Алексей Гогуа

Об авторе

Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.)





Алексей Гогуа

Пока не зашло солнце

Рассказ

Жизнь была занята тем же, чем и всегда: ничего не утаивала, не сглаживала – и горе, и радость, и добро, и зло; размеренно работала, гнала кровь по жилам, следила – не остыла, не перегрелась ли она.
Смерть по пятам следовала за нею, прибирая все, что выпадало из нее...
В день похорон Есму оставили стоять среди скорбно расположившихся у гроба женщин. Где и положено невестке; но место было неудачное: если не считать редких мгновений, когда она выглядывала из-за спины плакальщиц и украдкой бросала взгляд на лежащего в гробу Езуга, Есма не видела его лица.
Третий день, как смерть запечатлелась на этом лице...
Она думала, что удастся хоть ненадолго побыть с ним наедине и насмотреться на него, но не вышло: днем – женщины, посетители, ночью – бдевшие. Никто так и не догадался устроить им это последнее свидание.
Даже Марица, на которую Есма втайне надеялась, почему-то промолчала.
Надо было обслужить смерть наравне со скорбью по умершему, и такие мелочи не предусматривались, или времени на них не оставалось.
...Так они и не успели, как поженились, вдоволь побыть друг с другом.
Но и за смертью тоже невозможно было поспеть, она сразу начинала менять тех, кого отбила у жизни. Смерть первым делом отодвигала их имена, жизненные дела, и подводила к общему знаменателю: покойник. Жизнь тоже, бывает, обобщает: ее вот уже два года зовут одним словом «невестка». Она, говоря правду, хотела, чтобы ее нарекли иначе – обычай давать девушке после замужества второе имя еще иногда встречается. Некоторые обожают свое имя, если ты случайно и забудешь, тут же напомнят – с нежным придыханием, смакуя. Ей же ее имя опротивело до чертиков; оно для нее стало что-то вроде объедков – настолько обсосали, обкатали. Здесь лишь он один произносил его ласково, с любовью. Хотя бы только поэтому наградят другим именем, надеялась она, но напрасно. И не подумали. Или испугались, что их сочтут отсталыми, – этого здесь боялись как огня, особенно женщины, – или же не захотели тратить на нее какое-нибудь приличное имя, поскупились. Она считала, что это произошло во многом по вине ее имени, словно оно зажило собственной жизнью, предало ее.
Имя оставили прежнее, но стали звать невесткой – и это немного утешило Есму. Всякий произносил слово «невестка» как-то осторожно, перед этим немного подумав, попридержав во рту, словно опасался, что оно застрянет у него в горле. Может, хотели успеть, пока оно не вылетело из их уст, вложить в него какую-нибудь колкость, издевку...
Ее положение невестки ко многому обязывало. И теперь тоже надо было вести себя соответственно: что в гробу лежал ее муж, что они недавно поженились, что она была беременна – ей приходилось помнить обо всем этом.
...Она не сразу поверила, что началась война. В 89-м тоже были столкновения, даже пролилась кровь, но тогда все уладили кое-как, и сейчас тоже, наверное, придумают что-нибудь, решила она. Ей было обидно, что Езуг целую неделю не подавал о себе вестей. Бросил одну на попечение свекрови и золовки... Свекор же к женской половине дома имел отношение постольку поскольку – в их дела никогда не вмешивался. Работа была для него всем – и женой, и сыном, и дочерью, и другом. С утра и до позднего вечера только ей одной отдавался весь... А свекровь, завидев ее, нос воротит и начинает глядеть в сторону Сухума. Глаза ее заволакивались туманом, она переставала что-либо видеть вокруг. Бородавки, в великом множестве усеявшие ее лицо, и обычно серые, становились пунцовыми, а волосики, торчавшие из них, – жесткими. Словно взвинченный до предела генерал, которому вот-вот выступать с войском в поход. Она не могла снести, что мать Есмы считала дочь заживо похоронившей себя тем, что вышла за Езуга, и отказалась от нее. Сочла их не ровней себе. Но и они не ударили лицом в грязь. «Это сын наш единственный загубил свою жизнь; раз снизошел до вас, то и худшее следует ему!» – был их достойный ответ родителям Есмы.
«Разве такую мы заслуживали!» – было написано на недовольных лицах родных Езуга, когда она впервые предстала перед ними...
...Она с нетерпением ждала Езуга. Чтобы сказать ему обо всем – «и кривом, и горьком». Этим словам она научилась здесь. В устах золовки они звучали слишком уж часто, редко обходилась без них.
Жизнь работала; она настигала ее, отвлекала на воспоминания, чтобы немного утешить, приободрить... Потом вновь возвращала к настоящему – не давала забыть, где и как она находится, не давала застрять надолго в прошлом.
Плакальщики все шли и шли. Иногда среди них попадались люди в военной форме. Они останавливались перед нею, делали легкий поклон, потом шли дальше. Она не поднимала глаз, ей это не подобало. Глаза у нее горели. И так с тех пор, как услышала о его гибели. Тогда, словно молния, что-то пронзило ее, прожгло всю. Было такое ощущение, будто нутро ее все выгорело, остался лишь пепел, и этим пеплом забиты канальцы, по которым положено идти слезам. Глаза ни разу так и не увлажнились. И тот, в ее чреве, тоже затих. Немного придя в себя, испугалась за него. Сутки вообще не подавал никаких признаков жизни. Потом, когда зашевелился, слишком уж резво стал себя вести, но это ее не беспокоило. С тех пор не прекращает. Она на последнем месяце. Надеется, что пока не прихватит, успеет. Около трех недель не дотянул Езуг до его рождения. Доживи он, это немного облегчило бы ее боль сегодня...
Он пришел спустя неделю. Лишь заприметила его в конце двора — и ей стало ясно, что война на самом деле началась. Сердце ее как упало, так с тех пор и осталось. Одетый как всегда, он держал автомат. Езуг с автоматом! Ей стало немного смешно, хотя какой тут смех. В этой семье ничего стреляющее не держали, и не слышала, чтобы кто-нибудь заговаривал о нем. Есме же было любопытно все, что касалось оружия, потому что в их доме не было проходу от охотничьих собак отца, только и было разговоров о ружьях и охоте. Будто охота, а не вождение автобуса дальних рейсов, была профессией отца. Здесь же молятся на всякую железную утварь; свекор держит уйму топоров, цалд, ножей, пил, секаторов для садовых работ, обрезки винограда, – которых он никому не доверяет, в том числе и сыну... Даже обычные кухонные ножи так остро заточены, что всякий посторонний, взяв их в руки, наверняка поранится. Раз решила было приготовить обед – молодой невестке следовало показать свое умение и по этой части, взяла кухонный нож, которым они пользовались повседневно, и чуть было не отхватила себе палец. До сих пор не может забыть слов, сказанных тогда со злой усмешкой золовкой: «Чего еще было ожидать от такой неумехи!» Действительно, свекор ее – золотые руки. Все деревянные постройки, что украшали их двор, он смастерил сам. И птичке не перелететь через его плетень, а чтобы какая-нибудь усохшая ветка осталась на фруктовом дереве или винограднике – такого не бывало. Езуг тоже с современной техникой связан лишь через машину. Как взял права – за рулем. Но чтобы, подобно некоторым, в куске металла души не чаял – этого за ним не наблюдалось. С первых дней войны он был на своих «Жигулях», и это золовке было очень не по душе. Вообще, автомобиль для нее – предмет особой гордости; она любила, к месту и не к месту, ввернуть в разговор словечко про него так, будто говорила об одном из членов семьи. В тот день он пришел пешком: машина понадобилась там, на позиции. И когда золовка по этому поводу что-то недовольно пробубнила, Езуг вышел из себя и так гаркнул на нее, что Есма опешила: в таком раздражении она его никогда не видела. А золовка после этого прикусила язык и, словно зареклась, ни разу не заговорила о «Жигулях», но, видно, затаила в сердце глубокую обиду.
На машину накинули траур, поставили в углу двора...
...В тот день Езуг с высыпавшими ему навстречу родными зашел в амацурта, и некоторое время оставался там. Затем поднялся к ней, держа в руке автомат. Поставил автомат у стены, подошел к ней, обнял, прижал к себе. Она попыталась высвободиться, чтобы дать ему понять, если не словами, что обижена на него, но он не отпускал. Ее и так донимали всевозможные запахи, а кисловатый запах пота, который шел от него, был невыносим. Он, наверное, почувствовал это, и сразу разжал руки...
Лица Езуга она не видела, также не удавалось следить за всеми плакальщиками. Да и сами плакальщики на покойника не смотрели, не смотрели и на тех, кто стоял у гроба. Женщины причитали, а с этой стороны иногда вторили им сдержанными всхлипами, выражая свое горе. Горе, плач, страдание здесь подчинили себе всех, у людей на другое не оставалось сил.
Ей невмочь уже было стоять. Ноги распухли, стопы онемели, не чувствовали земли, на которую опирались. И тот, в ее чреве, видимо, утомился, иногда шевельнется, а потом надолго затихает.
Жизнь делала свое. Иногда Есме казалось, что жизнь обходит ее стороной, не задевая. А иногда приближалась вплотную, обращая ее взор к воспоминаниям. У жизни не было иного способа помочь ей, облегчить ее ношу.
...В ту ночь (наутро он уходил на войну) она поняла, что человек может вдруг стать намного старше, чем он есть на самом деле, внезапно повзрослеть. Тогда она впервые серьезно задумалась над смыслом отношений мужа и жены, семьи, детей. Слово « мой муж», которое она произносила раньше с некоторой иронией, теперь обретало новое значение. В ней рождалось более бережное отношение к их еще не окрепшей семье, которой не давали покоя своими придирками ни ее родители, ни его. И «закваской» их семьи были ее любовь – о которой она еще не заикалась, боясь сглазить, – любовь Езуга и тот, кто жил теперь в ее чреве... Но пока еще не совсем «заквасилось»... Война же сблизила все – и жизнь, и смерть, и горе, и радость... И раньше она слышала, что они – из одного корня, но считала, что это говорится просто так, ради красного словца. Теперь же воочию убедилась, что они сплетены, как стропила дома...
Женщины, стоявшие впереди, иногда причитали, сменяя друг друга. Плач этот не был обычным плачем. Раньше не только такого молодого, но и пожившего свое оплакивали с громкими причитаниями. Война же настигает настолько неожиданно, что сбивает с толку, все подчиняет себе, своим правилам, все переставляет по-своему.
Свекровь стояла молча, словно окаменевшая, устремив взгляд куда-то вдаль. Иногда подходила к гробу, в котором лежал ее сын, и смотрела на него ничего и никого, кроме него, не видящими глазами. «Очаг мой погас, погас...» – произносила она потрескавшимися губами страшно тихим голосом. А глаза оставались сухими: горе выжгло их.
Теперь не в сторону Сухума и родителей Есмы смотрела она. Она смотрела намного дальше, так далеко, что становилось жутко. Такой свободной, бывает, наверное, только душа, избавившаяся от груза тела.
...«Поплачь, поплачь, это не стыдно, – иногда слышала она голос золовки, – освободи свою душу от него...» Это относилось к ней, невестке. Ей казалось, «освободи свою душу от него» она говорит с издевкой, и это было невыносимо. И потом, это она говорила нарочито громко, с ударением, словно хотела нарушить границы, установленные войной. Даже мертвого ревнует к ней. Хотя и знает, что Есма не может плакать – глаза выжжены, слезы высохли.
Золовка не смотрела в ее сторону, но все видела. Она была из тех, кто видит и позади себя. Как то животное – Есма никак не вспомнит какое, – все вокруг держащее в поле зрения... Вокруг нее же, стоявшей с опухшими ногами, проведено множество мелких границ, они указывали, куда ей встать, двинуться, шевельнуться. Невестка должна разбираться в этих невидимых глазу многочисленных рубежах дозволенного, положенного, необходимого.
В другое время она бы делала все по-своему, назло, наперекор, но теперь этого не позволяло уважение к покойнику, не позволяла война.
Нет воли в этом мире! Чем больше узнаешь жизнь, тем явственнее понимаешь, насколько каждый из нас опутан ее сетями.
И все же мы тянемся к ней. Жизнь должна делать, что ей положено, по-другому она не может. Есма чувствует, как жизнь идет, отбивая ритм, словно часы. Временами этот ритм убаюкивает, настраивает на воспоминания, и Есма несколько забывается...
...В тот день, уходя, он погладил ее по животу, и тут же покраснел, как когда впервые поцеловал ее. «Не знаю, в кого он пойдет, но такой резвый...» – сказала она, и сама удивилась нежности, которая прорвалась через ее тяжелое дыхание. «В тебя пойдет, больше в кого...» – рассмеялся он.
...Когда впервые увидела его и услышала фамилию – Апсаа*, – Есма удивилась. Не только потому, что у него была птичья фамилия, и сам он чем-то был похож на дикую лесную птицу, на птицу, до костей пронизанную ветром, с прочищенными вихрем глазами. Ей стало смешно; все остальные в их классе вдруг показались сытыми домашними птицами: курицами, петухами, индюками, просто от нечего делать щиплющими траву.
Неожиданно среди них появилась лесная птица, и они засуетились из-за вдруг возникшей угрозы. Но убедившись, что им нечего опасаться, поуспокоились и стали важно расхаживать около непрошеной гостьи.
Жирные, с обвисшими от неупотребления крыльями, они решили показать захудалой лесной твари, какие смелые и гордые. Петухи хриплыми голосами созвали кур, чтобы все знали, кто над ними главный. Не было сладу с индюком. Напыжившись, он то и дело подходил к обветренной лесной птице и угрожающе клекотал. Индейки дружно вторили ему. Гуси, как один вытянув шеи и задрав головы, прохаживались взад-вперед. Все гуси такие, они уверены, что когда-то и вправду спасли Рим. Кроме тех древних, живших при галлах... Уткам же было все равно, лишь бы поплескаться в луже...
Так она увидела встречу одноклассников с ним. Сама она относилась к тем домашним птицам, которых прибрал к себе «индюк». Но и он, кроме как пыжиться, ничего нового не смог придумать. Гуси – это были те, кто с младых ногтей думали только о карьере. Родители большинства из них считались важными людьми, и им хотелось, чтобы их чада продвинулись еще дальше, еще выше, еще быстрее. Даже когда они просто так стояли в коридоре или шли к доске, весь их напыщенный вид говорил: «Это мы спасли Рим!».

...Он после восьмого класса приехал в Сухум и поступил в школу. Таких переехавших было не так уж мало. Но он не был похож ни на одного из них; и никто не видел, чтобы сблизился с ними: и к ним не подходил, и к себе не подпускал. Потом и «гуси» искали, как бы примазаться к нему. Но она и «индюк» упорно не замечали его, хотя то и дело вспоминала его птичью фамилию. Впоследствии ей пришлось согласиться с тем, что говорили многие: что в нем есть что-то притягивающее, как магнит. Но в душе ругала себя, как может снизойти до вчерашнего сельского мальчишки. Она, душа компании Астика, известной не только в школе, но и во всем городе! Если некоторые из зависти и называли Астика « Индюком», то многие это говорили искренне, признавая его превосходство...
...Тогда она еще верила, что забралась высоко, на недосягаемую для Езуга высоту...
Полдень еще не наступил, но, как она догадывалась, оплакивать пришли почти все, кому положено. Война и здесь все поставила на свои места. То, с чем люди раньше не особенно торопились, а порой и затягивали – чтобы подольше пообщаться, поддержать друг друга, – теперь война и на это урезала время. И тому, кто «ослушался», грозила опасность. Когда не было выхода, покойника хоронили в тот же день – в день смерти, будь то утром или вечером. Но и когда обстоятельства позволяли, чуть за полдень – и предавали земле.
Да и с неба могло в любую минуту что-то обрушиться. На некоторых похоронах самолеты, особенно вертолеты, наделали бед.
Иногда явственно слышались пушечные выстрелы, с утра глухо звучавшие где-то на побережье. Холмы, стоявшие между этим местом и побережьем, некоторое время гасили их. Но потом грохот переваливал через них, поднимался ввысь, в пустоту неба, но и когда небо с трудом вбирало его, грохот еще некоторое время, как нутряная боль, пронзал собою все вокруг. Потом ненадолго устанавливалась тишина. Пушки умолкали где-то там далеко. Плач тоже смолкал... Было слышно, как опадали с молодых ореховых деревьев, стоявших во дворе, седые листья.
Прошло несколько минут, как над холмами, обросшими, словно щетина на спине кабана, пожелтевшими деревьями, раздался все нарастающий гул, похожий на сход лавины. Плач утих. Вдруг в чистом небе, источавшем прохладу, блеснули, как лезвие кинжала, два самолета. Блеснули и исчезли, а вслед постепенно затихал «сход лавины».
«Немного их осталось, скоро совсем и не будет, если Бог даст...», – не очень уверенно сказал один из стоявших недалеко от близких родственников, не такой старый, но уже и не молодой мужчина.
«Осел не приблизится к месту, где его уже раз оскопили, а эти все суются, хотя сбивают их...», – добавил другой.
«Сбивали только вертолеты», – словно боясь погрешить против истины, сказал третий, стоявший так ровно, будто аршин проглотил.
«Не одно и то же, чтоб они сгорели...», – нехотя ответил первый.
«Как одно и то же, – «проглотивший» аршин хотел сделать правду еще правдивей, но не находил как. – Как одно и то же...» Есма не в силах была кого-то слушать. Она не чувствовала ног. И жажда мучила. Но ее бы стерпела, сиди она. Тогда, как обычно, окружила бы себя воспоминаниями и немного перевела бы дух.
...Жизнь же делала свое. Нам кажется, что она занята только настоящим.
Но для нее «настоящее» имеет другую ширь, оно большей своей частью врастает в прошлое. Все, что для человека уже отошло в прошлое и стало воспоминанием, для жизни всегда является настоящим. Есма осталась одна.
Голоса, звуки, запахи нахлынули на нее. Нет сил остановить их натиск. Горе, как камень, сидит в ней. Воспоминания без удержу проносятся мимо, не принося облегчения.
...Смерть тоже делала свое. Безмолвная и холодная, она работала без устали. Не ждала, пока предадут покойника земле; всему, до чего доставала, понемногу придавала свой облик.
...Единственное, что не давало ей упасть, – это чистый, как родник, воздух и запахи поры листопада. Осень уже вступила в свои права, но пока еще на деревьях было много листвы. Листва еще оставалась зеленой на заболоченных местах, особенно среди ольховника. Последние три ночи подмораживало, и поседелая листва вдруг целиком опала. Запахи устлавших землю или еще стойко державшихся на ветках листьев, запахи кукурузных стеблей на полях, обгладываемых скотиной, – все эти запахи были для нее приятны, они заглушали другие, невыносимые, запахи. Смешавшись, они источали благоухание едва созревшей дикой мушмулы.
Вдруг все эти ароматы осени и чистый воздух, не дававшие ей упасть, подмял под себя какой-то запах. Его она не переносила и до беременности; на душе стало муторно. Спустя некоторое время она услышала и голос той, от которой так разило.
Когда привезли убитого Езуга, и она не знала, куда себя деть, что только не приходило ей в голову... Что свет опережает звук... наверное, вспышку он увидел раньше, может, предупредила, показав себя... но не успел... Значит, пуля быстрее и света, и звука... Не видишь, не слышишь... Говорят, после выстрела она свистит, но это, наверное, чтобы ей, мерзавке, не было скучно...
Запах схож с пулей – опережает и свет, и звук...
«Оплаканный Мадиной, облитый ее слезами...», – после мучительной вони донесся и голос. Она говорила как бы шепотом, но таким, чтобы слышали все вокруг. «Оплаканный Мадиной, облитый ее слезами...» Мадина была золовка, а говорила носительница того запаха, ее подруга. Не желая выходить замуж за «деревенских дурней», они обе так и засиделись в девках.
От них всегда пахло кофе и семечками – тем, что вынесли из городской культуры. Подруга золовки особенна была пристрастна к семечкам; только откроет рот – и оттуда несло обожженной лузгой. Воздух вокруг Есмы пропитался им; ее тошнило, она с трудом сдерживалась. Тот, в ее чреве, притих. Наверное, «благовоние» и его настигло, отравило.
Раз никому нет до нее дела, ей самой придется позаботиться о себе. Надо перешагнуть через все запреты, налагаемые на нее как на невестку. Наверное, выглядит она ужасно, но плакальщики как не смотрят на покойника, так и не смотрят на тех, кто стоит над ним. Никто не смотрит друг на друга, кроме подобных золовке и ее семечковой подруге, делающих вид, будто друг без друга не могут... В это время кто-то взял ее за плечи. По ручонкам, тонким пальцам и крепкой хватке догадалась кто. Дети, тяжелый труд, сострадание ко всем довели ее до того, что была кожа да кости. Но горевшему в ней пламени она не давала угаснуть. И в ее имени – Марица – было что-то от пламени, огня. Женщины недолюбливали ее, но не связывались с нею, она все равно сделала бы по-своему. «Не видите, в каком она состоянии, ждете, пока упадет?!» – сказала она громко, чтобы все слышали. Никто не ответил.
Марица притянула ее к себе, Есма не стала сопротивляться. Повела и посадила в последних рядах. «Сиди и не вставай, пока я не вернусь», – сказала Марица и вмиг исчезла. Она, как ни была занята, следила за всем, наставляла соседок, что делать и как. Последние ряды уже поредели. Не только Есма, но и другие женщины не вытерпели долгого стояния. И плакальщиков стало намного меньше. Это были из дальних сел, куда враг еще не вошел, и дороги были свободны.
Отсюда ей лучше стал виден Езуг. За эти два дня смерть сильно поработала. Лицо его через день посинело, затем постепенно серело, а сейчас оно было бледно смертельной бледностью. Она еще в первую встречу заметила седину в его густых волосах. Наверное, птицы вылупляются седыми, съязвила она тогда в душе. Теперь этих седых волос стало гораздо больше. Смерть настолько отдалила его, что временами ей казалось, будто не помнит его лица. Будто с того дня, как принесли его убитого, прошло много-много лет, и она успела позабыть его.
...В первый день она заметила на его лице какую-то незнакомую усталость. Он ей показался чужим, незнакомым из-за того, что глаза его были закрыты. В последний раз она видела их, когда он уходил. Иногда и голубые, и синие глаза называют почему-то зелеными. Это те, кто никогда не вглядывался в них... Есть глаза небесного цвета, вот они по-настоящему глубокие, хотя и про другие говорят то же самое... Глаза Езуга были небесного цвета. Да и какими еще могли быть глаза птицы... И недаром, наверное, у него была птичья фамилия... Потому она подумала, что его душа обитает в его глазах... Но она не говорила ему об этом, боялась, что он посчитает это надуманным... Душа его ушла вместе с его глазами...
Ей хотелось вернуться к воспоминаниям, догнать их. Боялась, что уйдут с ним навсегда, он возьмет их с собой...

...Ей приходилось ждать его две, три недели, хотя и одна неделя была для нее в тягость. В начале они не имели ни оружия, ни патрон. Враги, засев в танках, входили в села, жгли дома, убивали. Раньше самого Езуга до них доходили вести о подвигах его и его группы: как напали на вражеский склад и обеспечили себя оружием, как захватили танк и БМП... Но вслед за этим приходили и вести о потерях. Одного из его группы убили, двоих ранили...
...Как-то раз он улучил момент и приехал... Машину, обляпанную грязью, оставил у ворот... Она не спустилась, стояла на балконе – ему так нравилось... Он уже был не тот, кого она знала раньше. Трудно было объяснить, почему она так решила, но что-то подсказывало сердцу, что это так. И это говорило о том, что значило для нее то, что он делал последнее время. Ей никогда не приходило в голову, что его могут убить. Вернее, приходило, но боялась признаться себе в этом. Как теперь быть?.. Но тогда ей стало невыносимо больно от догадки, что в нем что-то умерло навсегда...
Она ничего не сказала, но он сразу догадался. Догадался, но не стал спрашивать, «оправдываться». Потому что сам Езуг не знал, как это сделать.
И все же иногда отводил от нее глаза, как бы чувствуя за собой вину... Теперь стало явным, как сильно он желал ее, он не мог скрыть этого... Но вдруг что-то останавливало его, обрывало счастье на полушаге. Первое, что она поняла, – он убил человек, убил людей... Война есть война, но и человек остается человеком...
Он лежал в гробу, зажатый в тисках такой тишины, на которую способна одна лишь смерть. В нем уже не было прежней притягательности. Эту притягательность она почувствовала в первый же день, как он появился в их классе, но не хотела верить в нее, насмехалась над нею, но в конце концов не устояла. Сила эта умерла вместе с ним, но оставалась в ее воспоминаниях...
Пока они были вместе, она жила...

...Учительница назвала фамилию, потом добавила имя: Езуг. И тут же захлопнула ротик, будто сказала что-то нехорошее. Она была новенькая, хотела понравиться классу, угождала ему во всем. Первым делом надо было узнать, что думают они, чтобы затем неукоснительно следовать этому.
Казалось, у бедняжки совсем нет своего мнения. Особенно она лебезила перед самой непослушной группировкой. Она обвела взглядом класс и остановилась на Астике-Индюке. Учительница произнесла « Езуг» почти шепотом, так, будто боялась обжечься. Но Есма хорошо расслышала ее. Она повторила его для себя, как бы проверяя на вкус. Имя показалось ей слишком тяжелым, неподъемным. О смысле его она не задумывалась. Теперь он большой, сильный, но как в детстве сумел поднять такое увесистое имя, как оно не раздавило его, подумала она. Оглядела с головы до ног: не очень высокий, но складный, с густыми волосами, вполне созревший парень. И тогда же заметила, хоть и было далеко, что в его волосах уже завелась проседь.
Все это она увидела, и смех напал на нее... Недаром за глаза ее называли: «укротившая ветер». Может, сказали бы и похлестче, будь она мальчиком.
Хотя и теперь могли так сказать, потому что она водилась только с мальчиками, девочек же сторонилась – презирала.
Учительница тоже рассмеялась. Если бы Есма не принадлежала к группировке Астика, ее смех ничего бы не значил для нее. Ведь Есма всего-навсего дочь председателя колхоза, которого за пять лет до этого с позором изгнали из родного села... Только мать гордилась домом, купленным на окраине города, в районе Маяка... Участок, который присоединил к своей обширной земле один мегрел, приезжавший летом на заработки, и был он не шире дороги, ведшей к их прежнему сельскому дому.
...В это время рассмеялся и сам Астик... Не рассмеялся, но сделал вид...
Будто долго сдерживался, а потом прорвало. После этого ничто не могло остановить учительницу... Езуг же сел, как только она назвала его, и не смотрел в сторону гоготавших. «Наверное, теперь будет сидеть и в растрепанных перьях искать вшей... пташечка», – сказала она Астику. Астик садился, где ему вздумается. В тот день ее соседки по парте не было, поэтому, проходя мимо, сел рядом... Астик зашелся еще громче, его уморила «пташечка». Он раньше не слышал такого слова. Незнакомые слова вызывали в нем неудержимый смех. Ни одного языка он не знал достаточно, потому незнакомых слов было уйма, услышит – тут же начинал ржать...
«Смотри, сразу сел, – добавила она. – Имя утомило беднягу, таскать такую тяжесть... даже поседел...» Она и сейчас уверена, что человеку надо трижды давать имя: ребенком – имя, которое ему понравилось бы, как его игрушки; молодым – в соответствии с первой любовью, больше скрывающее, чем говорящее; наконец, зрелым – имя, что возьмет с собой в могилу, как тот камень, который в шутку заставляют новичка таскать в горы, куда он направляется в первый раз...

Понемногу ее уносило в воспоминания. Она видела людей, но их голоса до нее не доходили. Плакальщиков было единицы, теперь, наверное, родные начнут прощаться с покойным, оплакивать в последний раз...
…Астику многое сходило с рук. Его отцу пророчили большую должность: начальник был в летах, сегодня-завтра уходил на покой... В этом городе даже учителя обсуждали эти вопросы, интересовались ими. Об отце Астика говорили: «Без пяти минут...», и добавляли название должности, которую он надеялся получить. Но когда назначение затянулось, не очень громко отца Астика стали называть «Без пяти минут». Но пока была надежда, на это закрывали глаза. Астик тоже делал вид, будто ничего не знает, и ни разу с обидой или в шутку не заикнулся о деле отца и его кличке. Кому положено – знали об этом, кому положено – говорили. Считалось, что кроме пользы, вреда от этого не будет... Астик был рослый, но худощавый... «Дома едят, заперев меня», – говаривал он. В футбол он не играл, в баскетбол не играл, в волейбол не играл... На турнике больше двух раз не мог подтянуться... «Мы – благородного происхождения, не то что в баскетбол играть, пешком не ходили... Сегодня если машине, чтобы развить скорость в 70–80 километров в час, нужна сила 280-ти лошадей, то мы на одной лошади развивали такую скорость...», – бахвалился он.
Некоторых его «шестерок» это коробило. Говорить о своем благородном происхождении уже не воспрещалось, но считали, что это может помешать его отцу в его продвижении по службе. Но если бы была такая опасность, Астик вряд ли бы заикнулся об этом. Он знал, что люди, тянувшие его отца наверх, давно отказались от всяких принципов. На словах же они с еще большим пылом отстаивали их.

Жизнь работала для всех, кроме покойника. И смерть тоже делала свое, расходовала время жизни. Смерть по часам, минутам, мгновениям убивала сегодняшний день, переводила его во вчерашний. Есме казалось, что граница, которой она себя окружила, все плотнее и плотнее придвигается к ней. Ей хотелось, чтобы она пока защищала ее. Но небесное пространство доставало ее, и ничто не могло его остановить. Иногда оно вытягивало из нее воздух, и ей становилось трудно дышать. Но пока, слава Богу, отпускало. И тот, в ее чреве, сразу давал о себе знать, начинал шевелиться. Она знала, что время выноса близко, и боялась смотреть в сторону Езуга. Ее взгляд тянулся туда, но, пересилив себя, она стала смотреть поверх людей, в сторону холмов. Там, на вершине самого высокого из них, среди поредевшей больше, чем здесь, в низине, листвы, все в лучах послеполуденного солнца золотисто сияли башни крепости... От этого на душе становилось как-то теплее.
...Подобно некоторым девчонкам, большой охотник до сплетен, Астик вдруг становился важным, надувался, как индюк. «Раз в месяц на него находит», – говорили потомки «спасителей Рима». В это время Астик мог «наехать» и на своих, даже обидеть. Но больше всего он приставал к двум братьям тихоням. Они были близнецами, поэтому всегда ходили вместе, сидели за одной партой. Молчуны, но если заговорят, все обращали на них внимание. Некоторые учителя срывали на них злость вместо тех, кто им больше мешал, но которых не могли трогать: их рассаживали. И тогда они единственный раз перечили учителю: опять садились вместе. Это всегда было проблемой.
Когда на Астика находило, он начинал приставать к этим безобидным близняшкам. От скуки или насмехался над ними, сидевшими тихо, или дразнил, или игрался...
...В тот день он стал бросать в них скатанные в шарики хлебные мякиши.
Хлеб из школьного буфета всегда был недопечен, из него получались хорошие массивные мякиши, если попадешь куда надо, еще и прилеплялись.
Но Индюк был мазилой. Братья сидели далеко от Астика, у стены, на которой висел портрет Брежнева весь в орденах. Густые брови нависли над никуда не смотрящими глазами. Большинство шариков, которые бросал этот мазила, попадали в портрет. Попадали и так оставались, прилепившись. Лицо и знаменитые брови были в хлебных шариках, как родинки облепили их. Это видели и Астик, и весь класс, и учительница, но все делали вид, будто не замечают. Но в конце, когда шарик попал в глаз Брежневу, учительница замерла, класс тоже в страхе затих... Учительница было даже слишком сладкоречива, на лице всегда улыбка. Языкастые говорили, что она как недосоленная фасоль с медом. Если бы они и в учебе были такие же находчивые... Звонок никак не раздавался, а этот стервец явно переборщил, дело подсудное – ей пришлось звать на помощь. Обычное приторное лицо ее вдруг помрачнело, и она как помешанная выскочила из класса. Через несколько минут вернулась с большинством учителей школы во главе с директором. «Вот!» – выпалила она сквозь тонкие, как лезвие острого ножа, губы, и указала на портрет Брежнева. Все остолбенели: портрет Брежнева, на который смотрели как на икону, был весь заляпан хлебными шариками. Не сказав ни слова, все повернулись и вышли из класса чуть ли не бегом. Это означало, что произошло что-то из ряда вон выходящее, и у них нет слов для его описания.
...Времена уже были другие, за малейшую провинность не сажали, как раньше – если ты не задумал свалить власть или государство. Но для карьеры это еще представляло опасность. О случившемся стало бы известно городскому отделу народного образования, оттуда весть дошла бы до министерства просвещения, потом – до городского комитета партии, следом до самого верха – обкома партии...
...Когда тот выступал по телевизору – с вздувшимися от напряжения жилами на шее и непослушной челюстью – все, в том числе и их учителя, посмеивались над ним, говорили, почему он не найдет в себе силы уйти...
Или когда его пригласил первейший среди подхалимов, руководитель Грузии и битый час держал на трибуне... Когда одни лобызались, а другие смеялись в душе... Когда он, расчувствовавшись, как собака, которая воет, заслышав музыку, тихо плакал целых три часа... Тогда здесь, в Сухуме, и в их школе тоже, все говорили о «выжившем из ума старике, который не может вовремя уйти»...
Но это было другое... За такие разговоры никто не отвечал. Но то, что сейчас произошло, касалось всей школы... Как-никак осквернили портрет вождя...
Вначале по одному, потом по два стали вызывать и спрашивать. Все надеялись, что игравшая в ласковую учительница сама расскажет обо всем.
Но она держала рот на замке. Некоторых задерживали, некоторых отпускали.
Из тех, кто вернулся, у одних горели лица, на других не было лица. И те, и другие не решались поднять глаза на друзей. Было ясно, что их хотели заставить назвать имя виновника, совершить предательство. Никто не знал, что делать. Ждали, что Индюк сам признается. Но он, не обращая ни на что внимания, перелистывал какой-то иллюстрированный журнал.
Продолжали вызывать мальчиков и девочек. Они тоже проходили мимо, будто не замечая его. Только трое-четверо осталось, а он сидел, как ни в чем не бывало, уже сотый раз перелистывал свой журнал. В конце вызвали Езуга.
Он встал и направился к Индюку, а не к дверям. Все сидели, опустив головы, но это сразу заметили. Учительница осталась стоять у дверей – или не успела, или ждала, чем все закончится. Езуг подошел к Индюку и что-то шепнул ему на ухо. Тот вскочил как ужаленный. Но не успел и рта раскрыть, как тут же грохнулся на парту...
Крепость на холме сияла по-прежнему. Есме показалось, что солнце не как всегда, медлит. Обычно оно задерживалось на крепости всего на миг.
Может, таким образом земля отмечала похороны своего защитника. Может, так провожала Езуга. Как родного, в минуту, когда самые близкие должны были оплакать его...
Тот, в ее чреве, вновь зашевелился, бился ногами в «дверь»... Будто хотел что-то сказать друзьям Езуга, сидевшим в засаде в ожидании танков по обе стороны дороги, в зарослях азалии... Он вдруг стал слишком резвым, все бил в «дверь». Срок приближается, ему, наверное, хочется пораньше выйти из «тюрьмы», в которую вот уже почти девять месяцев заточен, все бьет в «дверь»... Наверное, ему хочется в мир, который оставляет его отец... Матери одной будет тяжело... Какой-то писатель назвал этот мир «второй тюрьмой», она только не может вспомнить кто. Всегда любила читать, но читала как-то торопливо, «проглатывая» книги... Не сделай этот мир тюрьмой для моего ребенка, в душе все время просила она Бога...
Несколько раз она услышала, как люди говорили, что ему с погодой повезло... Она и раньше слышала такое, но сейчас это больно ударило в сердце, потому что касалось Езуга и ее. Говорили в основном мужчины.
Обычно « нам повезло с погодой» говорят в дни пахоты, сева, уборки урожая... Во время сева – когда зарывают семя в землю... Семя, попав в землю, оживает. Человека же зарывают – засевают в землю, когда он умирает... Но все живое имеет... свое поле... свое чрево...

...Индюк долго не приходил в себя. Может со стыда, не поднимал головы, притворялся. Езуг показал глазами, чтобы все выходили. Все вышли. Когда вернулись, его уже не было. Прозвенел звонок, пришел учитель, которого не было среди первой делегации, и сказал, что на сегодня они свободны.
Самое удивительное, что ни отец Астика, стороживший высокую должность, ни он сам, ни учителя, ни школьники – никто больше не заговаривал о случившемся. Только портрет Брежнева перевесили в учительскую. Потом долго мальчишки, из тех, кто ни к какой группировке не принадлежал, и которых она называла «утками», с усмешкой рассказывали о том, как Езуг подошел к Астику, как тот подскочил, но тут же свалился от удара Езуга...
...Вопреки ее ожиданиям, Астик поехал вместе со всеми на похороны бабушки Езуга. Они и могли не ехать в такую даль, чуть ли не в горы, но ласковая учительница, которая была куратором их класса, так захотела.
Конечно, ей наплевать было на бабушку Езуга, но на каком-то собрании могла похвастаться, как она прививает учащимся дружбу.
Перед тем, как войти во двор Апсаа, они поднимались по пологому склону, из которого буквально на каждой пяди выпирал, белея, известняк.
Она стала удивленно оглядываться, и Астик это заметил. С тех пор никто, кроме нее, не подходил к нему. Потому он всегда держался около.
...«Это род того самого, чья бабушка отдала концы, – сказал Астик. – Их было так много, что здесь не помещались... От скуки по крышам своих домов добирались до побережья. Ведь он тоже говорит, что кошка могла, перепрыгивая с крыши на крышу, от гор добраться до моря...» «А почему бы и нет, – вдруг сказала она, задетая тем, что после случившегося он опять заговорил о нем, да еще с насмешкой. – В Гюенесе, Диаскурии, Себастополисе жили их родные, знакомые, ходили к ним в гости, потом по крышам, как по лестнице, поднимались к себе обратно...» Эти названия были для него в диковинку, он ошарашенно посмотрел на нее. Езуг единственный интересовался историей Абхазии. Не раз слышала, как он спорил с другими по ее поводу... Для остальных, в том числе учителей, история родины так же мало значила, как история главного города Огненной земли Ушуя. Потомки же «спасителей Рима», мечтавшие о карьере, зубрили историю революции. Но об истории Абхазии они не заикались, наложили на нее табу. Они знали, как много споров, скандалов, противоположных подходов есть по этому вопросу, потому боялись сказать ненароком что-то такое, что в будущем помешает их карьере. Боялись попасть впросак.
«Я хотел сказать, что их было много, – не встревая в спор, ибо по части истории не был силен, как бы в оправдание сказал он. – Потом, все они умирали здесь. Когда не хватало места для могил, хоронили в уже существующую, и это, видимо, их кости торчат повсюду, разве не видишь?» Это было настолько высосано из пальца, настолько гадко, что еще больнее задело ее. И потом, она заметила, что он ревнует ее к Езугу.
«Куда же они тогда подевались, объелись, что ли, белены!» – она все еще пыталась показать, до какой степени пренебрегает Езугом, уверить себя, будто это возвышало ее до такой высоты, куда бедному Езугу не достать.
«Чего, чего они объелись?» – Он каждый раз открывал для себя новые слова и тут же забывал. Они уже входили во двор, но на Астика напал такой смех, что они чуть не опозорились.
...Хотя она обходила Езуга издалека – все хотела доказать себе, что ни во что его не ставит, но все же многое знала о нем. Она поняла, что среди ее друзей он больше чем кто-либо был самим собой. Все другие играли какие-то роли: одни подражали своему лучшему другу, или же новым веяниям среди молодежи, другие уже сегодня пытались соответствовать своей будущей высокой должности, третьи лезли из кожи вон, чтобы на них обратили внимание...
Вдруг до нее сквозь воспоминания прорвался голос золовки. Она могла и не услышать, но у нее был острый слух, нескладную музыку она лучше улавливала, чем складную. Причитание, хоть оно и для горя, есть песня печали, музыка... Кто не умеет петь, не имеет слуха, тот и причитать не сможет. Но золовке, наверное, кажется, что ее вой может и собаку заставить скулить. Есть такие, которые думают, что все, что они говорят, необычайно важно и ценно...
Голос золовки был невыносим. Из-за его нескладности горе в нем перекрывала язвительность: «Несчастный, непонятым уходишь... Но знай, сестра понимает тебя, сестра, чтоб умереть ей вслед за тобой...» Езуг хорошо пел... любил петь... Свекор до сих пор был запевалой на свадьбах... В кого эта пошла? Сердце все больше и больше ныло. Вновь обступили запахи, стали мучить. Все вокруг в основном пахли потом. Это были изношенные тяжелым домашним трудом усталые женщины. Тот, что в чреве, успокоился. Мир вокруг всем пространством давил Есму, ей становилось трудно дышать.

...Она до сих пор не знает, как все произошло на самом деле. Только со слов его друзей из первоначальной группы... Не стали говорить подробности... берегли ее, но и сами не решались все сказать. Кое-что она знала по скупым рассказам самого Езуга, когда он наезжал от случая к случаю. Он особенно не распространялся. У него была группа из семи человек. Они сами решали, что делать, убедили еще не вполне сформировавшийся штаб не препятствовать им, и пока у них все шло удачно.
«Дьявол слеп и глух, дьявол слеп и глух», – шептала она. Сперва они делали разведку, затем решали, как быть, только потом шли на операцию. Засаду ли устраивали вражескому каравану с боеприпасами, захватывали ли боевую машину, шли ли за оружием – пока во всем им везло. «Да не услышит дьявол, да не услышит…», – говорила и говорила она про себя. Об их подвигах им тут же становилось известно. Выделяли Езуга. Ей казалось, что немного перегибают. «Да не услышит дьявол, да не услышит...» Когда наезжал Езуг, соседи окружали его, начинали хвалить за храбрость. Она видела, как он тут же сникал. Но он, как человек вежливый, не мог не выслушать старших, вдруг оставить их и уйти. Она раньше не думала, что есть такие, для которых похвала хуже редьки. Она всегда млела, когда ее хвалили за что-то. Езугу же, наоборот, становилось плохо. Ему казалось, что, хваля его, ругают других... «Да не услышит дьявол, да не услышит...», – без конца шептала она... Когда они набрали достаточно оружия, и штабы тоже укрепились, их тактика изменилась: стали планировать и проводить более крупные операции. Из-за этого удач стало гораздо больше, но и потери тоже увеличились... Но война есть война, думала она, после выстрела из дула вылетает пуля, но и приклад больно бьет в плечо...
Езугу было обидно, что впоследствии его группу расформировали и рассыпали по разным батальонам. Считал, что такую мобильную группу не надо было трогать... В штабе думали иначе... Но война есть война, думала она, и что решили наверху, должны исполнять внизу. «Да не услышит дьявол, да не услышит дьявол...», – все шептала Есма. Она думала, что теперь, после ее заклинаний, он и его друзья надежно защищены, скрыты от глаз дьявола, чтобы гореть ему в аду...
«Человек слаб, кто имеет власть, ни с кем не хочет делиться, – говорили здесь. – Славу тоже не желают делить...» Наверное, чтобы не слышать всего этого, Езуг приезжал ночью и уходил затемно.
...В тот день враг на множестве машин с охраной перевозил боеприпасы для Гумистинского фронта. Езуг и его друзья имели опыт в таких делах, они присоединились к разработчикам операции. Их предложения оставили без внимания: и не приняли, и не отвергли. Но все произошло так, как они и предполагали. Когда ударили по впереди идущим, задние отступили, чтобы дать дорогу находившимся в середине и первым... Зажатый со всех сторон, враг отчаянно сопротивлялся. Надо было поджечь задние отступавшие машины, чтобы они застряли на дороге, тогда уничтожить оставшихся посередине стало бы легче. Это на себя взяли Езуг и его друзья. Машины горели. Сопровождавшие военный груз гвардейцы, успевшие выскочить из горевших и взрывающихся машин, залегли у обочины дороги и открыли огонь. Но вскоре сопротивление было сломлено. Теперь надо было спешно уходить, помогая раненым, отыскивая убитых. Езуга нашли невдалеке; его голова безжизненно лежала на еще не остывшем ручном пулемете так, словно он решил прикорнуть.

Пора вставать, но она застыла, словно приросла к доскам, на которых сидела. Женщины, покинувшие группу, стоявшую над гробом, опять заняли свои места. Никому не было до нее дела. И Марица тоже куда-то пропала.
Теперь сквозь гущу людей она не видела лежащего в гробу.
Есма посмотрела в сторону возвышавшегося над грядой холма.
Предзакатная тень наполовину накрыла его. Крепость все еще сияла в лучах солнца.

...В год окончания школы Индюк получил еще один удар, более чувствительный, чем прежний. Из рук отца уплыла должность, о которой он грезил днем и ночью и считал уже у себя в кармане. Он так и остался и.о., а начальником назначили более молодого, как сказали, перспективного.
Карьера его на этом закончилась... Жизнь Астика пошла по-другому, теперь уже ему не прощалось то, что прощалось раньше; группка его распалась, «верные друзья», улучив момент, рванули от него... Ей действительно стало жалко Астика... какой бы он ни был, не лучше были и те – учителя, друзья, – кто его раньше баловал или поддакивал во всем... Она не отступилась от него, не бросила, пыталась поддержать...
Они закончили школу... Некоторые, в том числе и из «спасителей Рима», уехали в Россию учиться. Кто поступил – поступил, кто не поступил – остался там. Документы в Абхазский университет сдали она, Астик, Езуг и еще несколько из «домашних птиц». Она, неожиданно для себя, поступила...
«Такие баснословные траты, и все напрасно, все коту под хвост... И для чего я надрывалась!» – сказала, оказывается, ее мать, когда она вышла замуж за Езуга. Насчет «надрывалась» – пустое она говорила, это все труды отца, водителя автобуса дальнего рейса. Кто ехал далеко, те брали билеты; но были и безбилетные – те, кто подсел в пути или высаживался поблизости. Вот и выходит, что пропали напрасно деньги, вырученные от последних, ехавших стоя...
Когда начались занятия, в университете Есма вдруг увидела Астика. Во время вступительных экзаменов его духу не было. Видимо, отец все еще влиятелен, старые связи сделали свое, решила она. Ее мать больше, чем за нее, обрадовалась за Астика. Дочь большого... говорила она, присовокупляя имя отца Астика. Она не хотела верить, что это имя теперь не так много значит, как прежде... Есма же не оставляла его, хотя он порядком надоедал своими пустыми разговорами, своим гонором. Жалела. Брось она его, он остался бы совершенно один. И все, кто знал их, не замечали ее, если и вспоминали о ней, то только в связи с Астиком, не иначе. Будто ее и нет вовсе... Есма все плыла по течению, словно по какой-то ужасной привычке, которую не в силах была одолеть.
...Она слышала, что у Езуга возникли трудности с поступлением, дали преимущество тем, кто имел стаж работы, но он об этом ничего не говорил, а когда он не хотел, слова от него добиться невозможно было. Впоследствии она узнала, что его выручили члены комиссии, которые были не от университета, особенно за его знание истории и любовь к этому предмету...
...Поступив в университет, Астик стал нестерпим. Раньше она думала, что он слишком избалован, но, повзрослев, изменится к лучшему, и все противное в его характере пройдет как дурной сон. Но когда он стал вести себя еще заносчивее, отзываться обо всех высокомерно и уничижительно, Есма упала духом. Они были как изгои; все, кто отказался от Астика, отказались и от нее; их сторонились. Он этого не замечал, не чувствовал, не понимал, она же страдала. Он взял в привычку браниться, говорить пошлости. «В конце концов, мы живем накануне двадцать первого века, – начинал он, как человек, многое переживший, повидавший, сильно потрепанный жизнью. – Знаем, что существует... секс...». Хотя он не понимал до конца, что значит «секс», да и выговаривал неправильно, считал, что кто в наше время не понимает смысла этого слова, тот отстал, дик. Но когда он говорил об этом, становилось стыдно не только за его слова, но и за его нечистые мысли.
Она стала обижаться, он попытался сгладить, держать себя в рамках. Но потом вовсе потерял контроль над собой, и когда они оставались одни, стал давать волю рукам... Как-то раз, когда он вплотную придвинул к ней свое лицо и в нос ей ударил гниловатый запах нечищеных зубов, она не сдержалась и ударила его. При Езуге он сделал вид, будто отключился, но здесь разве оставил бы без ответа! Отвесил ей такую оплеуху, что она потом целую неделю не показывалась на людях, не выходила из дому. Астик и на этом не остановился. Оказывается, это благодаря его отцу годами возглавлял колхоз ее папаша, а когда он мог залететь на всю катушку и остаток жизни провести за решеткой, его выручил отец Астика – привез в город и пристроил в гараж, где ему дали лучший автобусный рейс, и теперь три-четыре раза в неделю приносит домой полные карманы денег... Это означало, что она как заложница для него, и он может делать с нею все что захочет.
Она стала избегать Астика. Но он не отставал, повсюду караулил ее. С трудом удавалось уходить от него. Мать тоже вела себя странно, ей не нравилось, что она сторонится Астика. Есме не хотелось возвращаться домой, не знала, куда себя деть...
Несколько раз, когда она, боясь встретить Астика, шла домой, ее подвозил Езуг. Она до сих пор не знает – он это делал, зная ее положение, или же это было случайно...
Человеку на раннем этапе жизни говорят, что у него все впереди. Будто детство – это не совсем жизнь. Если детство его было голодное, босоногое, если он рос в нужде, то могут и вспомнить о детстве... Но человек может потерять свое детство, даже когда оно было благополучным. Это и произошло с нею... Она, обозрев свою жизнь, увидела, что у нее никого нет, кто мог бы ее защитить, стать рядом, что ей некому преклонить голову. Мать обеими руками была за то, чтобы она вышла замуж за Астика, тогда она почувствовала бы себя самой счастливой матерью... Она не задумывалась над тем, сделало бы это счастливой ее дочь или нет, лишь бы сын «большого» снизошел до ее дочери. Наверное, матери было все равно, если даже Астик умыкнет Есму.
Астик и попытался умыкнуть ее. Как-то раз она, ни о чем не подозревая, подсела в машину к знакомым просто по городу ребятам, чтобы подвезли до дома. Они и так жили у черта на куличках. Когда машина завернула не в ту сторону, Есма притворилась, будто заранее знала обо всем, и попросила, чтобы ей разрешили что-то передать в их присутствии своему другу...
Астику. Она сразу догадалась, что все это – его рук дело. Им тоже этого и надо было, они тут же повезли ее к нему, где он ждал, готовый, в своей машине. Открыли дверцу, выпустили, она подошла к Астику. И тогда она влепила ему пощечину не хуже Езуга, и отключила его на короткое время.
Потом рванула со всех ног. Если бы погнались за нею, ничего бы у них не вышло, она лучше них знала район. Но никто не сдвинулся с места, наверное, испугались за последствия...
В тот же день она отыскала Езуга. Она уже давно знала, что с первого же дня его «магнит» держит ее крепко... Только она делала вид, будто ей все равно. Ей и в самом деле казалось, что победа над этим « магнитом», пренебрежение им возвышает...
Только теперь дошло до нее...
...Издерганная, взмыленная, она открыла рот, но душили слезы, не давали говорить... «Я тоже...» – сказал он, глубоко вздохнув. Наверное, имел в виду, что и он, как она, не может без нее. Разве это не было и так понятно, подумала она сейчас...

Вдруг женщины, стоявшие у гроба, заголосили так, что границ воспоминаний, которыми она окружила себя, как будто и не было, ее подняло. Выделялся голос золовки; он не был похож на прежний, в котором скорбь всегда была смешана с какой-то обидой, недовольством, – сейчас в нем слышалось одно лишь безысходное горе.

Есма посмотрела туда. Будто насильно отрывая ноги от земли, которая не хотела отпускать его, шел ее свекор. Естана, пока еще крепкий, не старый.
Езуг рассказывал, что в немыслимой глубине веков, на заре своего возникновения предки так назвали божество Солнца. Те, которые нарекли его божьим именем Естана, понятия не имели об этом. Но дошло имя, как дошел его народ, его род, следы которого ведут из тех же глубин, в нескончаемых схватках с врагами, жаждущими крови. Они вынесли из этих схваток свой дух, свою жизнь... Вот один из них, плоть от плоти... Идет к гробу, в котором лежит с простреленной грудью его единственный сын.
Идет, словно ему приходится за это краткое время покрыть бесконечное расстояние, что прошли его отцы... Хороший человек, заботливый хозяин, золотые руки, безошибочно определяющий, когда ранней весной в деревьях оживают соки, никогда не стрелявший по живому, кроме как по ястребу, схватившему цыпленка...
Предстоявшие десять-пятнадцать шагов были для него самыми тяжелыми. Каждый шаг – как еще один год жизни. Он ступал с трудом, словно преодолевая неимоверное сопротивление... Обожженное солнцем лицо под седыми волосами все было изборождено морщинами; они как бы держали лицо, дай им ослабнуть – и он мог опозориться в глазах присутствующих... Подойдя к гробу, жестом остановил женщин, собиравшихся совершить обряд акушара**. Хотел, чтобы ему не мешали, оставили одного. У него было столько же времени, сколько у других, задерживаться над покойником дольше, чем положено, было бы неприлично, особенно для мужчины. Он взглянул в лицо сыну, потом осмотрел его с головы до ног. Провел рукой по его груди. Когда приблизился к месту, куда попала пуля, остановился... Потом повернулся и посмотрел на свою невестку.
Она вся помертвела. Вспомнила, как когда-то такими же глазами он смотрел на нее... В последний свой приезд Езуг, только зашел, как сразу искупался.
Она знала, что для него запах пота, нечистое тело невыносимы, что еще в школе сам стирал свои вещи, и каждое утро приходил чистенький, аккуратный. «Чистюля», – дразнила она его. Есма до того была чутка к запахам, что за версту слышала, кто чем пахнет. Но от Езуга исходил только опрятный дух. Потом, когда они сблизились, и он обнимал ее, она наслаждалась этим запахом. Кроме нее никто не смог бы уловить его. В душе она назвал его запахом ветра, запахом полета, запахом неба. Даром что у них птичья фамилия...
Она постирала его грязную, пропитанную потом одежду вместе с нижним бельем. Всю ночь дул теплый ветерок; к утру высохли. Она решила снять их, как увидела, что ее свекор стоит и разглядывает белье сына. Он повернулся, и точно как сейчас посмотрел на нее. Хотел утаить страх, резким ветром полоснувший по его глазам, но не смог... Наверное, он уже тогда предчувствовал... Уходя, Езуг обнял ее, и она сквозь запахи свежевыстиранной одежды уловила его приятный запах... Но то, что предчувствовал отец, ей не было дано... Человек, уходящий на войну, в чистой одежде, умытый, причесанный... В сердце отца это родило безысходное предчувствие... в сердце человека, много повидавшего, много пережившего...
Он повернулся и уже спокойнее пошел на свое место.

...Стало тяжело дышать. О Боже, Боже... Надо дотерпеть до конца, не свалиться с ног... Тот, в ее чреве, начал шевелиться как-то иначе, не как всегда... Ногами уперся в ее живот... Потом вытянул их во всю длину... О Боже, Боже...
Бока ее окаменели, стали будто чужие... Так же неожиданно все голоса плакальщиц смолкли для нее, и сами они слились в одно темное пятно...
Чтобы отдышаться, она было открыла рот, и в это время ее боль освободилась в крике... Потом ее подняли наверх и уложили. Она иногда теряла сознание, но кто-то шлепками по лицу приводил в чувство. По резкости ударов она догадывалась, что это была Марица. Это ее поддерживало. Она слышала только свой крик, словно вокруг не было никого. Пыталась заглушить его, взять себя в руки, но не удавалось. Иногда до нее прорывался голос Марицы: «Кричи, кричи, тужься, тужься!» Она не знала, сколько времени прошло, но вдруг ее отпустило, живот, который напрягся так, что, казалось, жилы лопнут, осел, и она вновь почувствовала свое тело. Сразу комната наполнилась голосами женщин.
Сквозь них слышался еще какой-то новый незнакомый голос: плач. Но это уже был голос жизни... Вновь, как и всегда, кто-то начинал свою жизнь так звучно...
Она открыла глаза и стала искать того, кто издавал этот голос, и тут же увидела. «Сын!» – молвила она в душе. Его держали над нею маленькие, сильные руки Марицы. Он не очень был красен и морщинист, как обычно говорят, и плакал не очень охотно. Выжженные, высохшие ее глаза вдруг наполнились слезами. Так много, наверное, накопилось их, что пошли обильно, и невозможно было их остановить. В это время кто-то поцеловал ее в щеку, по которой текли слезы. Это была золовка, она тоже плакала. После нее еще кто-то поцеловал ее. Эта была уже свекровь. Из-под ее полузакрытых глаз сочились слезы. Наверное, ее слезы жгучее и солонее, и потому такой заметный след оставляют на щеках, подумала Есма.
Какая-то жалость к ним затеплилась в ее сердце, но она не удивилась этому и не отогнала от себя.
Жизнь без устали и остановки делала свое. Есма, словно подстегнутая чьим-то приказом, вновь бросила взгляд на свекровь: глаза ее были все так же полузакрыты, а слезы, скатившись по лицу, на полпути высохли и присохли к нему, да так и остались.
Было видно, что слезы не смягчили ее сердца, как не смягчили сердца Есмы и золовки, не дали роздыха. Теперь все пути в ее жизнь для всякого наглухо закрыты. Там такая свобода, которая невозможна ни в жизни, ни в смерти. Только она и ее сын причастны ей, а свидетелем является один лишь Бог. Отныне, как только прикроют Езуга землей, все, что держало его по эту сторону, отступит, удалится, оставив его целиком одной ей, матери. И время для слез у нее еще будет, она еще успеет наплакаться вволю...
Выстрел из автомата огласил ущелье и каменистые скалы невдалеке и эхом разнесся вокруг. Это было в честь новорожденного. Тельце его вздрогнуло от неожиданности. Таким образом мир давал знать о себе; он не обещал ему готовой свободы, но открывал двери для борьбы ради нее...
Чуть позже, пока еще не зашло солнце, на фамильном кладбище Апсаа прогремели выстрелы, но уже в честь погибшего. Стреляли и тогда, когда его вынесло из темного чрева матери к свету; а теперь он уходил в вечное чрево – в землю, и его провожали выстрелами. Ибо он был воином.
Когда бытие и небытие, быстротечное и вечное так близко сходились, перед их мощью и ширью жизнь забивалась в страхе... И тогда она подавала голос, – иногда слишком резкий, громкий, – чтобы заглушить свой страх...
Как песня подростка, идущего ночью через лес и поющего во весь голос, чтобы не поддаться испугу...
После рождения младенца никому не разрешили плакать по погибшему.
Предав покойника земле, возвращались близкие и соседи, стараясь не смешивать горе с утешением, теплом, которыми наполняло их сердца рождение ребенка. Вначале помянут покойника, потом благословят новорожденного, и вкус вина непременно будет особенным и запомнится.

...Спавший утомленный малыш теплым комочком лежал рядом с матерью. Горе, рождение дитяти, радость материнства – все было в Есме сейчас, и она не упрекала себя в новом счастье, вдруг согревшем ее охладевшее сердце. Тяжелую от усталости руку она положила на теплый сверток рядом; было слышно, как он дышит.
...Жизнь делала свое...

----------------------------------------
* Апсаа (абх.) – птица.

** Погребальный обряд обхода плачущего.
 
Перевод с абхазского Даура Начкебиа.

__________________________________

(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика