Алексей Гогуа

Об авторе

Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.)





Алексей Гогуа

Шелкопряд

Рассказ

Главное — это шёлк...

СЫРМА

Сырма закрыла дверь из комнаты во двор и быстро стянула с себя траурное платье. Уже год с лишним, как она выходила только в нём, в чёрном, — за это время платье износилось порядком и выцвело. Ей уже приходилось отпускать подол, чтобы хоть как-то прикрыть колени. Но особенно платье сделалось тесным в груди. Когда она впервые надела траур по матери, её груди лишь слегка бугрились, а теперь они так оттягивали чёрную материю, что в этих местах платье заметно больше истончилось и до неприличия выцвело.
«Уже грех тянуть дальше, — подумала она, — пора снимать траур». Пока она сама не решится, и ребятишки — обе сестрёнки и братик — все трое будут изнывать в чёрном. Если бы траур хоть кого-нибудь мог вернуть с того света... они всю жизнь носили бы, не снимая... Но ведь ничего уже не вернёшь.
Она стояла без платья, осматривала себя и видела, как выросла и повзрослела. Это ощущение перебивало грусть, сердце её отчего-то сладко замирало. Она взяла со стула новое платье, надела. Оно было тоже тёмное, но уже с белыми крапинками — то есть той как раз расцветки, которой прилично сменить траур. Сразу ведь нельзя переходить к светлым, весёлым тонам.
Новое платье пришлось по фигуре, только в груди опять чуть-чуть оказалось тесновато.
«Сладу с ней нет...» — подумала она и сразу почувствовала, как краска стыда заливает её лицо. Подошла к небольшому зеркалу, стоявшему на тумбочке, повернулась так, этак, стараясь разглядеть, как сидит платье, а потом торопливо сняла его.
Опять натянула траурное платье, вышла на веранду и увидела, что Адгур, самый младший в их семье, единственный оставшийся брат, притащил большую вязанку тутовых веток с листьями и внес её в сарай, туда, где по­мещались сейчас гусеницы шелкопряда. Надо же, совсем она забыла о времени, о том, что этих ненасытных уже опять надо кормить.
Через несколько минут Адгур, усталый, — прядки волос прилипли к потному лбу — появился было в дверях сарая, но, увидев её, отвернулся, постоял так и опять скрылся внутри.
Сырма грустно улыбнулась, вздохнула.
— Дурачок, дурачок мой маленький... — тихо сказала она ему вслед. — Устал, извёлся весь, мальчик мой. До чего ж они прожорливые, эти гусеницы... Сколько времени уже недосыпает, встаёт затемно...
В этом году им выделили целых четыре коробочки шелкопряда. Младшие сёстры, Наста и Тата, с утра и до вечера работают в колхозе, из-за шелкопряда им не убавили плановое задание ни на метр, ни на килограмм. Отец пропадает на ферме, дома бывает раз в неделю, сама Сырма работает в правлении счетоводом, вечно занята, да и не может она лазить по деревьям за кормом для гусениц. Хорошо, сегодня удалось отпроситься на несколько часов, переделать накопившиеся дома дела. Наста и Тата как-то всё же ухитряются раз или два в день выкраивать время для шелкопряда, но всё рав­но основная тяжесть ухода за гусеницами ложится на хрупкие плечи брата.
Что же делать, иначе пока не получается, людей не хватает, а работы невпроворот.
И ещё одно ранит ей сердце. Мальчик сторонится её в последнее время, вечно насторожен — как бы внезапно не столкнуться с ней. Она остро чувствует, что, если оказывается рядом с ним, в одном помещении, он ждёт её ухода. А если она хоть немного задерживается, он уходит сам. Сырма знает, с чего это всё началось, но есть одно обстоятельство, которое она никак не может себе объяснить. Что это, он ли ей мстит или же не может простить собственную слабость и наказывает себя?
— Дурачок, дурачок ты мой маленький... — с болью пробормотала она, — зачем же так истязать себя, свою душу. Ведь все мы в семье отходчивые, а он? Откуда такое упорство?
Хотя она знала: такое упорство было в характере матери и в характере погибшего на войне брата. Мысль о них, о тех, кто уже не вернётся, больно отдалась в сердце, и она уже думала о мальчике, о её Адгуре, с тревогой, боясь за него — хотя чего было бояться? Война уже кончилась, уже три года мирная жизнь.
— Наш единственный... — пробормотала она. — Надежда семьи...
Она вернулась в дом, принялась за платья младших сестёр. Вчера ещё померила на них, длинноваты оказались, придётся подшивать. Платья для младших сестёр были чуть более светлые, чем её. Так и надо, они же ещё совсем девчонки.
Время от времени, отрываясь от шитья, Сырма посматривала в сторону сарая, где скрылся Адгур. Думала, что он сейчас так долго занимается шелкопрядами специально, чтобы не встречаться с ней. А она все эти дни не находит себе места, скучает по нему, будто он уехал куда-то далеко...
— Дурачок, дурачок ты мой...
Она не решалась подойти к нему, боялась, как бы он, посчитав это за оскорбительное снисхождение, не ожесточился ещё более. Ведь правда, ну и что же здесь такого, что он вспомнил, оставшись один, эти слова и мелодию? Кто посмеет обвинить его, не взрослого, а мальчика, обвинить в том, что после такого долгого траура и горя он вдруг позволил себе забыть... позволил себе светлую минуту... Разве легко им видеть его всегда печальным и несчастным! А что до этих слов и мелодии, которые сочинил Кесоу, их погибший на войне старший брат, то ведь и она всё время вспоминает его песню. Адгур был ещё маленьким, когда пришла похоронка, но все знали, каково это было для него, потому что он любил Кесоу, старшего брата, больше всех в семье, больше матери даже и больше отца. Когда же это горе, эта боль потери немного улеглись, рухнула мать... Сколько времени дети ходят убитые горем...
...Он мог так вести себя лишь в том случае, если действительно увидел её рядом с тем молодым человеком или если догадался, что они невольно подслушали, как он пел тогда. Но как бы то ни было, ясно, что он мучается, уверенный, что и то и другое непозволительно при трауре, недостойно, что это предательство и по отношению к умершим, и по отношению к тем, которые достойно соблюдают траур.
— Глупышка, несмышленыш ты мой маленький!
Что он видел, что знает, кроме тоски и траура по брату и матери? А жизнь, она всегда остаётся жизнью, каким бы сильным ни было горе. Жизнь не может задержаться на горе, остановиться, застыть на нём... И откуда было мальчику знать, почему она пошла на свидание с тем человеком? Она не могла... надо было сказать ему, непременно сказать, что ещё год она не может позволить себе... даже никаких обещаний не может позволить, по­этому его ничто не связывает... Да, надо было пойти, она пошла и сказала, но, как бы ни казнила себя за вольность, при одном воспоминании об этом человеке её сердце так замирает, что и вздохнуть трудно. Что же остаётся делать, когда сердце вдруг начинает распоряжаться, с ним ведь не поспоришь.
С тем молодым человеком, с которым её, должно быть, заметил Адгур, она виделась мельком ещё несколько раз. А недавно он пришёл вместе с другими ребятами, которые вызвались им помочь, пришёл устанавливать длинные плетёные нары-ачалты в хлеве — всё для этих шелкопрядов. Узнав о том, что он вот-вот появится, она сначала очень волновалась, боялась, что выдаст себя. Но когда увидела его, вдруг совладала с собой. И он, похоже, тоже пересилил себя, старался совсем не замечать её. А до чего же ловким он оказался, выделялся среди всех других, и какими искусными оказались его руки.
Да, это такой человек, он может всё, за ним — как в крепости...
Вдруг ей почудилось, будто кто-то зовёт её. Она прислушалась. Да, действительно, кто-то звал её по имени. И голос вроде был знакомым. Сердце у неё сжалось: ей почудилось, что голос этот несёт в себе странную тревогу — будто он заранее не скрывал, заранее давал знать, что собирается сообщить неприятное.
Сырма бросила шитьё и выбежала на веранду.
— Адгур, Адгур! — позвала она в страшном волнении.
Мальчик нехотя показался из-за двери хлева, молча глянул и снова исчез. Сырма вздохнула — зря испугалась... но нет, тревога уже не оставляла.
Опять её позвали, и на этот раз явно знакомый голос ещё больше встревожил её. Сырма сбежала по ступенькам, торопливо пошла к воротам. Откуда-то вдруг выскочила собака и с лаем кинулась туда же.
— Пошла вон! — в сердцах прикрикнула Сырма. — Сейчас же иди на место!
— Как бы не укусила! — сказал тот же голос.
Но собака, обиженно фыркая, послушно пошла прочь. Сырма узнала её сразу, ещё издалека. Гулиза. Они с Кесоу любили друг друга. Помолвлены ещё не были, но свои отношения не скрывали от людей. В таких случаях не принято носить траур, и Гулиза не носила, но гибель Кесоу была для неё тем же, что и для них, для семьи.
«Не стряслось ли с ней чего плохого? Что же это могло быть, будь оно неладно?..»
Сырма поспешно открыла ворота, и когда гостья вошла во двор, они поцеловались. Сырма почувствовала, что её щеки коснулись сухие, бестрепетные губы... Куда девалась их прежняя сладость...
Пока не поднялись на веранду, обе не вымолвили ни слова. Только наверху Сырма поняла, что, забывшись, обогнала гостью, когда шли к лестнице, и теперь она чувствовала неловкость оттого, что поднялась в дом первой.
— Зайдём в комнату, — предложила гостья и, не дожидаясь согласия хозяйки, на этот раз сама прошла вперёд.
В комнате она сразу же села, подняла глаза на Сырму и застыла, словно дожидаясь того момента, когда её тяжёлый взгляд сам, будто устав, сползёт, опустится вниз. У Сырмы ещё больнее сжалось сердце, но она не решалась ни о чём спрашивать. Замерев, смотрела на гостью. Когда Гулиза была молода, на её свежем румяном лице крупноватый нос в общем-то не выделялся, но теперь лицо её осунулось, появились круги под глазами, и нос стал походить на ястребиный.
— Чего там ждать, уж скажу прямо, — начала она, опять окатив Сырму своим тяжёлым взглядом. — Говорят, не смейся над старостью того, чьей юности ты не видел. Когда мне было столько, сколько тебе сейчас, ты, на­верное, ещё бегала голышом, откуда тебе было знать меня...
— Как не знать... кто же тебя не знал, кто не восхищался тобою...
— Эх, маленькая Сырма, не то что ты, я сама себя не знала, — горько улыбнулась гостья. — Ты ещё не понимаешь... Очень много надо, чтобы узнать человека до конца. Не будем об этом. Ты помнишь, в каких отноше­ниях были твой брат и я... но Бог не был с нами милосерден...
— Мы все и вся наша родня, где бы мы ни находились, молим Бога, чтобы он даровал тебе счастье... Чтобы то, что не суждено было ему, всё досталось, всё прибавилось тебе, — залепетала Сырма сквозь слёзы.
— Счастье. в нём заключено семя несчастья... Раз отвернётся от тебя, попробуй потом вернуть его обратно, — говорила Гулиза сквозь стиснутые зубы, словно пересиливая боль. — Иногда даже Всевышний не в силах ничего сделать, сколько ни умоляй. собственно, потому я и здесь сегодня... потому пришла — она словно выстрелила этими последними словами.
У Сырмы всё больнее сжималось сердце, её пугало то, что Гулиза говорила загадками и явно была не в себе.
— Ты возненавидишь меня после того, что я скажу тебе сейчас, будешь обходить за километр... Но и ты должна войти в моё положение.
— Как вы можете... я никогда... — Сырме почему-то вдруг сделалось холодно, она дрожала мелкой дрожью.
— Ты ещё не знаешь, о чём я буду с тобой говорить... Ты только-только начинаешь расцветать... Кто устоит перед твоей юностью, свежестью? У меня всё в прошлом. С самого начала я была помечена его именем, и никто не смел переступить чёрту... да что говорить, кто бы ни домогался моего расположения, любой получил бы от ворот поворот, будь он хоть сам господь бог. Все это знали. Потом — горе... Хоть не траур по мужу, но горе... и здесь я была недосягаема. Так все они, все прошли мимо меня, а я осталась... как говорится, засиделась. Многие ребята не вернулись с фронта... другие давно обзавелись семьями.
— Кто же откажется от тебя и сейчас? — еле слышно сказала Сырма. Её било мелкой дрожью.
— Нет, кому я теперь нужна... Если только позарятся на дом... А я вот никогда не приценивалась, не рассчитывала, не думала о том, чтобы чем-то попользоваться даром. Мой отец, ты знаешь, был на виду: руководил колхозом, потом сельсоветом... и до сих пор с его словом считаются. Но как ты думаешь, я хоть раз догадалась воспользоваться этим? Твой брат был тогда директором школы, а я мечтала работать в маленькой школьной библиотеке... чисто, тихо, хлопот особенных нет... да побоялась, что могут неправильно это истолковать, и промолчала, не попросила. А теперь к этой библиотеке меня и близко не подпустят, жена нынешнего директора сиднем там сидит, аж задницу не может повернуть...
Услышав грубое слово, Сырма испуганно сжалась, но Гулиза в ослеплении злости и боли ничего не замечала.
— А я? С чем я осталась? Всё пустое. Несколько часов — уроки труда, вот и всё. Я, ни разу в жизни ничего не сшившая даже для себя, я сейчас учу эту малышню кроить и шить. У таких, как я, у отмеченных знаком несчастья, всё так и уходит, утекает сквозь пальцы. Но должна же быть в мире какая-то справедливость, должна ведь и я получить свой кусочек счастья! Разве есть в этом справедливость, если я так и состарюсь, не получив мужа, не родив ребёнка! И вот сейчас всё так повернулось, что как раз в этом деле я не могу обойтись без твоей помощи...
— Моей?! Если это так... всё, что в моих силах, я, конечно... не пожалею себя ради твоего счастья! — Сырма соглашалась, торопясь, захлебываясь словами, и всё дрожала, всё дрожала мелкой дрожью.
— Да, да, ни к чему ходить вокруг да около. Так получилось, судьба свела нас, и ты должна отойти... отстраниться. Ты знаешь, за тобой ухаживает один человек... правда, он не твой ровесник, старше тебя...
«Я знала, я знала... — молнией пронзило сознание Сырмы, — я чувствовала с самого начала, с чем она пришла, только боялась отчётливо сказать себе...»
-...Но если верить его словам, ты как будто неравнодушна к нему...
— Неравнодушна? — переспросила Сырма, стараясь чтобы голос её не дрожал.
— Да. Он сам так сказал, чего уж тут скрывать. Признался мне... потому что у нас сейчас с ним такие отношения...
Сырма поняла. Однако внешне ничем не выдала себя, даже мелкая дрожь, что всё время била её, вдруг утихла, прекратилась. Не ответила ничего Гулизе, лишь застыла, окаменела.
Но Гулиза и не ждала ответа, не интересно ей было.
— Правда, он хотя и старше тебя, но моложе меня. Она говорила не обиняком, не намёком, нет, откровенно говорила, словно желала прямотой своей дать понять, что всё уже определилось, всё решено, и её долг лишь рассказать. — Знай я о тебе раньше, я бы сама отступилась. Мне не впервой. Но тут он сам виноват, только сейчас мне сказал. Пойми, он моложе меня, и его капризам я должна повиноваться.
— Это он хотел, чтобы вы пришли ко мне? — спросила Сырма.
«Слава тебе Господи, слава тебе Господи, я спокойна, я спокойна... я не опозорюсь».
— Ну прямо он, конечно, не распорядился, но дал знать, что так он желает. Что же мне остаётся делать, как не угадывать его желания?
— Я сразу же могу ответить вам... — Больше всего Сырме хотелось сейчас, чтобы всё скорее кончилось, чтобы Гулиза поняла, что добилась своего, и поскорее ушла.
— Нет, свой ответ ты должна не мне дать, сказать надо ему.
— Да что ж мне ему говорить, мы условий друг другу не ставили, не обещали ничего и я ему слова не давала, и он мне слова не давал. Если он решил так, как вы говорите, что ж, пусть будет счастлив... разве ж его кто держит? К чему ему моё разрешение?
— Нет, всё же... — в тоне Гулизы была настойчивость. — Раз уж я пришла к вам в дом и решилась такое открыть, значит, всё это очень серьёзно. Ты сама должна ему сказать, а как сказать, это уж тебе виднее. Сам он, конечно, ответственность на себя не возьмёт, ты же знаешь, какой он...
— Какой? Я его таким не знаю...
— Раз так, значит, любишь его, а любовь слепа... — Она снова окатила Сырму холодным тяжёлым взглядом, вдёрнула ястребиный нос, словно хотела клюнуть.
— А вы? Разве вы не любите его?
— Я-то? Человек любит лишь однажды. И пчела, она ведь ужалит раз и умирает. Человек, конечно, не умирает, только если отлюбил, все его мысли, все старания — достойно выйти замуж, удачно жениться. Хорошо, говорят, вышла замуж, с умом, говорят, женился.
— Всё это, наверное, слишком сложно для меня, но главное я поняла. Я готова сделать так, как вы хотите. Ради памяти моего брата...
Гулиза быстро и словно бы с удивлением взглянула на девушку и сразу отвернулась.
— Вы не подумайте так, будто я жертвую чем-то, — продолжала Сырма, несколько смягчая свои слова о памяти. — Особых переживаний тут не будет, не беспокойтесь, и вы не терзайте себя по-пустому. Об одном только прошу, вы сами дайте ему знать, что я хочу с ним встретиться.
— Мне самой? А если он узнает о том, что я была у тебя?
— Всё равно этого не скрыть. Раз он пожелал, чтобы вы мне всё сказали, вы же не могли не побывать у меня.
— Хорошо. Но когда? Лучше сегодня же.
— Нет, завтра утром.
— А где?
— Завтра утром, больше ничего не говорите ему.
Опять гостья окатила Сырму холодным тяжёлым взглядом, опять поднялся ястребиный нос, словно перед клевком.
— Вам не о чем беспокоиться, — уже увереннее добавила Сырма. — Когда нам с ним надо было первый раз встретиться, тогда тоже я сама дала ему знать... как вы сказали, он по собственной инициативе ничего не делает. Год назад горе опять поразило нас... и я хотела, чтобы не было недоразумений, чтобы он знал, что свободен, волен поступать, как захочет... никаких упрёков с моей стороны не может быть...
— Тогда я пойду! — гостья поспешно поднялась, почти вскочила.
Уже выйдя из ворот, она обернулась, открыла было рот, желая что-то добавить, но не стала, лишь махнула обречённо рукой и пошла решительным шагом.
Сырма осталась во дворе, смотрела вслед, оглушённая, не понимая ещё по-настоящему, что с ней стряслось. Только казалось ей, что она сразу как-то заметно сделалась старше — вот это она чувствовала всем своим существом. И вдруг с пронзительной ясностью вспомнила, что в тот день, когда Кесоу уходил на войну, Гулиза не пришла его проводить. Да, ведь он ждал... как он ждал её, неназванную свою невесту, и никому ничего не мог сказать, не мог даже спросить о ней... молча страдал, и так, никого и ничего не видя, попрощался с ними и уехал... Навсегда.


АДГУР

...И работать придётся до седьмого пота, и не до отдыха будет, и не до сна, но...Адгур проснулся, как всегда, рано, будто от толчка, но ещё некоторое время лежал, не мог открыть слипающиеся глаза. Тепло постели разливалось в нём, доставало до последней косточки, от этого всё тело его было сонно размягчено, словно парализовано. Но мысль о том, что надо спешить, была сильнее, и он, сорвав с себя одеяло, сел в постели. Некоторое время он оставался в таком положении, свесив полусонную голову. Всё та же мысль: нельзя, нельзя медлить! — сверлила сознание, разгоняла туман сна. Он спустил ноги на пол, нашарил одежду и стал одеваться. Особенно долго возился с рубашкой: она вся была изорвана — сейчас постоянно приходилось лазить на тутовые деревья — и он всё попадал руками в дырки вместо рукавов. Наконец он оделся. Рубашка была холодной и влажной от росы, на коже у него выступили мурашки.
Потом он подошёл к тяжёлому чугунному кувшину, стоявшему в ещё тёмном углу на толстой доске, всегда влажной, наклонил его, и замерцали в полутьме струйки воды. Он подставил горсть, набрал полную и плеснул в лицо. Вытираться было некогда. На ходу схватил топорик-цалду, лежавший у двери, и выскочил наружу.
Только-только светало. Недавно отелившаяся корова беспокойно переступала в загоне. Когда она, запрокинув голову, открывала пасть, чтобы замычать, казалось, что она вот-вот вознесёт мольбу высшим существам: люди, верните мне моего детёныша... пож-а-а-луй-ст-а-а-а-а... Она открывала пасть и некоторое время стояла так, и только потом вырывалось наружу то, что медленно рождалось там, глубоко в её чреве. Телёночек с белоснежной мордочкой стоял по эту сторону загона и как бы нехотя, лениво и протяжно тоже подавал свой голосок. Свиньи, визжа, уже топтались у ворот, от них несло болотной гнилью. Куры, как всегда по утрам, не желая мочить ноги в росе, стояли под домом-гостиной, приподнятым на каменных сваях, и ждали своего благодетеля, который придёт и накормит их. Завидев Адгура, часть их высыпала было из-под дома, но те, что посообразительнее, не выказали особого энтузиазма, догадываясь, что сейчас ещё не их время.
«До чего же умные, просто удивительно, — подумал мальчик, — вот запиши их в школу, так запросто будут учиться на отлично».
Но пока что до всех до них — и коровы с телёнком, и свиней, и кур, пока что до них до всех руки не доходили... некогда было заниматься ими. Первым долгом, до того, как телёнка пустят к вымени, как нальют чего-нибудь в корыто свиньям, покормят кур, да и сами заморят червячка, первым долгом, раньше всего прочего все они — и обе младшие сестрёнки, и сам он, Адгур, и все их соседи — все хватают кто цалду, кто серп, кто большой кухонный нож, что ни попадётся под руку, и сломя голову несутся кто куда, в разные стороны, ибо главная забота сейчас, утром, это вовремя доставить корм шел­копрядам.
Сначала, он помнит, когда Сырма принесла этих шелкопрядов, они все помещались в трёх маленьких бумажных коробочках. На дне каждой было насыпано по щепотке чего-то чёрного, вот и всё. Через несколько дней из этой чёрной щепотки получились мелкие-мелкие серые червячки. Их поместили уже в три другие коробки — ачапара — размером метр на метр, сложенные из стеблей прошлогодней кукурузы. Спустя несколько дней червячки заполнили десятки таких коробок-ачапара. А ещё через две недели они заняли целых четыре широкие и длинные, на весь хлев, плетёнки-ачалты. Сейчас червячки сделались жирные, каждый длиной с большой палец, белые с чуть розоватым оттенком, с несколькими выступающими ободками на мягком лоснящемся тельце — прожорливые маленькие крокодильчики. Аппетит их даже не с чем было сравнить — они ели, и ели, и ели не останавливаясь, за исключением каких-то особых моментов их роста, когда они совсем не нуждались в пище. Но сейчас начиналось самое трудное время, самое прожорливое, когда они, эти крокодильчики, накапливали внутри себя шёлк. В конце концов, перестав есть, они начнут вить шёлковые коконы.
Адгур обошёл стороной всех жаждущих и страждущих в своём дворе и прямо направился к хлеву, где помещались шелкопряды. Открыв дверь, он услышал тихое, непрерывное не то шорох, не то потрескивание, заполнявшее всё помещение. Можно было подумать, что сушёный папоротник, служивший подстилкой в плетёнках-ачалты, незаметно загорелся и теперь медленно тлеет. Это шелкопряды пожирали тутовые листья, толстым слоем высыпанные на них сверху — впрочем, обильный слой этот успел уже превратиться в изрешечённую бело-зелёную массу. Некоторые наиболее крупные черви-шелкопряды уже светились в полутьме белым шёлком.
Значит, Наста и Тата, младшие из сестёр, успели рано утром принести корм, да ещё кучами лежали на полу тутовые листья, отделённые от веток. Но за день этим крокодильчикам понадобится ещё не меньше чем по десять раз столько. Так что поспевай поворачиваться — добывай корм и подбрасывай. Наста и Тата поднимаются ещё раньше, чем он, затемно... они и здесь успевают честно отработать свою долю, и в колхозе. А вот старшая... ну, хорошо, не может лазить по деревьям. Её никто и не заставляет это делать. Но со скотиной вовремя не может, что ли, управиться? Вот сегодня, по всей вероятности, ещё и не вставала. Раньше-то могла, раньше она всё успевала вовремя, Адгур с неприязнью глянул на дом-гостиную, где она спала. Он опасался встречи с ней. Быстро вышел со двора и двинулся полем, что лежало за домом невспаханным и не обнесённым забором. В этом году полю решили дать отдохнуть, сколько лет уже без перерыва засевали его. Сейчас Адгур шёл полем, потому что здесь было суше. Высокая трава вся была в росе.
Средняя сестра, Наста, после того как они принесут эту самую раннюю порцию листьев, хватает свою корзину и бежит на чайную плантацию — путь туда неблизкий. А младшая, Тата, уже который день ходит полоть табак, он такой же капризный, как и черви-шелкопряды. Всё остальное, скажем, кукуруза, довольствуется двумя прополками, а табаку, видите ли, подавайте все четыре, а то и пять. Но ведь шелкопряд даёт шёлк, а табак что? Табак коптит лёгкие людям, и всё. А требует так много труда...
Сейчас, обойдя с рассвета до обеда полсела и обкорнав с десяток тутовых деревьев, больших и маленьких, Адгур обычно не успевал выучить уроки. Самое большее иногда успевал приготовить половину. И частенько, когда не получалось вовремя управиться с шелкопрядом, вовсе пропускал школу.
Когда отец уходил на ферму на целую неделю, он оставался дома за мужчину. И все это понимали: мужской труд — он особый, даже если мужскую работу делает мальчишка. Адгур и сам понимал это и свою работу, свой долг старался исполнить как подобает мужчине, не хныкал и не роптал.
Он не уставал думать о шелкопрядах, об этих маленьких крокодильчиках. Вот он берёт охапку свежих тутовых листьев и высыпает в плетёнку-ачалты, потом ещё и ещё. Червей не видно и не слышно под толстым зелёным слоем, прекращается неостановимое потрескивание, воцаряется тишина. Но буквально через несколько минут эти маленькие крокодильчики начинают показываться из-под груды листьев, а ещё через несколько секунд, как белый гравий со дна вдруг обмелевшей запруды, они объявляются сквозь наполовину съеденную зелёную массу. И не успеешь удивиться, как они съедят всё, что ты принёс им, только ветвистые белые прожилки листьев останутся, словно обглоданные косточки.
Агдур видел, как они были чёрной кучечкой, потом видел их червями, сначала с мизинец, а потом и с большой палец. Но период самой большой, самой страшной прожорливости, перед самым их превращением в коконы, этот период был ещё впереди. Адгур знал, как это будет тяжело, и всё же, когда он видел начинающих светиться шёлковым отблеском маленьких крокодильчиков, ему становилось хорошо, он начинал уважать их.
Еда — их труд сейчас. Общий труд, их и его.
Сколько надо потратить сил для одного мотка шёлка! Для последнего и самого ответственного момента кормёжки шелкопрядов каждый в селе сохранял те тутовые деревья, что стояли в его усадьбе или уж настолько близко от дома, что их никто не решался трогать. Находились, как всегда, и такие, что в горячке поисков вообще забывали о всяких запретах, слепли, кидались на любое тутовое дерево. Разве только те обходили, что росли прямо в чужом дворе, в остальных же местах ни с чем, ни с кем не считались, теряли достоинство.
Когда Адгур думал о таких бесцеремонных людях, а их он, слава Богу, знал наперечёт, ему всегда казалось, что шелкопряды, которых они выкармливают таким образом, унижая воровством себя и других, не делают шёлка, а оставляют после себя только помёт.
Другое дело, конечно, если тутовое дерево стояло на земле, которая стала ничейной, где давно исчезли старые межи. В таких местах были сняты всякие запреты. Здесь действовало право первооткрывателя — кто подошёл к дереву первым, тому оно и принадлежало. Поэтому все, у кого были шелкопряды, уже с вечера думали, прикидывали, где бы могло оказаться ещё никем не найденное тутовое дерево. И тот, который вдруг вспоминал какое-нибудь заповедное местечко, сразу засыпал счастливый, чтобы на рассвете помчаться туда. Те же, которые ничего не вспомнили, тоже должны были скорее заснуть и встать ещё раньше и то, чего не настигли накануне памятью, настичь теперь на своих двоих — чтобы так или иначе не оставить своих шелкопрядов голодными. Адгур вчера даже не успел подумать, куда отправиться утром, — сразу заснул. Поэтому он должен был искать почти что наугад. Сейчас он шёл и думал, где бы раздобыть тутовые листья, да так, чтобы не слишком далеко было от дома. Подальше-то он знал несколько хороших деревьев с молодыми побегами, но одному, без сестёр, не было смысла туда отправляться. К ним, к этим деревьям, надо идти со старыми простынями, с покрывалами, чтобы, оборвав листья на ветвях, завязать в тюки и так доставить домой.
Адгур не пошёл наверх, к предгорьям, а спустился вниз, к берегу реки. Многие сейчас рыщут по склонам да по холмам, но мало кто догадывается, что ведь тутовые деревья попадаются и в прибрежных рощицах, на скалах у воды. Пока что он шёл горной широкой дорогой, по обеим сторонам которой вставали высокие росистые травы. Мальчик с грустью смотрел на эти влажные заросли — так надоело ему за это время ходить с мокрыми ногами, в непросыхающей одежде!
Он подошёл к плетню, ограждающему поле от скота, приоткрыл широкие тяжёлые ворота, сколоченные из сырых ольховых кругляков, и, быстро проскользнув на другую сторону, отпустил их. Тяжёлые перекошенные створки, сойдясь, ударились краями, и с молодой развесистой акации, к стволу которой был прикреплён ржавым толстым тросом столб ворот, на Адгура ливнем посыпались крупные капли росы.
— Чтоб ты высохла с корнем! Чтобы ты сгорела! — крикнул он чуть не плача, весь мокрый. — Господи, ворота нормальные поставить не могут, створки обтесать лень! Взрослые называется, час поработают, три часа другу байки рассказывают! Потому всё у них так и получается!
Он знал, что несправедлив сейчас, но уж больно паршивое настроение было.
Младшие — он сам и сестрички Наста и Тата — они все трое с самого утра и дотемна вкалывают, некогда присесть передохнуть, у каждого свои обязанности, а вот у старшей никаких определённых обязанностей нет... если время некуда девать, немного поможет с шелкопрядами, или со скотиной повозится, или дома кое-что сделает... на работе то же самое. Даже её недостатки выгодны ей: вот не может лазить по деревьям; поспеют персики, собирай и подавай ей персики... и инжир, и виноград... всё, что растёт чуть выше человеческого роста...
До чего же она любит всё делать понемножку! Ухаживает с удовольствием за шелкопрядами, пока они ещё только-только перешли в ачапары, пока им совсем немного корма надобно. А вот когда они перекочевали на плетёнки-ачалты, когда корма им необходима целая прорва, тут уж она перестаёт, неинтересно ей помогать. Но разве можно так: пока удобно и легко, браться за дело, а чуть становится тяжело, оставлять? А если все будут так по ступать, как же тогда, а? Она, конечно, старшая, но разве это означает, что ей всё можно, и даёт право выбирать где полегче? Тогда что же ему, Адгуру, остаётся делать? На ком ему ездить, если он в семье последний, самый младший?
...Правда, не отнимешь: никто лучше неё не сумеет сделать ачапара из кукурузных стеблей. Так смастерит, что если не оставить их под открытым небом, если не заведется в стеблях какой-нибудь червь, то сносу им не будет. Но всё же, по правде говоря, не так-то уж это и трудно: лёгкие, удобные стебли, вот она и собирает легко и быстро. Хотя, в общем-то и плетёнок— ачалты тоже без неё не было бы. Собрать столько плетёнок, да таких больших, да так быстро, — тут и отец бы не справился... не осилили бы они эти ачалты, не поставили бы так быстро, если бы не ребята, которые готовы угодить и исполнить каждое её желание.
Нет, всё равно это сделали другие, не она... она и сама не ожидала, что ачалты привезут так быстро. В один прекрасный день нежданно-негаданно нагрянули ребята, её знакомые ещё по школе. Плетёнки-ачалты были, конечно, тяжёлые, но и ребята как на подбор: взялись двое спереди, двое по сторонам, ещё двое сзади — и вот ачалты подняты и поставлены на свои места. Конечно, каждый из них своё дело знал дай бог, но всё равно постоянно спрашивали её: «Сырма, куда поставить?», «Сырма, в какую сторону повернуть?», «Сырма, посмотри, не слишком ли большие зазоры?», «Сырма... Сырма...» — только и слышно было её имя. Им неважно было, что именно спросить, неважны были слова, которые стояли до или после её имени. Главное было — произнести её имя, а все другие слова лишь постольку значение имели, что возможность давали как бы приподнять, как бы осторожно нести на руках её имя. Каждый произносил его по-своему: один — словно касался чего-то раскалённого, к чему невозможно притронуться... чтобы не обжечься, он быстро выговаривал её имя и моментально охлаждал свои губы посторонними прохладными словами; у другого оно слетало с уст как что-то воздушное, неуловимое и тут же таяло; третий обращался к ней негромко, но открыто и ясно... Только один из них — тот, что руководил и его слушались остальные, — произносил её имя буднично, иногда даже посмеиваясь и поддразнивая. Не как другие, не выделял её имя звучанием голоса, не ставил отдельно как бы от других обычных слов, наоборот, похоже, даже и отдавал им предпочтение. А когда она не успевала ответить сразу, он ещё раз называл её имя, отдельно, без других слов, но давая словно бы понять, что те, непроизнесённые слова, они более весомые, а её имя — лишь нечто вспомогательное... или иногда он просто опускал её имя, словно обрубал фразу... говорил, не обращаясь прямо, лишь подразумевая, что сказано — ей.
Ребята все были одногодки; это были те первые солдаты, что призывались и отслужили сразу после войны. А гордый тот парень, он даже и ростом выделялся среди них и особенно хорошо был сложён. Как и все остальные, он был в выгоревшей солдатской гимнастёрке. В руках держал новый, блестящий и остро отточенный топор, и топорище было тоже новое, удобное, по руке. И он орудовал этим довольно увесистым топором, словно игрушеч­ным, легко и точно. Возьмёт левой рукой кол, очень тяжёлый, из акации, возьмёт тоже как игрушку, легко, правой взмахнет топором — и точно попадёт куда нужно и отсечёт ровно столько, сколько и как нужно. За три взмаха он превращал конец кола в острое гранёное копье. И при каждом ударе топор издавал короткий звон. Адгур любил мягкий звон отцовского топора; звук был отчётливый, и отец придерживал топор, пока звук не растворится в воздухе. Оттого что звон был певучим, казалось, что и сам воздух вокруг делается мягче. А у этого парня взмах был короткий, резкий, и казалось, что вместе с столь же резким и коротким звоном откалывается и от­летает часть лезвия. И с каждым взмахом, с каждым резким ударом Адгур ощущал противную слабость в коленях.
И забивал этот парень кол в затвердевший земляной пол хлева с трёх размахов и намертво.
Сырма, как ни старалась, не способна была скрыть... её взгляд, точно привязанный, следовал за ним. Несмотря на траур, забыв о трауре, она больше, чем можно было вытерпеть (так думал Адгур), освещала и освещала парня своей улыбкой. Но тот не обращал особого внимания ни на её взгляд, ни на её улыбку; какими бы они ни были сияющими, ясно, его это ничуть не ослепляло.
За последнее время, особенно после того случая, много накопилось в душе Адгура против сестры, с предубеждением он ко всему этому относился, хотя и подумать не мог о том, чтобы высказать, выплеснуть... Но то, что этот уверенный в себе парень явно оставался безразличным, когда она дарила его сияющими взглядами, это всё же задевало за живое. Растекалась, понапрасну тратила улыбки.
Конечно, он и злорадствовал немного: она, всегда уверенная в себе и в успехе, знающая, что ещё не родился на свет парень, который смог бы пройти мимо и не удостоить её внимания... да что там внимания — не влюбиться по уши... она, всегда уверенная в успехе, так явно, так очевидно попала впросак.
Такой человек, оказывается, и родился, и пришёл к ним, и преспокойно позволяет себе не замечать её.
И долго ещё потом боролись в душе Адгура противоречивые чувства досады и злорадства. Когда он отчего-нибудь сердился на сестру, он заставлял себя вспомнить этот день и как она беспомощно, напрасно отдавала свой взгляд и улыбку, и злорадствовал. Но когда злость проходила, он опять вспоминал этот день, и ему начинало казаться, будто он слышит резкий короткий звон топора, будто в глазах рябит от разлетающихся, поблёскиваяющих кусков крепкого лезвия, и опять он чувствовал противную слабость в коленях.
«Это мы не смеем, это мы ходим перед нею на цыпочках, — с острым чувством неприязни думал он сейчас, — а тот... он вообще не обращал на неё внимания — и ничего... ничего она не могла поделать. Хоть бы заставила себя отойти, сделать вид, что и ей всё безразлично... так нет, чем больше он выказывал холодность, тем больше заинтересованности проявляла она».
Сырма никогда и никого из них, младших, не упрекала, что вот, мол, недостаточно внимательны к ней, к старшей... наоборот, она, насколько могла, старалась не только не обижать их, но пыталась, и все это понимали, хоть в чём-то заменить мать, как-то возвратить ушедшее тепло. Когда младшие сёстры слушались её, как слушались бы матери, или тайком любовались ею, какая-то необоримая внутренняя сила заставляла мальчика тоже хорошо думать о ней... как ему хотелось тогда сделать для неё что-нибудь приятное! Более того, он знал, что сам отец прислушивается к её мнению, советуется с ней... да и старший брат, тот, что не вернулся, души в ней не чаял. Но в последнее время, чего же скрывать, после того случая, мальчик не знал, как относиться к ней, разные чувства боролись в его душе, и разобраться во всём этом он пока не мог.
Сейчас он испытывал острое чувство неприязни к ней.
«Наверняка сидит теперь перед зеркалом, — глухо роптало его обиженное сердце, — и раз есть в ней такая охота любоваться собою, значит, успела уже забыть о трауре, который носит». Словно боясь, что может сказать это и вслух, мальчик сжал зубами кулак, и боль отвлекла его.
Он знал, конечно, что нет, она не забыла... но, находя ей обвинение, он старался оправдать себя. И всё же даже и тогда он оставался совершенно одиноким... один на один со своей виной, грехом, предательством, это всё оставалось с ним.
Ведь если кто-нибудь вздумает даже не то что забыть о горе, нет, просто не помнить о нём ежеминутно, пока вся семья носит траур... ведь горе как бы стало членом семьи, каждого сопровождает целый день, а вечером, когда они соберутся дома, оно тут же присутствует... так вот, если кто-нибудь позволит себе не помнить, его ждёт общее презрение, как любого предателя... и даже если кроме него самого никто об этом не будет знать, всё равно загрызёт его совесть и не будет ему спасения от самого себя.
От этих мыслей Адгуру и вовсе сделалось плохо, вина, в которой он сам себе не хотел бы признаваться, ощутилась ещё тяжелее, глаза горели от подступивших слёз.
Пусть, так, но почему же, шептал он, глотая слёзы, чего же она на работу не идёт, пока не поднимется солнце? О нём самом и речи нет, тут понятно, он теперь дома за мужчину, но разве не жалко ей младших сестрёнок... ведь всё делают и за себя, и за неё...
Он знал, что, говоря так, говоря неправду, он ещё больше отдаляет себя от всех, ещё острее будет чувствовать одиночество; но пусть, пусть, пусть будет ещё больнее... Он заплакал.
Сейчас он спускался голым, словно оплешивевшим склоном, лишь хилая редкая трава попадалась да выпирали острые рёбра камней. На ногах у мальчика были чусты, прозванные в народе «сухумсочи». До него их носила и порядком износила Наста, пока не сделались ей малы.
Теперь мокрые от росы его ноги скользили внутри этих сухумсочей, он чуть не падал, и это мелкое неудобство добавлялось ко всему остальному, и ещё больше раздражало, выводило из себя.
Склон, по которому он спускался, сделался таким голым, почти мёртвым, от табака. Уже три-четыре года как здесь никто ничего не сеет, даже и под пастбище теперь это место не годится. Разве председатель колхоза не знал, что на склонах нельзя два-три года подряд сажать табак? Во-первых, табак сильно истощает землю, делает её бесплодной, а во-вторых, почву под ним приходится разрыхлять, а потом её легко смывает дождь... так что вполне можно считать этот склон мёртвым, просто некому горевать о нём, надевать траур, причитать, как над могильным холмом. Коли планы выполнены, остальным руководство колхоза не интересуется. И многие в селе тоже постепенно стали походить на председателя. Если чья-нибудь кляча не так споткнётся, человек искренне переживает, а вот то, что здесь, на этом обшир­ном склоне, земля лежит мёртвой, это никого не трогает. Он думает, что земля, она всё стерпит. Нет, не всё! и земле больно, и дереву, да, может, и камню... всем, всем больно!
Когда Адгур спустился вниз, к шумной бурливой речушке, он уже перестал плакать; он не вытирал слёзы, и теперь они, высохнув, стягивали кожу под глазами. Прямо в своих сухумсочах мальчик вошёл в чистую хо­лодную воду, не снимая их, дал течению смыть налипшую грязь, ноги больше не скользили внутри, и он вздохнул свободнее.
Он любил эту речушку и за день хоть раз старался побывать возле неё, даже просто так, без дела, что, в общем-то, очень редко мог себе позволить. То ли в особой чистоте и прозрачности её было дело, или в том, что неуёмная жизнь кипела, постоянно обновлялась тут... или оттого, что речка казалась ему вечной в постоянном своём беге, свидетельницей прошлого и будущего... как бы там ни было, только ноги сами несли его сюда.
И тогда... тогда ноги тоже сами привели его сюда. Удивительно, заметил он, что и козы, если их приходилось искать, оказывались обычно здесь. Отчего-то полюбили это место. Спросишь взрослых, они равнодушно ответят, что, мол, потому это, что козам есть здесь чем кормиться... но разве мало других мест, где корма предостаточно? Почему же не может оказаться, что движет ими другое, не только поиски корма, что чувствуют они особые, полные нетронутой жизни здоровые места?.. Да люди об этом и не хотят слышать. Будто, кроме них, никто ничего не чувствует, все глухи и немы.
В тот день, видно, их привлекли сюда свисающие со скал гирлянды плюща, похоже, ничего другого и не искали. Хотя нет, почему не искали? Под этими скалами всегда сухо, в непогоду здесь укроется хоть полная сотня коз. Козы не любят возвращаться домой, в этом смысле они менее остальных животных домашние. Вот и говори, что козы кроме как в еде ни в чём не разбираются! Узнали ведь они, что быть непогоде, что надо искать место, где и еда найдётся, и от ветра и снега защититься можно. Человек в этом смысле куда как грубее предсказать может, а чаще всего ошибается. Зима выдалась бесснежная, до самой середины февраля только горы в белых шапках стояли. Но в тот день, когда он пришёл сюда, к розовым скалам, с которых будто стекают гирлянды зелёного плюща и под которыми сухо, как дома, в тот день впервые пошёл снег, закружились мокрые густые хлопья.
И тут Адгур вспомнил вдруг, что на скале, под которой он тогда стоял, растёт тутовник; ну да, его жёлтые гибкие корни кое-где выпирали наружу; поднимая голову кверху, он тогда видел, как к его обомшелому стволу льнули мокрые снежинки, и вскоре ствол сделался белым.
Да, об этом дереве наверняка ещё никто не вспомнил, а может, и вообще не думали, не ожидали найти тутовник тут, на скале над рекой... и даже если заметили, редко кто решит влезть на это дерево. Другое дело взрослые, они просто срубят его, и всё.
Ноги в чустах больше не скользили, и он быстро пошёл по берегу, вниз по течению, к скалам.
...Эта речка, безлюдный, всегда казавшийся ему чуть таинственным берег... да ещё и снег так неожиданно пошёл в тот день... всё так сложилось, всё повлияло так, что он вдруг на какие-то минуты забыл себя... и не только себя...
Нет, не потому, что он не мог разобраться, отчего всё так получилось... не потому, нет... но он даже в мыслях не мог согласиться с тем, что это всё таким именно образом и было, не показалось, не привиделось, а было. Потому что тогда совсем уж не оказывалось выхода — нечем было искупить или смягчить грех. И вот теперь он, чтобы не изводить себя, не мучить постоянным запоздалым раскаянием свою душу, теперь он упрямо твердил себе, что ничего подобного на самом деле не было, всё это ему просто померещилось. Да, так он решил, заставил себя думать так, — но душа была мудрее, и она с болью переносила ложь, в которую заставляла верить голова.
...Кончилась война, прошло время. Много дней пролетело с тех пор, как принесли в дом похоронку на старшего брата. Адгур не помнил его так хорошо, как хотелось бы. Когда пытался увидеть брата, всплывали какие— то обрывки, отдельные картинки... улыбка, с которой брат повернулся к нему... действительно белозубая была улыбка... На земле под умывальником долго ещё оставались белые пятна от его зубных порошков... А однажды он застрелил любимую собаку — пришлось, заболела бешенством... Все тогда кинулись к собаке, а она... едва прогремел выстрел, моментально сникла, сделалась неподвижной ещё до того, как упала... а всем хотелось посмотреть, куда он попал. Брат отвернулся, бледный, и, почти бросив ружьё в протянутые руки матери, шагнул в дом-гостиную и закрыл за собой дверь... И ещё однажды — в заводи, под самыми скалами, он купал лошадь, и в свете вечернего солнца и лошадь, и он, и скалы — всё казалось отлитым из бронзы... Оторванный от книги чьим-то вопросом, оборачивался, смотрел, и видно было, как глубоко ушёл он в чтение и как ещё не пробился из этих глубин его задумчивый взгляд, с каким увлечением он работал... когда полол молодую кукурузу, окучивал растения высоко и тщательно, и потом уже, когда убирали, всегда можно было отличить те участки, где он прошёл с мотыгой... множеством холмиков были усеяны эти места, и подобно древку знамени, водружённого на вершине сопки, торчали вверх обрезанные кукурузные стебли. Помнится, как отец, отдыхая в тени, следил за работой старшего сына и не то что улыбался, а словно бы даже светился от гордости.
Да, для отца старший брат, Кесоу, это было всё. Адгуру казалось иногда, что после смерти Кесоу всё остальное сделалось отцу безразлично.
Сколько разных улыбок брата он помнит! Как только начинает вспоминать о нём, оттесняя всё другое, вспыхивают, вспыхивают эти улыбки... Потом — голос. Никогда, видно, слух Адгура не потеряет, не забудет его звучания... оно словно недоступная чужим родная, под­держивающая, обнадеживающая песня.
Кесоу год пробыл на фронте. Два раза районная газета писала о его подвигах и наградах. А потом — похоронка. Адгур даже больше, чем о самом брате, помнит о том, что сделало с их семьей это горе. Однако и такое постепенно поглощается, отодвигается всесильным временем. Но нет, невсесильно, оказывается, всё уносящее время. Не может оно отобрать, лишить человека надежды...
Три года прошло, как окончилась война, пять лет после похоронки... Уже не ощущалась рана свежей, только что нанесённой... уже будто оправилась, вернулась постепенно к жизни семья... И вот в самый полдень, когда все, кроме отца, были в сборе, во двор к ним неслышно вошёл человек... часто оглядываясь, словно боялся чего-то или кого-то. Очень был худой, кожа словно обожжена чем-то, то ли зноем, то ли морозом. Щёки как провалившаяся могила, беззубый рот. Только глаза не погасшие, и по ним можно было понять, что вовсе не старый ещё этот человек. Двигался странно, словно не на своих ногах, словно не чувствовал под собою надёжной и тёплой земли... казалось, что вот подует ветерок — и собьёт его с ног, повалит, будто маленький легкий сноп кукурузы, который обычно вяжут дети, повалит, да и покатит по жнивью.
Адгура до сих пор бросает в дрожь, если вспоминает о нём. И когда он беспокоился о чём-то, переживал, боялся за кого-нибудь из близких, ему часто казалось, что тот погасший человек идёт следом за ним, и он тогда резко оборачивался, и лицо у него было злое.
И мать... Посмотрела на гостя и вся сникла. Видно, то, что все эти годы поддерживало её, её надежда на чудо стала ускользать. Отец тогда ещё не работал на ферме, но в полдень не пришёл домой, что-то его задержало. Узнав, что отца нет, гость отозвал мать в сторонку. Они вместе поднялись на веранду и сели рядом на тахту. Пробыли они на веранде совсем недолго. Мать никогда никого из тех людей, что переступали порог их дома, не отпускала просто так, не угостив хоть чем-нибудь... но на этот раз она ничего не сказала гостю, когда тот уходил. Вышла с ним во двор, проводила его до ворот, некоторое время стояла там, будто застыв. Когда же повернулась и пошла обратно, все сразу заметили, что походка её сделалась точно такой же, как у того человека, неуверенной, словно не чувствовала под ногою землю. Это она-то, мать, которая достойно вынесла все удары судьбы, которая выстояла и помогла выстоять всем, всей семье в постигшем их горе... это она-то, которая в нужный момент могла заменить мужчину...
— Что, напугал он вас? — мёртво вымолвила она, поднявшись на веранду. Увидела их лица и через силу улыбнулась. — Это наш старый знакомый... давно его здесь не было... уезжал далеко... Вот, заглянул проведать...
Они все — он и сёстры — засмеялись наконец, вздохнули свободно. Не услышали в её голосе боли.
Потом, возвращаясь памятью к этому дню, он думал, что голос её походил на голос тяжело раненного человека, который ощутил удар, но не упал ещё, не успел осознать, что с ним, не почувствовал ещё боль. Одна только старшая сестра всё поняла, он помнит, как она побледнела вдруг. Он тогда ещё рассердился на неё, чего это, мол, она мрачная такая сделалась, опять настроение всем портит...
— Адгур, ты садись-ка за уроки, — сказала ему мать, — а Наста и Тата пойдут со мной. Целый день отнял он у меня, этот гость... Я же собиралась в огороде поработать... Надо выполоть сорняки, пока земля мягкая после дождя. Теперь одна без вас не справлюсь... — и она спустилась с веранды и пошла к огороду.
Сырму и тогда уже ничего не заставляли делать: ни уроки готовить, ни работать.
Назавтра он один пошёл в школу, сестёр мать не отпустила. Сказала, что заодно уж всё — и дом, и двор надо привести в порядок.
— Смотри-ка, девочки-то у меня почти взрослые... говорила она. — Вдруг нежданно-негаданно заявится к нам чей-нибудь поклонник, а? Не хочу, чтобы по моей вине он увидел вас, или дом, или двор в беспорядке...
Когда Адгур вернулся из школы, они столько уже всего успели переделать! И полы вымыли по всему дому, и постирали, и погладили, а Наста и Тата после всего ещё и двор успели подмести, трава перед верандой казалась теперь зеленее и мягче. Да, вот так дружно взялись за дело и всё успели. Весна в том году выдалась ранняя, в самом начале апреля уже сделалось жарко и сухо, как летом, дни стояли безветренные.
Когда огромный багровый шар солнца стал заваливаться за горизонт, мать сказала им, что немного устала; вышла на веранду, прилегла на тахту, ту самую, где сидела вчера с тем странным гостем. Прилегла, и больше её голоса не было слышно. Сырма встревожилась, быстро вышла к матери на веранду. Адгур тоже был в комнате, читал, но ему не понравилось, как Сырма выбежала... поднялся за ней. Сырма вскрикнула на веранде, бросилась к матери. Наста и Тата тоже мгновенно были тут,
Никогда Адгур не забудет: пока они беспомощно суетились возле, жизнь, которая ещё полчаса назад смотрела из-под покрасневших век усталым и полным горечи взглядом, тихо растворилась, ушла, как незаметно уходит вода из-под неподвижного камня...
Над тем местом, где закатилось солнце, осталась багровая полоса — будто открытая рана.
Во время войны похоронки в их село пришли многим, с их неизбежностью не то что свыклись или смирились, но они были неизбежны, они означали близкое присутствие смерти, её холодное дыхание было везде, сделалось как бы частью жизни. Но каждая смерть, случившаяся после войны, была вдвойне тяжела, как гибель солдата за несколько минут до победы...
Сырма отогнала их всех, рыдающих, убивающихся... отогнала от матери, закрыла ей глаза, руки сложила на груди. Потом её душераздирающий крик, древний сигнал бедствия — «Axyxyapa!» — полетел над их двором. Она никогда не кричала ещё так, Сырма, но горе само подаёт свой страшный голос.
«Лёгкой смертью умерла... — сказало село. — Единственно в чём не отказал ей Всевышний...»
А гость тот, оказывается, был фронтовым другом Кесоу. И вроде бы Кесоу перед смертью успел попросить, чтобы тот, если вернётся, навестил его мать и отца и сам рассказал обо всём.
Тяжело раненный, этот человек в беспамятстве попал в плен. Когда же после войны вернулся на родину, пока ещё во всем разобрались, поверили... Разве думал он после стольких-то лет, что гибель друга его, давно уже оплаканного, этаким может обернуться, обернуться свежей, смертельной в своей неожиданности раной.
Для матери, хранившей в своём сердце надежду вопреки всему, сын её Кесоу умер будто только что, только сейчас...
Уже почти полтора года прошло, но они всё ещё носили траур по матери. Неделю назад отец приходил с фермы домой; собрал дочерей и сказал им, попросил, чтобы сняли траур. «Это грех, — так он сказал, — если есть что— нибудь на том свете, душа вашей матери и там страдает из-за этого, из-за долгого вашего траура. Вы же ещё дети, поносили год, и достаточно. И разве не боитесь за единственного брата, который остался у вас... Он же совсем ребёнок...»
В тот же день Сырма поехала в Ткуарчал и купила сёстрам и себе новые, чуть более светлые платья, которые можно было надеть сразу после траурных. И Адгуру тоже купила рубашку посветлее, в полоску. Но пока ещё никто в доме не осмеливался снять траурную одежду.
Так что куда там запеть! Сколько уж времени, как никто из них не то что не пел, но даже и не смеялся свободно и громко, не шутил, не прикасался к гитаре. Им всё казалось теперь, что они никогда и не пели, песня засыхала у них в сердце, не успев родиться. До тех бед, которые обрушились одна за другой на их дом, они любили и умели петь, иногда всей семьёй. Бывало, после ужина отец подвигал свой стул поближе к ним, к детям, и начинал — всегда старинными охотничьими песнями. (В своё время он был известным охотником.) Но лучше всех в их семье пел Кесоу. Любую песню, любую мелодию, даже самую древнюю, умел сыграть на гитаре. Не только голос брата хорошо помнил Адгур... помнил, как под его рукою пели струны, проникающий в сердце сладостный звук каждой из них — как они грустили, веселились, надеялись. Кесоу и сам сочинял песни — музыку и слова. Говорили, что способность эта в нём от материнской родни, от их крови. Отец не обижался на такое предположение, лишь молча посмеивался, когда при нём говорили об этом. В общем-то, конечно, ему и незачем было обижаться, его род тоже не отставал, певучий был. Но у матери голос был особенный. Рассказывали, что прежде её частенько забирали на свадьбы, никто лучше её не запевал «Уводят невесту». Но после того как пришла весть о гибели Кесоу, она уже не пела никогда. Правда, незадолго перед её смертью в доме уже пели. Когда сёстры начинали вместе с отцом и с ним, Адгуром, как им тогда не хватало этих голосов, её и Кесоу. Но никто не старался сгладить... наоборот, подчёркивали, обнажали, чтобы видно было, что нет, недостаёт лучших голосов. Конечно, песня не получалась, и они быстро умолкали.
С тех же пор, как мать умерла, песни в их доме вымерли. По обычаю, когда минул год, снять траур, петь, смеяться — всё это не возбраняется, да сердце не могло выйти из траура, сердце отказывалось петь. Горе до того примёрзло к их душам, что они никому не простили бы не то что нарушения обычая, но просто слишком скорого возврата к жизни. Они бы, наверное и не сказали ничего, но это было бы ещё хуже... Адгур был уверен в этом — не разумом, не головой, понимал больше душой.
Но вот чего он объяснить себе самому не может, это почему тогда всё так получилось. Ведь просто не могло, ну не могло этого быть — и всё! Нет, нет, нет! Это был не он — это был тот сопливый мальчуган, ещё дошкольник, которого Кесоу научил своей, сочинённой им взрослой песне перед самым уходом на войну. Он, Адгур, должен был, должен был вовремя остановить этого малыша, который ещё не знал, не понимал, что можно себе позволить, а что нет. И вот — не смог. Засмотрелся на снег, поддался неожиданному очарованию. И в это время тот сопливый дошкольник улучил минутку, почувствовал себя свободным и вырвался из-под контроля... Песню, которой научил его тогда Кесоу, он хорошо помнил... Это всё он, малыш... да он толком и не умел петь, так, попробовал только. Но она, она ведь наверняка подумала, решила, что он в самом деле пел, пел всерьёз... А всё потому, что это она сама такая, это она способна такое сделать, потому и о нём могла подумать. Конечно, теперь встанет в один прекрасный день не в духе, возьмёт да и объявит всем: мол, так и так. Раскрасит, преподнесёт, как для неё будет удобней. Отец всё, конечно, поймёт, отец-то как раз не поверит. Но какими глазами ему тогда смотреть ему тогда смотреть на сестёр? ведь они— то наверняка поверят старшей... что же тогда подумают о нём? Скажут, забыл мать... скажут, всё ему безразлично.
Адгур ускорял и ускорял шаги, глотая слёзы. Как он ни старался не думать, не думать, в душе его звучали несправедливые слова сестры. Он представлял себе, как она это скажет, и боль всё усиливалась. Да если даже и не скажет... Всё равно думает!
Тот сопливый дошкольник — это он во всём виноват... И ещё снег. Хоть бы про себя произносил слова песни, так нет!.. Но рядом шумела река, и он сам не чувствовал, как громко у него получалось. Да, всё, конечно, началось со снега. И не потому, что он, как все ребята, каждый год с нетерпением ждёт его. Нет. В той песне, которой научил его Кесоу, в ней говорилось как раз о снеге...
Но всё равно, кто с этим захочет считаться... Скажут, думаешь, у нас не нашлось бы повода запеть? Однако ж мы уважаем, мы-то помним!
Всё тот сопливый малыш! И снег... Но нет, нет же — честно говоря, ещё была одна причина, может, даже важнее тех двух... Конечно, ничего такого особенного не произошло. В школе с ним вместе за парту опять посадили эту хохотушку Марину. И вот она села, положила голову на парту, обернувшись лицом к нему и не переставая беззвучно смеётся. В общем-то она не зануда и не ябеда, ничего девчонка, только с ней не знаешь, когда она смеётся над тобой, а когда просто так... Но тогда, в тот день, уже слишком было, переборщила она. «Остановись, не надо...» — сказал он, боясь, что опять всё плохо кончится. «Хочу — и смеюсь! — шепнула она в ответ. А что, ты не хочешь, чтоб я на тебя смотрела?» Ну что ей сказать на это! Все девчонки в общем-то одинаковые. Всегда и всего боятся, а там, где действительно поостеречься надо, тут они герои! Неужели не понимала она, где они сейчас? Ну захотелось подурачиться, так занимайся этим дома. А тут учитель на доске пишет, вот-вот закончит, обернётся и сразу увидит... И без того она са­мая заметная в классе. Да, учитель не потерпит... он вечно злой, как корова, у которой потрескались соски. «Опять нас рассадят, — шепнул Адгур девочке. — Не понимаешь, что ли, пересадят за разные парты!» И та вдруг перестала смеяться, выпрямилась и села нормально. Да, если только не нарочно дурачится, она всё же здорово понятливая, с полуслова всё соображает. И, словно уловив его мысли, она повернулась и улыбнулась ему. На этот раз совершенно ясно было, что просто радуется она, а вовсе не насмехается. Хотя ему, по правде, и тогда нравилось, когда она непонятно-лукаво смеялась. Только он всё равно не смеялся вместе с ней. До смеха ли ему бы­ло. Но как она смеётся, любил смотреть.
Придя домой, он в тот день почему-то ничего не смог съесть, кусок не шёл в горло. Сырма набросилась на него: мол, измождённый совсем, шея как мизинец, как это — не ест! — и пошла, и пошла, и заставила в конце концов, силой заставила чего-то съесть.
Обычно она тихая была, но уж если разозлится, тогда лучше с ней не связываться. Раза два ему так от неё попадало, что надолго запомнилось. Но в тот день он ничего не боялся — такое было настроение. И послушался он Сырму, скорее чтобы не портить себе настроения, почему-то очень боялся испортить, омрачить его. Когда же Сырма сказала, что надо пойти и пригнать сюда, ближе к дому, коз, он с удовольствием отправился на улицу. И она тоже стояла одетая, видно было, что куда-то собралась.
Когда он вышел из дома, небо всё было затянуто снеговыми тучами и налетал ветер, но ему даже жарко отчего-то было.
Сначала он поднялся на ближайший холм. Но вокруг, куда ни доставал взгляд, а доставал он далеко, коз не видать было. Тогда ему вдруг пришло в голову, что козы могли польститься на плющ, могли быть под скалами у реки. Он побежал туда. Догадка его не обманула, козы действительно рассыпались по скалам, лакомились плющом. Он всегда считал, что козы умные животные, и сейчас ещё раз в этом убедился. «Ого-го, ге-ге, — крикнул он им. — Куачара, Куачара!» Козы сначала испугались, оставили плющ, повернули головы на крик, но, узнав Адгура, спокойно принялись опять за своё. Куачара, вожак стада стояли на скале, сторожил. Когда к нему подоб­рался откуда-то молодой козлёнок, Куачара боднул его, наказал за то, что посмел мешаться под ногами, отвлекать в такую ответственную минуту, при исполнении им важных обязанностей сторожа.
К этому времени в воздухе появились первые снежинки, а через несколько минут несчётное количество их тихо и торжественно плыло вокруг, преображая мир. Шумливая речушка притаилась, почти неслышной сделалась.
Адгур укрылся под нависающей сверху розовой скалой — в этом подобии пещеры было сухо и сохранялось тепло. Подняв голову, он увидел мощные жёлтые корни тутовника, обхватившие камень стены. И он с необычайной остротой ощутил, как крепко он стоит на земле и как прочно она держит его; казалось, сама земля согревает его, придаёт ему жизненные силы. В этот день он всё видел иначе, не так, как обычно, — словно впервые. Густо и бесшумно ложился снег. Сквозь неплотную белую пелену розовели скалы, зеленели свисающие гирлянды плюща, его с жадностью поедали козы. И время будто исчезло, а он оказался вне его, где-то в прошлом... так давно, что даже дед его не вспомнил бы... но место — речка и скалы над ней — было то же, и так же, как он сейчас, укрывался здесь от снега такой же, похожий на него мальчик... наверное, мальчик даже больше, чем он, любил это место под скалами, сухое и тёплое, потому что одет был хуже: одна конопляная рубашонка, а сверху — козья шкура. Вот пришёл он сюда, под скалу, в сухое уютное место, голову поднял, увидел мощные корни тутовника, обнимающие камень, выбирающие из недр скалы жизнь, и вдруг почувствовал, что и он живой и что эти тёплые каменные стены помогают ему жить, дают укрытие ему и плющ его козам. И тогда мальчик, видно, тоже удивился: ведь сотни раз приходил сюда, к скалам над рекой, но сейчас всё виделось иным, необычным; он словно проснулся: всё вокруг сделалось неотразимо краси­вым, жило, дышало, и словно бы знало о его присутствии, и понимало, и любило его. И он почувствовал, что кроме сытости, тепла и уюта, безопасности есть еще что-то такое... что украшает и согревает жизнь... и это что-то и есть самое прекрасное. И вдруг его ушей коснулись удивительные звуки... когда же он хорошенько прислушался, он с изумлением понял, что всё — от него же самого... он пел.
И с Адгуром тоже примерно так получилось... неожиданная, вдруг проснувшаяся сила видения... ощущение причастности к великой, нескончаемой, всегда бывшей и вечной в будущем, счастливой тайне жизни... Тогда-то он и услышал голос, на свой обычный вроде бы непохожий, и уж конечно не голос того сопливого дошкольника, каким он когда-то был. Скорее голос звучанием и силой напоминал тот, которым он окликнул Куачару, вожака стада. Да, значит, он уже и тогда зрел в нём, этот голос. А Сырма, услышав этот подбадривающий возглас, наверняка решила бы, что он пел. Или подумала бы, зачем же он так весело кричит, до радости ли теперь...
Снег всё падал и падал, а речушка совсем затихла, будто притаилась. И он услышал этот голос, очень знакомый, но не его обычный, а скорее тот, которым он только что подбадривающе окликал стадо. «Падает тихо белый снег, как белое счастье...» — ясно услышал он. Это были те слова, которым научил его старший брат... научил того сопливого дошкольника.
— Да, это была песня, песня! Та самая!.. — громко сказал он сейчас и ещё прибавил шаг, словно убегая от чего-то. — Всё, что говорю, пустое... Но я же не виноват, сил не хватило перебороть то, что тогда во мне поднялось... Но кому это скажешь, кто поймёт?
Снег тогда не переставал... Часть коз забралась под скалы, преспокойно жевала жвачку, а часть ещё паслась, не могла оторваться от плюща. И вот тут-то, словно тихий снегопад, притаившаяся речушка и молчаливые скалы неожиданно обрели в человеке голос, тут-то и прозвучало: «Тихо падает белый снег, как белое счастье...»
Вдруг сверху, со склона, видно, испугавшись чего-то, поспешно попрыгали козы. Он поднял голову и заметил... старшую сестру Сырму. Неясно видная сквозь пелену снега, она обходила скалы. Не повернулась к нему, никак не дала понять, что знает о его присутствии. Ни тогда, ни после он так и не смог узнать, почему она здесь оказалась. Скорее всего, когда вернулась домой и не нашла там ни его, ни коз, пошла искать, вот и наткнулась. Но слышала ли она его голос? Если бы нет, она, увидев, конечно, позвала бы его, и они вместе погнали бы коз домой. Значит, она всё слышала.
Вот это-то предательство, жестокость, непонимание — они-то его и мучили. Ну, услышала, ладно... Так подошла бы к нему! Подошла бы, она же сестра! Или сказала бы, что ничего страшного, он, мол, ещё мальчишка, с него и спросу меньше... или притворилась бы, что не услышала, успокоила бы его. Нет — затаилась, хочет в нужный момент воспользоваться, нанести удар, когда удобный случай подвернётся, неожиданно... хочет сказать всем, вслух сказать, что вот он, смотрите — ещё от горшка два вершка, а управы на него нет, в кого он только пошёл такой, едва лишь год минул, как похоронили мать, вся семья в трауре, а он стоит себе на берегу и во всё горло распевает песни, бездушный такой...
Опять навернулись слёзы: это он-то забыл мать?! Ведь он... он, это ведь он до сих пор не верит, что её действительно нет и не будет никогда.
Вот и скалы уже, внизу шумит речушка, сегодня она особенно говорлива: в горах тают снега. Но нет... кажется, это чей-то голос. Адгур остановился, прислушался. Почудилось, верно. Речка о чём-то спорит с ущельем. Спускаясь к воде, он ещё раз остановился. Теперь уж ошибиться невозможно было: действительно, человеческие голоса слышны, только невозможно разобрать, о чём говорят. Он выглянул из-за скалы — и обомлел, и отпрянул скорее назад. Быть этого не может! Не обманывают же его собственные глаза! Опять он, чуть показав голову из-за скалы, посмотрел туда и понял, что глаза не обманывают: это были и вправду Сырма и тот, который давеча так ловко орудовал у них во дворе своим тяжёлым топором. Она опустила голову, смотрит в землю, а тот держит голову высоко, уставился куда-то в пространство. Адгур до того ошарашен был увиденным, что не сразу сообразил: вовсе не злую радость испытывает он, скорее обидно ему, стыдно видеть смиренную приниженность сестры рядом с надменностью парня. И даже почему-то не столько за неё обидно, сколько за них за всех: за Кесоу, за отца и мать, за Насту, за Тату, за себя самого, наконец.
И во всём ведь виновата только она, она сама! Если уж не умеет себя уважать, то откуда же в парне взяться уважению к ней? Какая девушка сейчас, когда по всем закоулкам рыщут в поисках тутовых деревьев ребята вроде него и кто постарше, какая девушка позволит себе на рассвете стоять в укромном месте с каким-то типом!.. Да ещё во время траура... Выходит, соблюдала его лишь для вида?! Постой, постой! Да ведь она даже и траурное платье уже сняла! Пришла в другом, более светлом... Адгур знал, что такие, чуть более светлые платья, которые принято носить сразу после траура, куплены и есть у всех трёх сестёр, однако же никто ещё не осмелился надеть их. А она в новом платье отправилась на свидание! Как же она могла дойти до такого! Разве понятия чести обязательны не для каждого?
Он ещё раз выглянул из-за скалы: парень, надувшись как индюк, нехотя что-то цедил и не смотрел на Сырму. Когда же он раскрывал рот, поблескивали его зубы, как прежде лезвие топора.
Видимо, и слова у него были такие же резкие, хлёсткие, слова, как звон топора. Немного их, но каждое... как точный удар — раз, раз, раз — и кол остро отточен. Так и надо, так и надо ей, так и полагается, заслужила! Но этот! Неужели она до того уж ослепла, не видит, что это за тип?
Он быстро обогнул снизу скалы и поднялся на ту, где рос тутовник. Дерево, стоявшее прямо на скале, держалось не очень-то крепко. Росло оно в тени буков и грабов, поэтому на нём не было плодов, и листья как нельзя лучше годились на корм шелкопрядам. Видно было, что никто и никогда не обрубал тут ветки: не хотели из-за такой ерунды, как листья тутовника, рисковать жизнью. Адгур засунул за пояс топорик-цалду и не раздумывая решительно полез на дерево.
В другое время он и сам бы не стал подниматься на такой тутовник. Мало того, что он шатался даже под тяжестью его мальчишеского тела, да ещё и ствол с одной стороны был голый, гладкий, а с другой оброс мхом, который тогда, в тот раз, был так красиво запорошен снегом. Приходилось трудно, но он поднимался, как кошка, цепляясь за ствол.
Когда он наконец, запыхавшись, добрался до первых ветвей, сразу же, даже не дав себе передохнуть, выхватил из-за пояса цалду и изо всех сил рубанул... Три-четыре взмаха — и тяжёлая от обильных листьев ветвь по­летела вниз.
Он чувствовал, как они оба сразу обернулись на стук и она, конечно, тут же, ещё не увидев, догадалась, что это именно он, Адгур. Она такая, тут же обо всём догадывается. Он знал, что она скажет этому типу — чтоб тот сразу исчез... а сама ещё ниже опустит голову.
«Вот так, — злорадствовал он, — а то она думала, что это игрушки!» До сих пор она заставляла его страдать, теперь пусть сама помучается.
Вот так вот! Вот так! И у него будто прибавилось сил, казалось, может взмахивать цалдой бесконечно. Удар, ещё раз, ещё, ещё, ещё раз... отлетают отрубленные ветки. Он бил с такой силой, что ни одна из падавших ветвей не зацепилась за соседние деревья, за буки и грабы, тесно окружавшие тутовник. Несколько веток долетели даже до самой речушки, зеленые листья торчали из воды.
Вот так!
Вот так!
Вот так вот!
Только когда он почти оголил дерево, он опомнился и сообразил, что столько-то сразу и не стоило рубить. Он ведь один пошёл, сколько же раз придётся проделывать путь домой и обратно, чтобы всё перенести. Да и могли забрести сюда козы, коровы, — быстро всё подчистят. Но уже было поздно, дело сделано. И странно, он даже не чувствовал никакой усталости. Быстро слез с дерева и спустился вниз, к воде; берег был усеян тутовыми вет­вями.
Только сейчас он позволил себе посмотреть в ту сторону. Посмотрел и увидел неестественно прямую, вытянувшуюся в струну фигуру того типа. Он только сейчас уходил прочь. А сестры нигде не было видно. Похоже, она попросила парня задержаться, подождать, пока мальчик не слезет с тутовника...
«Ухажёр чёртов...» — чуть не крикнул Адгур ему вслед, но сдержался, только прошептал тихо.
Ему сейчас хотелось быстрее оказаться дома, поэтому первую вязанку он сделал поменьше, чтобы легче было нести.


АДГУР. НАСТА. ТАТА. СЫРМА

И труда тяжёлого много,
и мусора, и грязи,
и запаха неприятного, и уберечь непросто...

Адгур не успел ещё со своей вязанкой подняться до середины склона, как навстречу ему показались Наста и Тата. Он остановился и с любопытством посмотрел на них: они тоже были в новых платьях, уже не траурных, а в руках держали какие-то старые вещи, наверное, чтобы подложить под вязанки. Обе мрачные, даже в глаза им смотреть жутко.
Когда это Сырма всё успела: вызвать их с работы, дать переодеться и ещё настроить против него?.. Хороша, нечего сказать!
Всё в нём кипело.
«Ну ладно же, ладно! Посмотрим, как она запоёт, когда я всё выложу про неё, когда всё скажу!»
— Герой какой, надо же! — выпалила Наста, поравнявшись с ним. — Это ведь сообразить надо было — полезть на тутовник, на который никто ещё не лазил просто потому, что он качается! Героизм проявляешь? Забыл, наверное, что без Кесоу, без матери мы остались!
Адгур резко взял в сторону и, обойдя сестёр, стал подниматься дальше.
— Будто мало мы горя пережили, будто не довольно с нас!.. — заплакала Тата. — Уже просто не можем больше... там, внутри, всё помертвело. Только этого нам ещё и не хватало — носить траур по живому.
Она решила опередить его! Но ничего на этот раз у неё не получится! Он уже не сопливый мальчишка, это раньше... она могла вертеть им как хотела! Если даже она опередила, если успела всё выложить о нём, всё равно это её не спасёт, теперь ей не отпереться! Да, он не будет ждать, он её выведет на чистую воду!..
Вдруг в голове у него промелькнуло внезапно — он даже остановился — ну конечно, ведь она наверняка и в тот раз ходила к реке на свидание с парнем!
Да она, оказывается, конченый человек! Удивительно даже. Выходит, обижайся не обижайся на неё, всё равно это не имеет никакого значения.
Наста с Татой и он, молча, сторонясь друг друга, перенесли все вязанки от реки домой. Листьев было столько, что на целый день должно было хватить прожорливым маленьким крокодильчикам, кишмя кишевшим на четырёх длинных широких плетёнках — ачалта.
Когда в сарай к шелкопрядам занесли последние вязанки, Адгур не спеша, вразвалочку, с уверенным видом, как подлинный хозяин положения, поднялся на веранду, сел на тахту и, словно взрослый, располагаясь на отдых, громко выдохнул: «Оф, гуша!»(1). Швырнул небрежно свой топорик, тот грохнулся посреди пола и, словно нарочно, упал лезвием кверху.
Как только Адгур расположился на тахте, из дома-гостиной вышли Наста и Тата и направились к веранде. Насте особенно шло новое платье. Сразу сделалось заметно, как она выросла и похорошела, догоняла Сырму. Но — глядела мрачно и шла как слепая, словно не видела ничего перед собой.
«И она, верно, скоро найдёт себе такого же мастера, как и старшая... тоже в три взмаха кол будет обтёсывать... на голове у неё...» — подумалось Адгуру. И в душе его опять колыхнулась злость.
— На цалду не наступи смотри! — бросил он резко. Наста остановилась и босой ногой толкнула топорик, опрокинула набок.
— Разве можно так оставлять наточенную цалду?! -: сказала она негромко, но строго. — Всё нам не до тебя было, внимания не обращали... а ты, оказывается, совсем отбился от рук... что захочешь, то и делаешь!
— Но ты забыл... — чуть не плача поддержала её подоспевшая Тата, — ты забыл, что есть ещё отец. Или ты решил и его не слушаться?
— Отец сейчас не может быть каждый день дома, — продолжала Наста, — но у нас есть старшая сестра, которую мы должны слушаться. А ты что, решил не признавать её?..
— Xa-xa!.. — презрительно перебил Адгур, но больше пока ничего не сказал. Сам не понимал, то ли хотел ещё больше разозлить их, то ли оттянуть и продлить хотел предвкушение своего торжества, торжества справедливого отмщения.
— Для чего вообще эти шелкопряды!.. — заплакала Тата. — Чтоб они сгнили!
— Не плачь, здесь не слёзы нужны, а хорошая хворостина! — Наста сердито посверкивала глазами из-под красивых бровей. — Да, хворостина, чтобы недели две садиться не мог! Вот тогда послушным сделается!
Он посмотрел на Тату, на Насту — и только усмехнулся в ответ: мол, прекрасно понимаю, кто настроил вас.
Сёстры, хотя и трудились с утра до вечера через силу, обе были хорошо сложены, но глаза, зубы, брови особенно замечательно красивые были.
— Да что ему беспокойство наше, разве посчитается с нами... хоть бы постеснялся... пожалел бы нас... — продолжала Наста.
— Да разве у него... — начала было Тата и не договорила.
Да, да, подумал он, понятно, что она хотела добавить, конечно, что у него нет сердца, безразличен, не переживает ни за кого, не чтит даже память покойников... Почему же она не сказала? Пусть, пусть уж докончит вслух. Пусть объяснит, что им уже известно, всё известно о нём, всё им рассказали... А всё она, старшая выжидала удобный момент и дождалась, показала себя.
В это время на веранду вышла Сырма. На себя не похожа была... погасшая, лицо застыло, словно никогда не знала, не встречала в своей жизни жалости, участия, любви. Даже в дни общего траура, общего в их семье горя в ней виден был свет юности. Случалось иногда, то ли пересилив себя, то ли на минутку забыв обо всём, смеялась вдруг заразительно и весело. Когда же все удивлённо оборачивались на этот её смех, она сразу умолкала, и всё вокруг словно бы тускнело.
Сейчас она казалась помертвевшей.
Ну конечно, тут же сообразил Адгур, конечно, показывает перед сёстрами, как она беспокоилась о нём. Любым способом хочет выгородить себя, обвинить его, самого младшего, чтобы он во всём виноватым оказался. А сама-то, сама...
Он подчёркнуто небрежно развалился на тахте, даже ногу закинул на покрывало.
— Одна из вас думает, что раз я младший, так и не способен ничего сказать... Вижу, подготовила вас... Знаю всё, что она вам наговорила обо мне! Ну, спросите, спросите её, пусть повторит... вот её... — он резко выбросил руку, пальцем указал на Сырму.
Наста и Тата с удивлением уставились на него. Сырма только грустно усмехнулась. На лбу обозначились складки, как от сильной боли, но промолчала.
«Да что она может сказать?» — подумал он.
— Посмотрите на неё, — продолжал он, всё больше распаляясь, — разоделась... а на ладонях скоро волосы будут расти от безделья... Вы тут вкалываете и за себя и за неё, по грязи ходите, по росе, ноги мокрые, кожа на руках потрескалась! Решили, раз она старше, значит, не будем перечить ей, станем подчиняться во всём, работать старательно, так? А чем она на это отвечает? Чем она занята, когда мы работаем? Среди бела дня, даже и не днём, а рано утром, чуть не затемно, она назначает свидание, и где бы вы думали? Под скалами, у реки, где, она думает, никто её не увидит! — Он даже вскочил, обида и гнев не давали дышать. — Тогда кто же, кто не считается с другими, кто не думает, не болеет душой, я или она?!
— Адгур! — вскрикнула Наста. — Замолчи, замолчи, замолчи! Тата заплакала.
-...И не только сегодня... — срывающимся голосом продолжал он и сделал шаг не к Сырме, а к Насте. Только она может ударить. И пусть, пусть ударит, а то конца этому мучению не будет. — И зимой, зимой тоже, когда ещё траур только начался!.. Так кто же это ничего и никого не признаёт, кто чёрствый, ни за кого не болеет душой, я или она?! Это она, конечно, уверила вас, будто я и брата забыл, и мать... Вижу, хоть не говорите, не успели, но думаете так. Но она потому так делает, что хочет прикрыть собственное своё безразличие и к ним, и ко всем нам... — Было особенно трудно сказать эти последние слова. Он стоял прямо перед Настой — никогда не видел таким её лица, не ожидал увидеть: глаза её горели, и они не обещали милосердия. Руку её, когда она размахнулась, чтобы ударить, перехватила Сырма.
— Ну, говори же, говори, выкладывай! Чего ж ты при мне молчишь, если им всё порассказала! — кричал он сквозь подступающие слёзы. — Валите, валите всё на меня, нашли козла отпущения!
Тата, плача, ушла в дом, и Наста стояла отвернувшись — видимо, тоже плакала. Сырма с побелевшим лицом стояла между ним и Настой и молчала. Он сбежал по лестнице, завернул за дом, чтобы там дать волю слезам. Он бы ушёл и дальше, ушёл куда глаза глядят, но он знал, что сёстры станут бояться за него... И он остался.


СЫРМА

Надо уберечь их от завистливого и от дурного глаза, и ни на минуту не забывать о том,
что они лакомая пища многих и многих...
И самое опасное для них — мыши...
Все это многих усилий стоит...
На этот раз она пришла прямо в дом, не окликнув хозяев от ворот. Удивительно, но собака то ли не заметила, то ли не обратила на неё внимания. Похоже, недаром говорят, что умная собака на женщину не лает. Накормив шелкопрядов, Наста и Тата пошли на кухню готовить обед, а Сырма вернулась в дом-гостиную передохнуть. Она чувствовала себя опустошённой, как будто выпустила из рук, уронила и разбила что-то дорогое, очень хрупкое... и вот стоит над осколками. Ощущение пустоты и потери было столь явственным, что она несколько раз недоумённо поднимала руки к лицу, смотрела на свои ладони, словно удивляясь, что они пустые. Она уже прилегла было, когда заметила, что гостья поднимается по лестнице. Не успела выйти ей навстречу — та уже была в дверях. Тяжело опустилась на табуретку у стола, уронила голову на стол и заплакала. Сырма смотрела безучастно, вовсе не собираясь её утешать. Но когда та стала рыдать всё громче и громче, она с тревогой глянула на приоткрытую дверь — боялась, как бы не услышали сёстры.
— Я прошу тебя... — она притронулась к вздрагивающему плечу гостьи, — прошу, возьми себя в руки. Услышат мои младшие сёстры — со страха помрут. И так уже столько навалилось на них...
Гостья сразу затихла, уняла слёзы и, опустив лицо в ладони, некоторое время сидела так, не говоря ни слова. Когда же наконец она подняла голову, отцветшее, увядшее её лицо горело болезненным румянцем. Из разреза кофты она вынула расшитый платок, осушила слёзы. Глаза её запали, и обозначились под ними тёмные круги. Сырме сначала показалось, что во взгляде гостьи она читает укор себе, но тут же поняла, что это не так, что тут иное, не совсем понятное. Ясно ей было одно: гостья всецело была занята собой, своим делом, а всё остальное как бы брезгливо отстраняла от себя.
— Я могла бы и не приходить, конечно... Всё равно лучше обо мне ты думать не будешь... но всё же что-то меня погнало сюда, — говорила Гулиза, невидящим взглядом обводя комнату. — Для чего же тогда счастье, если доводит человека до такого... не стоит оно выеденного яйца, это так называемое счастье... И то, что я так поступила, так уронила себя, этого мне хватит на всю жизнь... и поделом мне...
«Видно, оба они стоят друг друга, — подумала Сырма, — разве только он моложе и внешне немного выигрывает, больше внушает доверия... на первый взгляд... »
А она сама так долго не могла разглядеть его настоящее лицо... теперь-то понятно, что наивная её юная беспечность и незащищённая искренность чувств, они-то и охраняли её, пусть сама не осознавала этого, охраняли от разрушающей неутихающей боли потери, от постоянно давящей тоски по любимому брату и матери...
— Когда этот... — продолжала Гулиза с глухой ненавистью в голосе, — когда этот рассказал... так грубо, так свысока о том, как ты вела себя при встрече, мне захотелось умереть... Ты бы слышала, как он презрительно повторял твои слова: «Была глупой, не понимала, обманывала себя... А тебе зачем же опускаться до меня, такой обыкновенной, незаметной...»
— Извините, но мне совершенно безразлично, что он говорил. Единственное, чего хочу, чтобы вы поняли: я никогда и ни при каких обстоятельствах не стану вам поперёк дороги... И ещё: мне кажется, нехорошо будет, если он узнает, что вы сюда ходите...
— Теперь уж это не его дело, куда и зачем я иду. — Гулиза неприязненно улыбнулась, скорее поморщилась. — Он сам не хочет, чтобы это стало его делом... но теперь и мне безразлично. Я о другом. Ты знай: ноги сами привели меня сюда, привели, чтобы я сказала тебе: нет больше той Гулизы, которая любила Кесоу и которую он любил. На брата твоего хоть похоронка пришла, а та Гулиза совсем пропала, и следа не осталось, как будто её и не было никогда. — Она остановила взгляд на увеличенной фотографии Кесоу, висевшей на стене. — Как я осрамила тебя, предала... но мёртвые срама не имут... да, знай, я мёртвая.
— Это всё оттого, — вдруг осмелилась Сырма и посмотрела гостье прямо в глаза, не давая отвести взгляд, — всё оттого, что её вообще не было, той Гулизы, которая любила моего брата. Не сгинула она, не пропала без следа, просто её совсем никогда не было...
— И что же, по-твоему, он слепой был? Он же видел, что перед ним... не мог же он до такой степени обмануться, — ответила гостья почти безразлично.
— Да, значит, был слеп! — остановила её Сырма. Гулиза некоторое время молчала, потом ухмыльнулась.
— Я так и думала, что договоримся мы с тобой и до такого... но теперь-то уж мне всё равно. — Она поднялась. — Может быть, ты и права. Когда человек совсем уж слепнет от чувства, видит только то, что хочет видеть, он тогда мечтает пламя в сундуке запереть — оттого, что кажется красивым ему... Думаешь, он один обманулся? Или я одна? Ты ведь тоже не ушла от этого. Да я и не успела толком понять, обманулась или нет, а вот ты действительно обманулась, потому что этот тип тебя не любил, он доказал это.
— Ну зато ведь он тебя любит, разве этого не достаточно?..
— Ладно, не будем об этом. Но хочу сказать тебе — нет худа без добра. Всё, что случилось, обернулось тебе же на пользу, выиграла ты одна... считай, что пришёл твой доброжелатель и увёл твоего врага. Это такой человек, что никогда никого не полюбит... слышит только себя и поступает как ему лучше. Думаешь, у него было чувство ко мне? Нет, выгоду всего лишь для себя искал, хотел воспользоваться положением моего отца. И ещё он был уверен, что раз уж я засиделась в девках, значит, всю жизнь копила деньги, их у меня куры не клюют. Когда же убедился, что денег-то у меня и на легковую машину не хватает, тут он не стал церемониться, сразу показал спину. Знаешь, за кем он увивается теперь? По-моему, они уже и помолвлены!.. Впрочем, к чему я всё это говорю? Но одного он не учёл: что я просто так не отстану от него. Он ещё не раз проклянет тот день, тот час, когда связался со мной. Покуда я жива и язык мой ещё служит мне, я сделаю так, чтобы никто в его сторону даже и не смотрел, ни одна девушка. Если только не ухитрится взять откуда-нибудь издалека, за тридевять земель.
Зачем?.. Пусть поступает как знает...
— А-а, пока, значит, сердечко болит ещё по нему, да? Только запомни: такая дармовая доброта гроша ломаного не стоит, беспомощность это скорее, а не доброта. Но ты не беспокойся, я отомщу и за тебя, и за себя.
— Я никому не должна, и мне никто ничего не должен, так что незачем за меня мстить! — остановила её Сырма.
— Что ж, раз так, отомщу за себя... что ещё в жизни осталось... — Гулиза решительно поднялась, сбежала по ступенькам, быстро прошла до ворот, с силой хлопнула створкой ворот и помчалась дальше, не оглядываясь.
Сырма постояла, глядя ей вслед, потом пошла к кухне. Там плакали Наста и Тата.
-С вами-то что случилось? — строго спросила их.
— Гулиза, — сказала Наста сквозь слёзы.
— Гулиза, — повторила, всхлипывая, Тата.
— При чём здесь Гулиза?! — ещё строже спросила Сырма.
— Какое у неё сердце! Она всё ждёт... — сквозь слёзы выговорила Наста.
— Несчастный наш брат, какое счастье его ждало... слезинки так и сбегали по щекам Таты.
— Сейчас же перестаньте, немедленно! — прикрикнула Сырма. — Уже хватит, хватит, достаточно!.. Будто у нас у одних только горе! Есть дома, что совсем опустели, никто с войны не вернулся... но живой человек не должен ронять себя. И Гулиза найдёт своё место в жизни... она уже пришла в себя, справилась с собой. Чтоб я больше не видела вас плачущими, это уж слишком, грешно перед мёртвыми и перед живыми. Жизнь есть жизнь, она продолжается, и если мы, оставшиеся, не будем достойны её, что мы ответим перед памятью тех, которых уже нет с нами... ведь они всю ответственность за будущее, за жизнь возложили на нас, нам поручили жизнь. А ну, накрывайте на стол, я проголодалась, есть хочу!


ОТЕЦ И ВСЕ ОСТАЛЬНЫЕ

... Но самое главное,
самое главное,
самое...

В один прекрасный день на воткнутых специально в плетёные подстилки-ачалты пучках из веток самшита, граба, из высушенного папоротника показались наконец-то коконы, жёлтые и белые. А если подойти совсем близ­ко, можно было увидеть, как эти маленькие ненасытные крокодильчики, уже набухшие, с зеленоватыми кольцами на теле, вертя чёрными или жёлтыми точечками на носу, лезут на приготовленные для них пучки из веток и там начинают выпускать шёлк. Всё, что было собрано для них за эти сумасшедшие недели целодневной беготни за тутовыми листьями, всё, что было съедено ими, всё это они теперь тянули из себя шёлковыми нитями. И если немножко постоять над ними и посмотреть, увидишь, как они скрываются за тонкой пеленой шёлка, будто лицо невесты за газовым платком, скрываются, на глазах превращаясь в коконы.
И вдруг неожиданно стихло всё, всё прекратилось: вечная спешка, вставания затемно, утренняя беготня по мокрой траве в поисках неободранного тутового дерева. Все сразу вздохнули свободнее, и всё же сначала столь крутая перемена, наступившая вдруг нормальная жизнь казались ещё некоторое время чем-то неестественным и необычным.
Пока ещё приходилось кормить отставших в росте гусениц, но их было немного, и для них можно было набрать листьев хоть рядом с домом.
За три-четыре дня пучки из самшита, веток граба и засушенного папоротника были обсыпаны жёлтыми и белыми коконами, похожими на восьмерки. Невозможно было сосчитать, сколько их тут было, этих восьмерок: 8888888888...
Выбирать коконы из зёленых пучков собралась вся семья. Дело кропотливое, но все работали с особенным удовольствием. Коконы были прямо отличные, крупные, ярко-жёлтые, ярко-белые. За день отец с Адгуром и сёстры заполнили все имеющиеся в хозяйстве вёдра. Адгур даже уставал смотреть на эти крупные желтые и белые 88888888888... Начинало рябить в глазах. Тогда он отводил взгляд и улыбался, довольный, потом он ходил меж плетёнками-ачалты, на которых остался теперь лишь засушенный папоротник да попадались отдельные невызревшие коконы, которые не смогли приобрести форму восьмерки.
В душе его мешались спокойная удовлетворенность — ведь столько труда было положено, и не зря, плоды перед глазами... и рядом с удовлетворенностью жила непонятная грусть. До будущей весны, конечно, не так уж далеко, но и не так чтобы близко. И тогда всё повторится опять, такая же кутерьма начнётся, такая же беготня скорее, скорее, успеть... И это состояние напряжённой торопливости, в которое все они войдут на время выкармливания шелкопрядов, тоже не исчезнет быстро, не остынет просто в них. не смогут они взять и сбросить его с себя, освободиться. и, другие дела делая, будут всё так же бегать, стараться поспеть скорее, а быстроту до дна ещё никто не вычерпал...
Сдавать коконы поехали отец, Наста и Тата. Вечером, пока солнце ещё было живо, они вернулись уставшие и довольные; на головы у всех троих надеты были пустые большие корзины. Подойдя к кухне-амацурте, сперва отец, потом Наста, потом Тата — все сбросили их наземь, и каждый, улыбаясь, крутил головой, давая отдых шее.
Вернулись они в самом хорошем расположении духа. — План вдвое перевыполнили, — сказал отец, поднявшись на веранду дома-гостиной и сев на тахту. — Скоро и деньги выплатят. — Тата, — обратился он к младшей дочери, — принеси мою котомку.
Порылся в котомке, достал какие-то вещи, положил возле себя.
— Адгур, поди-ка сюда, — позвал он сына, и голос его прозвучал таинственно и обещающе.
Рубашка, которую они купили Адгуру, была и вправду очень нарядная. Розовая, в белую крапинку. А штаны на лето ему купили короткие, защитного цвета, с накладными карманами.
— Ступай в комнату, сними всё с себя, переоденься. Адгур мялся, не решаясь идти.
— Адгур-гур-гур-гур! — поддразнил его отец, как это делал когда-то Кесоу.
Из комнаты, куда он пошёл переодеваться, он слышал голос отца: «Наста,
надевай это прямо сейчас, и ты, Тата, тоже! Живей, живей!» А через некоторое время из соседней комнаты уже доносились шёпот и смешки Насты и Таты. Ему стало хорошо оттого, что наконец-то настроение у всех изменилось к лучшему. Не слышно было только Сырмы, отец почему-то не позвал её.
Неужели они с отцом в ссоре? Такое случалось очень редко. «Неужели? — подумал он, и сердце заныло опять. — Почему так, почему их жизнь никак не установится?»
Когда Адгур и следом за ним Наста и Тата вышли, переодевшись в новое, все с удивлением стали осматривать друг друга. Сырма, оказывается, уже стояла рядам с отцом, и оба они, глядя на младших, улыбались.
— Сырма, для себя ты выберешь сама, я не решился, — сказал отец.
— И для тебя, отец, для тебя тоже я должна купить, — засмеялась Сырма, — а то, помнишь, как ты всё потратил на порох и на дробь...
— Да нет, теперь уж не до того... — вздохнул отец. — Тогда-то я ещё надеялся, что смогу пойти в горы поохотиться.
— Так ведь этим летом ты же поднимешься в горы вместе с фермой, — уверенным тоном сказала Сырма. Видно было, что она уже думала об этом.
— Куда же я пойду... на кого вас оставлю?
— Да что мы, маленькие, что ли? Считай, что с фермой уже решено, — добавила Сырма. — Да и что нас ждёт такого, чего бы мы не смогли осилить? С шелкопрядами, слава Богу, справились... А всё остальное — наши обычные будни. Так что не беспокойся ни о чём.
— В общем-то, я бы, конечно, не отказался, — сказал отец, не умея скрыть радость. Обвёл всех взглядом. Молодость бы вспомнил... и кто знает, может быть, Ажвейпшаа (2) пошлёт мне удачу...
— И молодость вспомнишь, и отдохнёшь как следует, — подтвердила Сырма и, грустно улыбнувшись, добавила: — Только, чур, уговор: каждому из нас привезёшь ашвырша (3)!
— Это я обещаю! — отец засмеялся, довольный, достал купленную сегодня в городе пачку «Казбека», закурил.
После того памятного дня Сырму не слышно было, её будто не было всё это время дома. Мертвенная бледность прошла, она казалась здоровой, но словно ушли куда-то, пропали лучи, всегда прежде освещавшие её лицо. Когда же разговаривала, иногда вдруг замолкала, не докончив фразы, будто какие-то тайные раздумья отбирали у неё слова, обеззвучивали речь... однако, ощутив неловкое молчание вокруг, возвращалась откуда-то издалека и снова обретала способность к разговору. Даже когда они все были в глубоком трауре, она иногда не могла удержаться, вырывался непослушным вихрем смех. Теперь этого не стало, она взяла себя в руки и справлялась с собой. Необычная эта сдержанность шла ей... И Адгуру такая она казалась болеё сильной и надёжной. Видимо, сестра и сама это чувствовала, потому и говорила так уверенно с отцом, отпуская его, по сути, на всё лето в горы и беря ответственность за младших на себя. Однако... Пока ещё смутно, но всё же понимал Адгур, что той Сырмы, которая способна была с юной непосредственностью разразиться вдруг смехом, в которой молодо кипела кровь, рвалось наружу заразительное веселье... такой лёгкой, прекрасной в радости и в печали, такой прежней Сырмы уже не будет никогда. И даже радость, что заполняла сегодня сердце, не могла полностью растворить эту мысль. И он почувствовал, что в этом превращении есть и его вина.
Переполняемый то радостью, то чувством вины и утраты, он носился по двору, по дому, не мог найти себе места, не мог успокоиться. Лишь когда зашло солнце, он вместе со всеми сел за ужин. На длинном узком столе— аишва лежали и городские яства: пирожки, калачи, греческий хлеб — лаваш, стояли открытые бутылки лимонада, привезённого специально для Адгура.
— Тата, дай-ка мне моё лекарство от малярии, сказал шутливо отец.
Тата принесла старый небольшой штофик с прошлогодней водкой из виноградных выжимок и гранёную старую рюмку. Отец вытащил кукурузную затычку, не спеша, аккуратно налил из штофа в рюмку.
— Я взываю к тебе, Всевышний, — проговорил он чуть торжественно, приподняв рюмку, — обрати свой милосердный взор на моих детей, благослови их... Вы уже не маленькие, — продолжал он, обращаясь к детям. — И ты, Адгур, тоже вырос, настоящий взрослый парень. В этом году в шестой переходишь... Несправедливо много пришлось пережить вам... в ваши-то годы... И всё же не назад, а вперёд надо смотреть, в будущем всё наше счастье. Чтобы увидеть его, нужно смотреть весело и с надеждой... так что — выше головы и вперёд... А горе, оно приходит в каждую семью, никто от него не защищён... Горе — тяжкое, но с ним ещё больше понимаешь, как много стоит жизнь.
Он выпил одну эту рюмку. Одну, но за здоровье, а прежде каждый раз выпивал за упокой и, наклонив рюмку, выливал несколько капель на землю.
— Тата, унеси стол и садись с нами рядом, — сказал отец после ужина. — И ты, Сырма, тоже придвинь свой стул сюда.
Все сидели опустив головы, ждали в нерешительности. Отец кашлянул — прочистил горло и тихо запел. Это была песня Ажвейпшаа — божества охоты. Раньше отец любил её, пел часто, и все её знали.
— «Уа-а-а, каждую вершину оглашает выстрел, в каждой долине ждут охотника с добычей...» — пел он тягуче. Сначала никто не решался подпевать ему. Но он не думал останавливаться, пока дети не подтянут. Наконец Наста решилась, потом Тата. Для них воля отца была законом. Начали они нескладно, с непривычки некоторое время не могли попасть в лад, но отец продолжал правильно, голоса сестёр становились увереннее, и наконец всё слилось, стало на свои места. Незаметно вступила и Сырма. Отец ещё раз вернулся к этой же песне, и уже его поддержали все, дружно, стройно. Адгур тоже подключился где-то в середине, но петь ему было трудно, совсем отвык.
— Видите, ещё не забыли, — сказал отец, грустно улыбнувшись. — Теперь несите гитару.
Сейчас они все старались не смотреть друг на друга, будто совершили грех, нарушили некий запрет. Но уже, как говорится, свершилось, переступили заветный рубеж, и молчание уже ничего не могло изменить и ничего не значило.
На гитаре брат успел научить только Сырму. Когда Тата принесла ей инструмент, она некоторое время ещё натягивала струны, настраивала, и только потом начала играть — неожиданно громко и призывно. Потом струны зазвучали тише, протяжно-тоскующе, и постепенно сложилась знакомая всем мелодия. Это была песня, которую когда-то сочинил Кесоу.
— Пускай Адгур начинает, — сказала Сырма, обернувшись к брату. — Он хорошо её поет... Адгур, давай...
Он в нерешительности поднял на неё виноватые глаза; начинай, не раздумывай, отвечал её взгляд. Тогда... Тогда я её не пел, я оплакивал её, словами этой песни говорила моя душа, объясняли его глаза. Сейчас тоже... сейчас тоже оплачем песню, начинай, ободрил её взгляд.
«Падает белый снег, как белое счастье...» — начал он на мотив старинных песен-завещаний. Все застыли, слушая. А Адгур всем своим существом чувствовал, подобно земле, рождающей родник, как возникает в нём песня... и то, как она освежает горло, как увлажняет глаза. И голос свой он слышал сейчас отчётливо, на этот раз его не заглушал ни шум воды, ни тишина снегопада. Хотя они отступили, отдалились, притаились, Адгур всё же видел: и снег падал хлопьями, и речушка, чистая, вся в белой пене, бежала под скалами.
Его голос походил больше на голос молодого, впервые прокричавшего петушка, но уже и нотки взрослости угадывались тут. Бежала то неровно, то плавно чистая живая вода песни... в ней говорилось, что воин вернётся, вернётся обязательно... но если он даже немного запоздает, не успеет ко времени, чтобы она, которая ждёт его, не теряла надежды... когда идёт снег, пусть думает, что это он приходит к ней... когда, прекращая засуху, долгий и обильный ливень возвращает жизнь посевам, пусть знает, что это он приходил к ней... Если хочет услышать его голос, пусть ловит дуновение ветерка в полдневную духоту... когда сильно, невыносимо сильно скучает по нему, пусть вслушается в шелест листьев над головой -они помнят его голос, его слова...
Наста и Тата вместе подпевали, только не понять было, чего тут больше, песни или плача. Отец сидел теперь молча, слушал. Звенели струны гитары, вспоминая, Сырма не скрывала слёз. И по щекам Адгура тоже сбегали слезинки, но он не останавливал песню, вёл всё увереннее. Наста и Тата удивлённо смотрели на него, но подчинялись его голосу, подпевали старательно, в лад. Может быть, в слабых взрослых нотках в песне Адгура им чудился живой голос старшего брата.
«Падает белый снег, как белое счастье...»
На следующий день с утра, сделав нужные распоряжения по хозяйству, отец ушёл на ферму. Наста и Тата, как обычно, поднялись на рассвете. Все эти дни они работали далеко от дома, забирали с собой чем пообедать, а возвращались затемно.
Адгур проспал. Когда поднялся, солнце уже светило вовсю. У хлева он увидел Сырму. Спрятав волосы под платком и надев старое платье, она выносила из сарая мусор, оставшийся от шелкопрядов. Адгур тоже натянул старые брюки, рубашку, на голову — старую шапку и пошёл помогать.
— Иди пока, перекуси хоть немного, — сказала Сырма, — а то потом некогда будет, пока всё это не уберём, некому готовить.
— Не хочется.
— Я тебе говорю, иди. — Она оставила работу и строго посмотрела на него: — Если ты думаешь, что не получишь от меня, так ошибаешься!
Они поглядели друг на друга и оба засмеялись.
Он всё же не пошёл есть, и она больше не настаивала.
Шелкопрядов, которые всё никак не начинали вить коконы, осталось совсем мало, всего лишь одна коробочка-ачапара из кукурузных стеблей, примерно метр на метр. На двух-трёх зелёных пучках из папоротника в ачапаре виднелось всего лишь несколько коконов, тоненьких, просвечивающих. Ещё несколько шелкопрядов, поднявшись на пучки, лениво размахивали головой, но шёлк то ли не шёл, то ли вообще не образовывался у них внутри, а без шёлка это пустое занятие.
Адгур начал помогать сестре: собирал и выносил мусор, оставшийся на больших плетёнках-ачалты. Чёрный, как порох, помёт устилал плетёнки, кисловатый пронзительный специфический запах шелкопряда, казалось, навсегда останется в сарае. Когда весь этот мусор собрали в корзины, они с сестрой по одной отнесли их подальше от дома, к самому обрыву, там вывалили и подожгли. Сухой папоротник, пучки из самшита занялись сразу. Запах горения был едким и неприятным. Особенно был неприятен запах горящих зелёных пучков, потому что там ещё кое-где остались застрявшие коконы, среди них и подгнившие. Адгур видел, как они тлели в огне, тлел и живой кокон внутри пучка. Его-то запах и был невыносимо неприятным.
Адгур знал, что, если не делать из кокона шёлк, а оставить его как есть, через некоторое время из него выпорхнет настоящая бабочка, живая, с крыльями.
Он слышал об этом от старших, но сам никогда не видел. С коконами всегда была спешка, вечно их торопились сдать. Когда он был ещё маленьким, он думал о том, как спрячет несколько коконов и тайком будет ждать, пока из них не выпорхнут бабочки... с настоящими крыльями. Из ленивых жирных червей, из этих прожорливых маленьких крокодильчиков — красивые бабочки с настоящими крыльями. Он вспомнил сейчас о своей детской мечте и вдруг понял, что теперь-то может проделать всё это открыто... но интерес уже пропал. Что-то похожее на давнишнюю забытую боль почудилось ему, но быстро затихло.
Под конец Сырма веником почистила все четыре огромные плетёнки— ачалты и подмела хлев. Адгур отнёс остатки мусора к оврагу, бросил в огонь. Вернулся с последней пустой корзиной, перевернул её и сел как на та­буретку.
— Мусора, грязи, помёта — с целой фермы столько не наберётся... — сказал он, и в голосе его были усталость и освобождение.
— И труда тяжёлого много, и мусора, и грязи, и запаха неприятного, но зато они делают шёлк... — Сырма подняла голову, чумазое лицо, волосы повязаны платком. — Большое дело сделали. Сейчас помоемся и будем себе еду готовить... Всё же шёлк — это не просто... — добавила она и, быстро отвернувшись, два раза чихнула. — Значит, всё правильно, подтверждаю, — и легко засмеялась.
— А что делать с этими плетёнками-ачалты? — спросил Адгур.
— С этими?.. — она обвела их взглядом. — Да пусть так и стоят, пока не подгниют колышки, к которым они привязаны. Долго-то не простоят, колы из молодых акаций, у них сердцевина ещё некрепкая. Год от силы послужат ещё, и всё.
Когда они вдвоём вышли из сарая во двор, их встретил прохладный ветерок, приятно овевая вспотевшие лица, смывая с них запахи шелкопряда. От ветерка зашевелились верхушки тополей, стоявших по обе стороны хлева, зашуршали плотные глянцевые сердцевидные листья...
«Пусть ловит дуновение ветерка в полдневную духоту...»

...главное,
самое главное -
это шёлк...
_____________________

1 Буквально: «Отдыхай, сердце».
2 Ажвейпшаа (абх.) — божество охоты.
3 Ашвырша (абх.)— специально приготовленный сыр с узорами, обычно в подарок детям.

Перевод С. Шевелёва

_______________________

(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика