Об авторе
Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.) |
|
|
|
Алексей Гогуа
Горевестник
Рассказ
Андриа из Аранаа.., родившийся в году, когда преждевременно расцвела алыча, обманутая ранним теплом... Андриа Аранаасский...
Как всегда, рано поутру торопливо-встревоженно прокричали петухи, будто опасаясь — не опередил ли уже кто-нибудь их, возвещая рождение нового дня.
Но сегодня он петухов не услыхал. Не разбудил его и будильник, что аккуратно прозвонил вовремя в соседней комнате. А вот пение дрозда он расслышал сквозь сон — сразу. Сквозь дрёму пробуждения это пение казалось ему то продолжение сна, то проступившей явью, то отзвуком неясного воспоминания. Но постепенно птичий посвист всё больше отзывался в нём холодом давнего полузабытого страдания, сожаления, боли — и он проснулся. Приоткрыв глаза, тихо-тихо прислушался, боясь, что пение может раствориться в голосах утра, исчезнуть, что это был всего лишь сон. Он готов был снова воскресить в себе и перенести ту забытую боль. пусть пение разбередило душу — лишь бы не прекращалось.
Дрозд всё пел.
В окна заползал густой туман, но видно было, что ночь уже окончательно отступила перед новым днём.
Проснувшись, он ощутил запах цветения — это большая груша, что стоит чуть в стороне от дома и сада, — пение дрозда доносилось именно оттуда. Правда, из-за тумана казалось, что птица подаёт голос издалека. И всё сквозил и сквозил в привычных звуках холодок, словно из глубины ущелья — знак ушедших, утонувших во времени утраченных лет.
Не успел он сообразить — почему же сегодня так долго отлёживается, как вспомнил вдруг о предстоящей поездке, о том, что вчера допоздна не мог заснуть разволнованный. Конечно, им не следовало обращаться к нему, обязывать его с этой поездкой, он вправе был отказаться. Мало ли кого могли послать в Сухум, столько молодых людей теперь при собственных машинах.
Всё же, видно, никто ничего такого особенного не имел в виду, называя его имя для поездки в Сухум. Вряд ли кто-нибудь задумался — что могло напомнить ему их предложение... Если даже кто-то когда-то и догадывался, так их нет уже в живых, а кто здравствует ещё, так тот давно позабыл. Да и было ли вообще что-то — может, просто плод воображения?
Но вот отлёживаться при свете утра — к такому он не привык. Если б не поездка, поднялся бы чуть затрезвонит будильник, с первым же криком петуха. Ведь стоит только замешкаться в эти минуты, как потянет расслабиться, продлить удовольствие. Правда, сейчас, отлёживаясь, он не столько длил отдых — другое тут было: владело незнакомое странное желание досадить самому себе, помешать, как засланный в тыл лазутчик, — помешать своему привычному будничному стремлению с самого раннего утра вскочить на ноги и с головой уйти в работу, в хозяйство.
Он лежал и, как бы между прочим, думал о том, что если и дальше будет стоять такая погода, то ничего не уродится, а если и уродится, то мало, неполноценно. Думал отстранённо, как будто дело его не касалось, невидящими глазами уставившись на заползающий в окно туман. Он хотел было разозлиться на природу или на кого-нибудь такого, от кого это зависит — потому что с каждым годом с погодой было всё хуже и хуже, — но и это не получилось у него сейчас.
Дрозд продолжал петь, чисто и внятно, так что даже казалось, вот-вот заговорит.
Только сейчас он вспомнил, как давно не слушал пения дрозда. Конечно, каждый год, как только задышит весна, дрозд заводил свою песню — но он не слышал её, они с птицей словно оказались в разных измерениях. Вот к петушином крику — к нему он чуткости не потерял. И петухи, и дрозды каждое утро приступали к положенному природой с самого сотворения мира
— подавали голос торопливо, захлёбываясь, словно каждый раз предвещая под этой луной что-то невероятное.
И петухи, и будильник говорили о времени — но о конечном, здешнем. Пение же дрозда — это было нечто совсем иное... Ему казалось, вот-вот он соприкоснётся с тем бесконечно длящимся, особым временем, называемым вечностью — хоть на какую-то долю секунды, и в это мгновение, освободившись от пут здешнего, приземлённого мира, получит душевное облегчение, которого потом ему хватит на годы. Но холодок, всё долетавший из глубин утраченных лет, не давал ему освободиться. Холодок этот то касался слуха отдалённым шумом прошедших времён, когда-то сбившим его с него, как разъярённая река, то оставался на губах привкусом утраты, то продувал душу безымянной тревогой.
Всё же лучше встать, подумал он, не спеша собраться и спокойно вовремя успеть на автобус. Он сел на постель и по привычке стал лихорадочно быстро одеваться. До автобуса ещё было достаточно времени, лучше пока походить в домашнем.
Пение дрозда отчего-то стало доноситься слабее, словно звуки из глубокого омута вырвались, в утробе которого лежали, обратившись в прах, годы-утопленники. И сразу явственнее сделалось тиканье будильника на длинноногом, кругленьком столике, рядом с пустой вазой из-под цветов: спешить, спешить, спешить. И петухи требовали того же: торопись, торопись
— не уставали твердить они, словно надвигался потоп, и надо было успеть взбежать на высокое место, куда не доставала вода.
Не сумев отвертеться от ритма, который навязывал ему будильник и от которого ныли лодыжки, будто перед бегом, он лихорадочно натянул на себя одежду, схватил пояс, но, раздумав, положил его на место и в рубашке навыпуск пошёл к двери.
— Встал с рассветом. — начал он деланным голосом, как всегда подбадривая себя каждым утром, — каким бы устаревшим ни был, как бы ни спешил и независимо от настроения. Однако сейчас после двух этих первых слов и осёкся — услышал в собственном голосе непривычную жалость. Но нет, всё равно он должен был договорить до конца. — В двадцать тысяч двести. — тут сообразив, что он сказал не то, опять умолк. Несмотря на вечную неостанавливающуюся гонку, на постоянную спешку, он всегда, каждое утро, точно помнил — не то что каждый год, а который уже день набежало. Он начал ещё раз: — В девятнадцать тысяч двести тридцатом дне бесценного своего существования встал с рассветом Андриа Аранаасский?..
Когда он ещё учился в школе, учитель истории, грек, Дмитрий Кириакович Мистакопуло, объясняя новый материал, скажем там о древлянах, полянах, дроговичах, вдруг обрывал свой рассказ где-то в середине, словно его нагнали наконец тени великих предков, напомнили о себе — и без всякой подготовки перескакивал на греческую древность. Переходя к любимой теме урока, что разжёвывал без всякого вдохновения, стараясь не выходить из рамок скучного учебника, он сладко сглатывал слюну и на глазах преображался. Глубоко вздохнув, словно готовился петь, он начинал — и голос его делался ясным и звучным.
Быстро и страстно начинал он рассказ о чём-нибудь очень интересном из истории Древней Греции или из её мифологии, что-нибудь полное тайн, выбрасывая правую руку, словно пускаясь в танец, он упоённо выкрикивал имена, никогда до этого не звучавшие в деревушке Аранаа (что и значило-то всего-навсего — «Покосившийся орех»): Лотемидар Эфесский, Прокопий Кесарийский, Феофан Византийский, Агафий Миринейский, ... ский, ... ский.
— Раз так, чем же мы хуже каких-то там греков, — сказал он себе сейчас всё тем же деланным голосом, выходя из комнаты. — Мы — Андриа Аранаасский (значит из Аранаа, то есть из Покосившегося ореха), Леуарса Агуаворанский (этот — из Котловины), Уаркуа Ачырхудский (из Плоскорыших шалашей), Цкуку Амцирбгринский (из Зарослей Бузины), Киамшиш Апстахавадзаринский (с Верхотуры).
Туман уже редел и рассеивался, и рассвет становился прозрачнее. Запах грушевого дерева был здесь не такой густо настоявшийся, как в комнате, он чуть-чуть и приятно обжигал ноздри, словно сок спелой груши.
Широкий двор, по углам — вовремя обрезанные, ухоженные фруктовые деревья, сразу же за двором сад, заботливо выращенный им за многие годы жизни здесь, хороший большой дом, каких мало в деревне — всё, как всегда, как с самого начала, и сегодня, и завтра, и послезавтра, и дальше, от зари до зари требовало его всего полностью, без остатка — его рук, усилий, его кожи и кости — и так до скончания века.
Но сегодня он не приостановился, как обычно, не обвёл двор и деревья взглядом, а не спеша направился в амацурту, домик-кухню, словно говоря всему вокруг, ожидавшему его внимания — ничего, потерпите, и мне необходимо иногда забыть обо всех заботах.
.В девятнадцать тысяч. — начал он было опять, но снова запнулся. Усмехнулся — кому это нужно, никто ведь и не помнит, кроме него, и ни к чему помнить. Да и о чём, собственно? Как ни свет, ни заря, ещё до первых петухов, измучив до изнеможения родную мать, он явился в этот мир Божий? Тот год был всем памятен иным: обманутые преждевременным теплом алычовые деревья доверчиво расцвели, а потом вдруг вернулись холода, ударили заморозки — и цветы обуглились, почернели. И на весь тот год люди остались без алычовой подливы — а нет её, всем известно — и пасхальный агнец — не агнец.
Родившийся той весной, когда преждевременно расцвела алыча. или — когда алыча не уродилась от заморозков, криво усмехнулся он.
Недаром же туман старался с утра: трава мокрая, в обильной росе. Телят нигде не было видно, похоже его жена успела уже выгнать их на крохотное пастбище — ахкаара.
Зачем она так рано подоила коров, разозлился было он, но тут же и присмирел, пожалуй, она права, чем раньше скот выйдет пастись, тем Лучше, трава пока не густая, надо щипать её с самого утра. Пастись — тоже работа, требует и времени, и сил, и сноровки. Возле кухни-амацурты топталась со стайкой цыплят наседка, без смысла дёргала шеей, вонзала голову в воздух и тут же моментально одёргивала, словно боясь, что приклеится к чему-то, изредка настораживающее-гортанно квохтала.
Наседка имела свою историю: она не снесла ни одного яйца, а принялась квохтать, как обычно наседки. Тогда хозяйка приспособила было её высиживать чужие яйца. Но и тут она не пригодилась, не стала их высиживать. Тогда хозяйка заставила её взять целый выводок уже вылупившихся цыплят. А наседку, высидевшую этих цыплят, закрыла в клетке, чтобы та позабыла своих детёнышей и опять стала несушкой. Эта лентяйка приняла цыплят, но, кроме теперешнего неумелого гортанного квохтанья, ничего в ней не было от той могучей природной силы, которая зовётся материнством. И гортанный её зов звучал неестественно, фальшиво, оттого-то цыплята так неуверенно держались возле неё и жалобно пищали.
Андриа пошёл было стороной, чтобы не спугнуть цыплят, но они всё равно заволновались и в толкотне вытеснили одного на мокрую траву. Цыплёнок заплакал, и остальные тоже жалобно запищали, кружась возле наседки. А та не стала суетиться, не встревожилась — до неё просто плохо дошло то, что происходило, лишь быстро начала топтаться на месте, да чаще обречённо издавать гортанное квохтанье и мигать своими маленькими кругленькими глазками, словно силясь вспомнить что-то важное, позабытое.
Он нагнулся и, поймав мокрого цыплёнка, выпустил на сухом месте.
— Под ноги надо смотреть, под ноги! — донёсся из амацурты голос жены. — Раздавишь цыплят.
Обычно молчаливая, слова не вытянешь, сейчас она говорила раздражённо, словно этим хотела сказать, что их только осталось раздавить.
Переменился что ли вдруг у неё голос — или всегда таким был? — подумал он. Может и всегда, просто он не прислушивался, не обращал никакого внимания.
— Девятнадцать тысяч двести тридцать дней набежало, — опять произнёс он, уже входя в амацурту, всё тем же деланным голосом. — На драгоценнейшую жизнь Андриа Аранаасского.
— Набежало. — слабенькой струйкой прозвучал в воздухе смешок Старушки, сидевшей за кухонным столом в тёмном углу, она сделала движение, словно хотела освободиться от старческого горба и распрямить спину. — Набежало, а как же, очень важное событие.
В другом углу, посветлее, за таким же столом жена старательно месила тесто. Обратила к нему лицо — длинный нос торчал, и посмотрела неласково.
— Набежало. — снова прожурчала струйка смешка. — Чего ж не набежать. Когда тебя рожала бедная Хикур, да упокой её душу, ты знаешь — из-за тебя чуть-чуть Богу душу не отдала. Я, конечно, ни на минуту не отходила — она же молоденькая совсем была, сколько ей там. боялась, что не сможет уже отвязаться от испытанного страха. Как сейчас помню, алыча так пышно расцвела, всё осветилось вокруг. Да на вторую же ночь похолодало, накатили заморозки, и всё погибло. И весь гот так и промучились без алычовой подливы, даже вот столько невозможно было достать, чтоб на одного жареного цыплёнка хватило.
— Тот, который родился в день, когда расцвела алыча! — усевшись за стол, он поднял над головой палец. — Даже по этому видно было, что из меня выйдет толк.
— Не когда расцвела алыча, а когда её пожгли заморозки! — поправила его Старушка.
— Пусть будет так.
— Но ты спокойным оказался, тут ничего не скажешь, — ему показалось, что Старушка словно бы жалеет его. — Пососёшь молочка — и набок. Выспишься, откроешь глазки — рот до ушей. Ещё бы — какое молоко было у Хикур, да упокой её душу, обильное, жирное.
— Это мы все и без тебя знаем. Старая, а ты вот скажи, сколько нам ты успела наговорить с тех пор, как сама младенцем открыла рот?
Они точно подтрунивали друг над другом, но сейчас обычная шутка у него прозвучала как бы с некоторым злорадством. Даже его жена обернулась из своего угла, но промолчала.
— Если сложить, то, наверное, уж добрые полвека набежит, а? — продолжал он: оборвать разговор на плохой ноте было нельзя. — Сама подумай! Полсотни лет беспрерывно разговаривать.
— Ты-то уж лучше бы помолчал! — Старушка и не думала сдаваться. — Врагу не пожелаю жить бирюком. Твой дед Сабыгда до девяноста дотянул, но если сложить всё, что он сказал за это время — навряд ли понадобится больше двух месяцев.
— Тогда в кого ж я уродился? — тут Андриа отвлёкся от разговора, прислушался: дрозд больше не пел.
— Не важно, сколько, важно — что говорил, — ответила Старушка. — Уже серьёзно думаешь, все эти хорошие слова, которыми пользуешься, ветром что ли занесло? Это всё люди сказали.
— Не затуманивай, Старая, раз начал — доводи до конца: хоть мало, хоть коротко — но всё же что-то говорил, мой дед, так? А что именно?
— Да ничего существенного: «нет», «нельзя», — вот и всё, что от него услышишь, хоть оба эти слова означали почти одно и то же.
— Тогда понятно — я не в него уродился. Мои-то слова — их хоть прямо сейчас в газету, без всякого изменения. — ему уже хотелось уйти от них.
— Чем языком здесь чесать, сходил бы, пропахал пока куски, где трактор не достал, — раздражённо вставила жена. — Тут рядом быки пасутся, весь этот год ярма не знают, запряг бы их — всего-то и дел. — Пауза, которая тут последовала, означала, что не вслух, про себя, ещё какие-то слова произнесены были. Помолчав, жена добавила: — До автобуса всё прекрасно можно успеть.
— Хватит тебе и того, что трактором вспахано, — неласково оборвал он.
Старушка глянула удивлённо — и сразу отвела глаза, будто у неё вдруг
какое-то возникло подозрение; и снова сделала движение, будто распрямляясь, желая освободиться от горба.
— Понадеялась бы на него, так и остальное пропало б, невспаханным осталось, — жена обращалась только к Старушке. — А тут куски, но какие — самые лучшие, жирные.
Андриа даже передёрнуло, до того он ненавидел, когда вот так говорили о земле. Словно на свежей бычьей туше показывали окровавленным ножом куски, которые выбирают. Ожёг взглядом жену, да та была занята своим тестом.
— В прошлом году какой лук вырастила на этих кусках, какой чеснок, а какие тыквы.
Андриа ещё раз посмотрел в ту сторону, где она стояла и месила тесто, худая, кожа да кости — и язвительно усмехнулся.
— Конечно, — уж чего теперь не смеяться, когда я нашла тебе такую жену. — видимо, чтоб смягчить его грубость, вставила Старушка. — Безропотная да работящая. Одна за семерых старается. Человек не ведает, когда ему хорошо.
— Не ведает. — передразнил её он. — Маловато этого ведать. Помнить надо, ещё не забывать, чем всё кончается — смертью. Тогда многое иначе выглядит.
Жена, хоть и была худой, высокой, но руки, месившие тесто, — сильные. Они входили в податливую массу и сжимали её в горсти, давили, растягивали
— чтобы потом всё повторить сначала.
— Да, чуть не забыла. — она почувствовала, что муж смотрит, и сама тоже обернулась к нему, устремила взгляд ставших, но не потерявших блеска глаз.
— Эта груша так разрослась, занимает столько места. осенью совсем накоротко обрежешь ветви или совсем под корень срубишь.
— Да ты в своём ли уме! — возмутилась Старушка. — Такую грушу. с самой войны помним вкус её плодов. И ещё. Ты что, забыла, кто её посадил? В тот самый день, когда уходил на войну, кто её посадил? В тот самый день, когда уходил на войну, привил её. Сказал — если примется, будет память. Как ты вообще могла такое придумать! — от обиды немощный голос срывался. — Земли на всех хватает, тебе её мало!
— Как же ей может хватать. — он чувствовал, что жена тоже старается досадить ему посильнее. — Маленький холмик над нами всего-то с хороший кружок чурека, не смогла ещё заполнить могилы шестидесяти поколений наших предков, а ей всей этой земли мало.
— Что ты говоришь, ди[1] — возразила она Старушке, словно его и не было рядом. — Сколько у нас других груш — и каких сортов! Вовремя обрезали, вот они и плоды дают, и места занимают немного.
— Каких сортов, каких сортов?! — она двумя ладонями стиснула тесто. — Так просто нигде не принимают, на базаре что ли ими торговать?
— Если б даже она стояла пустой. из-за памяти, из уважения к тому, кто её посадил. — голос Старушки дрогнул.
— Да будет, вам, ди! — она тоже не сдавалась. — Вы помните, сейчас ведь уже немного переменилось, а то умрёт человек — и все родственники шли с огромными портретами покойника в разных позах, еле-еле несли по два человека портреты эти. А потом каково приходилось тем, которые остались в живых в этом доме: сжечь не могут, выбросить — тоже. И куда их все девать — неизвестно. Мёртвого всё равно не воскресишь, а для живых это просто беда.
— Перестань, перестань, ты что, не с той ноги сегодня встала? — ворчливо бросила Старушка и вдруг притаилась, будто нечаянно подслушала, как насмерть схватились добро и зло, любовь и ненависть, великодушие и мелочность. — Я всегда считала, что ты понимаешь с полслова, а на деле. — начала она опять после небольшой паузы, как бы передавая подслушанное. — Что с чем сравниваешь! Дерево — оно живое, у него есть душа. Если хочешь, в этом грушевом дереве существует частичка души того, кто его посадил, дал ему жизнь, оно помнит его голос. На меня оно смотрит его глазами. — Она подняла голову, насколько это позволял его горб, в тускнеющем свете её глаз блестели слёзы.
Человек стареет, делается жалким, немощным — а слеза не стареет, блестит, как в первый раз, подумал он. И всё же, всё же. сейчас уже из-за отца не повлажнеют его глаза. Он помнит отца, не забывает и о том, что ему не суждено было лежать рядом с прахом предков. Но отец не только был во всём лучше его, но и, пожалуй, счастливее. Он погиб молодым, чистым, когда на его сердце не было ран от проклятых жизненных вопросов, от всяческих дрязг, он ещё не ведал о потёмках человеческой души, его не коснулись сомнения, которые потом не отстают всю жизнь; нет, в его жизни всё было определённо, он стоял лицом к лицу с врагом и, как это сказано в той похоронке, «геройски погиб, защищая Родину». И смеет ли он, его единственный сын, единственный потомок, все чувства которого давно перегорели, а глаза походят на давно высохшие русла, смеет ли он плакать по отцу, которого он помнит молодым и полным жизни?
Ему уже не терпелось уйти, оторваться от них, но что-то его сковывало.
— Вещи мои готовы? — спросил он раздражённо, краем уха он продолжал слышать неумолчный плач цыплят — оставила их на попечение этой лженаседке, которая им не мать и не мачеха.
-Надень то, что готово! — бросила жена, не отрываясь от теста — под её сильными руками оно всё густело и густело. Обходился же тогда, когда половины теперешнего не было.
Давно уже они не употребляли в разговорах между собой мягких, сердечных слов, но сегодня ему казалось, что каждой своей фразой она не просто бьёт — иногда как разгневанная мать шлёпает по рукам провинившееся дитя, — нет, не так, а бьёт чем-то железным. Обычно, когда он, собираясь куда-нибудь из дома, появлялся перед ней выбритый, умытый, прилично одетый, она с нескрываемым любопытством разглядывала его — так садовод смотрит на плоды, созревающие осенью — оправдывают ли затраченный на них труд? А вернётся он домой — опять подойдёт и, забыв о вечной нехватке времени, подробно начнёт расспрашивать о том, что он увидел, да кого, что услышал там, где побывал, говоря всем своим видом — зачем этому добру, новостям то есть, даром пропадать, когда всё это наше.
Но сегодня она будто позабыла утвердить воё право на него. Ему казалось, что лицо, которое она отвернула от них, что глаза её беззвучно плачут сейчас — она это умела — и всё равно её не было жалко.
Неужели она ещё способна о чём-то пожалеть, подумал он, способна вспомнить о прожитом, о том, как она молодой, полной надежд перешагнула его порог, готовая разделить с ним, как говорится, и радость, и печаль. И так и не успела разобраться, какие они, радости и печали. мёртвой хваткой вцепилась в неё жизнь и зажала, пока не отняла и молодость, и свежесть, и доверчивость, оставив только необходимое для того, чтобы вкалывать о зари до зари.
— Несчастная, она, Уарга, — сказала Старушка, глядя невидящими глазами откуда-то из недр почти потусторонней отрешённости — какой смертью ей было суждено умереть. Никого рядом не оказалось, когда умирала. Как бы хорошо ни прожил жизнь, если ТОТ момент некому тебе закрыть глаза, то считай, что её, жизни-то, вовсе и не было. Вот сколько это стоит — умереть в присутствии человека. на его глазах.
Когда её глаза смотрели так ненавидяще, казалось, они глядят за последнюю черту, по ту сторону, и — то ли удивлены, то ли цепенеют от ужаса перед увиденным.
Но почему-то она не столько страшится той, с косой, которая, вроде, позабыла о ней, сколько боится оказать одной в этот момент, без свидетелей.
Всё одно, думает он. Сегодня он не в силах пожалеть даже её. Туда надо идти одному, провожатых не будет.
В такой тревоге, страшась одинокой смерти, живёт она с тех пор, как её три сына ушли по своим дорогам, кто куда, оставив её одну. В ожидании сыновей, в надежде, что у них найдётся, останется время и на неё, она проглядела все и без того ослабевшие глаза. Если сначала, отпрашиваясь по очереди, они наведывались в дом и на лето отправляли сюда детей, то в последнее время, когда ей необходимо больше прежнего, когда старость совсем согнула её, они приезжают всё реже и реже.
Сыновья тоже уже были давно немолодыми, время не щадило их сил. Уведённые, выбитые жизнью из родового гнезда, они уже и сами с тревогой взирали на своих детей: не унесёт ли тех ещё дальше или они всё же останутся в пределах досягаемого.
Тогда, в последнюю минуту, вдруг прояснилось у него в голове, произойдёт именно самое важное, самое значимое во всём её существовании, да и не только её. И необходимо, чтобы это кто-то видел.
Он размышлял сейчас так, словно его самого всё это совершенно не касалось, а просто он как бы поставлен созерцать со стороны.
— Что-то было в этом тревожное, что так вдруг сразу тогда расцвела алыча. проснулась утром — и отовсюду белело. — как за соломинку схватилась Старушка за давний день его рождения, чтобы перекинуться на этот мир. — Хватило небольших заморозков.
— Тот, который родился в году, когда не уродилась алыча. — но ему самому уже стало это надоедать.
— Всё это не так просто, как мы думаем, ничего так просто не бывает, — Старушка вздохнула во все свои ставшие тесными лёгкие. — Всё это ещё тогда предвещало, что надвигается страшное несчастье — война.
— А в том самом году, когда началась война, что за весна была, не помните? — спросил Андриа на этот раз серьёзно. — По года и я мог помнить, но хоть убей — ничего не осталось. Помню только лица уходящих на фронт.
— Что ты, Бог с тобой. — сказав так, она приостановилась, словно вслушивалась в себя, словно её ослабевший слух сохранил, мог ещё разобрать далёкий гул войны. — Кому было до мелочей тогда. Сердца обожжены. Обожжённое место помнит только боль.
Хозяйка наконец приготовила тесто; посыпав мукой, прошлась по нему скалкой, потом разрезала на несколько частей. Каждому из тонких кусков придала форму круга, обильно посыпала один размельчённым, немного приперчённым молодым сыром, покрыла сверху другим и стала слеплять их края. Её руки, только что яростно сжимавшие тесто, словно будто душили кого-то, сейчас преобразились — выводя ажурную строчку, пальцы бегали по краю, словно по струнам арфы. Ему показалось, что даже и внешне она преобразилась.
Когда, побрившись, умывшись, одевшись, уходя, он опять подошёл к амацурте, жена показалась в низком окошке:
— Если встретишь Нину и Аркадия. — таким голосом говорят о потерпевших, о тех, с кем случилось несчастье. Ничем незанятые руки обвисли, будто в каждой она держала по тяжёлой мёртвой птице. — Встретишь — так не отпускай их. Аркадия пригласи когда-нибудь, выпейте с ним стакан-другой. Если смогут выбраться, пускай приедут, я их жду.
Им, конечно, трудно выбраться, с досадой подумал Андриа, так много у них дел. Откуда у них время возьмётся, — словно бездомные, днём и ночью в пути, то в автобусе, то в электричках.
— Мне же в Сухум надо добираться, не куда-нибудь, не близко, — сказал он примирительно. — Ещё многим надо сказать о смерти. Ты так говоришь, будто без твоей подсказки я бы мимо прошёл.
От того ли, что, расставаясь, он говорил с ней без упрёка, обожжённое солнцем лицо, большую часть которого занимал нос, чуть оживилось, глаза подобрели. Вдобавок, он уезжал во всём новом: галифе, узкие сапоги, новый тёмно-синий пиджак, белоснежная рубашка под ним, кепка с большим козырьком, на душе у неё, видно, немного отлегло. Тут явно чувство удовлетворения присутствовало — видны результаты их многолетних тяжких трудов, есть в чём по-людски на людях показаться, — оттого подобрела, а не от воспоминаний молодости.
Она даже приподняла, словно как при молитве, тяжело и устало, мёртвыми птицами свисавшие руки.
— Если встретишь моих. кого-нибудь из них, — вдогонку ему подала голос Старушка, — скажи, мать умрёт, и некому будет ей глаза закрыть. И вот, скажи, как потом смотреть в глаза людям.
— Если встретишь. — буркнул он себе под нос, зная, впрочем, что она всё равно не услышит.
Нина была их младшая дочь. Аркадий — её муж, их зять. У старшей дочери уже подросли ребятишки, в школу ходили, но, как и мать, её держало в железных объятиях большое хозяйство, и семья на ней держалась. Жизнь младшей заполнило другое, то, что Старушка почему-то называла наводнением, уносящим всё, что всплывает. Младшая, похоже, попала в самый водоворот, который, не давая опомниться, всё относил да относил не в ту сторону. Иногда Нина приезжала сама, но в своём родном доме ходила тенью, а душа её застряла где-то там, далеко, а почему, она и сама не очень понимала. Они же тем более. Когда с нею, изредка, приезжал и некоторое время задерживался тут не по годам начавший лысеть, грузный, сутуловатый, так и оставшийся гостем в их доме (разве только в их?) Аркадий, её муж, в котором она души не чаяла, она постепенно приходила в себя, потом, преобразившись окончательно, просто порхала по дому. Но стоило ему уехать, как она делалась чужой, несносной, и бродила как тень, опять не узнавая отчего дома.
Все разобщены, одного туда отнесло, другого ещё куда-то. А иные вроде пока рядом, но всё отдаляются, отдаляются друг от друга; и никто ведь и пальцем не пошевельнёт, никто не прижмёт покрепче свои подошвы к земле, словно им всё равно, куда их вынесет, есть и такие, что, заметив друг друга, убегают в противоположные стороны, чтоб, не дай бог, не встретиться лицом к лицу. Может, для них-то как раз это важнее всего — встретиться, именно они в силах свести всех остальных. Попадаются, конечно, и те, что стремятся сблизиться. Они-то силятся, силятся, а всё время думают — вот, вот догнали, вот-вот прикоснёмся, но то, что их разъединяет с остальными, — как горизонт, ты к нему, он от тебя. Хоть бы они догадались остановиться, задержались на незначительных расстояниях.
И младшая дочь, Нина, попала в эту неразбериху, где всё смешалось — и бегущие от близости, и страстно желающие её, и равнодушные к тому и другому. Сама из тех, которые только и живы человеческой близостью, а её муж — тот из безнадёжно окаменевших на месте, таким везде всё равно.
В автобус Андриа прошёл к последним сидениям, устроился там. Когда автобус тронулся, было ещё терпимо, не так много народа. Но как только выехали на шоссе, водитель стал останавливаться буквально на каждом шагу, подбирая всех желающих. И в конце концов автобус так переполнился, маленькой щелочки не осталось.
Андриа давно подметил, что люди, среди которых он вырос, с которыми делил радость и горе, которых знал всегда и о которых знали все, заметно менялись, отправляясь в дорогу. Чем дальше они собирались ехать, тем заметнее становились эти перемены. Как только кто-то из них всего лишь ступил на дорогу, нацеленную на весь остальной мир, как и всякая дорога, сразу же досягаемым делается для силы пространства — сила эта исподволь вмешивалась во все его связи со здешними местами, подобно высоте постоянно давала о себе знать, отвлекала взгляд, начинала слегка кружить голову и увлекала. Встретив знакомого, человек в таком состоянии, если даже и поздоровается, перекинется с ним несколькими словами благодаря ещё не совсем утерянному влиянию здешних устоев, всё же действует словно бы во сне — не наяву. Сам Андриа не раз испытывал это на самом себе. А сегодня он добровольно, без сопротивления, сам хотел отдаться этому отстранённому состоянию. Поднимаясь в автобус, проходя к последним сидениям, устроившись там, он старался не попадаться на глаза знакомым; слышал шум, разговоры, различал голоса, но сказанное пропускал мимо ушей. Молодой, обычно стеснительной, вспыхивающей при каждом слове, грузной телом женщине больше ничего не оставалось, как плюхнуться рядом с ним на сиденье и порядком придавить его к стене. Потом, когда людей стало ещё больше и когда они стали давить, топтать её свёртки, чем-то переполненные пластиковые пакеты, прислонённые к сиденью, она начала издавать сквозь стиснутые зубы какие-то звуки, похожие на шипение, и при этом всё больше прижимала его к стене автобуса. И сумасшедшая давка, и то, что на её же глазах топтали её свёртки, а она ничего не могла предпринять, вывело из себя молодую женщину — она и забыла о том, что сидит рядом со старшим и вдобавок ко всему прижимает его к стенке. Не мог же он сам как— то её помочь, кому-то сказать, уберечь её свёртки, нет, у него не было никакого желания вмешиваться, участвовать. И его самого тоже одолевала дорога, он уже был не просто видящий человек, а путешественник.
Всё сильнее ощущалась в последнее время эта зовущая сила, излучаемая пространством и дорогами.
А не так ведь ещё и давно было — как бы далеко человек ни собирался отсюда, как бы дорога ни кружила ему голову, как бы взгляд его не всасывало пространство, он старался не показать начавшегося отчуждения и успевал увидеть соседа, знакомого и поздороваться с ним. Нынче иное — если даже успевает заметить, здоровается раздражённо, словно упрекнуть готов — что, это, мол, на каждом шагу преследуют его. И если вглядеться повнимательнее, даже в давно знакомы лица, вглядеться в тот момент, когда человек, оторвав ноги от родной земли, поднявшись на ступеньку автобуса, электрички, вагона дальнего поезда, делается пассажиром, то покажется, что никто из этих людей не вернётся обратно. Если даже и захочет, не в его силах это будет. Андриа и сам тоже был одним из них. Как только садился в автобус, в любую другую машину, на поезд, оглядывался на землю, что грела его на своей ладони со дня рождения, — и чуть не начинал сомневаться, она это или не она. Даже когда поедешь на арбе, земля чуть-чуть меняется, но не каждый это заметит, ибо увиденное почти сохраняет неподвижность. А уже на лошади, и не только, когда она идёт рысцой, но даже иноходью, уже на лошади заметно, как земля и всё, что на ней, задвигалось, тронулось в путь. Не говоря уже о всяких машинах, поездах, они вообще всё срывают со своих мест — и горы, и долины, и леса, а те, в свою очередь, сразу делаются такими быстроногими, что глаз не успевает следить за ними.
И когда такая какая-нибудь машина мчит уроженца здешних мест подальше отсюда, ему начинает казаться, что постепенно ослабевает, а потом чуть ли не исчезает и вовсе сила тех порядков, правил, устоев, самой земли, хранящей кости предков, тёплых очагов, всего того, что руководило им, чем руководствовался он сам, и человек начинает дышать слегка пьянящим, непонятным, непривычно-тревожным воздухом беззаботной свободы.
Однако это вроде бы оставшаяся за спиной сила то и дело обнаруживала себя, наблюдала за человеком и сколько могла контролировала его поведение, и вдали от родных мест она успевала работать, чтобы удержать уходящих, но её уже не хватало, и всё больше и больше людей отсюда уходило. Из них некоторые, особенно в последнее время, всё же довольно усердно навещали свои родные места, но они уже приезжали не гостями, и не хозяевами, и та сила местных устоев, что когда-то так упорно удерживала их, но не удержала, сделалась равнодушна к ним, может быть, считая их уже чужими или бессильная что-либо изменить. И на лицах этих, навевающих печать странной улыбки, присутствовали не то сожаления, не то умиления.
Потому-то, казалось, Андриа, когда на этих просёлочных дорогах, вечно изъеденных ливнями, появляется любая машина, превращающая людей в пассажиров, всё вокруг — дома, расписанные в предгорье, по тесным, непросторным холмам, дворики, поля, плантации, сады — всё бросало в дрожь. Даже у речушек отнимался вдруг их чистый, звонкий язык, превращался в странное, невнятное бормотание. И как только двинется это так называемое средство передвижения с людьми, ставшими уже пассажирами, тут же вся округа приходила в движение. Бежала за ним. А оно отбрасывало назад дома и сады, дворики и поля, и никогда не догнать им его.
Тот, который решил отсюда уехать, старается побыстрее расстаться с узами местных устоев или же, по крайней мере, расслабить их — так спасающийся от погони убийца хватается за поверье, словно за соломинку, и убегая, разбрасывает какие-то свои личные вещи, чтобы духи помогли ему унести ноги.
Отъехав несколько километров, автобус опять стал останавливаться на каждом шагу. Теперь в основном выходили, и в салоне стало свободнее.
Молодая женщина, сидевшая рядом с ним, затаилась, даже её горячий бок, прижимавший его к стенке, сначала остыл, а потом совсем не стал чувствоваться, словно растворился. Видимо, немного придя в себя после того, как поредела толпа пассажиров и никакой уже давки не было, миновала опасность для её свёртков и пакетиков, он вспомнила, что не то что так вплотную, но вообще не положено её сидеть рядом с ним.
Когда сошли пассажиры, ехавшие недалеко, оставшиеся расселись поудобнее, и автобус набрал скорость. Андриа больше не обращал внимания на попутчиков, и постепенно стали удаляться шум, говор, возня пассажиров, оставляя его наедине с самим собой.
Сейчас, когда, как бы не в силах соперничать с современной скоростью, стали отставать от него силы местных устоев, опекавшие его, сперва отдалённо, а потом явственнее дали о себе знать, зашевелились не чувства, воспоминания, тайны, что он держал в заточении, за семью замками, которые он сам, их создатель, душил всю свою жизнь. От того, что эти воспоминания и чувства были так долго загнаны, закупорены и скрючены, оживая и занимая положенное им место, они делали ему больно.
Первым долгом он хотел вспомнить, кто же назвал его имя, чтобы с вестью о смерти поехать в Сухум, но что-то не припомнил. Случайно ли это было или кто-то назвал преднамеренно, с подковыркой? Обычно ведь как — стоит одному просто так ляпнуть, что на язык попалось — и всё, уже бывает достаточно. Даже при обсуждении важных житейских хозяйственных дел, касающихся всего села, иногда беспрепятственно проходят самые случайные предложения. Один скажет, не подумав, просто-напросто, чтобы показать, что он существует, другой решит — коль каждый что-то предлагает, чего ж ему отставать-то, негоже, третий же вообще готов ляпнуть первое, что придёт в голову. Вот один из них и предложит что-нибудь эдакое, очевидно нелепое, а то и назовёт на какое-нибудь серьёзное место кандидатуру, от которой потом не отвяжешься, пока человек окончательно не испортит порученное важное дело. Сельчане, собравшиеся долго не раздумывая, раз, и порежут, не измерив и не взвесив ни одного раза, не то что семь. Коли сказано — значит, оно не просто так, думают те, которых приучили голосовать, а не раздумывать, для которых что поднимать руку, что опускать — всё одно. Значит, соображают они, раз назвали не кого-нибудь другого, а именно этого — не просто так дело, кто-то или что-то за ним стоит, так что и обсуждать не имеет смысла.
Сам Андриа, находясь в скверном душевном состоянии и хорошо зная этот механизм, однажды назвал первое попавшееся имя — кандидатуру на место бригадира, хотя никто его об этом не просил. Потом, спохватившись, хотел было обратить всё в шутку — да не тут-то было: сидевшие на собрании перехватили, подхватили — считай, что в реку бросили, дальше понесли сами, произнесённое имя стало уже их собственностью.
Удивительно ещё и то, что эта твоя случайная кандидатура. Попав ненароком на руководящий круг, кружит и кружит там, если, мягко говоря, снимут, а ещё мягче — освободят на одном месте, — перекинут на другое. Взять да и вынуть из этого круга уже не так-то просто. Вот и кружит иногда человека до того, пока сам не отдаст концы, как говорится при исполнении служебных обязанностей, хотя явно для всех — ни на что полезное он не способен.
. Так или иначе, — кто там ни назвал его, сегодня именно ему пришлось горевестником отправляться в Сухум.
Когда ему в руки дали список тех, кого надо было оповестить о смерти, он сразу увидел её имя — стояло первым. Это из-за неё посылали специально человека, чтобы сказать о смерти старухи, забытой Богом и людьми; остальные три-четыре человека, указанные в бумажке, — те были необязательными. Они могут приехать, могут и не приехать. Это и неважно.
О той, имя которой стояло первым, если не случалось раз в году, а то и в два, особенного повода какого-нибудь, то и не вспоминали — в селе давно позабыли это имя, никто не произносил, словно имя давно умершей. И когда в таких вот редчайших случаях, подобных нынешнему, до его слуха доносилось это имя, его удивляло то, что оно всегда звучало свежо, будто услышанное в первый раз. Но срам, который однажды пристал к нему, тоже был живуч, не отставал от её имени. Несмотря на то, что он упорно старался быть глухим к этому имени, не помнить его, иногда откуда-то пространство возвращало его сюда, доносило до его слуха, и он невольно следил, как оно бессильно таяло в огромной гортани того же пространства, удаляясь, исчезая. Хотя всё, что связано с этим именем, в его душе давно перегорело, испепелилось, но когда вчера ему объявили, что надо поехать к ней, и дали в руку бумажку, список с её именем, его всего что-то пронзило, больно ударило в грудь.
Вспомнив всё это, он невольно сделал рукой резкое движение человека, силящегося разорвать цепи на запястьях, и при этом локтем нечаянно довольно сильно ткнул молодую женщину в бок. Но та ещё больше замерла, незаметной сделалась, и бок её опять исчез.
.В своё время имя умершей старухи было известно и почитаемо в селе. Уарга — это имя произносили с особенной интонацией — не то бережно, не то с некоторой опаской. Если предстоял её касающийся разговор, то с самого начала называлось её имя, а затем в продолжение всего рассказа уже ни разу не произносилось, обходились местоимениями, словно боялись, что от частого употребления оно нетто утратит, потускнеет. Было и благоговение, и страх, и преклонение перед этим именем ничем вроде не знаменитой и даже не очень знаменитой женщины. В первый раз, когда её он увидел, волосы у неё были пенисто белые, седые, удивительно оттеняющие моложавость лица; голову она всегда держала прямо, будто смотрела в зеркало и таким способом ориентировалась в пространстве. Это её очень выделяло. Глаза были миндалевидные, серые, с крапинками, как птичьи яйца. Эти «птичьи яйца» никогда не смеялись, были неподвижны, как стоячая вода, ни строгие, ни приветливые. За редким исключением, они не смотрели на других — всё так и глядели перед собой в «зеркало», и, кроме того. Что там было видно, ничего больше и дальше не искали. Потому-то, видимо, несмотря на правильные черты лица, на, в общем-то, красивые продолговатые серые с крапинками глаза, не было в её лице трепета жизни, и оттого всей этой красоты никто не замечал и не выделял.
Когда ему изредка приходилось видеть её после всего случившегося, он лихорадочно начинал искать, всматриваться в её черты, в которых, казалось, застыла жизнь, — не проглянет ли хотя бы случайно или отчаяние, или сожаление, угрызение совести, — но они были такие, как всегда.
Из всего того, что знал о ней, он заключил, что она каким-то образом обладала своего рода свободой, которой здесь не было, а если даже была — ею не пользовались, не смели или просто не хотели пользоваться. Неизвестно было, откуда этот дар, — её самой ли от рождения. От другого ли человека, либо от какой-то иной силы. Когда она изредка, по случаю ли смерти каких— то родственников, по случаю ли торжества, появлялась в окружении далёких и близких родственников, чувствовалось, что никто из них толком не знает, где она пребывает, с кем, к кому, к чему имеет отношение. Действительно, в селе об этом никто ничего не знал. Никто не слышал о том, чтобы кто-то из родственников ездил к ней туда, откуда она является в село. Да и связи с остальным миром в его мальчишеские годы были слабыми, случайными. Это потом, потом всё началось.
Уарга принадлежала к тем немногим, которых сравнительно легко отпустили местные устои, прошлое и настоящее, привязанность к очагам, могилам предков, долг и привязанность к порядкам, запретам, удерживающим в тесных ущельях, предгорьях, не менее тесных долинах, на крутых откосах всех тех, для кого эта земля была вечной родиной.
В то время, когда она. Уарга, уходила или её уводили отсюда, эти устои повсеместно ещё были до того сильны и самонадеянны, что потери не чувствовали. Казалось, лишённая соков, корней, её кровь сделалась разжиженной, и она появлялась с разных местах бледная, в ореоле седых волос, с безжизненно забывшим лицом, но гордая от того, что имеет силу не признаваться в слабости.
Теперь же, когда, с одной стороны, влияние этого непонятного, но притягательного уводящего зова сделалось чувствительнее, когда стало так много уходящих, а с другой — сила местных устое, корней вовсю старается удержать своих блудных сынов, в селе задумались над тем, что этот зов не такой уж однозначный, что он обладает не только пагубными возможностями, которые в смятении приписывают ему, но, возможно, и благодетельными, что он способен погубить лишь слабого, как бурная река — не знающего брода.
Поняли в селе, что уводящий этот способен проникнуть всюду, проложить себе путь к каждому дому. Его энергия подобна морскому приливу, незаметно и бесшумно захватывает он всё новые территории и смывает оттуда желающих уехать, и колеблющихся, и тех, которым всё равно. Проникая в их владения, в их сердца и души, он кладёт им на язык еле ощутимый вкус другой жизни, иного мира, заставляет томиться некоей соблазнительной неизвестностью. И так постепенно, методично подтачивает он самодельные человеческие крепости. Чем дальше, тем упорнее становится он и уже шлёт своих гонцов в виде удобной одежды, домашних вещей, книжек с затейливыми картинками, граммофонов, патефонов, радио, и наконец — телевизоров. Постепенный неослабевающий этот приливный натиск, уводящий этот зов уже разделил людей села на устойчивых, которых он сам настигает на месте, на упирающихся, колеблющихся, которые, казалось, и там были, и здесь, или ни там, ни здесь их не было, и, наконец, на добровольно отдающихся, которым было всё равно и которых смывало начисто.
Андриа почувствовал — воздуха ему не хватает, он расстегнул пуговицы на рубашке, не помня себя, но думая о том, где сейчас находится.
В списке значилось её детское имя — Капкап.
Он заёрзал на сиденье. Пепел утраченных лет, затопленных в омуте прошлого, вдруг ожил, обернулся жаром и обжигал.
К поступлению в школу ей уже сменили имя, хотя в деревне и до и после называли её только по-своему.
Однажды, появившись в связи с каким-то местным событием в доме брата, Уарга заприметила его младшую дочку. Хотя та совсем ещё ребёнком была, все кругом видели — подрастает необыкновенная красавица. Уарге стоило лишь слово молвить, и сразу же родители поменяли ребёнку имя, назвали девочку Венерой. Верно, Уарга уже тогда решила, подрастёт — и сразу туда, а как же можно там с именем, похожим на прозвище.
Они были соседями. Отца её, Дачаму, в армию не призвали, но он несколько раз ходил на Марыхуский перевал с тем, кто подвозил провиант. Помнили до сих пор, как тогда в горах погиб его неимоверной красоты стригунок, сорвавшись со скалы. Дачама, и не только он один, а и все остальные братья и сёстры, кроме Уарги и младшей дочери, были вылеплены природой грубовато, примитивно: казалось, Создателю пришло в голову поэкспериментировать — на нет свести шею, пристроив массивные черепа в углубление между плечами, непомерно широкими; для лба оставив так мало места, что волосы на голове росли почти с переносицы, а тяжёлые челюсти напирали на грудь.
У Дачамы была и старшая дочь. Она родилась во всём похожая на отца, и этим с рождения была решена её участь. Старшая была уже взрослой, когда появилась на свет младшая и последняя. Она родилась таким прекрасным ребёнком, что долго боялись поверить в чудо, но чем старше она становилась, тем всё более хорошела. Её мать, супруга Дачамы, тоже была некрасивой, с худым, тёмным, словно ржавым лицом. Неведомо, совпадение каких струй крови, какого просветления понадобилось, чтоб всем. Чем изболелась, о чём мечтала, на что надеялась душа страждущего — всё наконец воплотилось в ней.
Вдруг сквозь шум автобуса он услышал её голос.
Может быть, и эта дорога, сколько бы её не обновляли, ни покрывали асфальтом, помнит её голос. Когда в последний раз он так явно слышал его?
От волнения Андриа нервно заёрзал на сиденье, и даже, неловко повернувшись, больно ударился локтем о стенку автобуса.
Слава Богу, что не в бок соседке пришлось.
Было время, он уверен был, никого и ничего нет в природе такого, что не запомнило бы её голоса: и дома, и зелёные лужайки дворов, и деревья, и речушка, протекавшая неподалёку, которую вместе переходили туда и сюда в день несколько раз, а в дожди заливавшая берега и набело отмывающая покрытые высохшим илом камни.
Раз он явно слышит её голос, с болью подумал он, значит, этот голос и сейчас везде живёт, где прозвучал хоть раз, — как душа, делившаяся от тела.
Но потом-то, подумал он, потом. Потом этот прекрасный чистый голос запрел, заржавел в её гортани, осквернённой смрадным воздухом недостойной жизни,.. его горло сейчас тоже свело, затрудняя дыхание. Он задыхался от злости — не то на самого себя, не то на неё, не то на всю жизнь. Но это быстро прошло.
Лишь купив уже билет на Сухум и направляясь к остановке сухумского автобуса, он вдруг вспомнил о том, что наказывала жена.
Хоть на руке у него были часы, для большей надёжности он задрал голову и посмотрел на вокзальные, висевшие высоко над никогда не запиравшимися, всегда полуоткрытыми дверями. Сначала он не понял, в чём дело: по этим вокзальным часам времени ещё было мало. Посмотрел на свои — они показывали другое. Оглянулся по сторонам, но вокзал был похож на растревоженный улей, никто никого не видел, все были заворожены предстоящей дорогой. А там, у выхода к автобусам, рассыпавшись по ступенькам лестницы, стояли в непонятном ожидании какие-то типы. По ничего хорошего не предвещавшим лицам, по тому, как они прикусывали свисавшие к уголкам рта усики, по нарочито расслабленным позам, по непросветлённым совестью взглядам было видно, что это за молодые люди. Не то что спросить, заговорить, а просто мимо них пройти — и то было бы нежелательно. От того ли, что какое-то разгульное приволье здесь и заезжим, и проезжим, в этом отдалённом подобии современного курорта, или испокон века уже были они нечисто-бойкими, и невозможно угадать, чем держится, на чём замешана их жизнь, — только мелкие прибрежные города, посёлки, местечки, в переулках которых до сих пор лежит вонючей кашицей позеленевшая грязь, производят в изобилии таких вот типов, какие сейчас стояли на ступеньках лестницы.
.В это время рявкнул тепловоз, он вздрогнул и зразу дошло до него, что эти часы над дверью показывают не местное, вокзальное время. До его автобуса было ещё сорок-пятьдесят минут. Он вышел на перрон. Люди носились туда и обратно, одни спешили, другие медленно прохаживались, мешая торопившимся. Видимо, на второй путь должен был подойти поезд, многие с чемоданами, свёртками прыгали на рельсы и бежали к соседней платформе. Андриа остановился и огляделся. Сначала быстро, второй раз — повнимательнее. Взгляд его задержался на входе в вокзальный ресторан — он чувствовал, что где-то здесь могут оказаться его дочь и зять.
У дверей ресторана стояли кружком несколько человек. Видно было, что они постарше тех, ожидающих на ступеньках лестницы напротив автобусной остановки, здесь уже были животики, кое у кого на голове просвечивала плешь. Говорили все одновременно громко, не слушая друг друга. Видно было, что навеселе.
Ни свет, ни заря, подумал Андриа раздражённо, отводя от них взгляд, спозаранку пьют. Отвёл он взгляд потому, что среди этих, с животами, стоял и его зять. Он ещё даже не высмотрел его, но знал, уже наверняка, что зять там. А когда он снова посмотрел в ту сторону, сразу увидел его: массивная грудь походила на горб, а плешь на голове издали казалась безглазым лицом. Когда зять повернул лицо в его сторону, оно мало чем отличалось от плеши, так было искажено выпитым.
Андриа до сегодняшнего дня обманывал себя, старался не думать об этом. Но почему-то сегодня, сейчас он самому себе признался, что презирает зятя. Это признание было так больно, что он даже тихо застонал. Зять был из породы покалеченных жизнью, плохой породы. Такие стоят особняком, они не просто жертвы, они сами добровольно отдают себя бойкой нечистой жизни и ещё других за собой тянут, умножают количество. То, что Андриа называл «силой сил», зовущая, разрывающая связи сила пространства пугала своей бесконечностью, огромностью, непонятностью — способностью привлекать и затягивать в свой водоворот. Подобно его зятю и те, помоложе, стоявшие на лестнице, они вылавливали увлечённых этой силой, но не разбиравшихся в ней, не успевших освоиться, заново найти себя, — и окончательно сбивали с толку. И эти, сбитые с толку кем-то, и становились настоящими жертвами, потерянными для живой жизни.
Он лихорадочно принялся взглядом отыскивать свою дочь. Злость сначала ослепила его, но потом, вдруг, сделала его даже зорче, чем обычно. И он быстро высмотрел её. Она стояла, пряча лицо, плечом прислоняясь к стене, на которую была неровными рядами приляпана облицовка из мрамора. По тому, как она стояла, вся сжавшись в комок, понятно было, что она молча, захлёбываясь, глотает слёзы. Ему стоило на миг увидеть хотя бы её силуэт, и он сразу узнавал её душевное состояние.
Андриа пошатнулся. Сделал шаг, замер и некоторое время стоял как вкопанный: затем, боясь, что его заметят, повернулся и пошёл прочь. Вмешиваться не было смысла, получилось бы ещё хуже. А он сегодня и без того был сам не свой.
Что же с ней будет, думал он, и до самой глубины болела душа и слепла от боли; ведь знает, понимает всё, а как только мужу в глаза посмотрит, опять всё забывает, всё прощает ему. Всё же что-то надо придумать, помочь ей опомниться, мучительно решал он, пока совсем не сломилась, не загубила свою жизнь.
Когда тронулся автобус на Сухум, он заметил, насколько этот удобнее, опрятнее и мощнее, чем тот, который привёз его из деревни. Автобус всё набирал скорость, в окошки залетал ветерок, но внутри пока ещё держалась духота. Солнце отражалось в стёклах, мгновенными вспышками слепило глаза. При поворотах он невольно смотрел на море, залитое сиянием, бескрайнее под пологом неба.
Затем он отвёл взгляд от окна и осмотрелся внутри автобуса. Знакомых вроде никого. Стояло всего три-четыре человека. Вместе с ним в автобус поднялись немногие, в основном пассажиры ехали издалека, уже освоились и восседали важно, взвалив всю свою тяжесть на кресла, на спинки. Кто знает, силам и духам тех мест, откуда они едут, поручено ли вернуть их обратно, или наоборот, дано им ехать всё дальше, не останавливаясь ни перед чем, ни перед кем. Так или иначе, Андриа чувствовал, что все тут намного увереннее в себе, чем он. И ещё в том увереннее, что их ждут там, куда они держат путь.
Не поворачиваясь, лишь скосив глаза, посмотрел на своего соседа. Упитанный, грузный человек (везёт сегодня на упитанных), страдая от жары и потея, снял уже пиджак, большим и красивым платком всё вытирал лицо, лоб, шею, с удовольствием сопя, багровея от усилий. Наконец спрятал платок в карман пиджака, обеими руками взялся за широкие подтяжки, несколько раз потянул и с треском опустил; неизвестно было — разминка ли это в сидячем положении или у него ещё сохранились с молодых лет повадки, манеры характерные для тех типов, расположившихся на ступеньках вокзальной лестницы. Приспустил галстук, смачно зевнул и, откинув голову на спинку кресла, закрыл глаза. По тому, как не спеша, уверенно, никого не замечая, словно, кроме него, здесь никого и не было, с подчёркнутым уважением обслуживая себя, он казался крупной рыбиной, появившейся на мелком месте из тёмных глубин случайно, просто так, — поразвлечься, размяться.
Через проход, на противоположной стороне, сидели рядом молодой человек и девушка. Андриа сразу заметил, что у парня преждевременно поредели волосы, уже и залысины образовались, и глаза припухшие. Девушка была совсем юной. По тому, как они изредка перебрасывались короткими фразами, видно было, что только-только оказались рядом. Молодой человек всем корпусом повернулся, подался к ней, но говорил осторожно, не давая воли словам, как бы посылая их на разведку, чтобы, если возникнет необходимость, сразу приостановиться, выждать время и опять начать. Девушка сперва вроде не очень склонна была обращать на него внимание, больше глядела в окно, но постепенно всё чаще стала поворачиваться к спутнику, светить своим взглядом — у неё были большие тёмные лучистые глаза. В конце концов она тоже всем корпусом повернулась к парню, готово начала отвечать на его уже целыми пригоршнями высыпаемые слова. И чуть что — лицо её заливала краска — видно было, что абсолютно безопытная, из тех, которые доверяются с первых же слов. Таких в наше время стало мало, но всё же есть. Тип с поредевшими преждевременно волосами сходу заметил, оценил это, потому сразу на неё взялся, может, потому и подсел. Когда он ещё чуточку подался к ней, обнаружились не просто стёртые, а уже расползающиеся швы на дёснах, и сделались видны засаленные локти — Андриа стало противно, и он сразу отвернулся. Почувствовав, что духота давит, снял пиджак и тоже, как его сосед, положил на колени: откинул голову на спинку сиденья, закрыл глаза, чтобы ничего не видеть.
Автобус нёсся не сбавляя скорости.
Андриа чувствовал, что это силы тех мест, той жизни, откуда он едет, как ни притаились, вроде не дают ему сидеть спокойно, ни на что не обращая внимания, притворяться глухим. Он знал, что силы эти накрепко сидят в нём, они в его крови, текут по его жилам, что не только в автобусе, но даже если в ракете забросят его в космос, и то они от него не отстанут, не отпустят. Понимаю это, против воли беспокоясь теперь уже о девушке, которая сидит с этим типом, он в душе злился на себя — не только злился, но чувствовал себя униженным оттого, что вот сам он ни разу, хоть случайно, хоть по желанию, освободив себя от всех этих пут, не смог поступить как душе его было угодно, не ощущая себя полностью свободным.
Она, эта сила, думал он раздражённо, зная и то, что не совсем прав, сила имеет власть только над такими, как он, ущербными. Уже побитыми жизнью; и хоть бы укрепляла дух, делала сильным, а не только удерживала, ограничивала его во всём!..
Будто подслушав, поняв его душевный непокой, силы, сопровождавшие его от родных мест, постепенно отошли, притаились, как будто их не было. Но как только освободило одно, пришло другое: стали напирать воспоминания, которые кружили возле него с самого отъезда. Получалось, что он попал из огня в полымя.
.И смех её. тоже раз услышав — невозможно было забыть. Он был неизъяснимо светлый, прозрачный, звонкий и добрый.
И смех её, и смех.
Видимо, в селе мало кто сейчас помнит его, даже из тех, для которых он звучал, которые имели счастье увидеть и услышать его.
Люди забывчивы; как только им становится немного лучше, покойнее, как только восстановится, наладится прерванный обычный ход жизни, они забывают о потере. Но другие, вроде бы неживые, ничего не забывают. Они, неподвижные, бессловесные, всегда что-то говорят, что-то передают, надо только внимательно посмотреть на них. «Помнишь?», «Забыл?», «Как же такое можно забыть?» — вопрошает он немо. Дома, в которых живут, сидят, стоят, лежат, спят и видят сны люди, любят и страдают, ненавидят. земля, на которой живут, по которой ходят, которую пашут, засеивают, а потом осторожно мотыжат, на которой взращивают сады, зелёные деревья, леса, журчащие речушки — всё вокруг, чему люди каждый раз оставляют толику души своей, эти обычно называемые неживыми участники нашей жизни должны всё помнить. Их память должна быть так же продолжительна, как их жизнь.
. На второй год войны, когда случались вражеские налёты и на некоторые приморские города, местечки, упало несколько бомб, Уарга приехала сюда к брату в деревню. В те времена все работали, все, кто мог держаться на ногах. Работали и старики, и маленькие дети. Ему тоже приходилось очень трудно. Мать иногда уходила на несколько недель — далеко, на особые работы. Он должен был присматривать за домом, не забывать хозяйственные дела, работать в колхозе, а если это приходилось не на время каникул — ещё уроки готовить. Пока Уарга не приехала, в домашних работах их всегда выручала Капкап. Но как только появилась в селе Уарга, Капкап стала всё реже наведываться.
Захлестнула злость — Андриа открыл глаза, даже привстал на сиденье. Автобус мчал не сбавляя скорости. Все вокруг дремали. Он опять опустил голову на спинку и прикрыл глаза. Злился от того, что вспомнил, как мать тогда пропадала неделями — забирали, нет, угоняли на эти так называемые особые работы.
Что за особые работы? В самые тяжёлые месяцы войны, оторвав от настоящих, действительно необходимых полевых работ, девушек, инвалидов, стариков, не попавших на фронт, вдов-солдаток в трауре — всех сгоняли сажать эвкалипты на болотах Колхиды. Как в прифронтовых районах лихорадочно рыли окопы, траншеи, рвы, чтобы остановить взбесившегося врага, так согнанные сюда колхозники тоже рыли траншеи, прокладывали дренаж, корчевали, выжигали леса.., но для других надобностей, с первого взгляда — мирных. готовили места под новые поселения. Не знавшие сути дела, глядевшие со стороны, верно, думали с восхищением — вот, мол, до чего же у этих людей, — стариков, вдов, пожилых женщин, девочек— подростков, голодных и разутых, раздетых, — какая же у них большая совесть, ибо, как видно, готовят они пристанище для тысяч и тысяч эвакуированных, бездомных, для тех, чьи посевы и дома сожгли немцы. Как бы не так: согнанные готовили местность для переселения тех людей, которые сейчас проживали в куда как более отдалённых тылах. Под шут и грохот войны за спиной ослеплённых горем людей некто приводил в исполнение свои давнишние преступные планы. Спешил. Ибо они, творящие зло, как никто другой знают о том, что в этой жизни бывает всякое, что приготовленные ими петли, гильотины, электрические стулья, литые пули могут сыграть с ними злую шутку, обратиться против них самих, против тех, которые выдумали, и тех, которые применяли.
Да, всякое бывает, знали они, потому-то и спешили успеть побольше, успеть так, чтобы обратного хода не было, как бы потом ни повернулась жизнь.
. Андриа усмехнулся горечью — как не зауважать себя за то, что осмелился подумать обо всём этом, сказать себе самому — откровенно, не приукрашивая. Но сейчас же в глубине души заныл очаг страха, угнездившийся, как опухоль, за все те годы; как бы он ни хорохорился, страх то и дело вспыхивал и затыкал ему рот, не позволяя думать о правде даже немо, не позволял признаваться даже самому себе в понимании вроде бы очевидных, но чреватых опасностью дел, учил закрывать глаза. — А потом ненавидеть себя — и не признаваться в этом самому себе.
Он опять очнулся от мыслей. Автобус мчал не сбавляя хода. Пассажиры мирно дремали либо глазели по сторонам. С того ряда, где сидели парень и девушка, доносился какой-то гнусавый шепоток, но он не стал смотреть в ту сторону.
Опять прикрыл глаза.
Автобус мчался не убавляя скорости.
.Она была лишена чувства зависти. Когда видела, что кому-то что-то хорошо удаётся, она счастливо светилась.
Не смотря на занятость и усталость, на то, что по многим предметам на целый класс имелся один учебник, он всё время успевал хорошо (как он хотел учиться, какая жажда была знать больше и больше!). Он находил время и для неё, помогал ей готовить уроки. Когда он что-то рассказывал по школьным заданиям, она пристально, не отрываясь, смотрела своими светящимися глазами, и видно было, что гордилась им. Затем, будто хочет выдать ему какой-то особый секрет, наклонялась к нему так, что он чувствовал её горячее дыхание — как маленький самум — и начинала говорить о том, что у него светлая голова, что впереди его ждёт широкая дорога, большая учёность и большие удачи.
Она была способна на истинное сострадание. Ему, принявшему на хрупкие мальчишеские плечи груз раннего взросления, безотцовщины, казалось даже иногда, что она перебарщивает в доброте — от избытка доброты в её собственной душе. С ними в классе учился один переросток — в те времена таких в школе было немало. Вот эти-то почти взрослые парни не давали прохода Капкап, уже на четырнадцатом году не по возрасту расцветшей. А тот переросток, наоборот, терялся, места себе не находил, как только увидит её. На третий год войны его призвали в армию. В селе-то рассчитывали, что он ещё не успеет до места назначения, — а на него уже похоронка.
Вечером Андриа готовил уроки у огня, когда забежала к нему Капкап. Позвала его на улицу, они вышли. В темноте он увидел, как на её глазах сверкнули слёзы. «Андриа, — сказала она своим прекрасным голосом, — Андриа. я совершила грех. — Она быстро произнесла имя погибшего парня, словно ей обожгло гортань. — Перед тем, как уйти на фронт, он подкараулил меня и осмелился попросить, чтобы я его поцеловала, сказал, что на войне может всякое случиться. А я, как дикая коза, убежала от него. Вот и случилось. Может быть, я.»
«Не знаю, грешно это или нет. — ответил он с ехидцей, — только перецеловать всех призывников даже при большом желании навряд ли возможно.» Он хотел добавить ещё что-нибудь побольнее, но не припомнит — то ли не решился, или не нашлись подходящие слова. Она некоторое время молча и неподвижно стояла в темноте. «Я пойду.», — сказала из темноты почему-то не очень решительно. «Иди, я тебя не держу.» — отрезал он.
Но в каком состоянии она была, когда в их дом пришло горе. когда вдруг овдовела мать, а для его детства была сшита непомерно тесная, горькая рубашка сиротства, — как из старого, поношенного архалука фронтовика выкраивают куски на одежду его сынишке. Когда разошлись люди, он забился в маленькую комнату-пристройку и замер там в кромешной темноте, желая раствориться в ней. «Андриа, Андриа, — говорила она полушёпотом своим прекрасным плачущим голосом. И совсем близко он услышал её дыхание. — Андриа.» Потом она нашла его лицо, обхватила обеими руками, своими горячими, солёными от слёз губами поцеловала в щёки. невпопад, неумело, с лихорадочной решимостью. Потом села рядом с ним. В том году она ни на день не оставляла его одного.
. Не выдержав, он застонал. Выпрямившись в кресле, осмотрелся. Никому до него дела не было. Глянул на эту рыбину из тёмных глубин, не разбудил, не побеспокоил ли его. Но сосед так и не пошевелился после того, как откинул голову на спинку сиденья, — не то спал, не то бодрствовал с закрытыми глазами. Всё равно, было видно, что он очень спокоен, доволен и невозмутим. И сразу же дала о себе знать многолетняя привычка, всё время подкарауливавшая, следившая — как бы он не проявил себя свободно; какой— то части его существа почему-то надо было, чтоб он мог скрывать свои чувства, способен был смириться, задавить в себе протест.
Опять он расслабился и откинулся на спинку кресла.
Автобус всё не сбавлял скорости.
Только сейчас он заметил, что этот восхитивший его вначале автобус на крутых поворотах разворачивался тяжеловато, все его части издавали какие— то свои особые звуки — и мотор, и покрышки и ещё что-то вроде, как суставы поскрипывали, и потому становились слышнее их несогласованность, некоторая одышка.
Неужели так далеко стало до Сухума, вот едут, мчатся, и всё ещё полпути, не понимал он. Остальные пассажиры, как ему казалось, чувствовали себя преспокойно, впали в некоторое блаженное состояние. пожелай они, могли бы вообще стать глухи и немы, ничем себя не тревожить, ехать куда глаза глядят, и везде, где ни появятся, и везде, где ни появятся, оказаться хозяевами положения; а у него сердце щемило, все его заглохшие раны стали оживать и набухать, как почки у алычи весной, набухать болью — оказалось, что не зажили они, только притихли. Хоть вроде и присутствовали в нём те устои, которые вскормили и которые должны были присматривать за ним, и поддерживать, но то ли от скорости, по ли от расстояния постепенно теряли влияние. А он теперь на них обратил свою злость — почему, кроме как над ним, ни над кем не имеют никакой власти. По крайней мере, здесь, внутри автобуса. Так и быть, он примирился бы с мыслью, что ему от них не уйти, но пусть бы они поднимали дух, учили протестовать, сопротивляться, бороться!
Если бы они вовремя укрепили её дух. Капкап, чтобы могла распознавать, кто есть кто в любой ситуации, в любых обстоятельствах, чтоб вот такие, как эта рыбина из тёмных глубин, сидящая с ним рядом, не могли бы её жизнь превратить в игрушку, в объект времяпрепровождения, усладу их похоти. чтобы она могла постоять за себя. за жизнь, за свою бескорыстную доброту, красоту, чистоту — которые так и остались беззащитными.
У них в деревне была только семилетняя школа. Они с Капкап закончили её одновременно. Война продолжалась, но фронт отступил далеко на запад. Война продолжалась, но фронт отступил далеко на запад. Фашистские самолёты сгинули, и Уарга сразу же стала ездить из села на побережье. Изредка она забирала с собой и Капкап. Однажды они вдвоём остались там целую неделю.
Капкап выросла, и то, второе её имя, всё чаще носилось в воздухе, заметно оттесняя первое. Даже её мать, как ему казалось, с удовольствием выговаривала это новое имя, трудно для неё произносимое. Почему-то это сразу портило ему настроение, мучили туманные, тревожные догадки.
После недельного отсутствия она привезла ему с побережья новые книги.
Вот поеду снова и достану ещё интереснее, — сказала она ему, и он слышал, что голос её становился всё прекраснее и прекраснее. — Там у меня новые друзья. — вырвалось у неё, она заметно побледнела и на мгновение отсутствующе прислушалась, а глаза её сделались непонятно томными.
После этого она неожиданно совсем перестала приходить. Сам он очень редко бывал у неё, сейчас решился — но там безвылазно сидела Уарга. С ней встречаться не хотелось. Ни разу не перемолвившись хоть словом, ни разу не встретив в её взгляде осуждения или неприязни, он почему-то от одного её имени падал духом, и все его надежды летели куда-то в пропасть. Не думал он, что когда-нибудь так непросто будет для него повидаться с Капкап. Вдруг сразу заметно сделалось, как они отдалились друг от друга.
И вот тогда-то его, преждевременно возмужавшего мальчика, ещё по— детски хрупкие плечи которого приняли на себя груз взрослой жизни, соприкоснувшегося уже с теми её сторонами, что обычно закрыты для детей и подростков — его стали мучить опасения, предчувствия потери, отчуждения и разлуки с Капкап.
.Однажды, в самом начале осени, он сильно простыл. Поднялась температура, и пришлось ему отлёживаться. Когда мать уходила на работу, попросила соседского мальчика. Его родителей, чтобы присмотрели за больным. Но явился этот мальчик неожиданно поздно, где-то за полдень.
— Я-то хотел придти раньше. — оправдывался он — да по дороге люда они встретились.
— Кто это — они? — но отчего-то больно заныло сердце.
— Уарга и Капкап.
— Откуда же они. возвращались?
— Уезжали. попросили пойти с ними до станции, помочь, у них много свёртков было.
— Никого больше не нашлось проводить. — только и сказал он, его уже ранило смертельно, а он ещё не успел почувствовать боль.
— Ну да, чего это я должен их провожать, — недовольно согласился мальчик. — Ещё до поезда столько времени, а она говорит, Уарга, не люблю, мол, когда все впопыхах, всегда должен оставаться запас времени. — Скривил рот, передразнил: — Запас времени.
— А бог с ним, — он махнул рукой. Голос его дрожал. Ему хотелось, чтобы мальчик поскорее оставил его одного. — Им самим лучше знать, когда, идти, года вернуться.
— По их разговорам — они совсем уехали. И Капкап.
— Всё равно, рано или поздно вернутся сюда. — получилось у него по— дурацки важно, по-взрослому: он сейчас ненавидел мальчика, которому было всё равно — даже не убрал со лба слипшиеся от пота дурацкие свои кудри. Еле сдерживал себя, чтоб не вскочить с постели и не отколошматить. До битья, конечно, дело не дошло, но всё же он грубо сказал мальчику, чтоб тот отправлялся к себе домой, что ему хочется спать. Мальчику и самому, видимо, всё это надоело, он сразу же ушёл, не заставив повторять дважды.
. Он бежал, не разбирая дороги, и когда, запыхавшись, истекая потом, облепленный репьями, достиг основания холма, за которым находился полустанок, не стал огибать его, пошёл карабкаться прямо по склону. Холм густо порос папоротником и колючками. Обходя непролазные места, он уже почти достиг макушки холма, когда издалека, из самого Ткуарчала, донёсся гудок паровоза. Так только солдатка, получившая похоронку на мужа, может кричать, как он закричал, всей разорванной душой. Он чувствовал, как сердце куда-то проваливается, как отнимаются ноги. Хотел рвануться, бежать и не мог продвинуться вперёд на несколько шагов. Потом неожиданно его немного отпустило, и он рванулся прямо в заросли колючек и папоротника, которые здесь, на высоте, были и гуще, и выше. Когда, весь поцарапанный, окровавленный, оборванный, он вскочил, наконец, наверх, сразу ясно услышал стук приближающихся колёс. Паровоз, чёрный, в гриве густого чёрного дыма, уже достиг железнодорожного моста через тоже чёрную от угля реку, совсем близко, под скалами. Метнул взгляд в сторону полустанка и сразу увидел их, нет — её. Меж небом, на котором ржавыми мазками были нанесены тучки, и уже тронутой увяданием землёй на фоне умирающего дня обозначился широкий, ослепительно белый (так могла стирать только Уарга) откидной воротник на её платье. Ничего больше он не увидел.
Он рванулся туда. Он не знал, что будет делать дальше, но во что бы то ни стало хотел догнать её, пока не унёс её подползающий к полустанку огнедышащий извивающийся дракон. И в это время перед ним из-за зарослей папоротника и колючек, более густых и высоких, чем все остальные, с разных сторон вышли и стали перед ним какие-то взрослые парни. Видно было, что они здесь его не ждали, вообще никого не ждали. Он хотел было, не обращая на них внимания, пройти мимо, но они загородили ему путь. Миновав мост и замедляя ход, поезд подходил к полустанку.
Он лихорадочно огляделся — и понял, что ему от них не уйти. Они не были похожи на способных выслушать, услышать, в чём-то уступить, к чему— то снизойти. Более того, они явно были раздражены неожиданные его появлением. Здесь, в этих зарослях, видимо, они что-то скрывали и скрывались сами. А он, по несчастью, оказался невольным свидетелем и, выбравшись к полустанку, мог кому-то сказать. Они ждали, чтоб он подошёл поближе. Со смертной тоской обвёл он их взглядом, заступивших ему путь: не то вражеский десант, не то дезертиры. да нет, вроде ещё и не призывного возраста.
Были они той породы, что, уже в ином обличии, видел сегодня Андриа на ступеньках вокзальной лестницы. Да, такие могли стать и вражеским десантом, и дезертирами.
В наше время они преобразились, одеты-обуты, даже модно, и где-то числятся на работе. Несмотря на то, что всё написано у них на лице, они не дают просто так повода хоть в чём-то обвинить себя, — пока не представится безопасный случай отвести душу. Тогда, в годы войны, они были более жестокими. Дрались, воровали и так просто, потехи ради, глумились над безвинными, беззащитными, доводили до того, чтобы те себя ненавидели, презирали за своё бессилие.
В то военное время они нередко издевались над колхозниками, возвращавшимися с очередной эвкалиптовой барщины или с принудительных работ по подготовке местности для переселения людей из более глубокого тыла, чем здесь. Он помнит, как его мать смертельно побледнела при одном упоминании о них.
. Поезд ещё раз пронзительно свистнул, заскрежетал, погремел буферами и остановился. С полустанка теперь ближе и слышнее доносилось его хриплое шипение, голоса пассажиров.
Он повертелся, повертелся на месте, но выхода не находил: вокруг непролазные заросли папоротников и колючек, слева над почерневшей рекой высится щербатая, вся в складках и выбоинах скала, которая торчит здесь с самого сотворения этого мира, где так мало места для свободного вздоха. на скале древние, как мир, чахлые кустарниковые дубы, их скрученные ветки — будто хищные когти злой старухи из сказки. Над головой ржавое осеннее небо, холодеющее, как только что испустивший дух покойник, впереди и по бокам — они. Внизу, в лощине, чёрное от сажи железное тело дракона и ослепительно белый воротник между небом и землёй. Никого, ничего сейчас не было во вселенной, что стало бы на его сторону.
Он посмотрел на землю, под ноги: взгляд упал на камень. Его можно схватить и бросить. Пойду с камнем, может. Отступят, пропустят, подумал он, не веря, зная, что не отступят. Если не дадут, не пропустят, тогда хоть кого-нибудь из них уложу этим камнем. Отец погиб далеко от дома, сражаясь с врагами, он погибнет здесь. Эти тоже — враги, и враги самые гнусные, какие только бывают.
Паровоз задышал часто и хрипло — уже отходил. Он быстро нагнулся и хотел схватить камень, но это оказалось ребром скалы, торчащим из земли. Острая боль пронзила пальцы, когда он рванул, — камень даже не пошевелился. Не успел он ни охнуть от боли в руке, ни выругаться, как его ударили снизу ногой — прямо под дых. Он задохнулся с открытым ртом, как рыба, вынутая из воды, шатнуло, но устоял на ногах. Схватить бы чьё-нибудь горло, вцепиться намертво, пока тот не испустит дух, пронеслось в его мертвеющем сознании.
— Пацан! А ну-ка! — процедил сквозь зубы ударивший его ногой, науськивая самого младшего из стаи.
Тот колебался.
— Ну, пацан! — процедил старший, угрожающе, словно замахнулся камнем.
Мальчишка шагнул вперёд. Андриа вцепился бы ему в горло, тот был даже младше него — разве можно бить такого. И мальчишке, видно было, не очень-то хотелось участвовать в потехе. Шагнул ещё ближе и тут Андриа получил сзади ещё удар, такой же силы, как первый.
— И теперь мандражишь?! — услышал он как из-под земли и ещё успел расслышать два душераздирающих гудка паровоза.
.Он открыл глаза и выпрямился в кресле. Сердце билось учащённо, словно увидел тяжёлый сон. За Кодором автобус стал изредка останавливаться и выпускать пассажиров. Его сосед не спал, неподвижно уставился куда-то в пространство. Не заметил, когда они сели — до Кодора или позже, — в проходе стояли два молоденьких солдата в новой с иголочки форме. Увидел их и немного отлегло на душе. Форма вызвала уважение. Его отец был не старше этих ребят, когда надел военную форму и ушёл на передовую. Такие, как его отец, не пощадили себя, не уклонились от долга, не сказали, что наши семьи, жёны, дети осиротеют. А ему уже насколько больше, чем отцу. не воевал, но словно сто пуль попало в него, сто раз, убив, перешагивали через него, поверженного, душа и сердце изранены, изрешёчены.
Круто повернувшись, он посмотрел туда, где сидел этот тип, преждевременно лысеющий, и молоденькая дурёха: место девушки пустовало. Значит, она где-то сошла. А парень спал, голову уронил на грудь. Лицо наморщилось, как выжатый лимон, он словно внезапно постарел лет на двадцать.
Андриа свободно вздохнул, увидев, что девушки нет, словно это что-то решало в её судьбе.
Пока всё же до города ехать было ещё несколько километров, и он снова откинулся на спинку сиденья.
.Почти год о них ничего не было известно. По крайней мере — ни соседям, ни родственникам. Об Уарге и о ней. Родственники тоже притаились, не видно и не слышно было их. Вдруг однажды Уарга объявилась в селе. Увидевшие её в этот день не могли скрыть изумления: Уарга внезапно постарела; если раньше она держалась даже слишком прямо, то сейчас горбилась, сделалась маленькой, более того, если в ней раньше не было видно следов их родового устройства, то сейчас — словно обмелели глубины, где она их прятала, — наружу вышли все черты её рода.
В ту же ночь она ушла вместе с братом, Дачамой. Через два-три дня Дачама вернулся один. И через месяц его было не узнать, сдал, похудел, остались одна массивная голова и уродливые, непомерно широкие плечи. Уарга появлялась ещё раза два, но как пришла одна, так одна и ушла.
.И в деревню стала приходить молва о ней, Капкап. нет, нет — о Венере. Эти места и люди этих мест ещё не знали, не слышали такой страшной молвы ни о ком, не то что о девушке, которая воспитывалась здесь в тесном корсете строжайших правил и устоев. После этого перестала приезжать и Уарга. Дачама тоже не показывался на людях, он уже больше не участвовал в жизни села.
Минуло время, и несмотря на то, что молва всё не затихала, доходили вести пострашнее первых, — сначала в селе привыкли ко всему этому, потом надоело, и постепенно, за редкими исключениями, люди утратили интерес, не хотели уже слышать о позоре, передавать сплетни, от которых действительно уши вянут. Их имена — Капкап, Венера, Уарга — прежде здесь произносили с благоговением, и каждый ждал, когда родится наследница, чтобы назвать её так же. Но после всего случившегося не то что называть ребёнка — имена эти боялись произносить вслух, как имя злого божества, насылающего порчу.
Когда умер Дачама, его старшая дочь, достойна представительница рода, не допусти к его гробу ни младшую сестру, ни тётю Уаргу. После смерти Дачамы его супругу забрали её братья. Допустили ли к её похоронам Венеру и Уаргу, никто не знал и не интересовался.
Забыли уже на селе и о старшей дочери Дачамы, которая жила у себя дома, и об Уарге, как вдруг выплыли на поверхность, пошли разговоры. Уаргу, парализованную, привезли и уложили в доме брата. Андриа так ни разу и не пошёл её проведать, но Старушка каждый день навещала её. Оттуда приходила прямо к ним и начинала рассказывать, как Уаргу уложили в самой тёмной комнате, оттого, что не переносит света, и как она не смотрит ни на кого, вообще редко открывает глаза, и если видит свою старшую племянницу, которая кормит её с ложечки, меняет ей бельё два-три раза в день, видит её уродливое лицо и короткую шею, — то отводит от неё взгляд.
— Уарга есть Уарга — говорила Старушка, уставившись в пространство, видя там что-то своё. — Заболев, она стала такой, какой была раньше, никому ничего не прощающей. конечно, по-своему. Её такой Господь создал.
Он очень внимательно слушал её, потом, будто всё это мало его занимало, начинал вышучивать: к чему, мол, все эти страсти ему, родившемуся в год, когда прежде времени расцвела алыча. Он смеялся, он говорил — вот умрёт он в такую же промозглую пору, и соседи, проснувшись до первых от плача по нему, присядут в своих тёплых постелях и скажут: «Этот несчастный и жил, как не жил, и умер не вовремя.»
А за буйволицей, действительно, присмотр был необходим. Она славилась не только породой, давала много и отличного качества молока, но известна была ещё и тем, что если оставить её без догляду в течение дня, она или должна разорить огород, какой бы крепкой, прочной ни была ограда, или уйти далеко на равнины, в буйволиные стада. Именно в то время, когда старшая племянница вышла, чтобы посмотреть, где буйволица пасётся, пришёл час Уарги. Когда племянница вернулась, у неё уже остекленели глаза. Как потом ни старались их закрыть, всё равно зловеще поглядывали через щёлочки век. И видевшим покойницу жутко делалось — та смотрела на этот мир уже из-за черты и судила оставшихся уже по законам потустороннего мира.
Испустить дух, пока ходили смотреть, не залезла ли в огород буйволица, — это не лучше, чем родиться весной, когда прежде времени расцвела, а потом помёрзла алыча, горько усмехнулся Андриа.
Автобус начал останавливаться всё чаще. Он суетился, посматривал вокруг, но ещё не доехал до центра города. Как-то сразу стало не по себе, словно плоть его начала растворяться, он почувствовал странную невесомость. У госфилармонии вышел его сосед. Поднялся с места только тогда, когда остановился автобус, не спеша собрался и, так ни разу не удостоив его взглядом, двинулся к выходу. Он не торопился, видно было, что для него всё безразлично — что люди ждут, кто-то ещё должен ехать дальше,
— ибо он явился из тёмных неведомых глубин, а здешние правила его не касались, он их не соблюдал, для него они вовсе не существовали.
Сам Андриа решил ехать до вокзала, а там взять такси.
4
Такси, которое ему попалось, было стареньким, сиденья провалились и поскрипывали, как старое седло. Немолодой, рыхлый водитель даже не поглядел на него, не повернул голову, не спросил — куда. А сразу тронулся. Уже на ходу он сказал ему адрес и, не отводя глаз, смотрел на неподвижный профиль, не прореагирует ли, но таксист равнодушно и привычно смотрел вперёд, даже не переспросил. Машина притормозила на углу четырёхэтажного дома, недалеко от моря. Андриа без труда нашёл квартиру
— оказалась на первом этаже. Когда поднимался по лестнице, в нос ударил тяжёлый запах застоявшегося воздуха и жжёной резины. На дверях ничего не было написано, кроме цифры «3».
Невесомость, которую он почувствовал ещё в автобусе, почти на нет свела все ощущения, он не слышал своего тела. Вдруг он вспомнил, что ничего ведь не знает о ней после всех тех лет. Что случилось — как устроилась, замужем ли, есть дети или. Но это, о чём он даже боялся подумать, уже исключалось, всё же она далеко не молода. Он машинально поднял руку, почти не чувствуя её, и нажал на кнопку у двери. Звонок прозвучал неожиданно резко; вздрогнув, он вместо того чтобы отдёрнуть руку, ещё продолжал нажимать на кнопку.
— О! О! — раздался хрипловатый неприятный женский голос, низкий, задыхающийся, словно из утробы дракона. — Кому ж это невтерпёж!.. — последовало по-мужски смачное ругательство.
Лампочка на лестнице не горела, и с улицы, со света, он не мог разглядеть лицо, понял лишь, что приоткрыла дверь женщина. Она смотрела сквозь щель, медленно — то ли испугалась незнакомого человека, то ли всё же узнала его. Молчала. Постепенно глаза привыкли к полутьме — перед ним стояла грузная полуженщина-полустаруха: чёрные круги под глазами, толстые щёки отвисли, опухшие ноги не помещались в тёплых домашних шлёпанцах, волосы почти седые, коротко остриженные. Внешность говорила не столько о возрасте, сколько о том, что прожитые годы беспощадно обошлись с ней. Глаза-щёлочки смотрели из-под заплывших век — ничто во взгляде не напоминало ту, которую он знал когда-то и которой привёз горькую весть. И всё же он узнал её: это была она. И вдруг ушло чувство невесомости, тяжесть тела придавила его ноги к цементной площадке. Ещё раз взглянув, он понял, почему сумел узнать её: в ней ясно обозначились приметы их родового уродства, он помнил эти сузившиеся глаза, двухэтажный подбородок, низкую шею, обнажённую короткой стрижкой, — весь этот облик был знаком ему с детства.
Видно было, что она тоже признала его, но молчала.
— Не узнаёшь? — спросил он, спокойный и безразличный, просто, чтобы нарушить молчание. Не назвал её никак. Вспоминать теперь её имя, которым он всегда называл её, было ни к чему — той, прошлой, её просто-напросто не было здесь. А та, которую звали другим именем, для него не существовала, да и не хотел он это имя произносить.
— Если память не изменяет. если память не изменяет, — ответил одышливый голос, возникший словно сам по себе, вне человека, голос, который он слышал впервые. — Да, да.
К нему окончательно вернулось самообладание, он снова чувствовал своё тело, землю под ногами.
— Заходите же. — продолжал голос тоном не приглашения, а скорее, вопроса. Так или иначе — всё равно он должен был войти, неудобно было сразу, с порога объявить весть: всё же умер человек, и притом — близкий для неё. Конечно, он знал, что в обморок она не упадёт, но поступал, как считал нужным, как положено было. Он отметил, что сила тех, вроде бы далеко оставшихся устоев снова спокойно овладела им, подчинила себе как свою собственность, и покорно пошёл по её зову.
Он шагнул к двери, и женщина заковыляла впереди, показывая путь в комнату. Ноги были не просто опухшие — плохо слушались.
— Сними пиджак, если хочешь. — предупредил голос, пока он не сел.
— Нет, нет, я спешу. — ответил он неприветливо.
Рука указала на диван, под дорогим, некрасивым, слишком пёстрым ковром. Но он опустился на жёсткий стул рядом с диваном. Женщина заметила — отверг предложенное ею место, но ничего не сказала.
Только сел, опять стало не по себе, ощутил незнакомую пугающую опустошённость. Надо поскорее убираться отсюда, подумал он, нервничая. Она, неуклюже поворачиваясь, немного отодвинула старое кресло и с трудом уселась.
— Ты не постарел. — сказал голос, который он никогда до этого дня не слышал, и после паузы, там, где было опущено его имя, — не поправился.
Чей, откуда этот голос, такой сырой, одышливый, подумал он, не то жалея, не то гадливо, и видел, как она старается прикрыть свои опухшие ноги, откуда и когда поселился в ней, в каких сквозняках простужен, какими огнями прожгло её гортань, после какой жизни остался в ней только такой голос.
Видно, он её никогда и не знал. На лице той, которая сейчас сидела, провалившись грузным телом в кресло, явно проступали черты их родового уродства и ещё следы чего-то иного, ему непонятного и вызывавшего гадливость.
— Где там. — запоздало ответил он на её слова. Поправляются люди, которым жизнь позволяет. Куда мне.
— Не прибедняйся. — сказал голос, и показалось, будто он всё о нём знает. — Это сейчас уже стало по-другому, — в её речи вдруг появились интонации почтенной дамы — а прежде быть в теле да краснощёким — очень ценилось, считалось лучшим качеством.
— Где ценилось, на базаре? — усмехнулся он.
Она посмотрела осуждающе, но не успела ничего добавить — зазвонил телефон на низком столике подле кресла. Подняла трубку.
— Алё, Алё. — отняв от уха, она смотрела в трубку, словно ожидала увидеть там кого-то. По всему ясно было — она окончательно убеждена: по телефону ли, самолично — но из мира, который начинается за порогом её квартиры, больше никто и никогда ничего радостного ей не сообщит, не осчастливит. Однако, человек всегда человек — пока глаза глядят, пока грудь дышит, он должен слышать чей-нибудь голос, человеческий разговор — хотя бы изредка. Хотя бы и знала, что её ничто уже не спасёт, — да всякий утопающий хватается за соломинку.
Видимо, телефон был не совсем исправный, она долго ничего не могла разобрать, лицо её багровело, темнело, и в такие моменты в неё яснее являлись устойчивые черты родового уродства.
— Ух, это ты, негодница! — наконец разобралась она и лицо её посветлело, в нём теперь больше проступила болезненность. — Сколько раз тебе говорила. — она метнула взгляд на Андриа, в голосе зазвучали и неприятные нотки: — Я же тебе говорила — и наволочки, и простыни, и покрывала — всё импорт.
«Импорт» — она выделила, произнесла с особой старательностью, подчеркнула. Потом она долго слушала трубку, а затем словно спохватившись, заёрзала в кресле, приняла горюющий вид:
— О, ой, ой! Какого мужа, какого мужа, какого героя потеряла. — Обратила взгляд к фотографии в скромной оправе невысоко на стене. На фотографии был изображён человек с изношенным, неживым лицом, в военной гимнастёрке без погон, с одним орденом и тремя медалями на груди. Глаза так глубоко запали, что казалось, когда его снимали, он уже был мёртвым.
—.Как я смотрела за ним, — продолжал голос. — А костыли, какие костыли я ему справила. Сама ему подавала. А какие пирожки я ему пекла, такие пухленькие, мягкие, во рту таяли. Думаешь, я заставляла его в туалет идти, никогда. — Откуда, откуда такой голос, равнодушный, бессовестный? — Чистила, драила медали и в постели прикрепляла к рубашке. Он так любил их. Ему нравилось, когда они позвякивали. Да, позвякивали — в последнее время он весь дрожал мелкой дрожью. Руки-то давно тряслись, но весь он трястись стал уже потом. Да. Ну прямо на руках его носила. Ах, ты на такое не способна! Подумаешь. Так и сиди без своего угла. А эти. Они в один прекрасный день исчезнут, улетучатся, будто их и не было. как только увидят, что ты им уже не пригодишься. И не говори, все мужчины одинаковы. Все они в подмётки не годятся моему. моему герою. — Она изредка посматривала в его сторону и, наверное, заметив его нетерпение, стала торопить собеседницу: — Хватит, хватит, да, спешу, как ты думала. А насчёт импортов — всё как я говорила, ни одной копейки меньше. А чем же жить бедным вдовам ветеранов войны и труда. Ой-ой-ой, какого мужа потеряла, какого мужа!
— Прошу извинить, но я спешу. — его терпению пришёл конец. — Я приехал с вестью.
Он увидел, как дёрнулся её бок, и на какое-то мгновение она тревожно замерла. Окна, забранные решётками, были все закупорены. В комнате держался тяжёлый душный запах пыли, осевшей на коврах, запах плесени, да ещё к тому же пахло не то пудрой, не то дешёвыми духами. Его мутило.
—.Хорошо, хорошо. — повторял голос, изменившаяся интонация показывала, что она спешит. — Тогда приходи сюда и обо всём поговорим. Ну, хорошо, приходи с ним, чтоб его вместе с тобой. она засмеялась, словно зарычала. — Это его голос доносится, что ли? Гром, а не голос, чтоб его вместе с тобой. — она набрала в грудь воздуха, открыв рот, словно задыхалась. — Скажи ему, чтоб он подальше спрятал свой дурацкий крик, когда будет в мой подъезд заходить. Поняла?.. Наши стены, как папиросная бумага. всё пропускают. Чтоб отсохли руки у тех, которые строили. Спрашиваешь, почему? Не знаешь.. Потому что сосед, — что сердце. Вечно мне везло. Потом так раздуют, так раздуют. Мне-то нечего опасаться, конечно, бедной вдове ветерана труда и войны. Но всё-таки неприятно. До свидания, до свидания, некогда мне с тобой болтать. Как хочешь, хочешь сейчас, хочешь через час, а то и через два, как получится. — она отняла трубку от уха, посмотрела туда, куда говорила, и осторожно положила её на рычаг. Видно было, до сих пор не верила в чудо телефона.
— И без него тоже плохо, но на разговоры много времени уходит. — Ещё раз недоверчиво посмотрела на старомодный, конторского вида чёрный аппарат. — У них выхода не было, не могли обойти такого человека. ветерана войны и труда. А то знаешь, сколько теперь стоит поставить телефон? — вдруг оживилась она, но, глянув в его лицо, умолкла и угрюмо отвела взгляд.
— Я привёз горькую весть. — сказал он наконец.
Она опять заметно вздрогнула, затаилась, а потом, видно, сообразила, что ведь уже не осталось на свете человека, смерть которого потрясла бы её. Ответила серьёзно и язвительно:
— Как это случилось, что вспомнили.
— Твоя тётя. — закончил он. — Уарга умерла.
В квартире теперь возникла гулкая тишина.
— Когда похороны? — спросила она наконец, невольно посмотрев на свои ноги.
— В пятницу, послезавтра.
— В пятницу, когда никого не хоронят. — взглянула на него почти презрительно.
— Четверг слишком близко, суббота далеко, вот и пришлось остановиться на пятнице.
— Это я так, не всё ли равно. — сказал голос, которого он никогда не слышал до сегодняшнего дня.
Он поднялся.
— Если не очень спешишь, попьём чайку.
— Спасибо, спешу. надо ехать.
Она тоже встала — через силу, кряхтя, постанывая.
Его до того глушила злоба, что действительно трудно было дышать. У двери он приостановился и открыто обвёл её взглядом — с ног до головы, словно снимал мерку для гроба.
Вот она, думал он изнемогая от гнева, вот эта женщина, опухшая, похожая на жабу, выброшенная из жизни, как обглоданный волнами ствол дерева река выбрасывает на берег. Это она задавила ту, которую он знал. прекрасный голос, смех, улыбка той исцеляли душу, а сияние глаз было полно жизни, это она задавила ту, и ещё не окрепшие кости только хрустнули, она задавила её, как мать, заспавшаяся, задушившая своим тяжёлыми грудями ребёнка. Задавила, задушила. А теперь он стоит перед могилой, в которой лежит задушенная девочка, с такой жаждой жизни и любви сошедшая туда. Могила!
— Ты пока, как кремень. — сказала могила, изобразив улыбку, обнажились болезненно красные дёсны, и золото, и серебро коронок. Сказав так, могила подняла руки, чтобы коснуться его, но он отстранился.
Минуту она молчала, уронив голову.
— Хорошо, мне так суждено, узнала позор. но вы!.. — каким-то странным сделался голос, может, оттого, что выражал непривычное. — Думаешь, вы победили. Ты и твоя супруга все силы потратили на хозяйство. Ну и что? А дальше что? Жизнь потратишь на это? Да, я пополнела, если хочешь, думай, что набрала лишнего весу, — а у вас остались кожа да кости. Имею собственный кров — как видишь, вполне устраивает меня. Так что этим не поможешь ни своей судьбе, ни чужой. Она в других руках, ею распоряжаются другие силы, — она подняла голову и посмотрела на него. Ему показалось, что глаза её открылись шире и лицо посветлело. Но он лишь яснее разглядел, что с ней сделала жизнь, все эти следы чрезмерных доз губительных сил — чёрные круги под глазами, желтовато-землистую кожу от поражённых печени, почек, лёгких, сердца. Он видел лицо, для которого чрезмерные желания превращались в губительную привычку, в недуг, — лицо могилы.
—.Что ты видел, что ты знаешь. — лицо могилы заходило, ещё больше исказилось, морщины поменяли места, а те, что обычно не очень были видны, вылезли на поверхность, задрожали губы, искривился, приоткрылся рот, но ничего не сказала, дышала задушено, лишь из-под припухших, почти закрывших глаза век просочились слёзы.
Ему стало не по себе.
— Об одном прошу. — вдруг неузнаваемо изменился голос, который он никогда не слышал до сегодняшнего дня. Ему показалось, что тот, незабвенный её девичий голос чуть-чуть просочился в сегодняшний, он даже вздрогнул.
— Когда умру, не оставляйте здесь. Похороните там.
Он не мог больше ждать. Нащупал задвижку и, рванув дверь, выскочил на воздух.
Во дворе до его обострённого слуха выстрелом донеслось, как где-то ударили по мячу. И не успел он оглянуться, как мяч долетел и больно ударил в плечо. Он сумел перехватить его, гневно метнул взгляд в ту сторону, откуда им буквально выстрелили. Посередине двора, на огороженной площадке с баскетбольными кольцами, щебечущая стайка детей, как мелкие птахи филина, появившегося днём, окружила двух старших подростков, видно, что-то не поделили. От стайки отделился мальчишка, бегом направился сюда. Приблизившись к Андриа, потянулся за мячом.
— Извините. — сказал мальчик, живоглазый, с ямочками на щеках. — Мы хотели играть в баскетбол, а они устраивают футбол.
Андриа посмотрел: «филины», не выдержав натиска младших, позорно удалялись. Глянул ещё раз на мальчика: ему казалось, что он его где-то уже видел. Верно, напоминал ребят, немалое количество которых приезжало на лето в деревню, к своим бабушкам и дедушкам.
Андриа положил мяч в его протянутые руки.
— Спасибо! — крикнул звонко мальчик, посмотрел на него ещё раз живыми смеющимися глазами и побежал к своим. Теперь он ему показался ещё более знакомым. Но нет, не мог вспомнить. Однако, не это было сейчас важным, главное — ребёнок со своей улыбкой, звонким голосом, живым, чистым взглядом повлиял успокаивающе на его измученную душу.
Андриа пошёл дальше.
Приехав в Очамчыру, он поспешил к своему автобусу, который увозил его сегодня утром из села. Когда садился, автобус был пуст. Потом стали собираться люди, кое-кто, заметив Андриа, здоровался, и он отвечал, не глядя в их сторону.
Автобус затормозил у полустанка.
Он шёл к выходу от заднего ряда сидений и старался не видеть недоумевающие лица соседей, да и не запомнил эти лица.
Наваждение, кошмарный сон. словно в каком-то ином существовал он сейчас мире. На полустанке — ни души. Как и тогда, в тот день, здесь не было ни навеса, ни хотя бы бетонной площадки, только по оде стороны рельсов земля истоптана настолько, что даже трудно пробиться к свету.
Он пересёк железную дорогу и стал подниматься по склону вверх. Идти приходилось вдоль ограды и колючей проволоки, охватившей подножье холма. Эта земля относилась к железной дороге, и путейские рабочие пользовались ею, развели огороды.
А выше склон, как и тогда, густо зарос папоротником и колючкой.
Ни один не догадался, хоть бы подожгли эту гадость! Подумал он с внезапной злобой. За давностью и ненависть, и все желания его сейчас были бессильны, изменить ничего нельзя уже было, и от этого ещё гаже, невыносимее становилось на душе.
Спешить было некуда, до захода солнца ещё оставалось время, и он поднимался медленно, обходя густые заросли. Поднявшись к вершине холма, остановился. Посмотрел поверх папоротников и колючки, поверх железной дороги дальше, в пространство: оно было пусто и открыто от гор и до самого моря, и, если не считать редких, жидких, пустопорожних облаков, небо тоже было пустое. Далеко на горизонте пылающее зарево заката подожгло синюю полоску моря.
Обернулся и посмотрел в сторону гор. Хотя снега там было ещё много, весна уже успела обнажить большую часть склона, прочертить дорожки проталин по рёбрам скал.
Только после этого он опустил взгляд и, содрогнувшись, посмотрел на место, где он тогда стоял: сквозь спрессованные дождями и снегом прогнившие папоротники ещё не успела по-настоящему пробиться зелёная поросль. Лишь кое-где проклюнулись ростки колючек, пока такие безобидные и трогательные, и ещё реже — побеги папоротника с завитушкой наверху, жёлтые, слабые, почти бестелесные. Им долго и трудно пришлось пробиваться через плотные слои слежавшейся за многие лет гнили с запахом мертвечины.
И на склоне, и здесь наверху, многолетние папоротники душили всё живое, их было так много, что казалось сползлись сюда со всей округи.
И никто ведь не подожжёт, ещё раз подумал он, исключая почему-то себя.
По левую руку над рекой, беззвучной, чёрной, задохнувшейся от угольных отходов, торчали выщербленные, обглоданные временем скалы. Редкие кустарниковые дубы на них с перекрученными сухими ветвями, ещё не отошли от зимней спячки. А вот молодые кусты боярышника, к его удивлению, расцвели белыми, нежными цветами, стволы, ветки ощетинились острыми тонкими шипами.
Метнул взгляд в сторону полустанка: кроме небольшой полоски железной дороги, ничего там не было, пустота и горькое воспоминание о белоснежном воротнике походили на тяжёлый сон.
А что есть жизнь человека с её суетой. Запутанностью, несвободой, с её радостями и печалями в этой безбрежности, которой нет ни начала, ни конца,
— один вздох, один зевок. И сколько таких белоснежных воротничков мелькнуло в ней и исчезло. что для вечности прошлое, настоящее, будущее
— жалкие зарубки человека на времени.
Ещё некоторое время глядел он туда, чувствуя только пустую тяжесть своего тела. А затем опять посмотрел перед собой. Говорят. осёл никогда не возвращается на то место, где его оскопили. Но вот его сегодня что-то привело сюда, когда всё давно минуло, отболело, угасло, испепелилось, превратилось в золу. и когда опять холодной сделалась эта зола, вдруг снова ожёгшая утром сердце.
Сейчас он ясно видел, где тогда стояли они и откуда перед ними появился он, и безнадёжно сделал несколько шагов вперёд. Он ступил на то место, где его ударили под дых, посмотрел направо — непроходимые густые заросли колючек и папоротника, даже птичке не пролететь, посмотрел налево — там стояли они. Посмотрел перед собой — всё так же торчал обманувший его камень, — видно, большой, глубоко сидит в земле.
Вдруг дикое, злобное возбуждение охватило его. Верно, так сходят с ума, успел он подумать. Метнулся напротив, туда, где в тот день стояли они, обернулся к себе — тогдашнему.
— Эй ты! — вырвалось у него рёвом разъярённого быка; подчиняясь неведомой силе, на лбу словно взбугрились основания двух мощных острых, как кинжалы, рогов — готов поднять на воздух любого и трясти бешено, готов пронзить ими живот, и ещё, и ещё. — Сопляк несчастный! Чего хорохоришься, перед кем! Хочешь, чтобы твой хрупкий черепок был расколот на мелкие кусочки? Иди, давай сюда!
Он сжал кулаки, выгнул шею, услышал скрежет своих зубов, его всего пронзила тёмная ярость, казалось, будто мозги начали плавиться.
Задавим, затопчем, сотрём в порошок, как в бреду кружилось в его воспалённом мозгу, не дадим исполниться ни одному твоему желанию, что бы ты ни задумал — задушим в зародыше, потому что мы сильнее тебя!.. Мы должны одолеть такого одинокого и слабого, потому что существуют ещё посильнее, те, в свою очередь, нагоняют страх на нас, им ничего не стоит раздавить нас, растоптать — нас. Мы задавим тебя и этим на время смирим собственный страх, отведём душу.
— Иди! Ну! — он боднул воздух лбом, он чувствовал — там бугрились основания молодых кинжалов-рогов. И резко развёл руки со сжатыми кулаками, словно разрывая кого-то, что-то на части. Всем туловищем рванулся вперёд, ещё и ещё стремительно боднул воздух. Затем остановился, выпрямился, презрительно посмотрел туда, где некогда стоял хрупкий, слабый, измученный подросток, сжигаемый огнём самому ещё неясных чувств, невыносимых предчувствий, предощущением невосполнимых утрат. его так легко было изрешетить этими рогами, раздавить, сплющить его детскую слабую грудь!
. Постоял так немного — и начал постепенно отходить, кулаки разжались, смягчился как-то лоб, который, казалось взбугрился от вырастающих кинжалов-рогов, — теперь он весь покрылся обильным потом.
Некоторое время он оставался на месте, никуда не глядя и ничего не думая.
Потом сник, с трудом двинулся обратно, туда, где он появился в тот день, поднявшись на холм. Ему хотелось, не щадя себя, ещё раз пережить тогдашнее своё состояние, отчаяние, растерянность, своё бессилие, смертельную усталость. Остановившись, посмотрел на полустанок, стараясь вспомнить, почему белый воротничок на её платье вызвал не только невыносимую боль, но и сразу потерял всякую надежду. Показалось или догадался, что она уже изменила ему? Или же это была не безнадёжность, а некое самоуспокоение: мол, белоснежный воротничок навсегда предназначен только для его взгляда (самоуспокоение всегда подводит)? Или он твёрдо почувствовал, что время уже разорвалось и он видит её и эту белую полосочку на платье в последний раз? Любовь. сказать так, — пожалуй, слишком много. Ему это чувство неведомо до сих пор. Как можно распознать то, чего не перенёс, не пережил. Но не проникало ли уже тогда в его душу дыхание любви или хотя бы дыхание надежды на неё? Если бы это было настоящей любовью, она бы его убила. Она бы вырвала душу из его хилого тела, силы которого он рассеял по пахотам войны, меж рядов плантаций табака и чая, в страстях по погибшему отцу и соседям. А может, его самого тоже тянуло туда, в неизвестность, и в глубине души он готов был добровольно отдаться неведомому течению, сорвать с себя, как лохмотья, совесть, которая проросла в нём тогда до болезненности?
Сделав ещё несколько шагов, он достиг того места, где они столкнулись лицом к лицу. Посмотрел на злополучный камень: ясно видно, что торчит из земли. Тогда не заметил.
Хоть сейчас ему хотелось сказать что-то такое, чтобы причинило «им» боль. Нет, от слов им не будет больно. Чтобы они лопнули от злости, надо напомнить им, что перед сильным они трусы, убегают как крысы. Но не мог. удивительно, что-то не давало ему сказать хотя бы сейчас.
Он рванулся, как тогда, неуверенно рванулся к камню, и, зная, что большая его часть лежит в земле, постарался обхватить этот видимый выступ. Его ладони коснулись шершавой холодной поверхности. Снова посмотрел кругом: если он решил просто удрать от них, надо было бежать назад, чтобы затем обогнуть холм и успеть к поезду. Там были люди, он смешался бы с ними. И навряд ли бы эти стали преследовать, вообще показываться. За это время, до отхода поезда, он успел бы. Потом его, конечно, могли бы догнать, но это уже потом, когда всё не так важно было.
Но — успел бы, а что потом?.. Тем более, когда ему вдруг преградили путь, а он уже чувствовал, что положение безвыходное, поезд вот-вот тронется, — всё это, видимо, усилило его неуверенность. А за спиной, там осиротевший отцовский дом, овдовевшая мать, горе, сковавшее уста людей, давно не смеющихся, не поющих — зависимость от всего этого, долг перед этим горем, которое он не в силах перенести. А может, что-то в нём и ожидало преграды, чего-то непреодолимого, что остановит, обернётся причиной. Но нет, нет, это теперь он может предполагать такое, когда уже всё равно, когда не может вернуться ощущение того состояния, потрясти до глубины души с той силой.
Опять согнувшись в три погибели, он обеими руками обхватил тот же злополучный выступ и попытался хотя бы пошатнуть камень в земле, но тщетно. Не отпуская рук, он посмотрел вокруг себя, посмотрел под ноги — множество камней там и здесь лежало прямо на поверхности, выглядывало из-под прошлогоднего подгнившего папоротника, камни, которые можно было зажать в кулак, чуть побольше, чуть поменьше — самых разных калибров. Он отпустил холодный шершавый выступ и опустился на землю, в горле заклокотало — он не знал этому названия, рыдание не рыдание, а чтобы смех — это прозвучало бы слишком грустно. Так бы прозвучало, как если бы он сейчас стоял тут над могилой мальчика военных лет и вместо того, чтобы плакать, смеялся над ушедшим.
. Потом он шёл долго и быстро, не завернув, как это обычно положено по возвращении из того места, куда ты ездил горевестником, к дому, где лежит покойник: шёл, пока не оказался у речушки, — в тот год они не раз переходили её ночью, в темноте, возвращаясь с поздних работ на табачной плантации. У самой речушки она начинала пугливо жаться к нему, наслушалась рассказов о русалке — будто бы купалась тут ночами, резвилась в воде. К речушки он остановился. Теперь она совсем обмелела, даже мост не был изменён — просто под дорогой уложили две полуметровые асбестовые трубы, — и она вся умещалась в них, даже после сильных ливней. Свернул от нынешнего «моста» туда, где они вдвоём переходили речушку. Крошечная заводь слабо высвечивала под звёздами. Он не помнил, сейчас время безлуния или новолуния. Раньше, когда он только начинал перестраивать своё хозяйство, с головой ушёл в него, дрожал над каждым урожаем, его интересовало всё, был чуток к любым изменениям, капризам и щедростям природы — помнил, когда должно подойти новолуние, когда какая фаза, полнолуние, каким было новолуние, как висел лунный серп, слишком отвесно или наклонно и что он предвещает — то ли дождливую весну, то ли засуху; знал и время, как говорили в селе, застревания луны, то есть безлуния, знал, насколько обильно и когда выпадает роса, и вплоть до характера и направления ветра — помнил и учитывал всё. А теперь — не то устал, не то выдохся, или считал, что уже сделал всё возможное — но только в последнее время перестал обращать внимание на все эти тонкости, не замечал, — всё в природе совершалось как бы вне его интересов.
Всё же прикинул — середина месяца, уже должно быть новолуние, но не решался поднять голову. Некоторое время так и стоял, слушая, как бежит вниз от заводи тонкая струйка, шуршит, чуть потрескивает в камешках дна — будто тоненькие косточки малого зверька ломаются с тихим хрустом под чьей-то тяжёлой ногой.
Всё же ещё не умерла, подумал он, хоть все эти годы почти пересыхала. И в самые сильные ливни она уже и в половину не заполняла своё русло. Склоны ближних неглубоких ущелий, когда-то прорезанных водой, с годами оголились, люди вырубили растительность, все деревья и даже кустарники на самые никчемные нужды, ленясь ходить за этим дальше, туда, где рубить можно было безболезненно. И речушка погибала.
Наконец он всё же решился, поднял голову, посмотрел на небо, но сначала не различил ничего, кроме нескольких тусклых звёзд. Потом понял, что не там ищет. С трудом нашёл её, нарождающуюся луну, — тонкая царапинка вроде той, что наносят нетерпеливые ребятишки на корку дыни, проверяя, поспела она уже или нет, обозначилась на чуть затуманенном небосводе. Новорождённая луна. Но сейчас она ничего ему не говорила. Всего лишь малая царапинка — наносилась, наносится, будет наноситься на небо. Он-то при чём.
Она даже не напомнила ему запах той ночи, липкого, горького запаха табака, ни на мгновение не запульсировал нерв, кровь детства. Все кругом было и оставалось сегодняшним, сиюминутным, без прошлого.
. В тот вечер принесли ещё одну похоронку, и все взрослые ушли, оставив ребят работать одних. Возвращались домой поздно. Сколько похоронок было за время войны, но после отца эта весть больнее всего ударила по сердцу. И Капкап уже реже выходила на работу, особенно вечерами. Он чувствовал, что она бы совсем перестала появляться на табачной плантации, если бы не он, в его душу закрадывалась тревога, предощущение потери.
Она шла рядом, но её не слышно было, ни слов, ни даже вздоха — притаилась.
. Он хорошо знал того, на которого сегодня пришла похоронка. Совсем молодой парень, забрали его только на третий день войны. Накануне он зашёл к ним домой. «Прежде чем уйти, я бы хотел оставить заявление, — сказал, смущаясь, будто просил оказать ему необыкновенную услугу. — Я сам пишу, как курица лапой, неудобно. А ты хорошо, красиво пишешь, я знаю.»
Он будто сейчас слышит его голос, слова, которые продиктовал, уходя: «Я живу на месте, плохо пригодном для жилья. Прошу выделить мне участок на более удобном месте.»
Он вдвоём с сестрой оставался, родители умерли от испанки. Дом действительно на непригодном ни для чего месте, на крутом каменистом склоне стоит. Но всё равно ему не дали участок получше, хотя в селе, в колхозе пригодной для хозяйствования земли было достаточно. Уже тогда в низменной части села, на самой плодородной и удобной земле, никому из своих деревенских занимать участок не дозволяли — сохраняли их для каких— то переселенцев. «Они наши гости, не поселишь же их, например, на склоне, где ты живёшь. Мы должны им предложить самое лучшее из того, что у нас есть, а наши — они все у себя дома, могут довольствоваться и тем, что имеют.» — сказали в один голос и предсельсовета, и предколхоза; челюсти у них всегда вперёд были выдвинуты, как заряженное оружие, готовое стрельнуть бранью при первой же надобности. А остальные, сидевшие в правлении просто для машинального поднятия рук, которое называли голосованием, как всегда, промолчали.
Капкап уже некоторое время ходила будто сама не своя, и это неясно тревожило. Когда она была весела, когда он слышал её удивительный голос, когда она щедро тратила свой звонкий прекрасный смех, он тоже становился неспокоен душой, — но иначе, чем сейчас, то было другое. А вот когда она начинала стараться (так ему казалось) быть как все, незаметной делалась, он чего-то пугался, словно бы ждал нехорошего.
. Ночь была тёплая, без росы. Он бог бы там же и спросить, отчего она стала такой, вот сейчас идёт рядом, но её не слышно, словно и нет. Но он чутьём своим знает, что затеять такой разговор вовсе не просто, для этого нужны были и душевные силы, и настойчивость. А он так много работал и на поле, и дома, так ему, в самые годы роста, не доставало всего того, что требуется в человеческой жизни, — и еды, и необходимой внутренней и физической свободы, — что у него не накапливалось остаточной энергии, энергии напора, — и дух слабел от этого.
У речушки она остановилась. И тогда тихо шуршала, легко потрескивала её струя средь камешков дна, но чуть погромче — как бы ломались под ногой косточки более крупного зверька. Заводь, она в то время была намного шире, заливал тёмный свет луны. Ветерок, слетавший с гор, смывал с их лиц усталость и сон. Он не спросил у неё, почему остановились, голова его была занята совсем другими мыслями. Он думал о том, что сейчас смертельно уставшие люди свалятся в свои постели и будут спать, спать, сон даст перевести дух тем, у кого горе, боль утраты, а голодным даст забыть про голод. Но уже ранним-ранним утром, с болью думал он, они проснутся и — и горе, и боль, и тоска, и голод — всё нахлынет на них с той же силой.
— Мне до сих пор не даёт покоя, что я тогда не поцеловала этого парня. — сказала она, как бы сама себе, и прекрасный голос её задрожал. — Может быть, это ему помогло.
Он и сам удивился тому, что воспринял её слова спокойно, с грустью. Лишь опять вспомнил, как, уходя на фронт, парень погибший этот диктовал ему своё заявление. Говорил не спеша, ожидая, пока он не выведет фразу ровным, красивым почерком, пока живое его слово не закрепит на листе бумаги. Но когда он потом читал парню написанное, ему показалось, что дух и крепость слов улетучились или растворились в буквах, — так уходит крепость вина из плохо закупоренного кувшина. Когда слова потеряли живой голос человека, они поблёкли и сделались чужими, ничьими — могли быть словами любого другого. И, словно почувствовав это, парень погрустнел и без уверенности взял из его рук тетрадный листок с заявлением.
И вот теперь никогда больше не прозвучит им произнесённое слово, в которое парень этот вдохнул бы капельку своей души, думал он у речушки, на берегу крошечной заводи и под желтоватым светом луны, а заявление, верно, пылится где-нибудь в забытых бумагах сельсовета, бумага со словами, где застыло дыхание человека, с резолюцией «отказать», написанной фиолетовыми чернилами размашисто, с ухарскими бараньими завитушками тупой бездушной рукой.
Вдруг она взяла его руки в свои. Он медленно повернул свою голову, боясь спугнуть её, и посмотрел: её глаза тихо светились в темноте. «Ты замечал. — проговорила она шёпотом, — ведь никогда не обращаешь внимания, не запоминаешь, когда так просто здороваешься за руку. Знаешь, почему? Оттого, что так принято и сделалось привычным. И то же, когда мы целуемся с родственниками. Но если подаёшь руку не просто. в этом есть тайна.»
«Какая тут тайна?» — вырвалось у него. В его голосе даже раздражение послышалось. Он так понимал — говоря о не простом, она, конечно, не его, кого-то другого имеет в виду. К тому же его сбивал с толку непривычный, очень тихий, задумчивый её разговор, без обычной искрящейся беспечности. Ему показалось, она потихоньку тянет его руку к себе, и он высвободил её. Она промолчала.
И тогда он глухо, как бы из-под земли, услышал вдруг далёкие вопли оплакивающих погибшего, причитания и крики женщин, и он даже хотел в своё оправдание сказать, что сейчас не время, неуместно рассуждать о таких вещах. Но не решился, ибо знал, что не прав. Он просто боялся. Ему хотелось, чтобы пока между ними всё так оставалось, как было до сих пор. Как звери чуют малейшее изменение в при роде, так у него отчего-то тревожно замирала душа.
После этого больше им не довелось говорить наедине, если встречались, то мимолётно.
. Он хотел убедить себя в том, что сюда его тянула не сила воспоминаний, а просто по пути домой должен был здесь пройти. но чувствовал, что врёт самому себе.
Еле слышно сбегала от заводи закрученная, как тоненькая верёвка, струя уходила дальше вниз, и слабый шорох и потрескивание течения на камешках дна напоминал хруст ломающихся косточек какого-то малюсенького зверька под тяжёлой ногой. И крошечная заводь сама по себе чуть светилась под звёздами, никаких следов новолуния не было тут. Узенький серпик месяца, царапинка на небосводе, не в силах быть хоть немного.
. Когда он ступил в свой двор, освещённый с высоты веранды несколькими сильными лампочками, туман уже спустился, и трава была мокрой. Волны просвеченного электричеством тумана поднимались, ползли по склону вверх, как белый дым, словно весь двор начал вдруг тлеть вместе с травой.
Хозяйственные постройки во дворе и оба дома, сложенные из лучшего кирпича и дерева, покрытые оцинкованным железом, на которые он потратил лучшие свои силы, казалось, обрели самостоятельность и глядели на него с высоты надменно и пренебрежительно, как сын, вырвавшийся из-под опеки отца, смотрит на него, слабеющего уже.
Вот дом под кухню ещё признавал его: как бы поздно ни пришёл, он сохранял для него и уют, и тепло, и пищу. Но он не пошёл сейчас туда, а направился прямо в гостиный дом. Так и не вытерев ноги о мокрые тряпки, которые для этого лежали на первой ступеньке высокой лестницы и на последней, он поднялся на веранду второго этажа и, пройдя к последней двери, открывал её некоторое время, не попадая ключом в скважину. Отворив дверь, быстро вошёл.
На столе тускло горел ночник. Постель в соседней, смежной комнате, видная ему отсюда через открытую дверь, казалось, была пуста. Но он знал, что она не пустует. Он шагнул туда, подошёл к постели и рванул одеяло. По тому, как она не испугалась от неожиданности, можно было догадаться, что жена не спала. Она приподняла голову и посмотрела на него, не удивлённо, но с неприязнью. Плечи, видные из-под застиранной ночнушки, ещё сохраняли свежесть, они не огрубели, не высохли, как её лицо.
Он уже забыл, когда она перешла сюда спать и сколько времени он сам не заглядывал в эту комнату.
Это разве жизнь, это разве жизнь. дыхание перехватило, словно кто-то ударил его под дых. Он не мог разобраться, кого ему жалко, за кого больно — за себя или за неё.
Она опустила голову на подушку и ещё некоторое время смотрела на него в полутьме, потом, стиснув зубы, словно превозмогая боль, вырвала из его рук одеяло и, повернувшись лицом к стене, натянула его на плечи.
Он немного постоял, потом повернулся и вышел. У себя в комнате быстро разделяя и лёг спать. Он не мог ни думать, ни переживать, ни слышать, чувствовал только гулкую отрешённость и страшную усталость. Заснул незаметно и быстро.
На этот раз его разбудили петухи. Они голосили, как обычно со дня творения, торопливо и встревожено: вставайте, слышите, — словно между небом и землёй приключилось нечто небывалое. И Андриа, как всегда, сорвав с себя одеяло, вскочил на ноги. Привычным движением руки зажёг лампочку. Вчерашний выходной наряд лежал в беспорядке. Он лишь мельком посмотрел, как на одеяние покойника, и стал отыскивать взглядом свои будничные брюки и рубашку. Они аккуратно висели на спинке стула. Быстро оделся. А вот с рабочей своей обувью, из-за которой убиваются молодые ребята, кроссовками, он обычно не так ловко управлялся, зашнуровывал огрубевшими пальцами. Но сегодня и кроссовки завязал быстрее, чем обычно.
На девятнадцать тысяч двести тридцать восьмой день своей достойной жизни, чтобы заняться ежедневными, но вечными делами, встал ни свет ни заря Андриа Аранаасский, родившийся в году, когда обманутая ранним теплом, прежде времени расцвела алыча.
Спустившись во двор, он пошёл прямо по мокрой траве к амбару, который, как и все его постройки, был покрыт оцинкованным железом, стены сплетены из крепких прутьев рододендрона, с орнаментом. Под широким козырьком лежали и стояли у стены мотыги, лопаты, грабли. И больше никуда не заглядывая, не умывшись, не положив в рот ни куска, оставив двор с коровами, птицей и остальной живностью, с их мычанием, кудахтаньем, хрюканьем, — шагнул за калитку.
Туман рассеивался. Он быстро дошёл до участка, который готовил под табак. Там он уже провёл вторую вспышку, пробороновал. Сразу взялся за работу. Сначала ему надо было окружить участок неглубокой канавой и посредине прокопать ещё одру. А затем протянуть по всей площади табака. Рассада уже подоспела. Он её посеял с задержкой, не то что поздно, но чуть повременив — до того, пока погода не станет благоприятствовать. По опыту он знал, что лучше переждать, а не сеять поторопившись. Вот у него насада в этом году и получилась лучше, чем у тех, которые очень рано посеяли. Видимо, завтра пораньше надо начинать сажать. с женой. Поливать не придётся, земля достаточно влажная.
Этой мотыгой он пользовался не больше года. То, что её лезвие поистёрлось. Стало тоньше, делало её удобнее. И тяжесть тоже пока была достаточной. И рукоять мотыги он не менял; новая, со специальной насечкой, чтобы не скользила в ладони, она поначалу казалась ему слишком жёсткой, но теперь неровности сгладились, и рукоять просто ласкала ладонь. Мотыга легко врезалась в разрыхлённую почку, он работал с желание, с удовольствием. Земля была хорошей, достаточно устоялась, была податливой, но не такой рыхлой и пыльной, когда вырытая канава опять сама собой засыпается. Это очень важно, и чтобы не задавать себе двойной работы, и чтобы умерить воздействие табака, он быстро обессиливает землю.
Время от времени очередной местный начальник, выдвинувшийся случайно, благодаря родственным или иным связям, а то и просто болтун, не скупящийся на обещания, однако, ничего не умеющий, ничего не мыслящий в хозяйствовании, обозлённый тем, что люди с ним не считаются, не пользуется в народе никаким авторитетом, видимо, желая угодить сидящему повыше, на каждом собрании долдонит, — мол, какой там в Аимадара табак выращивают! Вот они, мол, работники, а наши — те ничего не делают, не хотят и не умеют.
Безмозглый! — возмутился в душе Андриа, не выдержав, несмотря на всю свою умиротворённость после хорошо выполненной работы. — Безмозглый! Сельчане его не признают, видя его никчёмность, так он им мстит и указывает на соседа: дом, его мотыга побольше и там попроворнее, — указывает, желая унизить своих. В Аимадара начали выращивать табак ещё тогда, когда всю землю там отдавали в аренду. Арендаторы не были заинтересованы в хорошем качестве и в том, чтобы и почву поберечь, им только важно было — побольше, важно количество. А потом, в советское время, когда эти плантации перешли в собственность села, земля уже была как заезженная кляча, камни вышли наружу, вроде отложения солей. Потом им всё же добавили угодий.. Они начали гнать план, никак не заботясь о земле, и новую, добавленную им. Тоже погубили. И опять стали зариться на владения соседних сёл, которые и землю любовно сберегли, и добросовестно, без гонки, выращивали табак, — жалуются, исписывают груды бумаги. К сожалению, среди руководства пока не было человека, который пресёк бы это. Наоборот, на всё остальное закрыв глаза, сверху требуют план и план любой ценой, и землю тех, которые берегут её, отдают соседям, искалечившим собственную. Всё оттого, что их, кроме прибыли сегодняшней, ничего не интересует. Милостью горе-руководителей. Малых и побольше, так они и будут продолжать, эти горе-труженики: — давать двести процентов табака, безвкусного как палая листва, оставлять за собой искалеченные земли и опять просить новые.
Земля, — думает он, размеренно взмахивая мотыгой, и медленно, но неостановимо продвигаясь к границе участка, — со дня рождения держит тебя в руках, как самый близкий родственник. И то, который не задумываясь, не заботясь о ней, так, чтобы после каждого урожая она легко восстанавливалась, кромсает её, чтоб сразу же всё из неё высосать, — он враг и наших потомков, детей наших и внуков. А может, он думает, надеется переселить своих потомков на другую планету.
Он с головой ушёл в работу, и к нему постепенно вернулось душевное равновесие. Взмахивал мотыгой всё так же размеренно, но потихоньку увеличивал темп. И наконец, под рубашкой стало чувствоваться еле заметное приятное жжение, словно легонько провели по коже перцем, потом сделалось прохладно, меж лопатками. Через минуту жжение прекратилось — и пошёл пот по всему телу. И словно всё то, что со вчерашнего дня терзало и мучило его, пропитало всю душу ядом — возмущение, тяжёлые воспоминания, всё, в чём он был бессилен, был прав или не прав, нерешителен, струсил — всё это накопившееся стало выходить наружу обильным потом, он вздохнул легче, и заметно отлегло от сердца.
Не сбавляя темпа, он провёл канаву по обе стороны участка. Потом разогнул спину и, опершись о рукоятку мотыги, стал отдыхать. Пот лил градом, струйками стекал по лбу и щекам. Но он даже не провёл рукой по лицу, не смахнул пот — ибо это было благо.
Туман рассеивался, поднялся выше, зацепился за вершины ближних гор и начал постепенно таять, обнаруживая чистое, уже налившееся хорошим синим цветом небо. И вскоре облако, громоздившееся на лесистой горе Аисырра, зажглось, словно внутри него поместили огромные пылающие уголья.
Андриа стоял и смотрел в пространство. Пространство всасывало его взгляд и, будто переключив зрение, он уже видел лишь свободную даль, лишённую чётких очертаний, — видел «всё», как он говорил про себя. И постепенно он ощущал, как сила пространства, сила этого вечного всё захватывает его. Сердце замирало, будто он очутился на головокружительной высоте. Истоки, начало этого «всего», были бесконечно далеки, непостижимые для такой песчинки, как человеческое существо, — но совершенно беззвучно, создавая гулкую тишину, даже стрекотом тихим, в силу одного вздоха — относили к себе. И его осенила догадка — то, что он называл «всё остальное», «всё, что есть дальше», — неизмеримо меньше, ничтожнее этого объединяющего высшего «всего», что оно — поверх всего земного идёт дальше, охватывая всё сущее, в нём всё, и оно над всем. Иногда так захватывает дух. Это оно как бы задевает своей волной, пролетающей мимо. но всегда быть в его царстве, выдерживать его могучее напряжение, видимо, никто не в силах.
А иные, духом ни разу не соприкоснувшись с ним, мучаются от одного его смутного зова, бросаются к нему, сломя голову — и попадают в какие-то тупики, отводные пути, искусственно созданные жизнью.
Когда это ощущение полностью овладело им, словно вознесло над землёй, у него слегка закружилась голова.
В это время он почувствовал, что кто-то идёт к нему, в такие моменты у человека до предела обострено восприятие — ничто не минует его незамеченным, непрочувствованным. Он обернулся: по тропинке торопливо ковыляла Старушка. Андриа моментально перенёсся на землю — даже вздрогнул, как от прыжка с высоты. Старушка держалась одной рукой за поясницу, а другой опиралась на палку, на ходу выбрасывала её слишком далеко вперёд, видно было, что очень спешит.
Андриа воткнул мотыгу в рыхлую землю так, чтобы она не упала, и пошёл навстречу. Когда приблизился, Старушка остановилась.
— Или ты забыл, что должен сделать горевестник по возвращении? — начала она, не успев отдышаться, но не зло, а будто между прочим, давая понять, что самое важное ещё предстоит сказать.
Да, не так уж было поздно, вчера он мог бы и завернуть туда, в дом, где лежала покойница, встать над нею, как в день смерти. Но воздержался, не захотел этого делать.
И сегодня не поздно, ещё только утро.
— Пока ты добирался из города, оттуда уже приехал горевестник. — если сначала она отводила взгляд, то сейчас посмотрела в упор. Эти старческие помутневшие глаза, в которых уже навсегда застыла усталость, глядели на небо взглядом того самого вечного и высшего «всего», как он его называл про себя, которое только-только дуновением коснулось его.
— Да. — сказала она. — Вчера, как только ты ушёл от неё, она простилась с этим миром. сама Капкап.
Как от внезапного взрыва в ушах зазвенело, заболело — и воцарилась гулкая тишина, словно в мире разом были истрачены все звуки. Его шатнуло, но он постарался не показать слабости, устоял, удержался на ногах.
В тот год, когда расцветшую доверчивую алычу пожгли морозы. в запретный день его рода, когда из дома не выносили даже иголки со сломанным ушком. незадолго до войны, самой страшной из войн, какие только были на земле, родившийся. Андриа Аранаасский.
----------------------------------------- 1 Обращение к старым женщинам, а иногда к матери — вместо «мама».
Перевод С. Шевелёва
______________________
(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.) |
|
|
|
|
|