, оттого что он убитый, он все-все знает о нем: и о немецких офицерах, и о любимом адъютанте, и о забвении родного языка. И если он его еще не сбросил в щель, то только потому, что помнит и любит того, далекого, довоенного мальчика.
— Но ведь была такая война! — крикнул он сверху, пытаясь прорваться к нему.
— А меня что, по пьянке убили?! — грозно ответил ему брат, продолжая держать его на вытянутой руке.
— Но ведь я его так любил! — крикнул он, спеша опередить его решение последним доводом, который у него был.
— Любил, — с трудом повторил брат, силясь сопоставить его слова с его грехом, и рука брата уже не дрожала, а содрогалась от напряжения. И вдруг все погасло.
Генерал Алексей Ефремович, уже мертвый, сидел в кресле. Пришла "скорая помощь", позже позвонили генералу Нефедову, он связался с вдовой, и все получилось пристойно, как хотел покойник.
На пятый день в морге состоялась гражданская панихида. Генерал Нефедов заехал на своей машине за вдовой Алексея Ефремовича, чтобы повезти ее в морг. Сейчас она была на городской квартире. Оставив сына, сидевшего за рулем, генерал поднялся к ней. Он позвонил, и она ему открыла дверь. Из кухни раздавались возбужденные голоса незнакомых женщин, стук ножей, звон тарелок. Там готовились к поминкам. Пока он говорил с вдовой, стоя в передней, оттуда время от времени высовывались и исчезали любопытствующие женщины. Возможно, они были родственницами вдовы, но раньше их генерал Нефедов никогда не видел.
— Ах, Сергей Игнатьевич, — сказала вдова, одеваясь, плача и время от времени давая трезвые приказы высовывающимся из кухни, — вы знаете, как я любила Алексея Ефремовича. Я его вытащила с того света, когда он тяжело болел... Я продлила ему жизнь на десять лет... Даже на одиннадцать...
Она вспомнила и щедро прибавила тот неполноценный год, когда они уже были близки, но еще не оформили брак.
— Царство ему Небесное, — продолжала она, — но почему, почему он был такой скрытный?
— Не замечал, — холодно пробасил генерал Нефедов.
— Потому-то и не замечали, что скрытный, — пояснила вдова и, быстро пройдя в комнату, вынесла оттуда и подала генералу Нефедову книжку Нового завета: Вот!
— Что это? — спросил генерал Нефедов, беря в руки Новый Завет и не понимая, какое это имеет отношение к предмету разговора.
— В кармане пиджака, в котором он умер, лежало, — с грустной торжественностью произнесла вдова и снова заплакала.
— Ну и что? — сказал генерал Нефедов и, не зная, куда деть брошюру, положил ее на подзеркальник. — Купил где-нибудь на улице.
— Купил? — с горестной иронией повторила она и кивнула на брошюру: Посмотрите, там даже цена не отмечена. Он связался с церковниками и в последние месяцы был какой-то странный, а я не могла понять, в чем дело. Такие книжки, насколько я знаю, держат дома, а не прячут в кармане от жены... Царство ему Небесное!
Пока она говорила это, из кухни высунулась какая-то женщина и хотя никак не могла знать, о чем они говорят, однако, что-то угадав и как бы втайне от вдовы, несколько раз скорбно кивнула генералу Нефедову в том смысле, что он слышит правду и только правду. Генерал Нефедов, внезапно испытав вспышку бешенства покойника, так посмотрел на эту женщину, что она мгновенно юркнула в кухню.
Он перевел взгляд на вдову, которая, надев пальто и завязав на подбородке черную косынку, отвернулась от зеркала и посмотрела на него, выражая готовность ехать.
Генерал поразился, что слезы на ее глазах успели высохнуть и глаза ее теперь источали странный сухой блеск. Смысл его генерал Нефедов не понял, хотя это был бойцовский блеск. Она давно подозревала, что, вероятно, есть тайное завещание в пользу детей. Теперь она заподозрила, что он мог и церкви что-то оставить. Борьбу на два фронта она не предвидела и теперь старалась быть очень собранной.
— Поехали, — сказал генерал Нефедов, и они вышли.
Панихида прошла достойно. У гроба стояли дети, извещенные телеграммами. Сын стоял вместе с женой и двумя внуками Алексея Ефремовича. Он был абсолютно трезв, и, как у людей много пьющих, именно в трезвости лицо его более всего носило следы алкогольного распада.
Дочь прилетела без мужа, словно проявляя такт по отношению к умершему отцу, не одобрявшему ее второй и третий брак. Возможно, так оно и было. Вся в слезах, в траурной одежде, она была особенно хороша. Кстати, был и ее первый муж, ему позвонил генерал Нефедов, и он опять рыдал, теперь на мертвой груди Алексея Ефремовича. Кроме генерала Нефедова, были еще двое военных, больше фронтовиков из людей их круга в Москве уже не осталось. Генерал Алексей Ефремович со всеми почестями был похоронен на хорошем московском кладбище.

(Перепечатывается с сайта: http://modernlib.ru/)
_________________________________

 

Некоммерческое распространение материалов приветствуется; при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика