Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka

Алексей Гогуа

Об авторе

Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.)

Алексей Гогуа

Елана

Рассказ

Мы за Елену Аргивскую с ним пред вами сразимся,
Кто из двух победит и окажется явно сильнейшим,
В дом и Елену введет, и сокровища все он получит...
"Илиада". Песнь третья


Буря бушевала всю ночь.
Косые потоки ливня обрушивались на стены домов, заливало дымоходы, вода протекала сейчас даже в очаги, смывая копившуюся много лет копоть. Молния с треском вспарывала ночную тьму, и, словно светлячки, зажигались на миг и гасли со вспышкой разбросанные в черной бездне белые пятнышки домов.
Словно огромные глыбы срывались со скал во вселенскую пропасть — так грохотал гром...
И море буйствовало в эту ночь. Ветер и волны разрывали морскую поверхность, и вскипавшая пена тускло мерцала в набухшей дождем темноте. На малое суде- нышко, щепкой брошенное в бушующее море, походит в такую ночь человеческое жилье...
Отделенная от бури тонкой дощатой стенкой, не спала в старой своей узкой железной кровати Елана — прислушивалась к звукам ненастья...
Не могла заснуть в такую ночь.
Когда налетала буря, она мучилась, как мучается мать, у которой ураган застиг сыновей в открытом море. И сердце ее сжимала тревога, не давая легко вздохнуть, а оcтывавший ее очаг был сейчас для нее будто крошечный спасительный островок среди безбрежной и бездонной ночи, заполненной погибелью...
Сквозь дощатую стену дома, внезапно оказавшуюся тонкой и ненадежной, она вслушивалась в звуки непогоды и различала, выделяла в общем реве нужное ей— в рукопашной схватке с бурей стонали ее деревья. Особенно плохо приходилось той старой яблоне в углу двора... С незапамятных времен каждой весной окутывалась старая яблоня бело-розовым цветом, а потом налившиеся яблоки тяжело гнули ее ветви к земле (люди добрые, помогите, подоприте чем-нибудь). За долгую ее жизнь случалось всякое: бывало, обожгут ее цветы нежданные весенние заморозки, а то вдруг налетит буря, только что появившиеся плоды посыплются наземь — и, стыдясь своих бесплодных ветвей, весь год простоит она печальная и поникшая... Однажды в свирепое ненастье у старой яблони обломился второй ствол. Она так и не сумела залечить эту рану — жизненных сил не хватало, да и сама рана была непомерно тяжела. И все же, несмотря ни на что, искалеченная, одностволая, выстаивала она осенние и зимние непогоды, а весной оживала: старые, заскорузлые ветви ее покрывала бело-розовая пена, нежная, будто в первый год цветения.
Но силы ее убывали...
Елана различала сейчас в общем реве знакомый шум ветвей — яблоня стояла, держалась под бурей...
Мысленно Елана обходила в эти минуты все свои деревья во дворе... Она выходила в сад, шла через виноградник... Еще немного, и она останавливалась... И сразу отступало все: и вой ветра, и шум страдающих деревьев, она словно опускалась в глубокую яму... Яма поглощала шум непогоды и вообще всяческие звуки — все обращала в тишину... И Елана слушала теперь эту тишину, а та все сгущалась, давила на худую ее грудь, пыталась удушить... Только тогда Елана начинала карабкаться обратно, к жизни...
К утру ветер ослабел.
Измученная тяжелой ночью, Елана заснула. Ей приснилось, будто сын ее совсем еще маленький, сладко посапывает рядом с ней, над пухлой розовой губкой выступили росинки пота... Она лежит в постели и боится двинуться, не дышит — как бы не разбудить малыша... И вдруг чувствует, что начинает засыпать... Она сопротивляется, борется со сном, ей так хочется смотреть на своего маленького: и как он спит, и как проснется, откроет глазенки... А сон наваливается, тяжело, беспощадно придавливает... Когда она освобождается через какое-то время от сонного дурмана, рядом с ней никого... пусто...
Словно кто-то с силой толкнул ее в грудь... Она вздрогнула, застонала — и проснулась окончательно. Отчаянно колотилось сердце...
Не в силах перевести дух, она долго еще лежала в постели, будто старый кузнечик, что затерялся в засохших травах необозримого луга, ни жив ни мертв, побитый ночным ненастьем...
Отдохнув и отдышавшись, она наконец открыла глаза.
Рассветало.
— Ох, какой стыд, светает, а я все лежу... разоспалась...
Она с трудом поднялась и сразу же стала одеваться.
Тяжелые капли срывались с крыши, шлепались о камень внизу — лишь редкий этот звук противостоял безмолвию, воцарившемуся в мире, — было тихо, словно в огромном пустом сосуде.
— Стыд! Кто-нибудь узнает — засмеют ведь... Утром разлеживать в постели — будто молодуха... ишь, неженка какая!
В то время, когда в семье ее все бывало благополучно, муж вставал раньше, а сама Елана, пока он разводил огонь в очаге, могла еще понежиться в теплой постели; единственная прихоть, которую позволяла себе.
Обычно же утро ее начиналось до света. Даже и в то далекое время, под родительским кровом. Как раз замужем она смогла работать поменьше — семья небольшая: муж, сын да она сама. К тому же они не принадлежали к ненасытным, которым всегда всего не хватает, которые с жадностью хапают что ни попало под руку, стараются урвать побольше, поплотнее набить живот... Однако и не из таких были, которые работают ровно столько, чтобы достало на жизнь—ни больше, ни меньше...
Сама она с детских лег вступила в море труда и так и шла всю жизнь, не выходя из него. Ее просто невозможно было отделить от этого моря — так рыба не может жить без воды. Она жила работой, и все ее существо, сколько она помнила себя взрослой, было настроено на труд. Этот настрой вовремя поднимал ее с постели утром — ни на минуту раньше или позже необходимого, и он же останавливал ее, когда усталость доходила до предела, а потом снова поднимал вовремя... Так и шла она все эти годы, возделывая бесконечное поле жизни...
Однако в последнее время после тяжких душевных ран, когда стали уже иссякать ее силы, эти устоявшиеся, сделавшиеся частью ее существа привычки вдруг перестали руководить ею. Теперь она поднималась утром раньше обычного и реже присаживалась отдохнуть— на ногах она легче переносила усталость.
— ...Кто знает, что натворила вчерашняя буря...
Одевшись, она сунула ноги, худые, с высохшей кожей, сквозь которую просвечивали синие набухшие жилы, в старые галоши, поднялась с постели и вышла во двор.
Старая яблоня уцелела — лишь свисали несколько обломанных веток, да земля под ней была усыпана зеленой еще листвой и не успевшими дозреть поздними яблоками. Уцелела, да... Стояла усталая, притихшая, обессилевшая... С незаживающей, прогнившей раной там, где был когда-то главный ствол.
— Опять выстояла, бедняжка... — с усталым удивлением сказала старая женщина и тронула рукой уцелевшую ветвь.
Оглядела двор.
Все эти дни перед бурей налившиеся крутобокие плоды хурмы так и светились оранжевым — словно у каждой внутри зажгли по свечке..» и так же ярко светились рядом с плодами оранжевые листья. А сейчас листья разлетелись по двору, побитые, втоптанные ливнем в траву. Кое-где валялись и лопнувшие плоды, хотя в большинстве все же удержались на ветках. Под хмурым, заплаканным небом они казались поблекшими, словно ночная непогода погасила свечи, зажженные в них солнцем.
Набухшая от дождя почва вся была усеяна опавшими листьями: рядом с оранжевыми, сорвавшимися с дерева хурмы, лежали большие желтые виноградные; если их перевернуло, розовел пушок изнанки; оранжевое и желтое пересыпано было еще и зеленым: разлетелись листья ольхи, изъеденные какой-то молью... Из-под этого гибнущего разноцветья выглядывали красные бока яблок, оранжевая хурма, сорвавшиеся гроздья черного винограда. А под молодыми зимними яблоньками землю устилали попадавшие еще зелеными крепкие яблочки.
— Давно никто не лечил деревья... вот и срываются, будто гнилые... — Елана с жалостью посмотрела на яблоньки, на пропадавшие плоды...
Все запахи на дворе заглушал пьянящий аромат побитого переспелого винограда — словно бродило молодое вино.
Елана задержалась, еще раз оглянула двор, где все было разворошено бурей, и пошла к саду; из земли под ее ногами сочилась вода; старая замшелая калитка отяжелела от дождя. Желтоватая, мягкая и слабая от недостатка солнца трава в саду усеяна опавшими листьями и побитым виноградом; кистей здесь оборвалось больше, чем во дворе.
— Отдаю ему больше половины. Кажется, он и собрать должен больше: для себя же старается... Так нет, что за странные люди пошли, никому ничего не нужно,— бурчала себе под нос Елана, с болью оглядывая следы ночного побоища. — Ну хорошо, пусть даже всего у тебя в доме в избытке, так хоть пожалей виноград, пропадет ведь...
Этой осенью Елана договорилась с соседом, молодым еще парнем. Он только что отделился от братьев и строился рядом. Она даже хотела, чтобы ему досталось побольше от урожая: иметь такое вино новоселу не помешает... Однако парень остался равнодушен к даровому винограду: собрал лишь то, что висело пониже да поудобнее, остальное не тронул. Еще вчера здесь из-под постаревших и пожелтевших листьев выглядывали великолепные тяжелые грозди. И птицы, пока были сыты, не очень набрасывались... Вчерашняя буря погубила все, что оставалось на ветвях...
Ей самой и не нужно много вина: дай бог раз в месяц заглянет гость или дальний родственник навестит. Но разве в том дело, что ей немного надо... Пока человек жив, его труд, его пот не должны пропадать даром и добро не должно гнить под открытым небом.
Неудобно перед людьми: что скажут они, увидев брошенный урожай? Неудобно за него, за соседа, он же только начал самостоятельно вести хозяйство, и надо же ему было показать себя таким безалаберным.
Елана вздохнула и пошла дальше, ступая осторожно, стараясь не давить валявшиеся на земле виноградины.
Сразу же за садом, там, где кончались его сумрачность и тень, внезапно — светлое пятно лужайки. Простая железная ограда, внутри две могилы жмутся в сторону, оставляя лучшее, что посветлее, место кому-то третьему... Вокруг решетки — полегший после ливня бурьян... Поникла крапива, чертополох, лопух, и из травы проглянули неожиданно какие-то удивительные красные, синие, голубые цветочки... Внутри ограды цветы, посаженные Еланой.
Среди них Елана отличала розу, все прочие, какие бы ни встречались, для нее были просто цветы.
В молодые годы, если случалось идти лугом, летним, цветущим, прогретым солнцем так, что запахи дурманили голову, она не могла остаться равнодушной; куда бы ни спешила, хоть на минутку, но останавливалась... Сердце ее сжималось непривычно, сладко замирало, ей вдруг начинало казаться, что она вот-вот услышит какие-то неведомые, невыразимо прекрасные звуки, удивительную музыку. Она вся обращалась в слух, она ждала, когда же ее ушей коснутся эти волшебные звуки, и чувствовала, как они проплывают мимо, не даются, желанные и недосягаемые...
Разочарованная, она шла дальше, наплывали сладкие запахи цветов, обостренный, неудовлетворенный ее слух вместо исчезнувшей, обманувшей волшебной мелодии ловил лишь разноголосое пение мириад кузнечиков... И ей казалось тогда, среди богатства цветов и звуков, что она обделена, обманута, лишена чего-то важного.
А потом, когда она работала в поле и обливалась потом под палящим солнцем, в ушах снова не умолкало пение кузнечиков. Оно уже не раздражало, постепенно начинало забавлять, рассеивало усталость, отвлекало, напоминая о цветущем луге. И желание услышать его необыкновенную волшебную музыку нарождалось и жило снова.
И было несколько раз так, что она чуть-чуть не услышала их, эти звуки, ей даже показалось, будто она почувствовала некое дуновение, шевельнулся воздух, что- то проплыло совсем рядом... И все же — все же долгожданное волшебство не случилось.
Потом, позже... много времени спустя она услыхала их...
Выйдя замуж, она несколько раз ждала ребенка, но неудачно: через три-четыре месяца она выкидывала и снова ходила порожней.
Измучившись, истосковавшись по ребенку, она — единственный раз — наконец-то смогла доносить до срока. Роды были трудные. После трех дней мучений, освободившись от боли и страха, она вдруг ощутила в себе гулкую пустоту, — такая бывает в пустой церкви. И тогда она почувствовала, что заполнить эту пустоту могут только те таинственные прекрасные звуки, по которым она томилась еще в пору девичества.
Ей принесли ребенка. Когда он жадно ищущими губками нашел, схватил розовый сосок набухшей груди, она услышала наконец эти звуки: зазвучал весь мир вокруг, рождая сладостную, тихую, волшебную музыку. Через открытое окно она слышала и видела, как все пело: деревья, посаженные ею и просто выросшие по своей воле; они пели каждым своим листочком; и травы звучали, будто бесчисленные струны, и откуда-то издалека им еле слышным басом вторили древние горы... и небо... самое удивительное, что и небо!.. Волшебные звуки текли, поднимались к нему от земли, и оно принимало их и возносило еще выше, растворяло в своей бесконечности — и пело, пело...
Ребенок жадно сосал грудь, и она чувствовала обильный ток молока, и вместе с молоком лилась сладостная мелодия, пронизывая все ее существо. Она чувствовала себя сейчас иной, незнакомой, обновленной, она обретала себя — и вокруг сделалось светлее, и слух ее до того обострился, что она слышала, как шепчутся во дворе травинки, а воздух приобрел вдруг особую тонкую звонкость... И наконец она почувствовала счастливую, блаженную усталость. Насытившись, мальчик заснул, не отпуская соска, иногда во сне он снова принимался чмокать. И она вздохнула глубоко и свободно... Этот воздух, этот новый, неведомый раньше аромат ребенка... Ни прежде, ни потом она не дышала таким сладостным воздухом...
Что это было за счастье, счастье, счастье!
И поныне, хоть и стала она теперь походить на высохшее бесполезное русло, помнит она то счастье, помнит ее душа, все ее существо, и будет помнить завтра и послезавтра, будет помнить, пока она дышит!
Могилы были тоже укрыты слоем мокрых опавших листьев. Она сгребла их — осторожно, словно боясь сделать кому-то больно. Открылся морской песок могильных холмиков и узор из белых морских камушков на песке.
— Непутевые вы мои... до чего ж оба вы были нетерпеливы... Что ни говорила вам, как ни предупреждала, не хотели слушать серьезно, все вам казалось игрушкой... А вот когда плохо становилось, когда бодрости в душе не было, тут-то вы не могли без меня...
Побитые виноградины она выбирала и откладывала в сторонку — не желала смешивать их с грязной мокрой листвой. Кончила сгребать листву, собрала виноградины в горсть. Морщинки ладоней окрасились в темно-красное, дохнуло запахом молодого вина. Подержала, потом, словно боясь, что они побьются еще больше, неохотно разжала горсть, высыпала на землю...
Вот как оно вышло, сынок... Я ведь говорила: не надо, и без того слишком ты заметен среди людей. Не зря же и на место видное тебя поставили. Говорила: не подавай голоса, молчи, для чего привлекать лишнее внимание? Делай как все: не забегай вперед, не опережай... (Почему?) Почему, почему! Да потому, что нельзя быть не таким, как все, делать иначе — и без того ты слишком на виду. Другого и не заметят, даже если изо всех сил стараться будет... Но нет, они не стараются, не показывают себя, не переступают границ принятого... Потому что это грешно... Не видят люди — видит бог! Да, бог все видит... он бог, он прощает глупых, наивных... но люди! Быть на виду у людей — знаешь, что это такое? Нельзя под их взглядами делать то, что тебе захотелось, а их словно бы и нет, не замечаешь. А ведь ты именно так и поступал, сколько раз говорила тебе! Человек, он же не бог, чтобы забирать себе столько воли, дерзить! (А пускай не смотрят. Каждый должен поступать по своему разумению, как лучше.) Как лучше! Как лучше, знают все вместе.
(Если слушаться всех, если оглядываться на каждого и дрожать, ведь и жизнь пройдет, не заметишь. Самое главное — творить добро, добиваться правды. Любой путь хорош, если ведет к добру. Так зачем же людям осуждать, пусть лучше идут следом.)
В этом вам не откажешь... Вы мастера были любому дать отпор, и меня пожурить, и успокоить, и посмеяться над моими страхами. Но говорила, говорила я: разумный не пойдет против течения, разумный не бросится в огонь...
Наконец она отгребла мокрую листву от гранитных плит в изголовье могил, руками очистила углубления надписей, пристально и жадно смотрела на них, обвела взглядом каждую вырубленную в граните букву. Она не могла прочесть надписи, и оттого ли, что вырезаны они были равнодушной и бездарной рукой, или потому, что обозначали имена дорогих ей людей при помощи непонятных знаков, они казались ей случайными, необязательными.
Но сейчас все так делают, с надписями, каждый, кто хочет, чтобы могилы близких выглядели прилично. А раз делают все...
Разве можно поступать не так, как все. Нельзя позволять себе больше, чем другие, но нехорошо и меньше. Сделаешь больше — люди сразу заметят, сделаешь меньше — тоже.
Изношенной, сточенной, как лезвие старого ножа, ладонью она погладила могильную землю, сперва тихонько, едва касаясь, потом сильнее, чувствуя каждый камушек, из которых был выложен узор. Два камушка, лежавшие рядом, были побольше остальных. Один морской, карминного цвета, с белесыми прожилками, — казалось, видны далекие горы, озаренные закатным солнцем и прорезанные разлившимися потоками. Камушек был мокрый, словно бы прозрачный, и переливался, Другой— это был обломочек горной породы — серый, остроконечный, на нем тускло мерцали блестящие точечки вкраплений. Елана знала, что эти точечки блестят ярче, когда камень сухой.
— Сынок, сынок... — говорила Елана, — ты ведь уже был совсем взрослым, а все не забывал привычки детства. Пойдешь на берег, наберешь камушков... просто камушков — и несешь домой. А я ругалась, я объясняла тебе, что ты вырос, люди знают тебя, знают, что выучился, любой может поучиться теперь у тебя, и вдруг заметят, что карманы твои оттягивают морские камушки!.. Как тогда глядеть людям в глаза? (Этот камушек — с горы, а вот — с моря. Видишь, когда на морской попадает вода, он как бы размягчается, становится щедрее... А тому, обломку вершин, больше идет солнце... под солнцем начинает сверкать.)
- Не знаю... для меня все камни как камни: если лежит на дороге, откатываю в сторону, чтобы не мешал, встретится на пашне, убираю, случится попасть по камню мотыгой, так и проклянешь: мотыга-то затупляется...
(— Зачем тебе, сынок, холодный камень?
-- Не может быть, чтобы ты не видела, — ведь они все разные, и каждый по-своему красив!)
- Наверное... Глаза, что ли, у тебя по-другому были устроены? Может, мы тебе все казались просто слепыми? Тогда и ты должен был сделаться слепым, не видеть, как и мы... Да, да, да! Я и тогда говорила тебе так, и сейчас повторю!..
Елана не могла больше сидеть на корточках, согнувшись, — поднялась, распрямила спину.
— Каждый по-своему красив. Это камни. А кто мог сравниться красотой с тобой, сынок. Но когда я слышала, как люди говорят о том, что ты красив и статен, меня лихорадило, я словно предчувствовала потерю. Непутевые мои, и без того вы оба выделялись среди людей, невольно привлекали взгляды, но нет, еще и на дыбы становились в нетерпении, увлекались, забывали оглянуться.
Как ни желала, как ни старалась я, не сумела прибрать вас к рукам. Набросить узду не смогла...
Елана осмотрелась и добавила шепотом:
— Может, и есть люди, которым все нипочем, отскакивает от них... Но какое нам дело до этого, зачем вспоминать о таких... Нет, мы должны были знать то, что нам положено... В этом мире каждый должен знать свое место — и понимать, которое не свое... Если на дерево глядят все без разбору, оно засыхает... Все, что слишком привлекает внимание, в опасности! Да, да, да!
Елана подошла ко второму могильному холмику в ограде и снова осторожно погладила землю, словно за ней наблюдали люди, а она совершала перед ними неблаговидный, не подобающий ее годам поступок.
...И тогда он ушел, все оставил на меня на одну. Ему-то было не привыкать... Сил моих не хватило — а то бы закрыла, запрятала обоих, словно лакомство какое, подальше в сундук и ключ при себе бы держала. Почему мир сделался тесен для тебя? Ты забыл о том, что существует смерть и что не очень-то она разборчива. Люди, знавшие тебя таким, думали, что ты подобен могучему дубу, а ты оказался хрупким, как тоненький прутик. А я вот осталась — вы взвалили на меня эту ношу... Видно, бог наказал, ослабила вожжи, ведь все-таки кое-как придерживала вас. Отпустила — вы и вырвались и вот погубили и себя, и меня...
Елана опять согнула спину, теперь она поднимала полегшие кусты роз, прислоняла их к ограде. Розы, красные, чайные, белые, были разных сортов, но Елана не выделяла, не любила какой-то один из них, для нее это были просто розы, и все.
— В огороде их не посадишь, в поле тоже, да и на дворе они вроде ни к чему. Разве только на могиле... Посмотришь на городских, кажется, шагу не ступят без роз: вручают жениху, охапками дарят невесте. Приносят родившей женщине, выбирают для понравившейся девушки.
А вот ей, Елане, никто и никогда ни разу в жизни не принес ни одного цветка...
Она пошла было к выходу из могильной ограды, по у самой калиточки остановилась и долго стояла еще, будто слепая, ничего не видя вокруг, никуда не глядя.
— Что же матери-то делать, сынок, как жить ей, почему не подскажешь?
Она подумала сейчас и о своем муже — он не вынес смерти сына. А ведь был еще совсем не стар и до того дня даже простой головной боли не знал...
Ее удивило вдруг неожиданное открытие: оказывается, она почти уже забыла мужа. Внешность его, улыбка, разговор, даже и характер — все со временем теряло четкость, расплывалось в ее памяти, как чернильные строчки на бумаге, брошенной под дождь.
После его смерти, стараясь представить его себе, каждый раз удивлялась Елана, до чего же мало знала она мужа. Но если подумать, так и что ж тут удивительного: разве случилось хоть раз, чтобы до конца открылись они друг другу? Ведь ее главной заботой было уследить, чтобы не занесло его куда не надо, и только лишь чуяла, что может он повести себя неподобающе, хватала его, держала мертвой хваткой, стыдила, топила в упреках...
- Так его все и тянуло выкинуть что-нибудь, а человек-то уже семейный, не мальчишка какой-нибудь...
Наверное, не так уж редко случается: живут люди рядом свой век и не знают по-настоящему друг друга: лишь потеряв, задумаются...
Ну вот, теперь и ее, вернее, мысли ее заносит бог знает куда!
Она снова остро ощутила, что стоит возле могилы сына.
- Ой, сыночек, сыночек, несчастная твоя мать...
Мать, у которой умер сын, не должна плакать — при людях. Это не принято. Нe станешь ведь делать такое, чего не позволяют себе другие. Будто ты особенная, не как все... Разве меньше, чем она, Елана, любили своих сыновей другие матери, а ведь были и такие, что даже не знали, как погибли их сыновья: в огне ли, или в воде, или клевали их тела, не преданные земле, прожорливые вороны... И если уж эти матери не плакали на людях...
Разве можно считать исключительным и необычным свое горе, разве дает оно право выделять себя... Вот если б весь этот большой мир был твоим и был он пуст, как переулок, где живут завистники, подглядывающие в окошко друг за другом, — вот тогда бы, конечно, другое дело...
(Но ведь тому, кто выплачет горе, ему легче, оплаканное горе утихает скорее!)
— Эх, сыночек, сыночек! Так ты и не привык считаться с тем, что скажут люди. Кому какое дело, давит ли дольше невыплаканное горе, приносят ли облегчение слезы. Им надо, чтобы каждый делал то, что принято для всех, чтобы никто не возмутил спокойствия остальных. Вот что им нужно...
Да, это правда: непролитые, проглоченные слезы сжигают изнутри. Наверное, они текут по жилам вместо крови, только не приносят жизнь, как кровь, а отнимают ее, убивают постепенно, каждый день, понемножку... Такое горе не проходит, не отпускает уже никогда. Сначала стараешься терпеть, приучаешься, терпение закаляет тебя — и постепенно вся жизнь становится сплошным терпением.
Все, все забирает смерть, прячет, укрывает в вечной бездонности боли: и облик, и голос, и родной, любимый взгляд — всю жизнь близкого человека, и вот он уже бесконечно далек от тебя... А сверху — могильная земля, она способна сделать далеким самого близкого...
И мир становится таким невыносимо плоским, не отпускает тебя ни в землю, ни в небо...
— Эх, земля, ненасытная твоя утроба!..
И без того сухие глаза Еланы, словно опаленные жгучим ветром пустыни, сделались еще суше, а горло до того пересохло, что вот-вот, казалось, испепелится, и заныли обтянутые тонкой сухой кожей ее старые кости...
(А лучше бы выплакать, излить слезы...)
Она уже не может теперь так просто заплакать — за пять дней и ночей, что провела у тела сына, видела его сделавшееся отчужденно далеким лицо, слезы, которые она глотала, стараясь сдержаться, перегорели в ней, как молоко у молодой матери, потерявшей только что рожденного ребенка...
Можно ли оплакать такое горе? Которое из морей вместит слезы матери? Мудрый человек сказал: мать не может — а потому и не должна — оплакать сына. Не по
силам такое никому, а тот, кто берется за непосильное, тот смешон. Быть смешным при таком горе...
Елана спохватилась, что дала над собой власть горестным раздумьям, а они уносят ее в такой водоворот, откуда потом и не выберешься...
Она повернулась, чтобы идти.
— Что мне вам сказать? Да разве вы когда-нибудь задумывались над моими словами? Непременно должны были сделать так, как вам бог на душу положит... Все по-своему, все по-своему... Откуда столько упрямства, самоуправства? О боже, боже!..
Она затворила калитку могильной ограды и пошла по саду, по сорванной ветром намокшей листве, пересыпанной побитым виноградом.
— О, земля, ненасытная твоя утроба...
И все же Елана любила эту землю. Сейчас ей не терпелось обойти весь участок, посмотреть, что успела натворить ночная буря.
С землей у нее была особая связь, особое чувство рождалось от соприкосновения с ней. Елана не смогла бы объяснить, что это было за чувство, употребляя такие слова, как «добро» или «жизнь», ибо оно не вмещалось в эти понятия. Ей просто казалось иногда, что некая особая сила исходит от земли и, как соки в дереве, растекается по всему ее телу, и она чувствует себя словно дерево, или лужайка, или вода, заполнившая след копыта... Ей тогда делалось легко, и душе ее, и телу.
Правда, в последнее время и эта близость земли не приносила облегчения, — горе не давало забыться, раствориться, возвращало к жизни, к боли.
И все же Елана не могла не любить эту землю, которая так обильно полита ее потом, которую она столько разрыхляла этими вот руками, которая бережно хранила в себе корни всех деревьев, посаженных ею...
Земля кормит человека, а потом съедает его.
И эти незримые нити, нити жизни и нити смерти, накрепко связали Елану с ее землей.
Землю она знала и понимала больше всего на свете... больше даже, чем своего покойного мужа.
Она помнила, как загорались и светились его глаза.
Они загорались, когда Елана прощала ему очередные проказы... Он улыбался, и глаза его вспыхивали еще ярче, именно вспыхивали...
Да, все же человеку кажется, что, вспоминая, он воскрешает прошлое.
Но в большинстве случаев он сам обманывает себя, потому что воспоминания пережили чувства, они мертвы... Вспоминаются холодные призраки и тени. А кажущиеся воскресшими чувства — лишь боль и тоска потери.
От этих смеющихся, вспыхивающих глаз все в ее жизни сразу становилось на место, моментально улетучивались любые огорчения.
Елана подумала и решила, что участок она обойдет потом, а сейчас надо вернуться домой, развести огонь. Не залило бы ночью уголья.
Она до сих пор жила в старом деревянном домишке, том самом, где впервые когда-то собственными руками разожгла огонь в очаге. А рядом на крепких бетонных сваях высился новый дом из обожженного кирпича. Новому дому не хватало камина и лестницы, и это лишало его жизни. Лестницу заменяла приставленная к крыльцу толстая доска с поперечными планками. Высохшей, легонькой Елане нетрудно было вскарабкаться по этим поперечным дощечкам наверх, на крыльцо, но каждый раз ей приходилось пересилить себя: дом будил горькие воспоминания. Все же раз в неделю она входила туда. Выметала пыль, снимала со стен паутину. Паутину не любила больше всего. Уберешь со стен, из углов, оглядишься — опять мерцают в полутьме прилипчивые нити.
Поднявшись по дрожащей доске-лесенке, она быстро распахивала дверь. Знала, что чуду не бывать, что ждет там ее пустота и тишина, но какая-то слепая надежда томила ее в эти минуты. Вот она распахнет дверь—а там у окна сидят они... смотрят на море или же задумались у пылающего очага. Но место, оставленное для камина, забитое старыми досками, уныло выделялось среди новых, не согретых жизнью стен.
Спускаться обратно ей бывало труднее: ноги не слушались, да и доска дрожала.
В доме была одна комната... По желанию Еланы, строители отделывали ее особенно тщательно. Прямо в окна там из дальней дали глядели заснеженные вершины. И человек, вошедший в комнату, прежде всего видел это снежное сияние, а уже потом, соскальзывая взглядом вниз, различал гряду холмов — белыми стайками там были рассыпаны дома. Они не могли, как вершины, приковать взгляд человека, задержать хотя бы, но словно бы тихо просили: будьте добры, еще немного взгляда, будьте добры, посмотрите на нас еще...
Елана потопталась в нерешительности у нового дома, оглянулась, посмотрела в сторону холмов. Под вымытым ночным дождем небом дома блестели отчетливее, чем обычно.
Осень — пора свадеб. Может, в каком-нибудь из этих домов сегодня свадьба.
Елане хотелось быть свекровью... и хорошей...
Но комната, отведенная для невесты, так и осталась пустой. И песня «Увод невесты», и веселое гиканье всадников, которые должны были сопровождать появление здесь молодой хозяйки, — замерли они где-то, потерялись навсегда. Их нагнали, перекрыли и убили другие звуки, плач похорон — еще до того, как был достроен, и по грустному, странному желанию Еланы, этот новый кирпичный дом.
Елане хотелось быть хорошей свекровью. И почему же не быть хорошей для единственной невестки.
Тогда нас, женщин, стало бы две, и вместе мы наконец смогли бы обуздать вас... А я всегда была одна, потому и не управлялась.
В глазах у Еланы потемнело, новый кирпичный дом с закрытыми глазницами окон и дверей покачнулся. Показалось, кто-то тихо простонал совсем рядом. И какое-то время (она не знает сколько) в ушах у нее шумело. Так шумит ветер, предвещающий бурю. Потом шум постепенно утих, свет вернулся к ее глазам — и вокруг опять сделалось пусто и тихо.
Придя в себя, Елана тоскливо глянула на дом, на доску с перекладинами вместо лестницы — и решила сегодня туда не подниматься.
Немало уже времени прошло, как поставила она новый этот дом, но до сих пор каждое утро, выйдя во двор, замирала в испуге и недоумении перед холодным и необжитым строением.
Не могла привыкнуть к виду жилья, над которым никогда не поднимался дымок очага.
(...Зачем нам новый дом? Разве твое это дело — заниматься постройкой? Тебе нужен покой, пора наконец и отдохнуть...)
— Вы только послушайте его, а! Почему же это нам не построить новый дом, мы что, хуже других?! Посмотри, какие вокруг нас хоромы повырастали! Все построились уже, даже и те, у кого, глядишь, и силенок-то на
это не хватало. Сколько уж прошу вас: построим! Вы только начните, остальное на себя возьму. Да где там, разве вам до того! Не сообразила я вовремя, глупая женщина, а то давно бы уж начала постройку сама. Все уговаривала. Построила ведь теперь, сумела. Не стыдно вам смотреть, а?
(...Разве так уж необходимо заиметь еще один дом? Нет, что ли, дел поважнее?)
— Дела, сынок, всегда найдутся, заботам конца и края нет, а дом в хозяйстве—это основное, первым долгом— дом... Раньше, если гость случался в селе, так просто наведывался кто или из района, скажем, присылали, непременно вели к нам... А вот понаставили вокруг нас соседи не дома, дворцы настоящие— и вычеркнули нас из списка достойных хозяйств. Но ведь с нами-то ничего такого не приключилось, руки-ноги целы, почему не можем делать, когда надо, то, что и остальные делают? Осматриваться человек почаще должен, видеть, что вокруг совершается. Не должен он выделяться, обращать на себя внимание, отставая заметно или же забегая вперед. Не уставала я повторять вам простую эту истину, да вы только посмеивались...
(...Человек должен успеть сделать что-то поважнее, чем просто поставить дом для себя, с гнездышком-то всегда успеется...)
Успеется... Как бы не так!
По глазам Еланы опять прошелся невидимый суховей — пересохли, горели.
Она вдруг засуетилась, заспешила.
— Сколько времени упустила, пока топчусь здесь! Буря-то хлопот задала... винограду побило... двор листвой занесло...
Она пошла по мокрой земле, собирая и складывая в кучку побитые гроздья, оборванные ветром отростки лозы с кистями — не решаясь пока выбросить их за плетень.
— Сколько пропало, как разметало все...
Она жалела из всего потерянного в саду за эту ночь больше всего виноград. Может быть, потому, что если не повредят его сильные заморозки, или град, или такая вот жестокая буря, то держится он крепко и долго, не валится легко на землю, как неженки груши, яблоки или хурма...
Кроме того, она знала, что среди соседей пойдут разговоры: мол, сколько винограда побило бурей в ее саду, так даром и пропало добро... Одни жалеть станут, у других будет повод посплетничать: мол, договорилась бы с кем-нибудь вовремя, а то все выбирала, выбирала, торговалась, третьи останутся равнодушными: к чему ей, старой, виноград, для кого вино?..
Елана разволновалась, представив себе соседские пересуды.
Жалеют, — значит, унижают. И ведь как легко жалеть начинают, по привычке, можно сказать, не раздумывая. Но ведь жалеть так — это значит доконать... Когда стараешься показать человеку, что жалеешь его, выходит обратное, причиняешь зло. Конечно, есть люди, которые принимают любую жалость, всякая жалость им хороша — спекулируют на сочувствии. Елана презирала таких.
Пока жив был сын, Елана всяких легко, бездумно жалеющих и близко к дому не подпускала. Но сейчас она должна была молча сносить любое проявление жалости, даже и унижающее ее. (Не то ведь и до такого договорятся, что у нее, у Еланы, и сердце ни по ком не болит, вконец очерствело.)
А равнодушными, безучастными к несчастью ее те будут — наперечет их знает, — которые раньше дни и ночи проводили за их хлебосольным столом, не уставали повторять, что их вина— самые лучшие, поднимали за хозяев восторженные тосты... Теперь же, что воробьиная стая, перепорхнувшая от опустевшего амбара к полному, засиживаются уже за другими столами и снова возносят громкие тосты. Не приведи господь, случится что с теми, новыми щедрыми их хозяевами, почистят свои жирные клювы — и поминай как звали!
Больше всего Елана не любила именно таких, перелетных, с легкостью готовых забыть, предать, похоронить, вычеркнуть из списка живых.
— Даже сейчас я выше, достойнее их! — Елана с гордой злостью подняла голову. — И сейчас способна принять гостей не хуже любого. Не стану ломать в растерянности руки — на такой случай все у меня припрятано, припасено. А как же иначе? Принять как подобает, и не одного гостя — двоих-троих, да и побольше, разве не хватит моих сил? Что ж я, не человек уже? Руки пока целы, ноги еще держат. И связей человеческих побольше, чем у этих, перелетных... Ведь если кто связан с другим только через желудок, то и уважения к нему не больше его собственной совести...
Наклонилась Елана,опять набрала в горсть побитого винограда, смотрела, как по складочкам и морщинкам ее ладони растекается красный ароматный сок. В памяти зашевелилось, сложилось в картину давнее, из девичьих лет: стоит она среди золота осеннего двора, а прохладный октябрьский ветерок влюбленно вздыхает: никак не может остудить ее пылающие щеки. Перед ней дымит закопченный медный котел, дышит ей в лицо горячим паром золотистый винный кисель — акаламыш.
Она опускает в кисель нанизанные на нитки грецкие орехи и просто кукурузные початки, потом развешивает их сушиться на длинной веревке от дома до ворот... Капли крутого золотистого киселя падают на нежную ярко-зеленую траву...
Осень...
Потом она идет в давильню — глянуть, не перелилось ли через край молодое вино маджар, оно бродит уже третий день. У чана ее обволакивает густым хмельным ароматом. Она берет черпалку из тыквы, вдавливает ее в кипящую, пенящуюся массу...
Она уже несколько раз пробовала сладкую еще, мутновато-красную жидкость, выплевывая косточки и попадавшиеся нераздавленные виноградины.
Во рту и в горле приятно пощипывает, голова сладко кружится...
Она выходит из давильни, не чувствуя под собою ног. А солнце уже закатывается, расцвечивая красным и зеленую траву во дворе, и капельки винного киселя на ней, и вереницу аджанджихуа (* Аджанджихуа — орехи или кукурузные початки, пропитанные винным киселем и высушенные.) на веревке от дома до ворот...
Она бродит по двору, как и всё вокруг, освещенная красным закатным солнцем, разгоряченная молодым, недобродившим вином. И в необычном этом освещении все видится ею иным, обновленным и незнакомым, и сама осень словно бы дышит весенним теплом, осень, пора созревания и завершения... И вот, то ли от выпитого вина, то ли овладело ею новое чувство, чувство отрешенности, отъединенности от привычного окружения, только поняла она вдруг, поняла то, что смутно ощущала уже все последние годы, что она созрела...
А созревание — это такая граница, за которой следует увядание, сначала незаметно, а потом все явственнее...
Осень — время грустного расцвета...
И однажды осенью она была помолвлена. Все началось, все потянулось оттуда — и счастье, и несчастье. Сколько разговоров, сплетен породила эта помолвка. Не только родня жениха, даже и ее близкие не могли скрыть удивления: такой парень, как говорится, божьей милостью, и как он мог позариться на эту маленькую да ржавенькую...
Что уж теперь скрывать — и сама она была поражена: ведь любая из красавиц за счастье бы посчитала войти в его дом! Даже и представить невозможно было, какая же это должна быть девушка, чтоб ему не по плечу. Самый его вид, осанка, умение одеваться, ездить верхом, говорить, смеяться, держаться на людях... Которое из девичьих сердец не забилось бы чаще... Но вот получилось так, что парень этот взял да и женился на худенькой, ржавенькой, на невидной...
Она ведь сама не вешалась на него, особенно и не старалась. Но кто же решится оттолкнуть желанное, долгожданное счастье?
Знала, что это будет трудное счастье,— все равно не оттолкнула.
Потом она сумела правильно повести себя: сделала вид, будто ничего не случилось особенного, что счастье ее обыкновенное, как у всех, старалась поменьше быть на виду у людей. И постепенно удалось ей притушить разговоры и сплетни, и забылось это нехорошее удивление в глазах близких, так смущавшее ее.
Елана почувствовала, что уж очень надолго задержалась на дворе. Подробности воспоминаний обступали, как стоячая вода, все те же, привычные... А надо ведь и за скотиной присмотреть, и по хозяйству забот достаточно. Скотина, поднятая, измученная ночной бурей, рано вышла пастись. Большая корова вот-вот должна отелиться.
Надо чем-нибудь заняться... чем-нибудь основательным... Ах да, позабыла совсем: ведь еще и к морю нужно выйти.
После сильного шторма жители прибрежных сел обычно спешили на берег. Выброшенное морем добро — доски, бревна и прочее — равно принадлежало всем. Лучшее, конечно, забирали те, кто поспевал раньше. Но когда сильный шторм выбрасывал много такого, что пригодится в хозяйстве, и собиралось достаточно народу, тогда и вытаскивали вместе, и делили поровну.
...Чтобы никто не жадничал, не к лицу это человеку, особенно когда море вот просто так смилостивится и дарит то полено, то балку, а то и целое дерево. А если кто пожадничает... что ж — что принесло море, то унесет ветром...
Надо пойти. Неудобно не быть там, где собрались все. Поздновато, конечно, но, может, и ей что-нибудь достанется.
(...Стараешься отвлечься, не вспоминать горькое... ? хоть в чем-то, хоть в мелочи, ненадолго, но найти капельку утешения...)
— Это почему же? Другим, значит, надо, а мне нет? Если двери моего дома открыты, если живу среди людей, значит, я обязана делать то же, что и любой уважающий себя хозяин. Держать двери открытыми — это ко многому обязывает. — Елана посмотрела на новый пустующий дом. — И с постройкой этой ты тоже тянул, не слушал меня. Разве не так, а? Ведь если живешь с людьми, связан с ними — как же иначе... живой ведь человек, значит, использовать людей надо, связи использовать, как все делают. По-другому не проживешь — нет другого выхода. Кого попросить, кому и польстить, да, да, ты не ослышался, и польстить! — что ж тут такого, если для пользы? А у кого и просто забрать. Ведь иначе — одними только своими силами, своими руками, свою только душу тратя — ничегошеньки не добьешься. До чего вы оба усложняли все, связанное с постройкой нового дома, какие только причины не отыскивали. А вот осталась одна (до тонкостей ли ваших прежних мне тогда было!), не сочла за стыд, в Сухум съездила... насчет кирпича пришлось зайти к одному, за досками, за цементом — к другому. А железо на крышу! Я добралась даже до него, до того самого... главного, старшего над тобой, против которого ты пошел, сынок. Он-то принял меня ласковей всех. «Мы, сказал, обязаны.... Заменить вам сына никто не сможет, но без внимания оставить не имеем права...» А ты выступил против него. Думал везде навести порядок! Или другие не видели ничего? Видели, да молчали, проходили мимо. С сильными нельзя тягаться — надо их принимать такими, какие есть... Как же ты, слывший среди людей ученым, не мог разобраться в простой этой житейской премудрости? Что же мне сказать тебе, сынок, теперь...

Не заходя в дом, Елана двинулась со двора. Только шагнула за калитку — и застыла: по дороге, тянувшейся от недалекой железнодорожной платформы, прямо к морю, шла девушка. Она шла, и воздух вокруг нее светился... «Глаза не обманывают меня, точно, светится...— подумала Елана, не решаясь все же произнести эти слова вслух. — Конечно, это от нее... этот свет...»
Красивая, свободная походка — которая из местных девушек решилась бы пройти вот так, даже если и умела бы...
Не сбавляя шагу, незнакомка поравнялась с Еланой, улыбнулась ей и еле заметно кивнула прелестной головкой — качнулись спадавшие на плечи светлые волосы. И ушла... Ушла в сторону моря, унося с собой необыкновенный свой свет, на дороге сделалось словно бы потемнее.
Да, она видела Елану и поздоровалась с ней, и в то же время она была как бы одна на этом берегу, под этим небом, словно бы никто не существовал больше. Так она шла, не думая, что скажут о ней встречные, не боясь постороннего взгляда, не связанная суждением чужого человека.
Она была из тех... того же племени, что и ее сын.
Очень редко попадали сюда такие, хотя село расположено было в прибрежье и большие дороги, поток людей не миновали его.
Нет, нет... ведь тогда... давно... Елана видела уже, запомнила этот свет.
— Не к добру, не к добру это, — пробурчала она себе под нос, хотела сказать со злостью, но не получилось: услышала не свой — как бы посторонний, незнакомый голос, и не было в нем вовсе привычной уверенности.
Она шевельнулась и почувствовала, что руки и ноги у нее затекли и плохо слушаются — сколько она простояла тут, у калитки, закаменевшая? Попробовала двинуться еще, — оказалось, руки-ноги все же подчиняются ей. И она поплелась. Поплелась следом за девушкой... к морю...

Так освещала все вокруг себя и та, другая...
Но теперь уж столько лет минуло — глаза Еланы затуманило, видно, горечью утрат. Когда внезапно обрывается счастье, смолкает веселый смех, следы его застывают на лице ранами-морщинками.
Может быть, так, а может быть, и нет...
Елана хорошо помнит тот день, видит все будто сегодня. Поднялась она тогда очень рано, полола огород и только с восходом солнца и вся мокрая от росы вернулась во двор. Сын был еще студентом, три дня как приехал на каникулы. Ей хотелось, чтобы он отоспался дома по-настоящему, отдохнул всласть. Сама в это время ходила на цыпочках, говорила шепотом. Конечно, хотелось побольше быть рядом с ним, порасспросить, порассказать о своем, но было одно обстоятельство, одна тайна, которая все портила, самый простой разговор таил опасность, приходилось лавировать. Дело заключалось в том, что отец не вернулся домой к приезду сына.
«Он в Гаграх, по делу к родственникам отправился— да и застрял чего-то. Знаешь ведь его — не умеет спешить...»
Но в этот раз, как, впрочем, и раньше, отсутствовал отец вовсе не потому. Замешана тут была женщина.
Да, способен был увлечься, потерять голову, забыть себя, забыть всех. И так продолжалось, пока она, Елана, не настигала и не напоминала. Увидев ее, сразу трезвел и повиновался каждому ее слову. А она... Как только не ругала его! Он слушал спокойно, с безмятежным лицом праведника. И она почему-то тоже быстро успокаивалась, прощала. А что еще оставалось ей делать, что вообще можно было поделать с этим беспутным! И вот тогда — тогда глаза его начинали светиться особенным светом. Она легко расшифровывала это свечение— все становилось на свои места, он возвращался.
Теперь же она боялась. Она всеми силами пыталась утаить от сына вину отца — не то могло случиться непоправимое: сын мог разлюбить отца. Назавтра она собиралась сама поехать за ним; уже все разузнала — где, кто...
Вернувшись во двор, Елана увидела, что коровы ушли недоеные. Она сообразила: могли быть на берегу, пить морскую воду, давно не давала им соли. Поспешила к морю (что ей стоило тогда — ведь ноги носили ее быстрее лошади!). Коров на берегу не оказалось, но она увидела там такое... и думать позабыла о своих коровах: у самой воды, на песчаной косе, облитой ласковым утренним солнцем, бегали, играли, догоняя друг друга, двое: парень и девушка. Если не считать непристойно узких полосок купального костюма, девушка была, можно сказать, в чем мать родила. Да и парень... плавки — это разве одежда?
Девушка вырывалась, убегала, снова подпускала парня, увертывалась, играла... парню долго не удавалось поймать ее. А когда он настигал ее, ах, этот ее смех... — словно ключ пробивался из какого-то упрятанного глубоко-преглубоко озера счастья... разливался в утреннем чистом морском воздухе.
Елана застыла, словно громом пораженная, стояла и смотрела. Потом решительно шагнула вперед — надо ведь было пристыдить, образумить безумцев. И мало, мало пристыдить — прогнать! Ведь даже врагу не пожелаешь, чтобы у него на глазах, среди бела дня такое творилось!.. Не то чтобы взрослые парень и девушка, можно сказать, голышом гонялись друг за другом — прости господи, как кобель за сукой! Ведь даже девочка, если исполнилось ей десять — одиннадцать, не смеет, не должна купаться принародно!.. Скверно, ах, скверно!..
Это ведь долг каждого — не пройти мимо, прекратить неприличие, остановить кощунство! Нет, подумать только! Девушка разделась при парне, да еще бегает с ним наперегонки. На что только не способен человек, коли потеряет стыд. Но чтобы уж до такой степени!
Елана шагала стремительно и твердо, следы от ног ее глубоко впечатывались в песок... Дойти, скорее дойти и сказать им! Все, что полагается в подобных случаях Ведь именно так, думала она на ходу, так рушится все... рвется, подобно гнилому канату, то, что должно объединять людей. Объединять семью. По милости таких вот. Пройдешь один раз, пройдешь второй — а там и слова не дадут сказать, будто от веку разрешено им.
А девушка вырвалась снова из объятий парня, смеялась звонко, теперь она бежала навстречу Елане.
И бегает-то как, чтоб ей головы не сносить! А сложена! Нет, нет, тут что-то от нечистой силы!
И все же — как она смеет!
Девушка все приближалась. Оглянувшись, поняла, что парень отстает нарочно, и сама тоже приостановилась.
— Погоди, погоди, милая, — зло бормотала Елана, убыстряя шаги, — сейчас я тебе такое скажу, такое услышишь, уши твои обуглятся!
Но вдруг... она будто головой ударилась о гранитную стену—в глазах снопы искр, ноги подкосились... она остановилась, чтобы не упасть: парень, безобразно раздетый этот парень, бегавший за голой почти что девушкой, парень этот был ее сын!
Елана толком уж не помнила сейчас, что наговорила им тогда. Но, как вспышка света в темноте, встают перед глазами побледневшие их лица, растерянные, оглушенные громом негромких, но беспощадных ее слов.
— ...Я ведь тогда до точки, можно сказать, дошла от сюрпризов его отца, — бормотала Елана сейчас себе под нос, — в голове помутилось, когда увидела, что и сын решился на такое. Слава тебе господи, вовремя поспела, пожар позора нашего тут же и затоптала. Там же все и погасло, и умерло. Если б ты, сынок, и дальше так же слушался меня, я бы спасла тебя.
Девушка с того самого дня исчезла навсегда, будто и не было ее. И до сих пор, до этой вот самой минуты, не взрывался столь ярким, особым и опасным сиянием всегда ровный, привычный глазу полусумрак-полусвет улочек и закоулков приморского села.
А может, ей просто привиделось все это — девушка, свет?   
— Одной ногой уже в гробу стою, могло и показаться...
Елана подняла голову, оглядела дорогу к морю — никого...
Словно век царили здесь тишина и безмятежность. Все трудятся, умножают свое добро, и будто после весеннего легкого дождичка, прозванного здесь «расти- трава», растут-поднимаются дома, хоромы, дворцы... Много времени прошло с тех пор, как кончилась война, и вдов в селе теперь уже мало. Какие там вдовы, уж и дети повырастали, возмужали, взяли хозяйство в крепкие молодые руки.
Елана шла тихонечко по дороге к морю.
— Но после той девушки... скоро ты снова вырвался из моих рук, сынок, и снова я почувствовала опасность. Ведь всю нашу жизнь мы только и делали, что работали не покладая рук, не жалея сил. Никогда не зарились на чужое добро. Не прятали свою жизнь от людей, но и не мозолили им глаза, не выставляли себя напоказ. Если в чем-то превосходили другого — не кичились. Жили в достатке, лучше многих, но никогда не заносились. Не заискивали, не унижались сами — и не унижали, со всеми держались ровно. Бывало, и невзлюбим кого — всякое ведь случается, но человек тот и не догадывался даже... для всех старались делать добро, заботились одинаково...
( — Почему это — мы? Ты...)
— Нет, мы. Пока я не выдохлась, пока держала вожжи в руках, люди знали нас только такими. Но не смогла, не сумела, к несчастью, уберечь вас с отцом.
Обо мне-то самой и речи не могло быть. Если изредка и выбиралась куда на свадьбу или на праздник, никогда не надевала ничего такого, что могло бы вызвать зависть, привлечь внимание. Думаешь, мне не хотелось надеть платье поярче или модное пальто? Но в том-то и дело, что хотение, желание наше еще ничего не значит. Разве могла допустить я, чтобы люди судачили обо мне. Чего, мол, этой женщине надобно? Кокетничает, словно девчонка вчерашняя.
А вот отец твой, сынок, он все молодился, словно время не шло. То оденется с иголочки, то дурачится на людях, острые шуточки отпускает. В его-то годы! Не солидно это... не принято. А то за юбкой какой потянется. Правда, он был видный, красивый мужчина, те за ним больше сами увивались...
Ну ладно — я бы закрыла глаза, смолчала — а другие? а соседи? Хоть и часто сбивался он с пути, сумела я все же скрыть от чужого глаза, сохранить от чужих ушей. И подозревали, и любопытствовали — а я всегда вовремя успевала замести следы.
Да, и ученые оба вы были, и понимали все, ума вам было не занимать, а как до дела доходило — что дети неразумные, не трудились подумать.
И в тот день, когда на меня обрушилось небо, отец как раз тогда отсутствовал, опять увязался за какой-то юбкой — и поминай как звали. Я даже не знала еще, где его искать. Но эта его шалость — она стала последней, несчастная его голова... Прежде чем обнаружилось непристойное его отсутствие, прежде чем узнали все в округе, услышал он, передали ему — что жизнь наша померкла. А если бы наоборот, если бы не успел он домой, куда бы себя дел, ну, куда?
Человек должен быть готов ко всему, не защищен он от страшного. Сбережет, сохранит, что удалось спасти, на что силы нашлись, и никто тут не может ему помочь, сам должен справиться... А отец вот не справился. За все время, что прожила с ним, не помню нездоровым его, простой головной боли не знал. Может, и устоял бы — если б еще не тот груз вины. А перед таким горем почувствовал он, как тяжел и малейший грех.
А ты, сынок, чем взрослее ты становился, тем все больше отбивался от рук, трудно мне уже было повлиять на тебя. Особенно когда закончил ученье. Всему есть мера, и все должно быть в меру, даже и ученье. Сколько повторяла тебе: возвращайся домой, школа рядом, вышел из калитки — и уже у ее порога, как говорится, не замочив ног. Нашли бы тебе невесту. И ходить далеко не пришлось бы, мало ли там же, в школе, учительниц молодых. Ты преподаватель, она тоже — чего ж еще лучше? Родили бы ребеночка. От горя еще не померла, а вот от такой радости — могла бы...
Я вот говорю тебе это — а ты улыбаешься... Но я знала все о тебе, сердцем чувствовала, какие у тебя мысли.
Куда бы я ни пришла, в каждом доме нашего села слышала и от хозяев, и от гостей — о тебе, о тебе, о тебе... О том, что выделяешься ты ученостью, работаешь не как другие, пользуешься необычайным авторитетом. Какая мать не порадуется, узнавая такое о сыне,— но для меня разговоры эти были мучением... Слишком много их велось, и слишком многое я понимала. Да, люди обычно радуются признанию, но я, я боялась. Совладать с такой радостью могут, видно, другие — и другая тут нужна сила.
Страшиться будущего я начала, когда ты был еще школьником. Помню, пришла к вам на какой-то праздник и увидела, как выделяешься ты, следят за тобой десятки взглядов. А ты еще и стихи со сцены прочитал, и станцевал, да как! Казалось, ноги твои не касаются земли и держат тебя в воздухе невидимые крылья. Станцевал бы просто, как все. Знаю, знаю, ты не добивался ничего такого, просто не мог иначе. Многие твои сверстники из кожи вон лезли, желая выделиться, а ты должен был бы силой смирять себя, чтобы затеряться среди них.
На празднике том подходили ко мне люди, поздравляли — а сердце мое впервые сжал озноб страха.
Потом окончил ты школу, поступил в институт, окончил и его, пошел дальше. Можно ведь было остановиться! На работу тебя взяли не куда-нибудь, а в большой Акуа (Сухум), дали жилье. Но ты каждый вечер возвращался домой, в село. Чего ж мне лучшего было желать - что ни вечер видела тебя дома. Однако постепенно в мое сердце снова вкралось беспокойство — не скажут ли и на это люди что-нибудь, не осудят ли. И как-то несолидно настолько уж пренебрегать Акуа — оставлять его каждый вечер ради какого-то незаметного села. Ведь люди в последнее время до того ценят город! И еще они ценят автомобиль.
Кипеню, ты не имел права пренебрегать тем, что почитают другие. Нельзя... заметят сослуживцы твои и знакомые - не простят. Что им твои способности: главное здесь, что они вместе, а ты — один.
Только тогда решилась я на эту проклятую машину. Мне кнзалось, очень удачно я все придумала: и машина будет, не придется тебе автобусом по часу трястись, и людям угодим, а то ведь в последнее время такие слухи пошли, что, мол, прибедняемся мы. В жизни равновесие надо соблюдать: шишкой на ровном месте стыдно оказаться, но и принижать себя нельзя тоже.
Потом... Потом стали доходить до меня тревожные слухи: мол, выступаешь ты против такого-то да такого-то. Там, у себя на работе.
Вы думаете, против кого он решился пойти? Против своего же начальника, известного, всеми уважаемого человека. Не такие, как он, мальчишки, а убеленные сединами, умудренные жизнью, почтенные — и то заглядывают в глаза этому человеку, не упускают ни одного его движения, ни слова, ни взгляда, выказывая готовность всю жизнь следовать его указаниям. Он ведь не из тех, чья фотография мелькнет разок в местной печати, да и исчезнет...
И вот против такого человека осмелился ты выступить! На что ты решился, безумный! Ведь удар, который от него, от большого, от известного, отскочит, не причинив вреда, тебя пронзит насквозь, как не мог ты понять очевидное?
До меня доносились все эти разговоры: «обломает мальчишка себе рога...», «куда ему тягаться с самим... сидел бы тихо...», «свернуть ему цыплячью шею!..», «вы посмотрите только, на что осмелился... если сегодня против такого человека выступил, так завтра...», «он-то, может, и прав, но...».
А ты сам разве не ведал, о чем шепчутся за твоей спиной?
...И в тот день... в тот страшный день, когда окончилась моя жизнь... Все видевшие говорили со страхом о том, как ты ехал... Будто дорога, заполненная потоком мчавшихся автомобилей, была для тебя пустой... Ты как бы не замечал их... обгонял, обходил... рвался, рвался. И чем же еще это могло кончиться... Тебя раздавили, как какой-нибудь орешек... лишь покореженный металл машины... и твое лицо, которое никто не видел в этот последний раз, ни люди, ни небо... потому что его не осталось...
Елана вспомнила — ноги подкосились. Она остановилась, переждала, огляделась: оказывается, и двадцати шагов не отошла от дома. Перевела дух и опять двинулась по дороге к морю.
— Я знаю, ты рвался домой, когда тебе бывало очень хорошо или очень тяжко («Ощущаю под ногой эту землю, наш двор и, знаешь, до чего остро чувствую, сколько зла может натворить в жизни зло и какой силой обладает добро!..»). Ведь не уставала повторять тебе, что и добро и зло могут быть опасны, но ты все пропускал мимо ушей! Кто мне скажет теперь, что тебя ослепило в тот страшный день— радость, горе или гнев?
Елана шла к морю. В это время года, осенью, дорога обычно бывает пуста — и так до самого лета. Дальше от берега, за железнодорожной платформой, псы дремлют у ворот, не обращая внимания на прохожих. А на пути от железной дороги к морю они успевают за месяц-два позабыть летнее многолюдье и с лаем бросаются на каждого, попадись только! Но сегодня — странное дело — ни один пес даже голоса не подал. Дорога, усеянная прилипшей к грязи мокрой листвой, была пуста и нема. Елана не смотрела по сторонам, однако всем своим существом остро чувствовала, как напряженно теснились по обе стороны дороги, жались друг к другу дома. Ей всегда казалось, что они здесь задыхаются от тесноты. (Сама Елана родилась в горах; на плоском холме, где стояла их усадьба, больше никто так и не построился. Надо было обладать зычным голосом и старательно напрягать глотку, чтобы тебя услышали соседи. И сейчас еще не могла сказать про себя, что привыкла к тесной жизни прибрежного села. Трудно принимала новое, трудно менялась и до сих пор сохранила еще многие привычки молодых лет.)
Вдруг ей показалось, что дома, жавшиеся у дороги, сгрудившиеся беспорядочно вдоль узеньких проулочков так, что любая тропка запутывалась среди них и невозможно было выбраться на волю... ей показалось вдруг, что слившиеся в одно безликие эти дома притаились в напряженном ожидании, обратились в слух: не уронит ли она неосторожное слово, фразу, не выдаст ли себя. Она почувствовала, что озябла внезапно, и съежилась, совсем маленькой сделалась. С ней всегда бывало так, когда попадала в этих переулках в тесноту домов, особенно там, где хозяева знали ее. Иногда чувство это настолько одолевало ее, что она, не в силах сопротивляться, заговаривала с первым попавшимся знакомым человеком, заговаривала громко и о чем-нибудь обыденном, о том, скажем, что вышла вот искать не вернувшуюся со вчерашнего дня корову. Услышав это и поняв, что набрела она сюда случайно, из-за пустяка, не стоящего их внимания, скопившиеся дома сразу теряли интерес к ней — и оживали прежде враждебно затаившиеся переулки. Дальше она шла легко, знала, что не следят за ней внимательные глаза, все отвлеклись, заняты собой.
Может, и сейчас скрестились на ней взгляды из скопища домов вокруг, держат под прицелом (нет, вы посмотрите только: сама одной ногой в могиле, близких никого не осталось, а надо же, плетется к морю, не желая упустить свою долю, взять что-то из выброшенного вчерашним штормом!..).
— Но ведь не ложиться же мне в могилу заживо...— бормотала Елана. — Пока человек жив, должен он делать то же, что и остальные. Раз уж человек вступил в жизнь, приняла она его, завела в свои дебри — не может он выбраться из нее, словно купальщик из воды на бережок. Должен он идти своей дорогой, хоть и путаясь и ошибаясь, но идти, пока не достигнет назначенного ему предела...
Елана прошла весь этот долгий переулок, не встретив ни живой души, даже собаки не лаяли сегодня почему-то. Прошла — и вздохнула легко, и выпрямилась, словно ношу сбросила с плеч. Дальше до самого моря домов больше не было. Среди зарослей ольхи и ивняка текла здесь речушка, не пересыхавшая даже летом. Кусты еще не тронуло желтизной; сейчас, после бури, они казались взъерошенными, как птицы в ненастье. Речушка эта, убежавшая от гор, оделась здесь в густые заросли, словно боясь встретиться с глазу на глаз с равниной, не желая даже, чтобы и само небо смотрелось в нее. У самого берега, будто не решаясь прямо влиться в море, она круто сворачивала направо, к другой такой
же речушке, ну, может, чуть побольше, и там кончала свою жизнь, теряла свое имя.
В горах она была пенистым, кипящим потоком, не уставала, не умолкала ни днем ни ночью, и голос ее властвовал в окрестностях. Елана легко понимала ее тамошний язык. А здесь, на равнине, растревоженная вчерашним ливнем, набухшая и помутневшая, она все бормотала, не переставая, что-то невнятное — говора этого Елана разбирать так и не научилась. Даже испугалась... Слышались ей в смутном бормотании стоны и вопли завороженных, околдованных водяными духами...
—...Как я смею бояться, чтоб провалиться мне в преисподнюю! Чего мне осталось бояться на этом свете...
Все же сердце ее еще раз сжалось болью, глуше, но все равно больно... Это был тот живучий страх, что всегда возникал в ней при встрече с речушкой, речушкой, бывшей когда-то горным потоком.
А речка вдруг забормотала быстрее и, круто повернув, показав наконец лицо, серая, набухшая, нырнула снова в развороченные бурей заросли ольхи, торопясь смешать свои воды с чужими и на том успокоиться.
А Елана пошла прямо к морю.
Море постепенно утихало после бури и отступило уже до границ своего обычного ложа. По всему берегу, подальше от воды, собраны были в кучи поленья, обглоданные волнами балки, разбухшие от сырости доски, щепки, ветки. На камнях и песке, там, где только что отступило море, с шипением таяла сероватая пена.
На этом берегу в море впадало еще несколько речушек, поэтому после больших дождей, когда они набухали и разливались, волны выбрасывали здесь много всякой всячины. И Елана за долгую свою жизнь насобирала немало отвергнутого морем добра.
Далеко у горизонта лиловые тучи раздвинулись немного, пропустили вниз, к морю, неширокие снопы лучей, и этот бесшумный водопад солнца магнитом притягивал взгляд, невозможно было оторваться — так напрягшаяся тетива соединяет концы крепкого лука. А удары волн слышались Елане почему-то глухо, как бы издалека.
Спустившись ближе к воде, Елана привычно внимательно оглядела море у берега, но ничего стоящего не высмотрела. Все какая-то мелочь плавала: истерзанные
бурей деревца с тонкими, голыми, промытыми водой корнями, обломки досок, щепки. Мутные волны устало наливались на берег, ударяли о камни с глухим звуком, словно отяжелевшая голова утопленника. Пена наплескивалась по намокшему песку, напоминавшему Елане бесконечную свежую, сырую еще могильную насыпь, и тихо шипела и таяла.
Старая, сморщенная, высохшая от долгой жизни и долгого горя, Елана завороженно смотрела на светящиеся под солнцем чешуйки волн, на бескрайнее растревожениое пространство, называемое морем, на то, как лизало и задевало оно тучи вдалеке, образуя линию горизонта.
Дары моря. Ненужные мелочи, которые оно вышвыривает в свирепом неистовстве на берег. Жалкий мусор, от которого должно очиститься. Елане-то он к чему? И при чем тут она? Но это ведь ее саму несло куда-то неумолимым течением среди другого бескрайнего моря — моря жизни, кружило, как соломинку, пока не выбросит. Несло какими-то привычными жизни путями — Елана не смела ослушаться.
— ...Нет, как же... Раз уж я жива... Покуда существую... море приносит для всех, — бормотала она. — Сегодня сюда не придешь, завтра еще куда-нибудь... Это и есть умирание. Пока не закрылись мои глаза, я должна делать то же, что и люди.
Вдруг она почувствовала, всем существом ощутила: необходимо обернуться. Обернулась — и увидела их. Она вздрогнула, она переступила, пытаясь сохранить равновесие, камешки больно впились в ее босые ноги. Холодный пот прошиб. Она видела, она ясно видела их: по пляжу бежали, играя, догоняя друг друга, приближались к ней двое. Впереди девушка, и как только парень настигал, касался рукой ее плеча, она легко ускользала. Она убегала, она смеялась, Елана ясно слышала знакомый звонкий смех.
— Господи! Боже милостивый! Это ведь они... они... они...
На этот раз они были не в купальниках, одеты, как все люди, но — боже ты мой — как красивы, как молоды, словно само небо, ожидая ее, отправило навстречу ей своих посланцев.
— Господи! Боже милостивый!..
Елаиа не чувствовала ни рук, ни ног, будто уже не весила ничего, будто дунет вот сейчас ветерок — и поднимет, унесет ее, как пушинку. И сделалось ей легко, непривычно легко, как никогда. Все вокруг странно изменилось: берег окутался голубой дымкой, песок сделался нежно-бархатным и белым, а камни, беспорядочными грудами наваленные на берегу, оказались вдруг аккуратно уложенными... синие-пресиние волны ласково и бесшумно накатывались на белый песок, а за прибрежной галькой и песком пляжа словно ковер постелили: открылись лужайки, поросшие нежной зеленой травой... воздух чист и легок, как дыхание ребенка... и в этой тишине, в голубой этой дымке плыли они навстречу Елане, приближались, и как в счастливом сне слышался смех девушки...
И Елану совсем отпустило то, что зовут этим миром, что так долго сковывало и мучило ее: и узкие переулки по дороге к морю, исчезавшие, задавленные домами... и дома, провожавшие ее сегодня тяжелым молчанием... и речушка, стонавшая голосами всех загубленных водяными духами... все исчезло... осталось неизвестно где.... Все исчезло, кроме этого белого песка, и зеленых лужаек, и голубой дымки над берегом, а в ней бегущие парень и девушка... и ясное небо надо всем...
— Боже, боже, — услышала она свой счастливый голос,— не забыл, не оставил меня, господи!..
Так вот почему она шла сегодня — и нигде ни живой души, словно вымерло все... А ведь там, в переулках этих узких, там нельзя пройти незамеченной, всегда проводит тебя любопытный взгляд. Даже псы сегодня— и те умолкли. Но это, наверное, все оттого, что она и не могла ни с кем встретиться, ибо путь ее тогда уже лежал в стороне, там, где невидимое, неслышимое для людей, остающихся жить в этом мире. Наверное, это лишь дух ее витал сегодня в доме, пролетел по селу, а на самом деле — она уже в том, ином мире... Так вот она какая — другая жизнь. Видно, это и есть рай... Вспомнил, не забыл, не оставил, за все ее мучения, он, ничего не забывающий... Вот перед ней ее сын, ее единственный. Вот, вот он уже совсем близко. И она, та девушка, с ним. Боже всевидящий и всеведающий, разве любящие могут жить в разлуке? Она не могла без него, ушла за ним.
— Почему ж мне не сказать всю правду? Еще тогда она пленила, покорила не только сердце моего сына, но и мое, унесла мою душу... Какая же мать, даже и в том грешном мире, не пожелает такой невесты для сына?
Только там ведь все так трудно, иногда даже и доброе остается невысказанным и гибнет в душе, но тайком, тайком каждая мать мечтает о такой невестке. Прости меня, сынок, прости, родной, тебе принадлежала вся моя жизнь в той, другой жизни. Какая мать не молит всевышнего, чтобы даровал ей такого сына! Но как же я... я, ржавенькая, средненькая, незаметная из незаметных, как смогла я дать жизнь существу высшему, чем я сама? Прости меня, господи! Дать жизнь такому человечному, красивому, такому умному, такому чистому... Сыночек мой, прости меня, глупую, суетливую бабу, прости, родной! Все, что ни делал ты, все выходило так, словно спросил ты совета у моей души. Меня ведь мучила тревога за тебя, ты знаешь, но вся твоя жизнь, вся твоя короткая жизнь — она была как счастливый сон, где я задержалась, где присутствовала, не заслужив ничем, словно и было все это со мной, и не было... И оттого, оттого только в страшной тревоге за тебя суетилась я, терялась, совершала поступки, о которых жалею теперь. А может, все зло в нашей жизни пошло с первого, с моего греха? Я ведь не была достойна твоего отца, я понимала: где мне до него, до такого. Да, с самого дня сватовства я знала, почему родные его остановили свой выбор на мне: ведь кто только не вешался на его шею, уже и в юности были у него неприятности из-за женщин. И родные его боялись, не попал бы он в еще худшие переделки, не оступился бы, не угодил бы в яму. А про меня они знали: буду ценить, любить буду, ухаживать стану за ним как подобает. Будет у него семья, уцеплюсь за него, уцеплюсь, удержу, не пущу никуда на сторону. Вот по всему по этому и решили. А я ведь уже и тогда догадывалась обо всем, но такое было желание во мне любить его, ходить за ним, служить ему, мыть ему ноги — да, да, да! — мыть ему ноги... Пусть все об этом знают, пусть судят кто как захочет — мне теперь все равно! Но если правда это, если грешна была моя любовь к неравному мне, почему же не пала на меня кара за мои грехи, почему не задушили они меня? Но в душе разве была я хоть однажды против слова, сказанного тобой, или поступка? Как радовалась за тебя, ликовала, на седьмое небо возносилась. И трудно, невозможно было поверить мне в такое счастье... не но плечу оно мне было... не по силам. И оттого мне и казалось, что не со мной все это — как бы во сне происходит. Видела я, что справедлив ты и что добр и красив, но до конца поняла все скудной своей головой, лишь когда впервые увидела того... всеми уважаемого, с которым ты столкнулся. Откуда мне было знать, почему ты так ожесточился, не мог примириться с тем, что делал этот уважаемый. Потом уже увидела, что это был за змей... Стеклянноглазая сволочь, прости господи!
«Раз сыночек твой успел свернуть себе шею, что ж, настало время, как говорится, на руках тебя носить, пусть все видят. Урок для всех, кто знал о дерзости твоего сына... Обо мне скажут: как всегда на высоте, великодушен, не мстителен ничуть, проявил сострадание к матери погибшего...» — вот что прочла я в холодных змеиных его глазах, прятавшихся за толстыми стеклами очков.
А вот в этом нет мне оправдания, родной, осуди и прокляни меня, заслужила я, совершила кощунство... затмение нашло, что ли? — изменила я твоей памяти: попросила у него помощи. Невозможно было достать железо на кровлю — а я думала: мол, нарочно доведу до конца, дострою, докажу, что очаг твой не погас и не погаснет никогда. Теперь уже здесь прошу у тебя прощения...
Они бегут навстречу Елане, они уже совсем близко. Ее сын... Лица она не видит — она совсем плохо различает сейчас окружающее: это, верно, оттого, что ее бьет лихорадка... Двое бегут к ней... Лихорадка усиливается, но это даже приятно — Елана чувствует себя невесомой. И тут она слышит... она узнает те давно забытые, пленительные звуки, ту мелодию... нет, даже не в звуках главное... ее состояние... оно то же... а звуки немного глуше, но Елана помнит их... Когда это было?.. в тот день она стала матерью. Звуки лились как бы из-под земли, берег и море тихо вторили — и тягучая прекрасная мелодия возносилась к небу, а оно возвращало ее тающим эхом, будто своды величественного огромного храма.
— Боже милостивый...
Она уже почти перестала ощущать свое тело — чувствовала только, что в райском этом мире отчего-то щиплет глаза. А таинственные пленительные звуки доносились теперь как далекий, еле слышный гул подземного течения.
— Боже... дай мне силы...
Совсем уже близко мелькнули их молодые, раскрасневшиеся от бега лица... и белоснежный песок... и зеленые лужайки... И она, превратившись в легкое дуновение, растворилась в окутавшей берег голубой дымке...

Когда Елана очнулась, она лежала на мокрых камнях пляжа, скрючившись, словно переломленная тростиночка. Кто-то проводил влажным по ее лбу, по глазам. Она с трудом разлепила веки: над ней склонилось молодое, красивое, незнакомое лицо. Рядом стояла девушка - та, что повстречалась давеча на дороге. Опять потемнело в глазах. Елане казалось теперь, что она лежит на дне прозрачной заводи, а эти двое склонились над ней, их лица дрожат, как если бы смотреть сквозь слой воды, то расплываются, то снова видны четко. Елана закрыла глаза, стараясь собраться с силами.
Когда наконец пришла в себя, приподнялась, села. Ей не хватало, во рту пересохло.
Она попыталась встать — молодой человек осторожно и уверенно поднял ее, помог удержаться на ногах, посмотрел вопросительно.
-- Вот старая, оступилась, присела неудачно, а вы небось подумали, что померла... — Она едва шевелила пересохшим языком. — ...Спасибо, детки мои... мне уже хорошо, а вы идите...
Парень и девушка переглянулись.
-- Идите, идите. Не беспокойтесь. Все оттого, что устала я очень. Осень, что поделаешь. Сейчас придут ко мне... придет... сын... да, сын мой придет. Мы с ним вместе собрались пойти, да ведь старые, что дети. Даже хуже — знают ведь, что простят им...
Она попыталась улыбнуться.
Уходили они медленно, оглядывались.
А когда отошли уже порядочно, парень обнял девушку за плечи, и тут сверху, разорвав лиловые тучи, пробился к ним луч солнца.
Так и шли они, облитые золотым сиянием, у самой воды, вдоль белой пены прибоя, пока слабые глаза Еланы не перестали различать их.
Только тогда почувствовала Елана, что все лицо у нее мокрое, будто от морских брызг. Платье спереди тоже мокрое. И тут словно отворились какие-то заслонки, не пускавшие к ней воздух, она наконец-то вздохнула свободно. Ощутила свежий соленый ветер с моря. Она огляделась, вытерла рукавом платья лицо — и, делая вид, что ничего не произошло, шагнула поближе, к воде.
Тучи отступали, света над морем стало больше, оно теперь разделилось на две части: сверкающую, напоенную солнцем — и еще темную, в той стороне вздымались белые гребни волн, их несло к берегу, как, бывает, несет боком дохлую рыбу...
Неожиданно совсем близко от берега Елана разглядела в море ствол дерева, розовое тело его то показывалось наполовину, то скрывалось в волнах, торчали кверху голые ветки. И, будто она только этого и дожидалась, пошатываясь от слабости, Елана двинулась за добычей. Из собранной кем-то на берегу кучки утреннего "улова" вытащила подходящую самшитовую жердь и, ни минуты не колеблясь, ступила в море.
Волнение уже стихало, но когда ее, высохшую тростинку, толкнуло в грудь, она чуть не повалилась. Хорошо, успела опереться на палку.
Не останавливаясь, Елана входила все глубже и глубже, и дерево несло навстречу ей. Кто-то срубил его и уже успел ободрать кору. Судя по размерам, должно оно было пойти в основание дома.
Когда дерево подплыло поближе, Елана с помощью самшитовой жерди задержала его, чтобы не унесло возвращающейся волной.
Новые волны подтолкнули ствол прямо к Елане, но она не отступила в замешательстве, у нее был опыт, знала, как вылавливать из моря и такую махину, и бревна поменьше...
Наконец дерево приблизилось настолько, что Елана смогла дотянуться до него; она ухватилась за одну из торчавших над водой облезлых ветвей и что есть силы рванулась к берегу. На мели, там, где вода подталкивала и помогала уже меньше, дерево отяжелело, но Елана изо всех сил тянула и тянула, и оно послушно двигалось за этой старой женщиной, которую, казалось, может свалить с ног самое легкое дуновение ветерка...
Елана успела заметить, что ее нагоняет особенно высокая волна. Она оставила добычу и шагнула вперед, спасаясь от удара. Отступая, волна поволокла ствол за собой. Елана вцепилась было в одну из торчавших веток, однако новая волна отбросила ее в сторону. Она упала, но сразу же поднялась и изготовилась. Когда дерево опять поднесло поближе, Елана ухватилась за ветвь мертвой хваткой. Волна еще подтолкнула дерево, под ним штрещала галька, и обратно оно уже не рвалось. Следующая большая волна выбросила его на берег.
С платья Еланы текло ручьями, ее шатало от усталости, ноги подгибались. Она опустилась на полуобтесанный, разбухший от речной, а потом еще и морской воды обглоданный волнами ствол. Это был каштан. Если бы стоял на открытом месте, не вырос бы таким стройным, подумала Елана. Да, этот рос в лесу и, главное, не был одним из стволов большого дерева — сам был деревом: именно такие стволы дают самую прочную древесину, ее легко обрабатывать, а доски из нее не раскалываются от крупных гвоздей.
Елана знала толк в каштанах: сегодня она выловила хорошую добычу.
...В незапамятные девичьи годы как она любила это время, позднюю весну, когда цветут каштаны... цвели они буйно, особенный их аромат заполнял, казалось, всю округу. В последнюю, единственно удачную ее беременность Елану забрали к себе в горы родители: сами захотели заботиться о ней и желанном ребенке. У беременной женщины и слух особый, и зрение — все обострено. Сейчас она — творец, вынашивает в себе величайшее из произведений, ибо что в нашем мире значительнее человека!
Невдалеке от родительского дома прыгал со скал шумливый поток, а по сторонам, встречаясь над водой ветвями, стояли два каштана. Один из них, приземистый, кряжистый, цвел в лучшие годы так буйно, что за пеной лепестков не видать было зелени листьев. Но когда созревали плоды — каштан ронял их в поток, говорливый веселый ручей уносил их.
Той, памятной для нее весной цветов на каштане было столько, что, казалось, мир вокруг посветлел. Елана понимала это по-своему, дерево виделось ей беременным... Проходя мимо, она любила погладить его ствол: кора была жесткой, полопавшейся, но всегда хранила тепло.
— Елана, как ты выловила такую махину?
Она подняла голову. Над ней и над мертвым истерзанным каштаном стоял молодой ее сосед. На плече нес топор. Елана обратила внимание на его руку, расслабленно, не по-мужски державшуюся за топорище.
Кряхтя, она поднялась на ноги. Мокрая одежда прилипала к телу, с подола еще капало.
— Пришлось повозиться, будь оно неладно... столкнуло меня в воду... — проворчала незлобно.
— Да, повозиться стоило: великолепный ствол!
— Я старуха, меня ветром качает — и то я поспела сюда, а тебя где черти носят? Только еще начинаешь хозяйствовать, а уже позволяешь себе не торопиться!
— Гости у меня сидели, Елана. Сам как на гвоздях, да не могу ж я их оставить одних, неловко, не по обычаю...
— Неловко... ишь... Хороший гость, он не обидчив, поймет: всему свое время... Так вот, это дерево я дарю тебе! Ты только начинаешь вести хозяйство самостоятельно, тебе оно пригодится. Не могла позволить себе, чтоб на моих глазах его в море уволокло. В хозяйстве любая вещь место найдет...
— О, Елана, этот подарок стоит коня! Благодарю тебя! — сосед, видно было, искренне обрадовался, расслабленная рука его напряглась, туже обхватила топорище. — В моем новом доме дверей нет, вот и сделаю из него.
— Двери хорошие получатся, это добрый сорт каштана. Да, двери — это не шутка. Пока в доме нет дверей либо если всегда закрыты они, дом этот как бы отделен от мира. А вот открыл ты двери, и весь мир входит в твой дом... Видишь, какая у них сила! — сказала Елана вроде бы не всерьез, но сосед понял.
— Я не забуду твоей заботы.
— Не забудь... — по увядшим, посиневшим губам Еланы прошлась усталая улыбка.
Она глянула мельком в сторону, куда ушли недавно те двое, юные и прекрасные, но, кроме полосы прибоя вдоль набухшего влагой темного песка пляжа с грудами камней на нем, ничего уже не было видно. И снопов света, что падали из-за тяжелых туч на море, тоже уже не стало. Тучи поднялись выше над водой и казались сейчас безобидными. Свет рассеивался теперь ровный, неяркий; было его не мало и не много.
Все томилось в ожидании: и старая уставшая яблоня с незаживающей раной на стволе, и другие деревья, те, что посадила Елана, ее муж, ее сын, и просто деревья, выросшие сами по себе, и двор, усыпанный мокрой листвой и побитыми бурей плодами, и вся земля на участке, где Елана знает каждую ямку, каждый след копыта... И могилы, и старый дом...
Все они ждали ее, только ее, ее одну...
Нужно пронести ласковой ладонью по спине коровы та вот-вот должна отелиться — и шепотом (только шепотом) сказать ей несколько ободряющих слов. Корова посмотрит большими печальными глазами и в свою очередь пожалеет старую свою хозяйку. Елана не допускает, чтобы люди смели жалеть ее, но тут дело другое, это ведь корова...
Один лишь только новый недостроенный дом не ждал, стоял безучастный, от него веяло холодом необжитости, одиночества: для него ничего не существовало вокруг. Заперты двери, нет лестницы, нет очага, где можно было бы развести огонь, где родился бы и поднялся над трубой веселый живой дымок. Дом без огня, без дыма — не живой, мертвый дом.
Елана вошла во двор и поспешила к старому, обжитому своему жилью, туда, где был живой очаг. Не передохнув, присела на корточки у камина, обугленным поленцем стала ворошить золу — засыпала ею на ночь горячие угли. На золе кое-где обозначались следы тяжелых капель, упавших ночью из дымохода. У Еланы сжалось сердце: не погас ли ее очаг. Она заторопилась, поспешно начала искать в золе и наконец у самой стенки очага, где и не ожидала и не засыпала на ночь золой, обнаружила все же тлеющие угольки — и вздохнула легко. Положила сверху пучок сухих хворостинок, вздула огонь — и ожил, заструился дымок, ударил в нос, вышиб слезу... Нашел наконец трубу и взмыл по ней вверх...
И как только он поднимется над трубой, сизый и пахучий, все, что томится в ожидании, обретет покой. Потому что, если жив дым, значит, жив и хозяин и двери его дома открыты в большой мир. Есть дым над жилищем, значит, жива его душа.
Под огромной чашей неба крошечная точка на земле: двор, дом, человеческое гнездышко. И тешит оно себя надеждой, что милостиво к нему высокое небо. Но бывает, обрушивает небо на землю, на гнездышко малое бури и ненастья. И все ж, собравшись с силами, стоит оно, живет, перемогает страх и боль. На обычном бодряческом языке означает это, что стойко и мужественно выдерживает оно натиск судьбы...
На малое суденышко, уходящее в плаванье, похоже человечье гнездо под этой огромной бездонной чашей неба.

Перевод с абхазского С. Шевелева.

==========================

(Опубликовано: А. Гогуа. Дикая азалия. М., "Художественная литература", 1989. С. 7-45.)

(OСR - Абхазская интернет-библиотека.)

Некоммерческое распространение материалов приветствуется; при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика