Константин Гердов
Бараки и юрты
(Гагринского послевоенного гетто)
Эпос в рассказах и эссе
Гагры – Москва, 2003–2011 гг.
«Мы – близкие люди. Мы дети предместий.
И ты говоришь мне сквозь гром:
«Мы вместе родились, мы выросли вместе
И вместе, наверно, умрем…»
Но враг не сдается, но пуля не дремлет,
Строчит пулемет, как швея.
И ты покачнулась, и тихо на землю
Упала кожанка твоя.
Маруся, Маруся, зеленые очи.
Родная сибирская кровь.
Как вспомню, так вздрогну –
Так память грохочет
Огнем партизанских боев.
Иосиф Уткин, двадцатые годы XX века
«Я помню тех лет пустыри,
Где песня нашей юности спета…»
(Из юношески-нищенского фольклора, бедного на быт, но богатого на содержание)
БАРАКИ И ЮРТЫ
(Гагринского послевоенного гетто)
Из октября, из собирания бутылок на берегу моря – в ясный денек.
Из старой знакомой, из старой жительницы новогагринских возлеморских, возлеболотных бараков.
Из бараков, пробитых досками изношенными, рубероидом.
Из почти шестидесятилетней давности, когда еще пребывала молодость вербованных. Вербованные – из глаз старожил, из глаз местных жителей – те, кто приехал в Гагры после Великой Отечественной войны – на строительство курорта на берегу Черного моря.
Старая знакомая грека Костакиса Костаниди – бедствует. Получает нищенскую абхазскую пенсию. В России – так близко лежащей – пенсия минимальная – тысяча рублей. В Абхазии шестьдесят рублей в месяц.
Вот и побирается старая рабочая всех строек курортных Гагра – по свалкам, по отдыхающим, по пляжам, по выброшенным богачами продуктам, по выброшенным, недоеденным богачами кукурузным початкам.
За спиной – мешок с пустыми бутылками.
А женщине – восемьдесят лет.
Лицо конопатое, в оспинках. Но телом крепкая. Поджарая от вечных ветров, вечных сквозняков, от поисков рыбешки мелкой, выброшенной на берег.
Идти на берег в поисках рыбы, оброненной рыбаками. То и дело нагибаться, когда на песке, на гальке нет рыбы.
Костакис тоже конопатый, горбатый, тоже нищий, тоже с абхазской пенсией в шестьдесят рублей в месяц. Тоже в поисках жилья, в поисках пропитания.
– что ты делаешь, бабушка? – Хотя самому за шестьдесят. Но надо же самому моложавиться. – Все время пригибаешься, что-то в море бросаешь..
– А я медузы спасаю. Рыбаки тащат сети из моря, гребут все подряд. Водоросли, медуз, мелочь всякую. И оставляют медузу умирать в несвойственной ей среде. А медуза тоже живая. Вот и подбираю с берега, вбрасываю в волну. Пусть живет. И мне от Бога будет почтение: живое от смерти спасаю. Перед Богом все равны. Всякие дышащие, двигающиеся существа мироздания, миропорядка.
– Я помню из конца сороковых годов. Я еще пацан семилетний, шестилетний. Да и сейчас – пацан относительно вечности, касательно ума Пушкина, Лермонтова.. И уже из древности – по Гаграм, по слободке, по рыбацкому причалу, по базару вблизи Старорыбацкого дома, в котором сосредотачивается до тридцати семейств рыбаков – слухи, быстропролетающий шепот, вскрик: «Вербованных привезли!.. Вербованные приехали!.. Вербованных привезли строить курортные Гагры, привезли строить Набережную бетонную – от прибоев, строить санатории, строить мясокомбинат на берегу моря, вблизи Гнилушки. Гнилушка – место отдыха для перелетающих птиц..». Вы – из тех вербованных..
Как вы сюда попали? Из каких краев вас привезли в конце сороковых годов двадцатого века? Вы же из тех русских работяг, которые строили Гагры курортные. Вы – фундамент города.
Из ваших же ладоней поднялась эта птица.
Всю жизнь – тяжелая физическая работа – непосильная часто для женщин, для девушек, совсем молодушек. Как жаль, что остались массой неоцененной, без благодарностей от Гагр курортных.
Гумус, удобрения для следующих поколений, как впрочем и весь род людской. Но весь металл, весь цемент, весь железобетон – в Вас. Вы – корень. Вы – звезды..
– Шла Великая Отечественная война. Мы – еще дети, подростки, малолетки из Орловской, Курской области, Белгородской, Тульской… Враг-немец наступает. Нас могут взять в плен, послать рабами в Германию.
И чтобы спасти нас – сажают в вагоны – и везут подальше от линии фронта. Ближе к югу.
Нас, молодое поколение, несовершеннолетнее спасают от немца-фашиста, от будущих концентрационных лагерей..
И там, в России, на Родине, где наш эшелон останавливается – нас сгружают вблизи поселков, вблизи колхозов – и мы работаем то по уборке хлеба, то на уборке овощей, то на коротких стройках – какие могут быть во время войны. Например, разбитый мост восстановить..
В этих движениях по эшелонам – проходит несколько лет..
Война кончается, и нас, возмужавшую молодежь, гонят, посылают на восстановление курорта, в основном на бетонные работы, на зимние, осенние ветра, на красоту этих мест, на завывание шакалов из ущелий, на морскую гладь, на шиповник, на олеандры, на старинные крепостные стены, на новых для нас людей – кавказцев.
Еще нет вокзала вблизи Гнилушки. Мы его построим через десять лет.
Останавливается наш эшелон возле старинного госпиталя Принцевского, огромного здания на горе, на холме с башенками-телескопами по углам..
Сгружаемся.
Наш бедный нищенский скарб – походный, на скорую руку. Рюкзаки. Деревянные чемоданчики, кошелки.
Целый эшелон.
Тринадцать вагонов все переполнены.
Как всегда страшат новые места и тревожат. И уже установившийся привкус странствий. И здесь из солнечного места – для нас первозданного, с отбросом левкоев на сердце, на легкие, на глаза, на наши ранние морщины – от ветров, от зараз, собранных от многолетних скитаний по вокзалам – случается от Гагр Новых событие.
От Гагринского Павильона – вблизи Принцевского в древности госпиталя – откуда только и останавливались в те годы поезда – пассажирские, товарные – отрезало ногу у отдыхающего. Он возвращался из отпуска, вышел на Павильон – купить продуктов для будущей дороги.
У поезда была очень короткая остановка среди пышных цветов, среди розарий.
По всей Абхазии тогда – сороковые годы двадцатого века – шла сплошная железнодорожная узкоколейка.
Поэтому по всей Абхазии поезда спешили как на пожар, как на сплошное внезапное наводнение..
Поэтому на всех станциях – остановки короткие..
Но именно этот несчастный случай теплейшей сентябрьской осенью так взволновал все власти города – что было вынесено постановление – пассажирские поезда в Гаграх с этих пор будут останавливаться у Болот Гнилушки – у широкого моста, у широкого сквозняка – откуда можно на три сотни метров проложить несколько железнодорожных путей, где могли бы отстаиваться поезда хотя бы для прощаний, для ожидания.
Как раз за спиной Болот Гнилушки потом разместится и будет построен вокзал..
И вот мы выходим из эшелона для вербованных. К нам еще присоединяются девчата, ребята из Молдавии, из Украины, из Белоруссии. Гагры объявляются Всесоюзной ударной стройкой.
Конечно, не равной ДнепроГЭСу, но очень оживленной.
Гагры, конечно, не готовы к такому наплыву рабочих, рабочего трудящегося класса. Энергичного, наполненного перспективным будущим из умной советской пропаганды..
Нас размещают по частному сектору, по общежитиям, по палаткам вблизи новогагринских болот – в недавнем прошлом рассадникам малярии, тропической лихорадки, унесшей так много жизней в совсем еще недавнем прошлом.
Мы растягиваем большие палатки. Обустраиваемся. В этих палатках – огромные печки-буржуйки многомощные, чтобы обогреться, чтобы сварить себе обед. Близкоморские палатки – вблизи моря иногда оказываются в запоздалом – раннеутреннем, поздненочном шторме – и наши кровати – в морской воде, в соли.
А на улице дождь, холод, мороз.
Такая веселая вербовочная молодость.
Это только потом при помощи композитора Пахмутовой воспоют строящуюся Сибирь, строящийся Дальний Восток, строящийся БАМ: «ТАК УЖ ВЫШЛО, ЧТО НАША СУДЬБА // НАПРОКАТ ИЗ ПАЛАТОК ВЗЯТА. // С НАС УЖЕ ИСТОРИЧЕСКИЙ ПИШУТ ПОРТРЕТ. // ТОЛЬКО ЭТО, ДРУЗЬЯ, СУЕТА. // СУЕТА, СУЕТА. НО НЕ ВСЯ ЕЩЕ ЖИЗНЬ ПРОЖИТА! // НАМ ЕЩЕ ГОВОРЯТ, ЧТО ВСЯ ЖИЗНЬ ВПЕРЕДИ. // ТОЛЬКО ЮНОСТЬ НЕЛЬЗЯ ПОВТОРИТЬ..». Огромные движущиеся людские массы на узком пространстве вдоль моря, вдоль Гагринского Принцевского парка.
Гагры надо превратить в индустрию курорта для всего СССР. ..Местная молодежь, приезжая молодежь. Выяснение отношений. Борьба на мальчишеское первенство. Драки. Поножовщина.
Истекающие от крови руки, тела. Внезапно вспыхнувшая любовь.
Дети – в этих палатках, бараках прямо на голом холодном песку. Нищенские кровоподтеки на туберкулез, на пробитые почки.
Бараки – еще старинные в глубине Жоэкварского ущелья, – узкого как скорчившегося вепря, скорчившаяся змея, как расставленный панцирь кобры большеголовой. Особенно при очках как в линзе, когда начинается солнечный день из-за ущелья, из-за горы. Из-под профиля медведя.
Проснешься в дождливый день, посмотришь на скалы, а отовсюду – медвежий глаз. Даже страшно идти по темноте, по гнету.
В Новых Гаграх, на широкой полосе равнины – большой лагерь для заключенных. Чуть отодвинуто болото прямо на окраине Гагр, чуть за свалкой, за домом рыбака Свешникова, за оградой колючек, за стрельбищами гагринских пограничников.
Пограничники ходили за бараки, за зону, за юрты – стрелять по мишеням.
Широкая полоса песка – и можно пробивать вдоль огромного сосредоточения камыша, как отдельного неиспользованного государства. В котором тоже – в противовес Жоэкварскому ущелью – водились и медведи, и дикие кабаны, и волки, и барсуки, и различная водоплавающая птица. Раздолье для глаз и влажно одновременно.
Огромное полотно для Гагр сороковых, пятидесятых годов – прямо вблизи моря лагерь для советских заключенных.
Здесь сидят не убийцы, а проштрафившиеся более мелко, не так кроваво. Спекулянты, проштрафившиеся бухгалтеры, воришки разных мастей – от «щипачей» до «медвежатников» – тех, кто по сейфам, по банкам.
Огромное пространство как крупная воинская часть – при бассейнах под небом, при клубе огромном, при пекарне, при магазине.
Бараки высокие, низкие, – для разного контингента лишенных воли лиц.
Слесари, токари, укравшие неудачно доски, железки водопроводные трубы. Юрты – для проживания заключенных – низкие потолки, маленькие оконца.
И туалеты огромные вблизи моря. Как раз экскременты – для разбушевавшегося моря, для штормов.
И пляжи еще безлюдные – многометровые из песка – промываются, прочищены для площадок, для новых людских надобностей.
И прямо к морю – бетонные этажи, бетонные спуски – для прорези пищевых отходов.
Огромное количество заключенных, солдат, офицеров.
И оставшиеся разного рода каши, борщи, кисели – плывут по этим бетонным стенам, проходам – в сторону моря, в сторону волны.
И такой запах от этих каш – негодных к людскому употреблению! Каш гречневых, пшенных, перловых.
И бегут к этим ямам, к этим бетонным надолбам многочисленные женщины-рыбачки с пустыми ведрами, которые тут же наполняются.
И быстро. Бегом, бегом – для сваливания отменной пищи для скота, для свиней в рыбацком поселке, в рыбацком огромном пространстве, ютящемся рядом.
Огромный рыбацкий дом – одноэтажный – на тридцать семейств. И к нему, к этому дому, сараи, уголки, подсобные помещения.
Окружены кипарисами, олеандрами, пробковыми деревьями.
Пробковый дуб – для рыбацких сетей, для поплавков. Целая индустрия города-курорта только нарождавшаяся. Баркасы, сети. Ими завалены моря, широкие полосы песка, гальки.
И рыбаки – как крупный дождь – по всем пространствам Гагринского залива, пролива, Гагринской акватории моря.
Рядом с рыбацким домом живут – еще до высылки в конце сороковых годов – персы-лудильщики, персы-кузнецы, персы-колодцекопатели.
Еще же нет водопровода, и везде понатыканы, пробиты, продеты сквозь поверхность земли – колодцы, белеющие под известь, как амбразуры. Рядом с рыбацким домом – три больших барака – каждый метров на сто в длину и пятьдесят в ширину. Это совсем рядом с лагерем для заключенных.
И в этих трех бараках живем мы, вербованные, приплывшие, приехавшие из России.
Множество молодежи, множество веселья, множество работы.
И в каждой комнате по керогазу, по керосинке, по печке железной, чугунной. И свет от ветров то гаснет, то накален вполсилы.
И все искрит, распадается на звенья, на осколки приюта, соблазна, частых драк, скандалов, – как и во всех переполненных людских свалках, болотах, пролетающих речек, пробивающих годов, голов, легких, сердец.
И в один из дней ясных, солнечных – из Старых Гагр, где мы работаем на бетоне, на здании санаторном, строящемся, высокоэтажном – видим как-то дым валит из Новых Гагр, из семикилометровой дистанции.
Видим, как прогулочный катер большой причаливает к берегу. Из него выносятся шланги – и тушат прямо из моря морской водой чьи-то дома, чьи-то пристанища, чьи-то клети.
И не подозреваем, что это горит все наше имущество, наш барак. Горят все наши документы, все наши свидетельства о рождении, все наши паспорта.
Приходим вечером домой, а дома нет, нет наших бараков, нет нашего скарба.
И остаемся на голой земле, абсолютно раздетые, разутые. Начинаются свистопляски под ветрами, под дождями, под склепами. Живем с этих пор – где попало. У знакомых, по приютам, при скоплении людском на одном квадратном метре.
В скором времени лагерь для заключенных расформировывается.
Увозится в другие края, где нет отдыхающих, где нет показухи для ложного благоденствия.
Как же – курорт! Все должно быть профильтровано, проглажено, провыверено на конские, людские, свинские, волчьи, коровьи, кроличьи живовыводящие органы, на живовыводящие цыганские яйцы и глаза.
Цыганские, русские, греческие, персиянские, армянские, абхазские, грузинские яйцы, глаза и костры.
Некоторое время на местах для заключенных живут военные – тоже строители.
Уже можно в этой воинской части – местным жителям – по вечерам, лежа на песке, под открытым небом – смотреть кинофильмы – проецированы на простынь, подвешенную на акации.
Потом исчезают и воинские части – подальше от курортных показушных глаз – безъяичных, кастрированных, проглаженных на мякоть, на мягкость бархата, на проглаженность, на ворс, на пружинистость пальцев.
И огромный лагерь, огромная цитадель индустрии зонной, подковерной, несвободной на перемещения начинает растаскиваться, перемещаться на частные дома, на частный сектор, на одноэтажные халупы, берлоги, бунгало.
И нас, вербованных уже пожизненно, на десятилетия с этим прозвищем – переселяют, направляют, развозят по этим начинающим разваливаться казармам, баракам, по этим зомби-жилищам.
Зомби от старости, от рубероида, но крепких и выносливых на уют, на тепло, на раннюю, но быстро проходящую в неимоверных трудах – молодость.
Мы, в основном, женщины, девушки, прибывшие на стройку города Гагры, в воинских давно истлевших вагонах – работали на бетоне, на бетонных площадках, на арматуре, на фундаменте под дождями, под холодами, под сквозняками, под вечно невысыхающими позвоночниками, скелетами, костями, ногами, прихватывающими на склероз, на недосып, на простуды, на радикулит, на неудавшиеся короткие связи среди неудобств, нищеты, залежи, пролежней.
Этот самый рабочий бесправный класс – девчоночий, мальчишеский, протуберкулезненный – всегда внизу, подстилки, фундамент для сызнова нарождающейся буржуазии зажиточной, высокопоставленной, приблатненной на воровство из очень высокого государственного, проправительственного уровня.
И уже из тех лет – послевоенных, после Великой Отечественной войны – и начались эти «ножницы» положения и каст, и рас, которые мы пронесли через всю жизнь. И национализм, и нацизм, и фашизм, вполне даже эсэсовский, хотя война с Гитлером давно прошла.
До сих пор живем в этих плодах, до сих пор собираем бутылки от новых живородящих котят – выкормышах, располневших от заразы, от высокой династии, дистанции, от высокой фамилии, от расплодившихся метастаз раковых, отфиолетовавших от гниения, располневших от желтизны.
От здания с красной железной крышей, от фронтонов, от решетчатой стены, прозрачной на сквозняки, на холода, на измороси, но пробеленная рьяно.
От пальм древних, от закатов, от синевы, от оранжевого фонаря, когда просвещать вены, сердце, реку.
Кровати, палаты, пищеблоки, лаборатории, кабинеты врача, морозилка, где отстаивались трупы раненых в былом солдат, офицеров.
Держать рядом формалин в большом количестве. В сосудах стеклянных на дым, на просвечивание и изуродывание.
Спать рядом со скелетами, сторожить рваные и колотые раны, сторожить обморожение от Санчарских, Марухских перевалов, от перевала Бечо.
Еще так близки всхлипы.
Еще дымится сорок второй год. Когда от Гагринской древней крепости в тысяча девятьсот сорок втором году от Жоэкварского ущелья ушли батальоны Тбилисского пехотного училища, интернационального училища.
В составе этих батальонов был и Владимир Петрович Ресненко. Все почти из курсантов Тбилисского пехотного училища погибли в снегах, в обморожениях.
Выжил только Ресненко.
Выжил потому, что перед самым выходом, отлетом на Санчары – схватил воспаление легких и положили курсанта в госпиталь, где он и провалялся три месяца.
И еще длится время, и сквозит живое, полуживое, кляузное, припадочное, больное эпилепсией, сквозит мозг, и кровь протекает за развалины генуэзской крепости, чадится на белые камни короткой речушки Репруа.
Белые камни-громады съедены форелью под мостом.
И лежание в палатах офицеров, уже прошедших рубежи границы СССР. Протекание, протечка Польши, Чехословакии. И там офицеры, солдаты мстят за родину, за убитых родных.
Развернута удаль, кровная месть.
Насилие над несовершеннолетними: «Прошу пани попердолить..» – врывается в дом голодный до женского тела – солдат, офицер.
И держать пистолет на виске дамы, девушки, девочки, чтобы она не пикала.
«…И могли расстрелять солдата, офицера, если он голый, без гимнастерки лежит, совокупляется с мадам. Если же он в полной боевой на женщине – солдату-освободителю прощается слабость…» – это из рассказов о войне родного дядьки Костакиса – Валентина Григорьевича Соловьева, раненого на войне, контуженного, с ранами в теле от взрывной пули. Когда дядька раздевался для бани – до самой его смерти – глубокие выемки от раны, от пули, от осколков.
Командир орудийного расчета.
Умер в тысяча девятьсот девяносто втором году, в апреле, на семьдесят девятом году жизни. Умер при полной потере памяти, в сыром помещении, привязанным к кровати веревками.
Хотел все время уйти из дома, в неизвестность: «Домой, – кричал, – хочу домой..». хотя жил в доме своем, который сам строил.
Болезнь, кроме полной потери памяти – облитерирующий индотриит. Сужение сосудов. Особенно к ногам.
Курил с тринадцати лет. Когда врач сказал «дальнейшее курение – это смерть», дядька Костакиса в один день бросил курить.
Сильнейшая сила воли: преодолеть почти семидесятилетнюю давность. Драчун, скандалист в семье, суровый, неприветливый.
Но честнейшей души человек. Золоторучник, на все руки мастер: и жестянщик, и столяр, и штукатур, и рыбак, и охотник.
От войны – потерянные зубы. И челюсть, и рот – в серебре зубов.
И от ночи, от луны – страшный оскал. Неугомонный в пьянке. Непредсказуемый в поведении.
Женился на матери Костакиса, женился на жене брата, когда тот погиб на фронте в тысяча девятьсот сорок третьем году. Покойный брат просил: «В случае моей смерти не оставь семью..». Пронес через жизнь обещание данное брату: двум детям – сыну и дочери брата – дал при помощи матери Костакиса – высшее образование.
Это о составе после военных лет. И еще привоенных лет. Расскажет медсестра, амбулаторная медсестра Ласкавая Наталья Георгиевна:
– У нас в госпитале, в госпитале санатория «Челюскинцев», лежал офицер, который хвастался очень красивым браслетом на руке.
Явно женский, видимо, графский браслет.
Офицер и не скрывал, как ему досталось очарование: «В Праге, в Чехословакии, я вошел в дом.. В доме пряталось от бомбежки, от наступающей армии, от солдат – семейство. Я увидел на руке молодой женщины – этот браслет, весь в бриллиантах. Стал снимать с руки. Она стала сопротивляться, говорить: «Это семейный браслет, семейная древняя реликвия..».
Тогда я приставил пистолет к виску женщины.
И женщина сдалась.
Многие победители раздевали Европу – экзальтированную, богатую, баронски-дворянски прибыльную.
Такой изящности покоев (оккупированной Европы) –советский солдат, советский офицер и не слыхал и не видел – доселе. Он был в шоке от этих царских покоев.
И какие это были покои рядом с солдатскими российскими избами, хатами с соломенной крышей.
Вот и мстили за буржуинство: когда одни голодают, перебиваются с хлеба на квас, а кто-то зажиревший – хрен за мясо не считает. Вот и мстили за свое унижение, за свою нищету.
И при гагринских госпиталях, при складах были целые помещения, – занятые добром из завоеванной Европы.. Офицера (особенно высший офицерский состав) ранили – все добро едет с ним, даже в госпиталь.
Трофеи. Сколько было этих чемоданов с коверкотом!..
– А что такое коверкот?
– Плотный материал для пошивки костюмов. Английский материал. Не продуваем на ветра, на морозы, на зной.
От тех лет мы жили – особенно многочисленно – в юртах зонных, оставшихся от лагеря заключенных сороковых, пятидесятых годов,
Метра два в вышину – жилище, закруглено, ветер со всех сторон дул напропалую, не останавливался никогда – как бродячий пес по закоченевшей цепи блудить шаркать ножками, лапами, губами, пролетами наискосок, навыворот, нашиворот.
Темно-коричнево, ощетиниться кудлато вблизи, рядом с вечно швыряющим на берег, на людей пены осклизлой, омертвелой от частых холодных дождей шквалов вприглядку, вприкуску с молнией наверху, сверху волны барашка, волны – ласкающей убийственное горло, волны-убийцы.
Всего бараков было девять и десять юрт. И там еще многочисленные отстойники, канцелярии, проходные, комнатенки, где могли останавливаться посетители, родичи тех, – кто еще уже в давнишние года – сидел на зоне, по зоне, у Хозяина.
Перелистывать этот вечный скарб нищих, беженцев, вербованных из презрительных уст и глаз местных жителей.
Так никогда и не прижились к этой закавказской земле, потому что несли в себе всегда русскую волю, российские необъятные поля, необъезженные снега, сугробы. Несли в себе Александра Сергеевича Пушкина: с его вечно-изящным обмолотом: «Малыш уж отморозил пальчик. // Ему и больно, и смешно. // А мать грозит ему в окно..». Или жили из поэта Сурикова: «Вот моя деревня. // Вот мой дом родной. // Вот качусь я в санках // По горе крутой..». вот эти вечно-волшебные снега и разделили неисхоженной, необратимой, невозвратимой тропой Причерноморское побережье Кавказа от России. От Средней полосы России, откуда мы родом.
Эти юрты на юге на берегу моря – нищенские, узкополосые, приземистые, низкие, продуваемые на ветра, на бури, на шквалы, на морские волны, на наводнения.
По девять человек размещалось в каждой юрте. Для каждого жильца – отдельный склеп, отдельная узкая полоса, куда еле-еле помещается одна узкая койка.
Идет этот склеп от округлости стенки – к выходу – все время суживаясь.
И выходить наружу – дверью, открываемой наружу, прямо во двор, под дождь, под ветер, под простуду. И прямо на бетон – узкие доски, просмоленные, правда, обильно.
Туалет один на всю зону нашу барачную, юртовую. Два очка для женщин, два очка – для мужчин.
И если молодые терпим всю ночь, чтобы утром опорожниться. А если постаревшие – наполняем ведро помойное за день-два, и утром, чтобы никто не видел, относим помои и отходы в общую туалетную яму.
А там долгий песок, обширный, громадный на все берега. И от наших экскрементов никогда не вывозимых – нарастал богатейший слой плодородной почвы, гумуса. И отсюда росли крупные помидоры, огурцы, баклажаны.
Особо на толщину, на богато-крупный плод выделялся топинамбур (земляная груша), столь полезная, в частности, от сахарного диабета.
А бараки были более комфортабельные, более высокие, утепленные. С чердаками, с подсобными уголками. Доски крупные, толстые для стен, для стропил. Везде противопожарные ящики с песком, с необходимым инвентарем для тушения пожара, если возникнет.
– А вы не помните – в этом бараке, ближе к морю, к большому клубу – жила семья Чихладзе Георгия Давидовича. Честной души человек. По политической – при Сталине – отсидел десять лет по лагерям в Архангельске. Вернулся в Самтредиа. Потом переехал в Гагры, в этот поселок для вербованных. Жена русская – тетя Клава. Сын, дочь. Сын потом стал известным журналистом, переводчиком литературных текстов.
А дочь – Светлана вышла замуж за абхазского поэта Юру Лакербай.
Но это будет потом. А пока живут в бараке. Рядом бассейн. Потом житие на улице Гудаутской. Еле движущаяся хижина на горе.
Мать работает на Гагринском мясокомбинате. Тащит домой колбасу «сухумскую». Я уже работаю в редакции Гагринской газеты «Авангард». И сын Георгия Давидовича тоже работает в редакции. Будущий известный журналист прихрамывает. Любит поэзию. Особенно стихи Есенина и Асеева: «Тихо-тихо сидят на снегу снегири..».
В детстве, в Самтредиа, когда мальчику было пять лет – трамвай отрезал ему ногу.
Нам по семнадцать лет, – и тетя Клава кормит нас этой «сухумской» колбасой.
С таким трудом строится жилище. Узкий дворик, хижина.
Но вид на море прелестный, зажигательный, особо по ночам, среди лунных безумных пейзажей, когда из моря, из глубин, из склепов поднимаются чертовские, дьявольские глаза.
Даже страшно смотреть на этот морской мятеж зеленовато-фиолетовый. Как идет сплошное поглощение материала, энергии, людской крови, если смотреть долго на лунно-морской зимний пейзаж с высокой горы.
Семья стала уничтожаться еще задолго до абхазо-грузинской войны тысяча девятьсот девяносто второго – девяносто третьего годов.
Светлана – с поэтом Лакербай разошлась еще от самой молодости, остался сын – Вовка. Вскоре умер и отец семейства – Георгий Давидович, рак желудка. Было ему семьдесят три года. Следом сын исчез в Грузии. Дочь умерла от цирроза печени.
Тетя Клава умерла уже после абхазо-грузинской войны. И хоронил ее внук, фактически не он, а жена внука. Распалось семейство.
Но как я помню гостеприимство этой семьи. Все, конечно, шло от отца, от Георгия Давидовича. После него все в этом доме пошло на прорву.
Потом внук продал этот дом, который с таким трудом строил дед, каждый камешек собирал. Продал новым русским, которые из этого дома быстро построили особняк, бездуховный к нашей, гагринской жизни, чтобы качать из него, из особняка с красной крышей – долгосрочные деньги, доллары.. Вы не помните этого высокого-высокого человека – в давние года жившего в бараке, вблизи вас, в этом поселке прибрежном – оплот нищих, бездомных, голодных, холодных, источник частых преступлений на узкой жилплощади. И кличка этого поселка, этих поселков – «Шанхай», «Бомбей»…
– Нет, не помню человека, о котором вы, Костакис, говорите.
– А потом куда делись эти бараки, эти юрты?
– А их целиком потом проглотило, поглотило море. Оно здорово подошло к городу за эти десятилетия. И бассейн исчез в волнах, и бараки, и юрты. Остатки растащили каждый по дворам из местных жителей. И еще, когда мы жили в юртах, потом в бараках, когда еще был кусок от оставшегося лагеря заключенных – к нам, к девчатам, в наши юрты, в наши жилища – часто приходили охранники-грузины.
– А почему именно грузины?
– Потому что в охране лагеря были только грузины.. Мы шутили, смеялись, танцевали. Похабщины от них не было. В те годы – пятидесятые, шестидесятые – такого открытого разброда, распутства не было.
– А куда вы делись, когда ваши жилища стали забирать штормы? Когда стало так быстро приближаться море на сушу гагринскую, повсеместную в этих краях. Я знаю, море стало приходить, потому что гальку, песок стало забирать строительство курорта в огромном количестве. Черпали экскаваторами и дни, и ночи годами эти пески, эти пляжи. Образовывались ямы, болота, и вода моря хлынула на город. Город оказался внизу.
– А когда нам стало негде жить – мы послали с большим коллективным письмом Катю Де-Симон, Председателя нашего профсоюза, в Москву с просьбой о помощи. Приехала комиссия из Москвы. Стали разбираться о нашем уюте, о нашем каторожном жилье. Хотели даже отправить весь наш бывший эшелон из времен Великой Отечественной войны – снова домой, в Орловскую, Курскую, Белгородскую область. Но мы уже знали, что именно из тех мест, где я лично жила, село Гмырь Орловской области – во время войны, в последние года – испытывали наши «Катюши», наше сверхсекретное оружие. И от тех мест, от этой земли – осталось только пепелище, только пепел, только выжженная на множество лет и от отравы радиоактивной тоже – земля. И тогда нам стали выдавать ордера в квартиры в новостроящиеся трехэтажки, четырехэтажки – совсем рядом с бывшей зоной, в прошлом концлагере, с прошлыми бараками, с прошлыми юртами, с прошлыми местами-цитаделями нашей героической юности по строительству Гагры-курортных. И гагринский вокзал и бани старогагринские, и многие санатории гагринские внутри наших вен, нашего сердца навсегда.
– И от пацанства нашего, старобазарского по расположению, по распределению среди жилищ, среди квот, среди ристалищ, среди вечных болот с лягушками, с карасями, с «колючками», с водяными змеями, среди плавания на плотах неискусных – два бревнышка, перебитых, соединенных палкой неряшливой, недолговечной. Зато среди отснятого ясно после дождей проштрафившегося неба, нёба, что можно промывать звезды как стеклышка – так отстоено на душе, на сердце, на отшлифованных венах, на жестокости. Что не нужно даже соблюдать размах: только соединено на игры резкие, скандальные, с частыми травмами – то на ножах, то на профиле скарба, то на ударах железом по голове, до пробития черепа мальчишеского, белоголового, пунцового, льняного, – на долгие шквалы, на долгие раны.
От послевоенной бедности, от мелкой – даже в радости неописуемой – рыбешки, от хамсы, от редкой барабули.
И все это сочить сквозь сети, сквозь сетчатку глаз, сетчатку прораненной длиннополосой сети вразброс, в закидушку, в накрывании полотном.
И еле показываются головы от солнца, на солнце, сквозь круги на воду, на болотной жиже, на сквозняке.
И клички старобазарских – Нурюба, Шваль, Рыбздик, Купец – от фамилии Кутепов – от предка белогвардейского генерала – высокого на сопротивление власти рабочих и крестьян от самого начала двадцатого века.
И Ленька Карасёв, и Коля Хромых и пробивающие глаза безделушки, но обязательно из свинца, из остро заточенного железа.
Под рукой всегда металлолом, потому что отец Коли Хромых – дядя Митя – кузнец, мастер по отливу дроби разномастной, разнокалиберной.
Во время Великой Отечественной войны водил части Красной Армии – на перевалы, был проводником на перевалы Ауадхарский, Марухский, Псху, Бечо. Во время боев приручился к ружью, к пулеметам, к оружию.
От отца – у детей любовь к переливу дроби, пробиванию людских черепов, птичьих, собачьих, кошачьих – безжалостных на стремя, на расправу. И постоянное оттачивание ножей, рукояток, охота на птиц – особенно активная во время сквозняков, во время бурунов.
И по мере прорастания – из зерна, из клюва, из горсточки пепла, из ранних морозов среди неокрепшего тела – прорыв от юношеских батальных сражений – на поля морские, на равнины проливов, заливов, разливов.
Приобщение к домишке греческого рыбака Кисиди – лучшего проглядывателя кефальных течений, кефальных ветров, лунных пейзажей, отмеченных на наличие, на присутствие лучшей из рыб – камбалы, кефали.
Проглядывание даже сквозь камни, сквозь песок, сквозь глинистые руны, глинистые наслоения, глинистые раны.
Когда заметает песок по глине среди заметающей листвы – желтой, зеленой, голубой с прожилками на человечьи глаза, когда на них, на глаза, наложено ложе, запрет, табу. Но все равно просачивать звезды, лучи.
И ощущение надолбов, скорби, раненых плит для трупов потонувших рыбаков на берегу Пицундского мыса среди плит белеющих на мрамор. Мрамор так проточен, отшлифован – как будто на мрамор распяты знаменитые полководцы.
Распяты во всеоружии – со щитами, с высоко поднятым забралом, шлейфом, со шлемом, закрыты водой моря под вечность ветров, молний, наваждений, катастроф, навигаций, людских сражений под перепадающий желтоватый снег, перепадающие сети времени, когда желто на толстую линию плазмы в переплетении с птичьей лапой на росчерк.
И уже отнесено на окрепшие кости, на скелет с многочисленными запятыми, конвульсиями, соединениями на торец, на схватывание сухожилий, на птичий пролет.
И на берегу морей активно сопротивляется небольшой, тщедушный на тело Гурген Джикнаварян (в переводе с армянского – отшельник), сопротивляется громадному на тело и на львиную гриву Купцу (Борису Кутепову).
Купец ударом головы бросает Отшельника на землю, на песок моря совсем рядом с бараками вербованных – строителей курортных Гагр, вблизи огромных туалетов, оставшихся еще от времен жития здесь многочисленного количества заключенных.
Купец ударом головы в маленькую голову Отшельника бросает соперника на песок.
Но Отшельник – богатый на дух, на смелость – все равно поднимается, и кидается, рвет все пристанище, всю богатую голову, все богатые на широкие плечи, крупные телеса Купца.
Здесь как идет уже рано созревшая драка на бедность, на богатство.
Купец – зажиточный, а Отшельник – нищий.
И вот Отшельник падает, падает. Уже без сил. Но все равно поднимается, поднимается, весь в крови, в разбитой челюсти, в распухших от ударов глазах. А все равно в строю, в обороне, в нападении, в сражении. И наблюдатели, и судьи среди повзрослевших ребят, уже юношей – понимают, что здесь может произойти убийство, забитие до смерти.
Понимают, что Отшельник не уступит Богатому Купцу никогда, никогда не сорвется с жилы. И разбороняют дерущихся не на жизнь, а на смерть.
Чтобы потом остаться на всю жизнь по разные стороны баррикад, событий, ветров – то жирных, то плоских, то худосочных.
И следом частые сети, частые штормы, ранние вставания за поиском рыбы на рассвете, ночевки прямо на берегу моря. Отстаивание жизни, и рано приобретенной специальности среди сетей рыбака лучшего из истории Гагр, истории Пицунды – Яни Кисиди.
И многие из старобазарских ходят у грека-провидца по ходу, по проходу рыбы – в учениках.
Ночуют на сетях старых, проржавевших, многолатанных.
Приобщаются к звездам, к охлаждению позвоночника, легких – больных на холодные, промозглые ветра в поисках морей и застоявшейся на глубине моря косяка, многомощной кефальной прослойки, жирового пятна на теле рыбацкой нации, рыбацкого гагринского пролетариата, каторжного на многоступенчатые мозоли рук от протягивания свирели, кнута, пряника, желтых от старости медуз неохватных во глубине морей, во глубине лун, во глубине звезд, многочисленных прорывов и провокаций, склонных к лунному, безумному от страсти пейзажу.
Во глубине морей соединяются сети на высоких стволах, узлах, зажатых накрепко сухожилий, что даже ток высоких напряжений их не прорвет. И потом мальчик Ронской Вовка (Нурюба) из Жактовского дома новогагринского убежит из дома, будет спать прямо на берегу морей, будет ходить по мандариновым плантациям, по колхозным полям, питаться брюквой, прямо из земли вытащенной свеклой, морковкой из колхозных проворованных полей.
Забудет отца, мать из детской гордости.
Потом его приютит опять же лучший рыбак Гагр – уже старый Яни Кисиди.
Научит желто терзать рассветы на морском глубоководном дне, – откуда всегда урчит, произрастает, уплотняется на пространство высоковольтная линия кефали – рыбы королевской, царской на просматривание жил, на просматривание серебра из крупно соединенных прорезей, похрустываний, когда формируется жир из просвечиваний для противотуберкулезных жил, проекций.
Когда идти из перископа на прорыв легочной больной, каверны, когда каверна формирует к смерти убитые легкие на огромные ямы.
Также как убитые молодые щенки – для выздоровления чахоточного, для выкраивания обрывов, когда идет сплошной свищ для передачи заключенному от вечных побегов во главе с греков Митькой Макиди, пропавшему по лагерям в поисках так давно на рассвете сворованной колбасы из ларька на Старом базаре в конце сороковых годов
К Митьке Макиди был также прикреплен и сбежавший из дома Нурюба – гордый парень, не прощающий взрослым жестокости по отношению к себе, так и не простивший. Даже на похороны родителей не пришел, не посетил ни разу кладбища родительского.
Ночевки, ночевания в склепах, под склепами, под погребениями песков, влажной, сухой земли, на склонах, на холмах, внутри ристалищ, внутри бывших боев гладиаторов, воинов-гоплитов, воинов и полководцев из древнего ига, из бывшего привета и предзнаменования.
Отовсюду расплывающейся крови, неуюта.
Ночевать на берегах рек, ручьев, на песке от моря, от реки, от озера Инкит, от огромной россыпи звезд. Когда собирать звезды, и жевать – так все близко к счастью, к бродяжничеству, к скитаниям. И мечтать, чтобы звезды без промежутка перекрыли небо.
От хижины дяди Яни – лучшего рыбака гагринского, даже всего Черноморского побережья пятидесяти, шестидесяти лет.
Тянуться от Трапезунда, от Батума, от Себастополиса, от Анапы, от Одессы, от приднестровских лиманов, когда плотно закрыты глаза от утренних туманов, за ночь появившихся сетей из паучьих водоворотов, скачек, ловушек.
От этих бывших зэковских юрт, бараков, где и откуда прятались мертвецы с внутренним и леденящим оком. Как раз рассказы, чтобы туда не бегала детвора.
И от этих юрт побледневших, посветлевших, от заброшенных ветров холодных от неодежды людской зим – проходили, происходили танцы впопыхах, при бунгало, при хижинах, тайно от взрослых – нищенская молодежь, пробующая свои шаги в будущее, в воровство, в стирание девственности тайно и прямо на песке, прямо за юртами, за болотами, за камышами, в углублениях, в песках.
И если поздняя ночь, беззвездная – прямо на холмах, рядом со строящимся новогагринским молокозаводом.
И в одну из ночей, во время тайных танцев в этот названный в народе поселок – Шанхай, Бомбей – от множества незаконно переплющенных обнаженных тел – ворвалась милиция, стала окружать пары, тащить их в машины, в забои, в комнатушки там же при извержении семени, где только что происходила тайная любовь, тайное совокупление. Милиция стала выяснять личности прячущихся от наказания малолетних преступников.
Там же оказался и грек Митька Макиди – учитель Нурюбы – малолеток по протаскиванию колбас из прилавков, из ларьков ночных, без сигнализации, без освещения.
Хотя какие в те годы – начало пятидесятых в глухой провинции – могла быть сигнализация ?! Можно было жить только на мрак ночных звезд и поблескивающих шакалов под домом.
И Митька разогнался от набегающей милиции, протянул, вытянул руки от головы и пролетел в им же пробитое окно юрты – довольно узкое. Но для перепелиного тела юноши – было как раз впору.
От звона пробитого угла, от остолбенения взорвавшейся массы, от остолбенения непокоя – Митька исчез, удачно приземлившись на мягкий песок вне юрты. Тут же поднялся с песка, молнией взвихрился в сплошную темень, в раздвинувшиеся звезды.
Исчез через чересполосицу кукурузы, бурака, морковки, баклажанов, болот, личных подворий хуторян, горожан, сельчан.
Где-то скитался по шалашам, вблизи Пицунды, вблизи озера Инкит, вылавливал рыбу, ночевал вблизи рыбацких причалов.
И рыбаки хранили секрет о местопребывании Митьки Макиди.
И видимо, знали матерые рыбаки-профессионали, что в скрывании беглецов тщится и оживает надежда, награда за милость, на милость, на будущее просветление и преступников и тех, кто спасает от каторги.
В этих случаях в рыбаках оживал Жан Вальжан из книги Виктора Гюго «Отверженные», каторжник Франции.
Видимо, несладко было Митьке, учителю Нурюбы, в тюрьме, если грек все время был в бегах.
К тому же знал, что тех, кого отлавливают – в органах дознания ожидают побои до пробития почек, легких, мозгов. Удары сапогами по голове, по спине. Что после побоев – в органах дознания – туберкулез, отбитые почки, дурная на всю жизнь голова – сумасшедшая.
Тому пример из гагринских послевоенных лет – судьба Адолика Древа. Весельчак, балагур, вожак, бригадный мальчишеский генерал, склонный к набегам по садам, по огородам, вполне возможно по мелкому воровству, по вымогательству, – после пары лет прожитых в тюрьме – еще совсем молодой, молодым, после выхода из зоны– всем, кого встречал на улице писал расписки: «Я – Адолик Древ – руководитель и генеральный директор Азовско-Черноморского банка – прошу выдать (указывал имя, фамилию вкладчика) миллион рублей..».
Но как блестеть на алмазы о невероломстве.
И Митьку, вполне возможно, ожидала такая же судьба, если его поймают, выловят.
И Митьку вылавливали, били. Но Митька все время прикрывал свою голову. И сапогами больше всего доставалось по почкам, по легким.
И в итоге с Митькой приключился от сильнейших милицейских побоев – туберкулез. И в свой очередной побег – Митька жил у себя дома, в сарае захудалом.
Днем не выходил из своего закутка. Мать – тетя Фика – таскала ему еду в сарай.
В сарае Митька жил с молодой – очень красивой женщиной, которая работала на почте.
Дом Костакиса жил рядом с домом Митьки. Один забор. И Костакис – на пять лет будучи младше Митьки-грека – часто слышал задушевные разговоры Митьки со своей внебрачной женой, такой красивой изящной женщиной.
И удивлялся – такая красавица живет с отверженным, живет с преступником, живет с вором.
И конечно, о душевном шепоте Митьки и женщины по ночам никому не говорил. Понимал, хотя и был пацан, что это тайна – скрывание, скрытие от властей – местонахождение Митьки.
И Костакис думал, что так пребудет вечно – тайная жизнь Митьки, Митьки Макиди. Ведь в мальчишеские года – тот, кто скрывается от властей – да так долго, настойчиво и рьяно – есть всегда герой, есть всегда достойная подвига, достойная подражания жизнь. И с этим всегда связанная тайна, связанный на колючие розы – секрет. И не подлежит разглашению.
Но кто-то все-таки донес в милицию на Митьку, на его тайное пребывание, на его тайное логово, на его тайное соседство. В одну из ночей – Митька из сарая исчез.
И Костакис спал так крепко, что не слыхал ни шума сопротивления, ни шума погони, ни шума набегающих шпицрутенов, ни скрипа несмазанных кандалов, ни блеска набегающих на легкие Митьки милицейских сапогов.
Потом Костакис исчез в свои заветные геологоразведочные экспедиции на дальний Север. И только из письма матери от середины шестидесятых годов узнал, что Митьку из тюрьмы списали как нежильца, как парня двадцати с лишним лет – с прорванными, протекающими легкими абсолютно. В них – к приезду матери Митьки – тети Фики за умирающим сыном – не держалась даже вода.
Мать привезла сына в Гагры – из города Кирова зауральского. Митьку поместили в туберкулезную больницу, инфекционную. Там он вскоре и умер. Через несколько недель после возвращения на родину – столь суровую, холодную и неугомонную, – составленную из Митькиных побегов, из мелких ночных походов по ларькам в поисках сухумской сухой колбасы, очень вкусной, но недоступной нищенской греческой семье, многодетной, после военной, когда уже нет отца – источника для добывания хлеба, а дети все малолетки, несмышленыши. Отец Митьки – дядя Юра – еще до начала Великой Отечественной войны – моряк, помощник капитана на каком-то большом военном корабле участвовал в знаменательном загранплавании вдоль всех морей и океанов земли.
А эти послевоенные гагринские – все эти названия – «Шанхай», «Бомбей» с извечными противотуберкулезными зачатиями прямо на холме, на холодном песке, туберкулезными зачатиями, куда и где шлепалась вся нищенская, безродительская молодежь, где и откуда учились шулерству, воровству, спекуляции, откуда могла родиться и настоящая на всю жизнь любовь – пример Митьки Макиди (Румака) и красивой, на всю жизнь запоминающейся девушки, которую тоже брали из последнего ее пристанища в сарае Митьки, откуда он и пропал.
А эти названия «Шанхай», «Бомбей» – от изображения, от ретроспекции, от очарования индийских фильмов тех лет – «Бродяга» и «Господин четыреста двадцать», где живет вечно на подражание, на вечный проблеск Радж Капур и песня Зиты: «Алеет восток. Мой милый далек..» под вечно-скорбящий шорох песка.
Когда посыпаться на глаза, на вены вечности, а вечность соткана как книга – из страниц времени, из дней, из листьев, из сока, когда рука выжимает из ладони море, соленую воду, текучую воду прибоя, текучую плазму иной цивилизации в отличие от земной, от земли.
Поэтому так настойчив глаз при погружении волны, так влечет, так страшит перед исчезновением, когда вернуться уже нельзя; непревозмочь.
Погружение в бездну под рык кашалота.
Или чудовища неясного глаза, неведомого доселе. Идти наравне со звездопадом, с лесами, с непроходимыми джунглями, с болотами, с водопадами, с обезьянами, с крокодиловым вспарыванием покоя, с вечно-дымящимися щупальцами спрута, с «Тарзаном», с «Индийской гробницей» – откуда к обрыву проставлены козочки, козы, с белеющим обязательно панцирем, чтобы их для приманки смог пробить огромный тигр для забав.
Где все приставлено к вечной магии о склепе, о древней просвечивающейся легенде.
Откуда проживает первая любовь на поляны, на пески, на тайные изображения, на явный скелет, на ветку сирени. Когда на ней лежит рука ведущего извивы привидения, рука белая сквозь рассыпчатый хрусталь и алмазный песок на развалинах.
Развалины въелись в глаза и верещат.
В глубины иссякнувших зрачков западает дождь, экскременты, лунные дожди, звездные россыпи от столкновений. От столкновений разъят корпус науки, корпус ристалища, корпус боя, корпус смерти, корпус юности разъеден. Растаскан змеиными поводырями. Растаскан на змеиные поводыри.
И коготочки на всплеск, на затянувшиеся могилы из рыбьей шелухи.
Собираться на уезд, как на местность, затравленную погоней и конским крупом. Затравленную на мелкий жемчуг, на бисер.
Изнашивать свет по росе, по зеленому корпусу малахита.
По жабьему, лягушачьему панцирю – панцирь уязвленного птеродактиля, панцирь уязвленного ихтиозавра, когда так перепончато под маску, под скрытую личину.
Когда проживают мертвые тела, а выйти наружу не могут.
Поэтому привидения и воздыхание под склеп, под склепом, под надеждой. Под любой явленной и неявленной встречей, под любую явленную разлуку. Жить шипами, от шипов и взрыхлять почву, чтобы хоть иногда от подземелий проходил возглас, смрад вместе с дымом.
Дым подземелий настоян на корнях дубовых и осиновых лесов.
Корней дуба, корней осины. Корней лисицы и волка, когда они ступают по ночной земле, безлунной.
И эти вмякиши, вмятины на человечьем мозгу от животных, от растительных корней, ступней, провозвестий, предвестий.
Митька и Нурюба (Нурюба много младше Митьки) до ссылки, до зоны, до северных концлагерей Митькиных пребывали, расслаивались всегда рядом, всегда вместе.
Ночевали не по домам, не по теплым извивам, не по теплым лощинам.
Ночевали, скрываясь от погони, от милицейских облав чаще всего в околопоселковых камышах. На огромных болотах, на залитой комарами Гнилушке – прибежище водоплавающих птиц, перелетных, зазимовавших. К ним можно подкрасться под светом безлунным, много мрачным – и прокушать птичье горло всырую от голода извечного, непрекращающегося.
Митька ходил для Нурюбы как король, как царь, как пример для подражания.
Но Нурюба так умел, еще от отрочества безродительского, так прятать свою тень в глубине Митькиной спины, что ни разу не был замечен, зарегистрирован милицией, осведомителями – ночными ли, дневными ли.
Митька и Нурюба часто ночевали на холодном влажном морском ли, речном ли, озерном песке. И поэтому были простужены. Жили с простуженными легкими, простуженными почками, простуженным мозгом от пронзительных ветров, от пронзительных дождей, под пронзительной на освещение луной.
И когда Митька исчез из жизни Нурюбы – исчез от смерти, исчез от того, что Нурюба больше не мог его видеть – в Нурюбе провалились явно все болезни. Все его простуды, все его легочные каверны, простуженные мочевые пузыри.
В те годы – начало, середина пятидесятых – в Гаграх, от Черноморского побережья Кавказа выпадали обильные снега. Снега могли стоять, жить, пребывать неделю. Две. На них, от них готовились санки, лыжи, коньки. Было так прелестно жить, находиться от изнеможения, от счастья, от перевернутой детской ладошки с прижавшимся к сердцу снежком.
Когда пробиты все деревья в саду на синие сумерки очень долгие предвечерние, долго не наступающей ночью, с затаенными тенями, за скрытыми по углам фигурами настороженными, волшебными, преувеличенными до чудовищ, до уголька впотьмах, до ворожбы, до тайных наперстков, до появления абсолютной тишины.
И лежать на дворах, на деревьях, на ветках, на кустах, на несобранных мандаринах, апельсинах, на несобранных звездах, когда на них протыканы детские сердца, детские души, души и сердца взрослых, чтобы обнять детей, детские лица.
Играть как вприсядку в мячики, в поводыри, в долгое невозвращение домой, в теплую комнату, в детскую охрану, в детскую прикрытость от глаз любящих, не коварных, не ненавистных от чёрта, от домового, от чулана – куда прячется скорбь. Скорбь похожа на мышку, которая скребет амбар, куда и где сосредоточены детские клецки, пампушки – где сосредоточено зерно, сосредоточена мука на новогодние празднества, на новогодние елки с обязательной свирелью от снежных холмов, припудренных звездным шорохом, музыкой от лисьих, собачьих, заячьих нор, оправленных в пещеры и алмазы.
Так святочно на проникающие проруби, которые протекают в жемчужные трубы; жемчужные пешеходные тропы. И все таиться, таиться, чтобы как можно больше выпадало снегов.
Искать снега среди деревьев, когда так ярко светит солнце.
Потому что – от детского сердца. А уже нужно скрывать свои следы.
Нурюба спит в неотапливаемых хижинах, в шалашах, в ущельях. Нурюбу разыскивают родители. Но он с затаенной обидой на родителей, уязвленный до паралитического шока – не может, не хочет протянуть родителям руку.
От простуд – заболевает, простуживается, от подсказки, от боли в мочевом пузыре, от будущего серьезного заболевания кипятит в горных пещерах шкурку от ореха фундук. До трех килограммов шелухи на два литра воды. Ждать, пока останется литр насыщенного раствора – и пить как целебное свойство.
Следом заболевает тропической малярией, лихорадкой. И снова спасается от неминуемой смерти наговором и настойкой целебной водки. Берет пол-литра хорошей водки, опускает туда несколько головок чеснока, несколько стручков горького красного перца. Держит день, два – для настоя. За ночь до приема настойки – опускает в эту водку два чуть пробитых куриных яйца.
Выпивает в течение часа. И крепко засыпает в теплой пещере вблизи пещеры Святого Ипатия, что по дороге в засыпанное подземелье ущелья Цихерва.
Больной Нурюба спит почти сутки. Проснувшись – кушает эти два насыщенных раствором целебным яйца. Прожевывает подогретые на костре сухари. И снова спит сутки.
На третьи сутки просыпается абсолютно здоровым.
И исчезает через вершину Арабика, через Ауадхарские перевалы в селение Псху, самое высокогорное, абхазское. Там проживает у знакомых. Строит себе конуру – жилье. Пытается высаживать картошку, свеклу, фасоль. Охотится. Пьет для силы медвежий жир, которые ему приносят верующие монахи.
Нурюба пытается приспособиться к их молитве, к их посту, к их смиренничеству. Реки, полные рыбы. Леса – полные орехов. Полные древней жизни ушедших отсюда абхазских родов, бежавших, после многолетней войны от царской неволи.
Опустевшие места от развалин, от склепов, от крепостей, от зарубок, от огромной высоты снежных провалов, переходов, перевалов – Доу, Санчар, Марух, Бзыбь.
От многочисленных водопадов, рудников с различными полезными ископаемыми – свинец, ртуть, серебро, целебные источники – разноцветные: черная вода, синяя вода, зеленая вода, белая вода.
Затаившийся уран, богатое излучение на смерть.
Прожевывать целебные источники, прожевывать истории, прожевывать святые места, чтобы избавляться от заболевания, чтобы насыщаться, насытиться чистотой, которая свободна от падучей, от приворотов, от зелья.
Лежать на спине, на пролетах, на источниках.
Предстать от долгого ненасыщения, от долгой прорвы, заглатывать на свиные рыла, на буйволиные головы, на коровьи, на ишачьи, на лошадиные, на пасечные ульи, на множество пчел, чтобы сосредоточить сладкое питье.
На долгий прогал, на долгие непроходимые заросли, на буйную поросль, на тонны залежавшихся свиных туш, на корпуса вепрей, огромных от излучения медведей, волков – огромных от болезней радиоактивной – ростом с коров, с быков производителей, самцов с набрякшим веретеном. Веретено распухло от крови скопившейся, необретенной, не выпущенной, нереализованной.
И долго пространство от пекла. Красные, кровавые стрелы.
И следом, после столетий, поселяется пастух Жилинский – первый, кто прилег на запустение.
Простроенное ярмо, простроенные амбары, клети, завороженные дикие кабаны.
Келья, откуда можно исполнять, намывать молитвы, освобождение от застоя, от грехов, от наваждений.
Лица в черном, в длинной одеже, одежде.
Мрачно на цвет, но прозрачно на исповеди, на исповедь.
Вспаханные поля, воздетые распятые шкуры, завернуто тело от снега, от снегов, от морозов. Налаживается община, быт. Можно обучаться и азбуке, просвещению.
Но грядет бойня, брат на брата от гражданской войны, от революции. И опять протечет кровинушка. Кто-то пробежит учителем, чтобы собирать сведения о молящихся, о монахах, о скорби, о прочтении молитвы.
Собрать раздвинутый Симоно-Кананитский монастырь и всех монахов прострелить. Не менее чем сто тридцать в начале двадцатых годов.
Проникнуть на Псху с пулеметами, бомбометателями, винтовками и от НКВД увести в Сухум, чтобы в подвалах тружеников монастырских расстрелять.
Нурюбе пропитываться историей страшной и уйти, убежать в места, откуда было пропитано, пролито меньше крови, меньше горя.
И появиться у родичей – на Красной Поляне, в Эсто-садке.
Появиться на взгорке.
Придти от Аибги, от аибговцев, которые почти в двухсотлетние года помогали псхувцам воевать против клыков равнины, оборониться от врага, от завоевателя.
Но слишком неравных сил и клекота орлов небесных, перевальских, просыпанных обильным орехом, яблоками, грушами, зарослями из медвежьих стволов, волчьих, козьих, турьих, барсовых, барсучьих.
Перепадать орлам, коршунам, стервятникам, голошеим грифам.
И тяжко сосредотачиваться на иго. Стало плотно на извергов, на изверга. Негде было хоронить камни на кровь, на крови.
Усеяно медвежьими шкурами и на водопады.
Иглисто, игривисто на пены, на копья, на щиты.
Под деревом огромным, под дубом пятисотлетним извиваться от домов, от пристанищ, от побоев, от канделябров, от зловещей тени. Высоко, под дождем, под слякотью распятое тело, распятый водоворот, распятое сердце с вывороченным камнем-валуном во множество тонн, зачехлено дико-свинское горло как перекрыт жернов от воды для мельницы.
И мясо сладкое, липкое, красное – во рту, в замшелом мху, где катаются лисьи гривы, лисий стригунок, барсучий выводок.
И бык тащит хозяина в ров и тащит из хозяина кишки для грядущей свободы.
Мясо конское.
Лошадь была ездовая, для прогулок, для скачек. Не для того, чтобы свозить в кучу смерзшиеся груши, чтобы потом везти в сушилку.
Сушилка под хлевом. И хлев перебирает ветер, чтобы играть на струнах.
От лошади – тонкое горло.
И ее задушили. Потому что лошадь не выдержала перетянутого горла толстым канатом, металлической цепью. Лежать по частям и набивать канал.
Прорезывать щеколду и наполнять мешки замерзшими трупами, замерзшими головами парнокопытных, человечьих, млекопитающих составов.
Наполнять мир человечьими вакханалиями, что уже лежать под самое горло от нетерпения, от перерезанной сверх всякой нормы совести.
От извива, от глянца, от простуды. От слабеющей от простуд поясницы, от прыгающей державы монастыря с острыми отбитыми краями, от обостренной мочеполовой болезни склонной к частым болям – наполнять тазик горячим отваром бузины – стволов, веточек, и садиться на получасовое времяпрепровождение.
До тех пор парить поясницу и мочевой пузырь – пока не остынет вода, – горская, краснополянская.
От долгих побоев, от боли, от прыгающих лошадиных, ишачьих копыт – привязывать к пояснице пояс из прорезанной, из вырезанной лещины – дикого орешника.
Привязывать как ремешок – и ходить при ремешке чуть влажноватом – пока не высохнет окончательно гибчатый, извивающийся по змеиному стволу.
Разбегаться на сливы, на яблоки, на груши – и варить из них бекмез. Разбегающуюся патоку для женщин, которые еще ходили в те годы в шароварах.
Недалеко от тех мест, недалеко от мечты, недалеко от колдовства, недалеко от долин – заниматься коневодством, разведением лошадей.
Недалеко от цыган, недалеко от цыганских шатров, недалеко от баронов, от вожаков – заниматься конокрадством. Уводить табуны лошадей и поодиночку. Заглядывать в зубы лошадям и в глаза.
Существовать внутри и во сне Всевеликого Войска Кубанского, Донского. Существовать внутри Всевеликого Войска Закавказского.
И если лошадь, если конь не поддается науке, не поддается управлению – резать лошадей под горло.
Но резать лошадей отвратительно. Это благороднейшее и изящнейшее животное настолько стремительно в очаровании – что наука подрезать жизни лошадям дается только негодяям и подлецам.
У настоящих цыган, у настоящих казаков, у настоящих хозяев – лошадь по мере старения проживает в табунах, при дворе – изнашивается от старости – умирает на холмах, на долинах, во рвах, отвозится на лошадиные могильники.
И там как лучшим из лучших, даже для примера из жизни людской у массы – захоранивается, погребается. И над ней совершаются тризны. Как над лучшими воинами, лучшими друзьями, самыми дорогими сородичами.
Лошадь подковывать в специальных приспособлениях, в загонах, в стойлах – откуда лошадь не может шелохнуться. Но чтобы дикая лошадь стала послушной – ее надо научить, объезжать.
Сначала страдать верхом и быть опрокинутым на позвоночник.
На смерть частую человечью.
На потом обнаруженный туберкулез кости, туберкулез позвоночника.
Сначала объезжать налегке, без груза. Следом ложить на неуправляемого коня, неуправляемую лошадь – мешок с песком, чтобы лошадь приучалась чувствовать груз. Следом лошадь при наезднике – пускать на пахоту, на чернозем, на желтозем, на вспаханную глинистую почву, чтобы лошадь училась перемещаться от разных плоскостей бытия, от разного состава времени.
Чуть отдыха от работы, от извечно наращиваемого рабства – и снова гонка в узкое горло, пока не кончится жизнь, пока не прошьют дни вокруг круга.
Круг освещен солнцем и по оранжевому хлестать пятки детских печальных полос, копыта лошадиного младенческого срока, возраста.
ИДТИ АНАХОРЕТОМ НА ЖИВОДЁРНЮ
Идти анахоретом, идти привязанностью, идти развилкой.
Наткнуться на пружинистое бревно, на рашпиль, на закоченевший от долгой неработы плуг, лемех – истлевший, проржавевший, протерт на чресополосицы лет в глухих, влажных оврагах.
Протянется профиль голода от начала двадцатого века.
И человек начнет кушать человека. Начнет подстерегать в селах, в городах, в лесах.
Остановится деточка перед стариком, который прячется. Старик глухой, зарос, живет в хлеву на краю села.
– Ты чего, деда, прячешься? От кого?
– От односельчан. Если найдут – покушают, поедят. Давно своих сородичей поели. И теперь гоняются за теми, кто еще длит свои дни. Про кошек, про собак давно забыли, давно их поели… И ты, деточка, тоже скрывайся от людей.
– А какой ныне год?
-Тысяча девятьсот тридцать второй. Украина. Коллективизация.
– А где еще такие страхи?
– Поволжье. Кубань… Приезжает мужик к своим сородичам с Черноморского побережья Кавказа на Кубань. Везет с собой мешок харча близким. Выходит на остановке, на перрон станицы. Еще не совсем темно. Видит человека на станции. Спрашивает: «Как найти моих сестер? Они живут на улице..?» . Называет улицу. А человек с перрона, железнодорожник отвечает: «Поели их сельчане. Собралась одна семья, вурдалачья. Сначала своих детей поели. А потом принялись за соседей».
«Так их надо уничтожить..», – говорит мужик, приехавший к сестрам. «Как их уничтожишь?! Когда эти вурдалаки в силе, в соку от человечины.. А все село ходит еле-еле, все распухли от голода.. Смотри какие пузатые.. Тебе, мужик, совет. Если хочешь остаться жить – уезжай отсюда пока не совсем стемнело.. Скоро будет товарняк проходящий.. Садись на него…».
– А куда прятаться, исчезать от голода двадцатых, тридцатых годов? От хваленой сталинской коллективизации..
– Все едут в Абхазию. Там теплые места. Наймешься туда батраком к хозяевам в какое-нибудь далекое горное селение.. И выживешь..
– А ты, деда, почему не едешь в Абхазию?
– А я совсем старый, совсем ослаб. Не доберусь.. Да меня уже приметили местные сельчане из вурдалаков.. Не сегодня-завтра – поедят. В эти года матери своих детей едят. А оставшиеся в живых дети ждут своей очереди.. Не забывай, если выживешь, голод и холод от сыро съеденной человечины…
От таких дел прозревать в Эстонке, на Красной Поляне, просиживая у костров далекие года, упавшие навзничь в явь. До сих пор кости торчат как струи от вен, замороженных, повешенных на мрамор. На мраморный укол витязя прожирающего еще живые глаза.
Прокрадываться в ущелье узкое, отвесное, проваливающееся в острожные ямы – ловушки.
Не заметить рядна – и провалиться прямо на копье, прямо на металлическое острие.
Наткнуть сердце на ярмо, на пику, на острогу, на рогатину.
И вертеть по темноте, по мгле, во мглу, в упрямые медвежьи глаза. И залепить сердце паутиной от того паука, подземного, прорывающего ходы на убиенных, как в скрытые казематы.
В ущелье узкое как в яйцо энцефалита.
В кольцо проваливаться. Прорывать горло.
Из отблеска костра при полусне увидеть, почувствовать чьи-то глаза, продетые в медвежью, в шерстяную мембрану. Глаза маленькие, жуткие на проблеск, но не бросающиеся на постороннее тело, на малое, маленькое, ущербное.
Почти вырезывать дерево из силуэта, чтобы его сморщинить впоследствии, замумифицировать.
Но человек из собственной тьмы тут не простреливает назидание, великодушие. Которое его могло до этого раскрошить.
Но человек не внимает благовесту, не внимает пощаде – и тут же из винчестера простреливает медвежью огромную голову, простреливает на куски череп.
Потрошит животное, потрошит хозяина ущелья, снимает шкуру. Отбирает лучшие куски мяса. Подтягивает шкуру к высокой ветке, наполняет шкуру остатками мяса. Подвешивает.
Чтобы мелкая живность не распотрошила человечье лакомство, не уничтожило.
Идти по тропе. Идти мимо и сквозь огромные стволы грецких орехов, припадочных на сбрую, на серебряную уздечку, пока спешат к поздней осени проливные дожди.
Отшлифовано почти все. Отшлифованы белеющие камни на мякоть.
Отшлифованы тысячелетними руками великана.
У великана руки желтеющие от мозолей, от заноз.
Прикрыты так плотно на известь. Что не поддаются даже сетчатке, отслоению.
Можно заканчивать иго, пока не расторможены глаза. И так бело на свете и на орлов. Пролетать под звезды и держать их в сеть, в сети, на прохождении нрава, прерывистого ритма.
Прорываться по насыпи в склеп и широко открыто на границы.
Место присоски, чтобы туда падали самолеты.
Никогда не прикрытые и никогда не открытые катастрофы.
Место глухое на частые кости, на частые скелеты в камуфляжах.
В тех местах человечьи скелеты летчиков разлагают, разрушают камни-валуны. Камень сочится от человечьего яда, от человечьей ядовитой квинтэссенции. Этот яд растворяет даже алмаз. Стоит алмазу, стоит жемчугу хотя бы просто постоять в стороне.
От акварельной тропы, от биомассы.
От глубинных полей.
От памяти шестидесятилетней.
Наращивать глаза на плес, на поля с вереском. На поля со свинскими потрохами, свинячими, коровьими, козлиными, овечьими, ишачьими.
Наращивать гумус скотского, птичьего, человечьего двора. И мягко по зрению, по ходьбе, по старости и сутулости прожитых лет, прожитых дождей, прошлых любовных содроганий.
Шероховато – только от близости. От прошлого – только из глянца. Перебирать добро, перебирать неузнаваемое. «что же сердце мое звенит, словно августовская прохлада?».
Шорох – к медвежьему уху, к волчьему, к заячьему.
Влажно, влажно на оторопь. И какой-то армян, армянин пронесет сквозь ограду из колючей проволоки выкопанную из трухлявых болот – яблоню.
– И что? Дичок будешь колировать?
– Нет. Это не дичок. Это крупные яблоки.
И окружено, окружение из огромных канав – для стока воды. Каналы – для того, чтобы плодородные поля не заболачивались.
– Эти места – территория Гнилушки?
– Нет. Территория Гнилушки – за рекой Колхидкой. А это – территория совхоза «Колхида».
Заворочено на пески, заворочено на лезвие.
И пойти за водоразделы, за насосные станции.
И вдруг опрокинуться на возвышенности, очень длинные, протянутые за ушко, вытянутые за перспективу, явно отточенную к графике, к параллелепипеду.
Вытянуто на километры явно вдоль моря. Прислонено к посадочным полосам старости уже. А когда-то от молодости, от юности, от подготовки огней – для ночных взлетов, для пробуксовки вражеских территорий, в тысяча девятьсот сорок втором году, когда немцы шли на Кавказ, на Сухум, на Гагры – от Туапсе.
Как раз – от детства – и шли маршевые роты морской пехоты по улице – Портовой. Моряки – все в черном, в бескозырках. И песня раскатисто – от зубов белопалящих, светлеющих на бессмертие, на мечту, но прорубаны станковыми пулеметами: «Ах ты, Галю, Галю молодая, // пидманули Галю, забрали с собою..».
Песня залихвастская. Совсем не вяжется с тревогой, с тишиной смерти, убиения, которые покрывали, просачивали все поля, все окружающие местности. Все легкие, все моря, все вены, все сердца взрывались от напряжения, когда схватывается лев и подхолодное, заморское чудовище, оброненное в гидру, в чешую.
И это под великолепным солнцем – идет умертвление, заглатывание глотки.
ЛЕТЧИКИ ГАГРИНСКОЙ ГНИЛУШКИ
Площадки – огромные, отполированные, взвешенные под цейсовский прицел, чтобы даже крылышко самолета, крылышко «кукурузника» не могло пострадать, не могло даже пошелохнуться от чуть взъерошенной площадки, от чуть взъерошенного неудобства.
И обводнено влагой промывающей, промываемой, недоступной для уничтожения под пашню, под навоз, под пастьбу для скота, под разрыхление.
Площадки для будущих цивилизаций, когда даже четвероногие станут двуногими.
Когда исчезнет даже само понятие о нравственности, о совести – когда человек уничтожит при помощи цивилизации – весь растительный, птичий, животный мир, мир млекопитающих.
Когда абсолютно восторжествует двуногая падаль активная и добрая только для скотоложства, для унижения слабых.
От этих мест очень зеленых, очень возвышенных – приподниматься горбами, усиленными сухожилиями, когда надорван позвоночник, и из одного из позвонков сушит небо, сушит воздух, сушит ущелье мрачное – вулкан, выливается многомощная лава, испражняется от чудовищ.
От этих площадок – шестидесятилетней давности – выступает бугор – как раз накануне Великой Отечественной войны – от которого работали, от которого взлетали планеры Гагринского уезда, Гагринской авиашколы. Откуда главенствует, откуда наблюдает полет своих питомцев – Метропольский, заслуженный планерист СССР.
Проплывает несколько точек планеристов, несколько клубов.
Главный штаб планеристов – центр Новых Гагра – двухэтажное бетонное здание по улице Аллейной, где впоследствии расположится главный табачный склад города, района.
От этих мест впоследствии проплюсует свой корпус Гагринский рыбзавод, откуда будут вывозиться большие копченые тела ставриды, пеламиды, скумбрии.
Но это уже будет после Великой Отечественной войны.
На Гагринском рыбзаводе долгое время проработает старожил Гагр – Хута Абшилава.
На рейде, перед рыбзаводом всегда стояли многочисленные сейнера, прокопченные, просоленные со всех гаваней, портов Черного моря.
И проходила от рыбзавода далеко в море узкоколейка, чтобы вагонетки, полные рыбы, шлепались на берегу, прямо в квадраты, в корпуса рыбзавода, чтобы просолиться, прокоптиться и грянуться на прилавки знаменитого курорта.
Всегда открыто на пиво, на редкое мороженое вблизи рыбных рядов, всегда открыто на вечноголодные мальчишеские животы.
Всегда пытаться выпросить у рыбаков на сейнерах, с сейнеров рыбешку.
Заплыть далеко в море, подплыть к борту высоко-небесного рыбацкого корабля и кричать: «Дяденька, бросьте рыбы, бросьте скумбрию гагринской нищете..».
– А что за это? – отвечали рыбаки с высокого корабля.
– А мы вам песенку споем.
– Спойте.
И пацаны пели. Пела городская оторви-голова. Герои мальчишеских драк сороковых годов. Пела храбрая гагринская нищета: Грант, Адолик, Гусейн-Гусли-я, Гаврош. Все они были на примете у милиции.
«На палубе матросы – курили папиросы. // А бедный капитан – окурки подбирал».
И рыбаки, матросы сбрасывали крупный корпус ставриды. Ставрида плюхалась в море, в волну.
Рыбу быстро подбирали.
Тащили к берегу.
Тут же разводили костер на гальке, на песке. Тащили кастрюлю. Заводили уху.
Или тащили на базар продавать.
В те года базар проходил по улице Морской. Вблизи с Госбанком.
Где вечным милиционером стоял на охране народных денег – Лаврентий Павлович Череда, житель Гагринского селения – Кирпичный завод.
Этот Кирпичный завод начал работать, начал дымить еще от самого начала двадцатого века, от основателя Гагринской Климатической станции – Принца Ольденбургского. От этих мест была лучшая на всю округу глина – краснозем.
От этих мест располагался и Красный Крест – госпиталь для раненых из Первой Мировой войны.
Бабушка Костакиса возила в далекие года от Собачьего хутора на бричке – молоко для солдат.
От Красного Креста, от госпиталя – расстилался далеко внизу, на километры от возвышенностей, от предгорий – широкий пролет на Гнилушку, на Алахадзы – откуда потом вырастет главный Гагринский аэродром, гагринские профили аэропланов, гагринских планеристов.
Влажно на песок, влажно на траву, влажно на болота, влажно на редкие бугорки для взлета, для парения, для птичьего вздоха от тревоги, над тревогой.
Над гагринскими камышами, целого государства камышей, откуда тогда прорывали свое царство остроколючее, непролазное дикие кабаны – почти вепри.
Ощетинились на клыки – перед человеческой птицей-планером.
Один из лучших летчиков Абхазии – Шакер Юнусба. Тащит всю эту струю, весь этот поток молодости, сотканной из планеристов.
Аэропланы разгонялись за тросы. Аэропланы разгонялись за учебные малолитражные самолеты – четырехкрылые – пленка брезентовая одного слоя крыльев. И вторая брезентовая пленка – второго слоя крыльев.
Взлетать над козами, над коровами, над баранами, над свиньями, над открытым морским пейзажем.
Над всепоглощающей прорвой морских чудовищ.
Над прорвой широко открытого огромного рыбьего рта.
Взлетать недалеко от Гагринской военной и довоенной бойни– напротив пакзавода – откуда проходил обработку табак – высушился, гнездился, паковался.
Кверху шло местечко – Фонтан – ворота на лучшее Гагринское племенное хозяйство, откуда шел отборный поток бычьего мяса на курорт, на низины, на санатории, на дома отдыха.
На Госдачи – секретные объекты НКВД СССР, – откуда так часто прожирались человечьи головы.
Уже проклевывалась война. Уже штурмует авиация военная. Обрушивается на моря, на дома, на сады.
Уже летает «Чайка» (истребитель) от селения Алахадзы Гагринского уезда – бомбить немца – в сторону Туапсе.
Немцы-фашисты уже прорывают высокогорную оборону Кавказа в районе селения Псху.
Но эту брешь вскоре прекращают батальоны Всесоюзного Тбилисского пехотного училища.
Поднимаются на Санчарский, Марухский перевалы – из Гагр, из Гагринского Жоэкварского ущелья, от озера Рица.
Почти все погибают в снегах, в раннем обледенении.
Но брешь в снегах все равно освоят.
Учебные самолеты, от которых обучаются гагринские юноши-планеристы – часто возят боеприпасы из Сухума – на Псху.
До Псху гораздо ближе летать из Сухума, чем из Гагр.
От Гагр летать на Туапсе – бомбить немца.
От Сухума – летать на Главный Кавказский хребет – бомбить немца.
Промчится, замерзнет, закоченеет война. И один из лучших учителей для планеристов – летчик Шакер Юнусба вскоре погибнет – в тысяча девятьсот сорок восьмом году, когда будет поздно ночью возвращаться домой на мотоцикле – разобьется о мост, разобьется о глубокое дно реки.
От Шакера останутся две дочери – Дина и Лиля. Лиля – с сорок восьмого года рождения. Родится за два месяца до смерти отца.
Как от предчувствия разлуки. Поэтому на глазах всех похорон – синие мотыльки с оранжевыми вкраплениями как в немоту.
А мотор от старого самолёта на котором прежде летал Шакур Юнусба друзья притащат на участок, на кусок земли, на кусок сада, к углу дома, к могиле прославленного летчика Абхазии и прислонят к мраморному изголовью.
Это из тех времен, когда тела погибших близких, умерших хоронили на своих участках, на своих взлетных полосах своих домов. Хоронили потому так близко от жилья, чтобы никогда не расставаться с близкими, с любимыми.
Это как непрерывная череда из мертвых и живых, череда из мертвой воды и воды живой. Необходим позвонок, потому что живое как кольцо переливается в мертвое. И получается перекат из жемчуга в жемчуг, из бриллианта в бриллиант, из трапезы в трапезу, из тризны в тризну, из кольца в кольцо.
Как шагает по местности непрестанно «вдохновенный кудесник».
Так вынужденно протаранен, пробит уют.
И постоянно от чувства исторической перспективы, когда плывет черная речка, черный поток, и все, кажется, запряжено в черную магму, хотя и имеет берега, пределы вполне установимые, вполне рельефные, , вполне схваченные в узду, что и не разобрать черты. И тень, и мрак идет сплошняком, и ничего не предвидится никогда, но за этой каймой провисающей очень низко и плотно – все равно просматривать, предчувствовать явные лица, явные шлемы, явные панцири, явные копья, явный берег незастывающей древности, – с обрывами, с оврагами, с колдунами в пещерах, в подсознании, в папоротниках, в жимолости, в крапиве. Откуда явны глаза навыкат, навыкате. И все посеребрено чешуей. И, конечно, трансцендентально.
И полосы от будущих посадок капитально внедрены. Они даже не уничтожаемы. Их пытаются пропахать, распахать, но ломается любой лемех, любой отсчет. Так возвышенно, обтекаемо, идет, следует на овал, чтобы вода, чтобы дождь, чтобы гром не задерживались от центра, чтобы даже из небытия летчики могли совершать посадки, могли наводить корабли.
И от тех мест – моря, где уже можно производить ристалища, бои на песках, совсем рядом с морским накатом, с морской волной.
И там взъерошены валуны. Там гуляют ветра и море забирает сушу. И далеко отнесены овраги. И высоко.
И встречаются кактусы совсем молодые, встречаются пальмы, встречаются огромные обозначения алоэ в колючках, в иголках, в остриях, чтобы эти лакомые ощущения, лаковые не могли прожрать, прокусить, проесть коровы, козы, овцы, пасущиеся вдоль хоть какой-нибудь зелени, проскока надвигающейся весны, наступления тепла, сквозь едва намечаемые, намечающиеся соски.
Это из тех времен на берегу моря, на берегу свалок, на берегу мусорных ям, госпитальных ям тех времен революционных, времен коллективизации, когда уничтожались дворяне, аристократы духа, когда уничтожались интеллигенция ради непросвещенной массы, ради непросвещенного блуда и вывозились с участков, из садов, из розарий, из теплиц, из павильонов – заморские, необычные, непонятные для данной местности растения, вывозилось, уничтожалось все, что не могло, не давало явных плодов для насыщения живота. Все, что было эстетично – уничтожалось на свалках, вывозилось, вырубалось.
И вся эта культура дворянства, изысканности, аристократизма – в итоге оказывалась пор берегам морей, на берегах морей, выбрасывалась из подвод на отбросы, на гниющие предметы, на дикорастущий сплав местного, дико растущего бурьяна.
И не было догадки в человечьей быдле, что казалось бы, очень изнеженные, прихотливые, не привычные к ветрам растения вымрут, скокожутся, выветрятся. Но дворяне, но аристократы прижились, выжили на свалках пустырей по имени – советская власть.
Сады дворян, вывезенные на Гнилушку, на болота, на берег моря, сваленные в кучу, на мусорники.
И из куч впоследствии поднимались рощи.
Как дворяне, как дворянские постройки, заполненные величественной архитектурой – рядом и внутри хижин, бараков, юрт нищеты, непросвещения – откуда проставлен бетон, земляные работы несчастных женщин от молодости, от юности, от вечного брезентового состава на робких девичьих плечах, на робкие девичьи плечи, соски.
Кактусовые рощи охраняют себя от коров, от овец, от коз – колючками, остриями. Копья – коричневые на окончаниях.
Прорывать руки, ноги, глаза, сбрую.
Эти колючки, эти острия, эти копья – как ограда, как преграда от смерти среди чужеродных рас, народов, растений, иных местностей, иных приличий, иных соответствий.
От смерти иного вида существования. Насильственно вброшено, привезено, приурочено, приарканено, заарканено.
Это – когда менять местности не по назначению. Совсем не потому пути для которого был назначен от самого начала. Когда рождаться свиньей, а его клеют на барана. Когда рождаться на жирафа, а его клеют на собаку.
Когда рождаться на историка-археолога, а его клеют башмачником.
Как дзоты засыпает песок. Дзоты были предназначены для обороны с моря.
Дзоты растворены на высадку десанта со стороны моря. И дзоты стояли далеко от волны.
Прошелестели года, всего несколько, не больше десяти. И дзоты залили волны моря. Там, где был человеческий полный рост – под глубокий окоп, под глубокую траншею – не просунуть уже и человечий палец.
Железобетон остался, чтобы прикрыть забвение.
Так создаются подземные коммуникации. Так создаются, так расходуются сопли веков, сопли рождений, сопли кратковечной истории. Долговечнее всего ветер, морской шельф, долговечнее всего крутизна оков. Закольцовано под серебро лошадиное око.
Подвержено забвению от нарастающего шельфа.
Раскапывать руками, лопатами дзоты, которые когда-то хранили, сохранили страну. Раскапывать снова для того, чтобы в когда-то дзотах смерти – продлить воровской шалман – для изнасилования неприкрытых душ. Для изнашивания неприкрытой юности.
Следом – застыть на корабли, на фрегаты. Собирать эхо потерь и тянуть гармонику.
Складывать под хаос, если нет всеобъемлющей цели.
Но складывать странствия под шкурой, под шкуру всеобъемлющего животного, какие теперь не рождаются.
От шкуры – всегда песок, и выращивать камыши на загривке.
Рыть в себе ямы, чтобы держать взаперти вепря, дикого кабана, который созывает полки, роты, дивизии.
Забраться на всеобъемлющую шкуру животного – и строить дико-свинские бастионы, строить бастионы диких лесов, – когда-то утраченных.
Строить дикий хрящ, чтобы противостоять продвижению моря.
Проскок недюжинных сил для сопротивления.
Когда корпусами диких лесов врастать в корпуса кашалотов.
И все время, всегда проходить мимо и вдоль и вовнутрь давно убитого волка – староколхидского, поздневечернего.
Спрятался в канаву вдоль трассы, когда услышал, увидел приближающуюся машину. Вместо того, чтобы бежать в лес, в глубину кустов, кустарников.
Охотники возвращались с охоты на перепелов. Но были с собой и жаканы, и картечь.
Приостановились возле краткого местопребывания волка.
Волк лежал на дне ямы и скалил зубы на людей.
Хищник скалил зубы на хищников.
И хищники из породы двуногих застрелили четвероногого обителя лесов, обителя гор, обителя, обитателя нетронутых троп.
Когда расчленили люди четвероногого рыцаря гор – обнаружили в животе у волка огромные куски свежей козлятины.
Волк откуда-то зажрал козу.
Отделил ее от стада.
Или проломил крышу сарая. Расчленил куски по сараю и разлил во множестве кровь.
Хищники на перепелов вытащили печень из волка и заживо ее поели, проглотили сырую печень, чуть посолив ее, чуть просолив печень.
Фонарями просветив места ближайшие – обнаружили там маленьких волчат.
Тут же отрубили головы детям лесов. Освежевали, и отвезли мясо и корпуса волчьих детишек на еду своим детям, своим женам.
Многие из которых были больны туберкулезом с огромными дырами в легких.
Хищники из городов прокушали мясо хищников (детишек хищников) из лесов и выздоровели.
Души невинных существ взмыли в небеса.
И потребовали отмщения. Требуют отмщения и доныне.
На души людские до сих пор льются проклятья волков.
На души волчьи до сих пор льются проклятья коз.
Из жизни, из спора миров выигрывают прежде всего только растительные существования.
Ибо они не прожирают человеческие души, волчьи, козьи души. Но в растительном существовании тоже борьба за солнце. Тоже борьба теней.
Тоже заглатывание голов, заглатывание крови деревьев. Крови кустарников, крови цветов диких, домашних, степных.
Поэтому постоянные щупальцы по подрыву животворящих вен.
Никакой справедливости. Сплошное вурдалачество.
Поэтому просыпан пепел, просыпан молодой теленок – протонул в болотах, в человечью, в волчью совесть.
ЧАЛАНДАРИ
Проходить через амплитуду, через острие, через заглавие.
Проходить сквозь рашпиль. Через снежные хребты Куджбаяшта, Черкесской поляны, проходить через сосны, сквозь пихты, сквозь ледяные заторы, заполненные серебристыми струями даже сквозь непробиваемый мороз. Когда стоять заледенело, а дым столбом.
Быть от чаландаря Якуба Мамед-оглы, от Мустафы Каражева, от Георгия Чумакиди, от девушки Лауры, от Ваньки Бостанджяна.
От длинных костров, от ночей, от лучин, от варева пищи на кострах, от комаров, от гнуса, от лягушек, от часто проходящих медведей, от волков, от лисиц, от барсуков, от белок.
От непуганой рыбы в реках, в озерах, в ручьях.
Валить деревья, лущить дрань, сопровождать лошадей в город, в местечки близ домов.
От тех годов – конец сороковых, начало пятидесятых – дома крыли исключительно дранкой.
В горах, от высоковершинных звезд – жили от стойбищ, от поселков, от балаганов, от задуваемых ветров.
Распиливали деревья уже поваленные на метровые чурбаки.
Пилили двуручной пилой.
Работали изнурительно – до мертвых снов, до полного упадка сил.
Кормились от собственных участков, которые разводили в горах, при стойбищах, при стоянках, при балаганах.
Вниз, в долины спускали дранку, продавали. Снизу – везли соль, муку, крупы.
При стойбищах разводили коров, держали стада коз, свиней.
Было густо и всегда просторно на желуди, на желудей, на высокую альпийскую траву, на различные лечебные травы, на зверобой, на тысячелистник, на абсолютно чистый высоколечебный воздух, насыщенный ароматом высокогорных звезд и ветров, и снегов, выпадающих очень редко в летние времена.
Жить среди туманов и настороженных звериных глаз.
Жить из темноты и подлунно, когда перебито на глаза, на сухожилия, на частый бег от длинных изуверски насыщенных глаз перстней. Перстни в позолоте и в иглах.
Распространяться на чаландарей, на распространителей деревянных крыш, распространяться на будущие пожары, на целые колонии лесных братьев, лесных жителей, лесных бродяг.
Знать все приблудные, тайные места, пещеры, галереи, где и откуда можно храниться, сохраниться в те и на те времена, когда государства, когда властители, когда государи – блуждают в поисках собственного мозгового приюта.
Потому что к власти часто приходят люди ущербные, недальновидные.
Распространяющиеся только на собственный блуд, на собственное кровоиспускание, на кровоиспускание невинных душ.
ПРОЁМ ПО ПОДЛОСТИ ЧЕЛОВЕЧЬИХ ВРЕМЕН
Освежить свою память на свежевыпавший снег.
Освежить свою память на шелестящий дождь.
Освежить свою память на шелестящую рыбу.
Освежить свою память на овечий помет, коровий навоз, на конский навоз, на конский щавель.
Освежить свою память на птичий помет. Овечий помет. Конский навоз, птичий помет – промыты, настоены на запах диких трав.
Поэтому к ним привязано особое пристрастие. От этих запахов особо отдыхает душа, отдыхает память, отдыхает, настораживается пространство, если оно зажато городами.
Теми городами – откуда исчезло даже предместье.
От Гагр отходило предместье – в виде Гнилушки – особо протяженных травянистых болот.
От этих болот отстоены года многих поколений.
Годы настоены на запахе рыбы, городских многочисленных свалок.
Свалки давно уже проросли олеандрами и пальмами. Проросли огромными зарослями алоэ. Проросли сквозь песок глубинными рвами, крепостными стенами, подводными крысами, змеями, лягушками, карасями.
От этих мест любит сосредотачиваться местная старость, местный неприбыльный уют.
Заглядеться на удилища, которые проросли корнями.
Застать себя на удивлении – и не постареть.
От тех мест звенело кладбище – Шапшаловка. Был такой помещик – Шапшалов. От кладбища прорастала длина – двухкилометровая.
Кладбище отделено от Новогагринского Собачьего хутора – железнодорожной колеей. Железнодорожная колея взвинчена к насыпи.
Кладбищу узко простираться между железной дорогой и шоссе на Сухум-Сочи, на Новороссийск.
Узко как на пронзающий скальпель. Узко на горло от кладбища, старинного-столетнего. Еще от Первой мировой войны, от могил русских солдат, от могил абхазских, греческих, персидских, грузинских, армянских, эстонских, латышских, польских. От могил пленных австрийцев, немцев. От часовенки очень красивой.
Кованое железо.
Изразцы. Тонкая работа по вязи, по металлу.
Вход в часовенку – со стороны шоссе, со стороны гор, холмов.
Усопшего сначала отпевали в часовенке. Следом несли к могиле, к яме.
От тех времен в Новых Гаграх еще не было церкви.
Бабушку Костакиса, латышку восьмидесятишестилетнюю, в тысяча шестьдесят пятом году – перед тем как отнести, отвезти на новое уже кладбище – восьмой километр (селение Колхида) несколько минут держали неподвижно перед старым Шапшаловским кладбищем, на том самом месте, где уже пятьдесят лет покоились, покоятся ее, бабушки Костакиса, дети.
Держали для прощания, держали для встречи.
Умерли еще совсем детьми – от трех до четырнадцати лет – от заразной абхазской малярии.
У бабушки Костакиса на Шапшаловском кладбище покоятся четверо детей.
Следом – от заброшенного кладбища Шапшаловского. От заброшенного кладбища уже давно растут воинские части, Госбанк, Универсам, частные дома. Не меньше двух километров проем по подлости следующих времен. От этих мест можно прокопать человеческие кости.
Вполне истлевшие, вполне сухие.
В зависимости от того – в какие топи, в какие сухие места были опущены тела.
От этих мест – до застроек, местные дети, ребятишки – медленно убирали могильные плиты, могильные изваяния, чтобы расширить себе футбольное поле. Частично разбивали преступно, из могильных плит устраивали дорожки для пешеходов.
От этих мест ребятишки пробегали по темноте, чтобы не быть пойманными покойниками в белеющих от всех крестов простынях. Покойники не успевают на детско-человеческий бег.
Вдоль бегущих скелетов наискосок.
Страх босыми ступнями пробивает сердце, легкие, вены. Прямо упадать на пламя и жечь сандалии, туфли, лапти.
Прожигаться на цветы скользящих изгородей.
Изгородь из камыша и колючек. На колючки наткнуты человечьи лица, коровьи лица, буйволиные, лошадиные, ослиные. Наткнуто кошачье нутро.
Уже собираться на приют.
Собираться на состоявшуюся грезу, в виде штопаных штанишек и голубоглазых лиц с пятнистым приютом на стержень, на стержне, на прохудившемся позвоночнике.
Распластаться в неминуемую кару, когда заполнены в глаза корабли.
Жить, состоять в проштрафившихся трюмах.
Закидываться в эхолоты, на эхолокаторы.
Рассказывать раздраженно от темноты, от зимнего вечера, от приюта, от древности, от ущелья, от госпиталя во время Великой Отечественной войны.
От госпиталя на дерегу моря.
От затемненного помещения. От множества раненых, больных. От картин трофейных, привезенных, выхваченных из Германии, из Венгрии, из Чехословакии, из картинных галерей Восточной, Западной Европы.
Трофеи везли офицеры, генералы, солдаты. И чем выше звание – тем больше трофеев можно было вывезти из пораженных городов, пораженных ристалищ, пораженных склепов.
Привезены в эвакогоспитали.
Расставлены вдоль стен, в коридорах, в кабинетах, в палатах.
Картины древних мастеров очень благотворно действуют на раненых.
Картины, в том числе из Дрезденской галереи, картины из городов России, Украины, Белоруссии, где шла война.
Картины привезены во время войны на юг, чтобы сберечь, сохранить.
Картины привезены в те местности, где войны не было. Где небо прикрыто на магнолии, на олеандры, на кипарисы, на глицинии.
И от окончания войны – картины не вывозятся из местных эвакогоспиталей.
Попытка эти картины, это богатство попридержать.
От картин идет благотворная энергия.
От картин присвоенных – богатеть. Продавать тайно. Распылять – для начальства в частные коллекции. Распылять – за хорошо прожаренного поросенка.
Распылять – за хорошо представленную даму для тайного излияния и перхоти гнойной с лица воров и нуворишей. Начальствующих заглавных.
Новые лица, новые города.
Картины исчезают из приморских госпиталей.
Картины раскупают местные богачи стоящие у власти. Картины – у знати.
Теперь из-за картины – можно убить, раскроить череп.
Картины от прямо летящего солнца начинают слоиться. Вызывать мастеров для реставрации в дом вора высокопоставленного.
В Гаграх разворовать картинную галерею харьковского художника Симонова.
Художник в конце сороковых годов завещал картинную галерею городу, чтобы в Гаграх был свой музей изящных искусств.
А ее разворовала местная проворовавшаяся элита в лице врачей, партработников.
Сейчас эту работу тянут, протягивают новые отцы городов, сельсоветов.
Новые абхазы, армяне, новые русские – абсолютно неподготовленные эстетически.
Слышат звон , да не знают – где он.
Современно обостренное хамло.
Точный слепок с Михаила Юрьевича Лермонтова: «Вы, жадною толпой, стоящие у трона, // Свободы, Гения и Славы палачи! // Таитесь вы под сению закона,..».
Перед абхазо-грузинской войной – растащить особняк художника Симонова на сарай, на склеп, на могилу.
И книжки художника Симонова сжечь, чтобы не было напоминания о культуре.
И уже после абхазо-грузинской войны – растаскивать особняки выдающихся людей города – сжигать как прорву, чтобы малейший состав культуры распылись, растворить, чтобы внутри себя выращивать только зверя с человечьим лицом. Потому что волку ох как далеко до зверя с человечьим лицом двадцать первого века.
И из Льва Николаевича Толстого, из дневника, из 1898 года: «Наше искусство с поставкой утех для богатых классов не только не похоже на проституцию, но есть не что иное, как проституция».
ПРИЛИПШИЕ К МОРЮ ДЕЛЬФИНЫ
От берега спускаться полого.
От берега спускаться круто в песок – и на погранзаставу, которая жила в кольце и в кольцо.
Было узко от преград. Было скомкано на вооружение от две тысячи третьего года на огромных сосен третичного периода. Было окружено на сердце, – и в круговую. Не нужно было искать затор.
Джикнаварян (Отшельник) – товарищ Костакиса и Нурюбы – небольшого росточка, в чернеющей одежде, в кепке очень постаревшей, засмоленной, но зато всегда любимой – проведет по песку, по гравию, мимо траурной ленты, мимо туго натянутого брезента, под которым поминали Нурюбу соседи, рыбаки со всего абхазского побережья Черного моря.
– Нурюбу очень уважали. Он считался лучшим рыбаком последних тридцати лет после смерти его учителя – легендарного Яна Кисиди. Знал откуда идет кефаль, ставрида, барабуля. К какому берегу пристанет.
Знал отстой дождей, отстой ливней, отстой снегов, отстой бурь, отстой луны, чтобы выезжать в ночь тащить сети.
Знать про крещендо, про внутренние моря, про внутренние скальпы затравленных рыб, затравленных косяков.
Во время войны абхазо-грузинской – десять лет назад – Нурюба как бригадир нашего рыбколхоза пицундского – кормил весь нищенский рыбколхоз, стариков, старух рыбой бесплатно. Вытаскивалась сеть – и все раздавалось.
У Нурюбы был болен пищевод, желудок.
В последнее время Нурюба не мог ничего есть.
Все выворачивалось наружу.
Сердце все время тормозилось.
Кровать Нурюбы до сих пор стоит на причале. Койка Нурюбы всегда заправлена. Никуда не убирается. Ждет своего капитана, своего командора.
Огромный баркас металлический – на несколько тонн рыбы. Всегда был в полной готовности. Теперь заржавеет.
Два грузовика рыбколхоза, чтобы можно было развозить рыбу по району.
Камбуз, где готовится еда для рыбаков, уходящих в ночь в море.
Заправлена ночь, заправлен скарб.
Отрывисто на ветер, на обрыв.
От обрыва хорошо ловится кефаль. Или уходит от плавно уходящих в море развернутых каменных огромных плит.
Старейшего по возрасту рыбака Якова Дороганя, племянника недавно умершей гречанки Иониди Ольги – раздавило огромным баркасом сразу после смерти тети.
Лебедка тащила баркас в несколько тонн весом.
Дорогань стоял у бетонного столба ворот.
Чуть отвлекся.
Не успел уйти, отойти от внезапно надвинувшегося баркаса – и был раздавлен.
Раздавлена была полностью грудная клетка. Смята в узкую полосу.
Нос Дороганя большой. Лицо прикрыто, прошито оспинками. Это видно по могильной плите. Это видно на мавзолее, по мавзолею.
Родительскую могилу Нурюбы еле нашли. Кладбище Восьмого километра, села Бзыбь.
Еле нашли могилку родителей Нурюбы.
Ведь Нурюба родителей после того, как ушел из дома, больше никогда не видел, а когда они пытались его найти – скрывался, исчезал. Превращался то в парус, то в холм.
Зоны, прилипшие к воде, зоны, прилипшие к морю, зоны, прилипшие к невостребованному зною и запаху выброшенных на берег дельфинов.
Гагринские зоны из колючей проволоки, гагринские зоны из заключенных из всего пространства СССР.
Гагринские заключенные строят красивейшее из мест – Колоннаду; строят Набережные, строят бетонные заграждения от разливающейся бурно реки Жоэквара. Строят санатории.
Одна территория гагринской зоны – в Новых Гаграх, вблизи болот, вблизи малярийной местности – Гнилушка. Это место – подверженное ударам с моря, ударам моря, ударам разбушевавшейся стихии.
Когда сносятся в море и бараки, и юрты, и туалеты, сплошняком прилегающие к волнам.
Впереди туалетов заключенных от моря – только камыши, огромная и мощно движущаяся страна преград.
Камыши завязаны за вулканы, за мрачно светящиеся глаза диких свиней, медведей, рыси, за глаза мрачно движущихся человечьих вурдалачьих глаз.
Три зоны гагринские – в районе – издревле курортных, для высоко просвещенной в прошлом массы – Старых Гагр.
Одна зона – в глубине Жоэкварского ущелья.
Это зона для немецких военнопленных.
До сих пор сохранились бетонные округлые полы – под форму юрты, под форму жилищ. До сих пор на бетонные полы сыпятся дикие зимние яблоки. Эти немецкие военнопленные ездили каждый день на машинах – строить шоссе под будущую дорогу на озеро Рица.
Для этих немецких военнопленных – очень много ненависти – за смерть убитых родных.
Но приказ – от Центра – оберегать немцев от гражданской ненависти, от соприкосновения гражданского населения с немецкими пленными.
Идет тысяча девятьсот сорок пятый, тысяча девятьсот сорок девятый год. Идут сплошные сороковые годы.
И кто-то, конечно, не выдержит. И отомстит немцам за столь массовое убийство своих близких.
Один из шоферов, которые возили немцев на стройку трассы для будущего озера Рицы, – однажды в дождь или в туман – развернет свою машину, свое авто – прямо в бурно протекающую речку, реку Бзыбь. И все немцы там потонут, сгорят от холода, от недостатка кислорода в реке.
А шофер скажет, когда будет суд, что он не удержал машину от гололеда. А суд постарается вынести шоферу оправдательный вердикт, приговор. Потому что, у каждого из судей кто-то из близких погиб на этой войне с немцем-агрессором.
21.IX.1996 года ОТ КУЗНЕЦА ЖИЛИНА
От моря, от сентября, от серебристых облаков, от еле проскальзывающих грез.
От горя, от старика с белесым глазом-навыворот, от уничтоженной глаукомы, от еле мерцающего бельма.
От рыбы-луфарь, вздрагивающей на поверхность, на утро, на продырявленных морских собак, на продырявленные уши.
От старика Сергея Жилина, лучшего кузнеца Гагр.
Невысокого росточком, одетого в темнеющую одежу, в куртку.
Отцом привезен из Ставрополья еще от самого начала века двадцатого, из тех времен, когда основатель курортной Гагры – Принц Ольденбургский только начал основывать, осваивать площадки Жоэкварского ущелья, реки Жоэквары под строительство гидроэлектростанции. Электростанция закрыта узко как жало, зарыта в ястребиный клюв от лишних глаз, от лишнего полета, закрыта от шпионов, от дьявола. Век от Жоэкварского ущелья прикрыт на глянец высоко в горах, если идти от озера Рица, от горы Арабика.
Стреножить себя на желудь, на каштан. Стреножить себя на волчий лай, прежде чем оторвать оленье горло золотистое.
От узкой улочки, от частых пролеток, от частых подвод, от домика кирпичного, одноэтажного, от полуподвала, откуда гнездилась кузня Жилина.
Покрыта копотью, сажей, гулом, ревом лошадей, криком ослиным, шакальим, людским, соловьиным, вороньим.
Криком свиней, когда из них выпускать легкие, выпускать сердце, выпускать кишки, выпускать яйцы, чтобы хряк не мог больше брюхатить самок – свинских женщин.
От кузнеца Жилина живет, жило клеймо – знаменитое на весь СССР, на всю Россию, Абхазию, на Кубань, клеймо знаменитое на горы.
Останавливаются подводы прохудившиеся – кузнец Жилин – тут же.
Сломалась игла у кого-то цыганская – кузнец Жилин – соединяет, сращивает.
Шить цепи, металлические ожерелья.
Жить, строгать топоры, кирки, ломы, лопаты, крючья под мясо, шить колеса подводные, каретные, под рондо.
Качество ковки кузнеца Жилина славится.
И везде от работы Жилина – клеймо.
Дымится шкура лошади, дымится шкура быка, шкура свиньи – везде клеймо – «ЖИЛИН».
В саду Жилина проживает колодец с чистейшей водой.
В этот колодец детишки соседские иногда забрасывают дохлых кошек, дохлых птиц, бросают ветки. Бросают диких кошек, бросают дроздов.
И в детях тоже живет чувство зависти, чувство славы, чтобы как-то прогреться от славы кузнечной, кузнеца, – от которого дымится слава поэта, слава бога огня хромоногого Гефеста.
Жилин как и греческий бог огня – тоже хромоног.
От жилинских детей, дочерей-красавиц. И жена Жилина красавица.
Слабая на обнаженную, голую любовь,
Свою жену Глафиру кузнец развозит на карете, – чтобы угодить.
От жены знаменитого кузнеца сеется шелк, просеивается атлас.
Сеется дождем на кукурузу обильно выпадающую, на частые дожди, на болота, просеивающие море, на камыши многочисленные от береговых или вместо береговых укреплений от местности, где и куда раскинется город-городишко.
От этих болот кто-то прозябает, кто-то корчится и умирает на малярию, от малярии.
По дворам храниться топорам, кайлу, кирке, сделанным Жилиным.
До сих пор работает сталь, работает опора из клейма Жилина. Хотя прошло не меньше ста лет.
Полуподвал – кузня переменился.
Отсюда теперь работает хлебный ларек.
Железяки свезены в угол сада, и ржавеют.
Ржавеют на знаменитость и на то убожество, которое Жилина сменило, заменило.
От тех мест еще проживает Шурка Саджая, проживает Ленька Карасев, которые пацанятами бегали в кузню Жилина раздувать меха, раздувать горн.
От тех мест еще и пыль и тень, еще огромные колеса подводные.
Еще топоры сбитые под один рашпиль, под один отлет, под одну сторону, чтобы можно было безотказно прорубывать высокие стволы, высокие бревна, высокие уже срубленные деревья – дубы, каштаны, если и когда привезти их с гор, от ущелий.
Пророс в ствол, вращен, инкрустирован перс Алхан от улицы Вазисубанской, инкрустирован перс Абаз – чернеющий на тело, на сухощавость, на кудрявую бороду, чернеющий на свое пастушество по местности – Гнилушка.
Еще сыну Абаза разводить овец, баранов.
И водить этих баранов на водопой к речке, еще водить этих баранов купать в море, еще подставлять согнутую в колено ногу сыну Абаза – Ибрагиму, и бараны стаей кидались на эту ногу, чтобы ее бодать, чтобы эту ногу пробивать согнутыми в жерло рогами крутыми.
Еще бы Ибрагиму жить, но уйти на горы, уйти на роботу – чаландаря.
Уйти рубать деревья под дранки, и быть убитым огромным деревом, свалившимся на Ибрагима во время рубки леса, рубки чащи каштановой.
Еще пятнадцатилетний турок Кеджеп валялся по камышам с дочкой еще одного пастуха, валялся с ней по зною, пот камышовым зарослям, куда мог забрести и дикий кабан-полосатик.
Еще турок Кеджеп обрабатывал на девственность тонкую шкурку, тончайший атлас пастушеской несовершеннолетней дочери. Ее звали Рубина. От слова Рубин.
Это было от тех времен, когда людей от Гагр было маловато.
И от каждого проживала знаменитость на нацию, на мантию.
Когда еще от многочисленности не начинала собираться национальная мантия, не начинал собираться нацизм о преимуществе одной нации над другой. Еще не начинала собираться национальная кодла о раннем фашизме, национал-патриотизме.
От старинных Гагр, курортных, еще от самого начала века двадцатого, от малярийных болот, от Гнилушки, на всю Пицунду, на Колхидскую низменность, – начали образовываться рабочие, трудовые Гагры.
Новые Гагры – трудовые, обслуживающие персонал Старых Гагр – курортных, где, как правило, жили господа, горничные, кухарки.
И новые Гагры – Гагры кузнецов, Гагры – плотников, Гагры – маляров, Гагры – землепашцев, Гагры – пастушеские, Гагры – рыболовецкие, Гагры – кукурузные, Гагры – фасолевые, Гагры – коровьи, Гагры – свинячьи-поросячьи.
Ютиться от Старого Кладбища – трудовые семейства потомственных пролетариев: Соловьевы, Павличевы, Инапха, Желтуновы, Жилины, Малаховы, Хромых, Чангалиди, Саджая, Куроченко, Михайловы.
Остров, в основном, русских колонистов, завезенных сюда Принцем Ольденбургским для обустройства великосветского курорта.
Так мощно начатое строительство.
И срубленное Великой Октябрьской Социалистической революцией тысяча девятьсот семнадцатого года.
Потом все-таки частично восстановленное советской властью, но окончательно срубленное демократическими преобразованиями в СССР начала девяностых годов двадцатого века, от которых и разразилась абхазо-грузинская война, от которой остались поводыри, пустыри и обратно зарубленные сосны в провалы человечьих глаз.
И вблизи от этих мест – бойня, скотобойня, от которой протекает множество крови горячей, холодной, дневной, ночной, вечерней, прилунной, призвездной.
Подводятся головы, подводятся туши конские, свинячьи, коровьи, буйволиные, козьи, ишачьи, – и режутся, режутся наискосок, промеж глаз, промеж переносиц, промеж яиц ишачьих, когда туда можно загнать наотмашь топор, топорище кровавыми руками, пальцами палача-убийцы.
После бойни, после убийства животных распивать, запивать кровяную колбасу мочой ишачьей, предсмертной. Мочу тифозную, сифилисную запивают палачи. Как зарплату за убийство, за отрезание голов.
Место низкое, зловонное, болотное, перепаханное комарами, малярией, частыми смертями, работающих на Гнилушке, на низине, на местности, где захлебывается сердце.
Прорывает свою молодость.
Набивать кровяные сосуды деревянными гвоздями, которыми подбивается человечья обувь. Лежать на глотке, на легких, и сочиться туберкулезом, кровохарканьем, мочиться кровью, потому что ударил ишак в предсмертных судорогах.
Мясо ишачье вымачивать от простуд.
И кушать воловьи жилы, растягивая их на трудодень.
И так идти через горушки, через мосты, через высокие площадки, кизиловые заросли, пока не наткнуться на частые поводыри, частые заросли, – откуда ютится семейство знаменитых пастухов Аркания.
Горная земля от многочисленных стад покрыта белыми струпьями, частым пометом орлов, воронов, коз, коров, буйволиным налетом.
Мягко идти по козьему пуху как по ковру, хотя давно зайти в глубокий лес, и оттуда выпивать из вымени белеющее исцеление. Наполнять вместимый посох медом диких пчел, набивать плотно, чтобы струился только мраморный сахар, мраморный мед, как застывший на тысячелетнюю реликвию, когда ушла давным-давно влага, и осталось только солнце, которое не течет, не переливается, а есть как лава.
Стоять от берега моря, стоять от турка Ремара – могучего на ширину плеч, на изваяние.
Скользить как кручья от ветвей, от корней шелковицы.
Так желто, так выносливо, так изгибисто как струящегося серебра, и как будто гарцевать на коне, пробираясь ущельями.
– Старик – кузнец Жилин знал секрет закалки стали, изготовления этой стали, этой закалки. Но ушел. Секрет не передал в Гаграх никому.
У него братья остались в Ставрополье. Может быть, они передали своим предкам?
Гагры насчет закалки стали жилинской остались без пропеллера.
Те, старинные жители Гагр, у кого есть топоры, цалды, вилы, стамески, рубанки, пилы – берегут жилинские – берегут этот алмаз, эти драгоценности.
У такого мощнейшего мужика-мастерового остались только дочери. Истощилась на Жилине природа, потому что Жилин-кузнец нес в себе совершенство мастера выдающегося.
Это была та сталь, которая легко поддается обработке, легко можно ее точить напильником, но тяжело было затупить.
Можно было работать этой сталью очень долго.
А современные сталистые изделия – тяжело поддаются обработке напильником, и тут же крошится сталь, как песок: легко тупится.
И от той стали звенеть как от амбразуры, как от натянутой тетивы.
От этих мест проходила дружба Жилина с лучшим рыбаком гагринского побережья Яни Кисиди, умершего в тысяча девятьсот семьдесят пятом году, умершего столетним.
Когда-то приплыл из Турции, спасаясь от безответной любви и от слишком сильного турецкого владычества-произвола, когда горело из Турции все, что не жило от мусульманского вероисповедания.
Мы, пацанами, сразу после Великой Отечественной войны, залезали в избушку на курьих ножках, где жил старый рыбак, и украли у него небольшой ящичек халвы, которую выдали как-то местным жителям в виде гуманитарной помощи. Или Америка выдавала или страны по антигитлеровской коалиции. Много мы тогда с пацанами поели на берегу этой ворованной халвы.
И главный мой стыд теперь состоит в том, что на мою старость лет, – что я лез в избушку старого рыбака, когда увидел, что рыбак идет в гости к моему отцу, с которым Яни был в большой дружбе.
Какая пацановская подлость и двурушничество: знать о дружбе и тянуться к иезуитству, к отточенному негодяйству. Выйдет – не выйдет?!
От отрочества как будто насыщены гноем – куда и кого прорвет!?
Как будто от юности тянуть срок.
Кому повезет сесть, а кому нет.
Но все равно от отрочества гулять по лезвию ножа.
Все криминогенно от отрочества, все щупается, все побирается, все норовит затырить чужое окно, чужой скальпель. Все норовит себя куда-то деть нарождающееся половое влечение.
Поэтому от отрочества перепробовать все дыры, все ущелья, все занозы. Энергия напирает на горизонты, когда нужно бродить и выливать лаву. «Лав» – по-армянски – «хорошо». А «шат лав» – «очень хорошо». Поэтому в старости – жить лучше. И пенсия под боком. И женский мягкий корпус под ребром. Чем ближе к началу жизни – тем труднее доставать наслаждение от противоположного пола, просто потому что его нет, не пробуждено. Не пробуждено вожделение, наслаждение – на котором и строится игла. Словно от начала жизни растягивается добыча, растянута. Мол, успеешь отыграться на солнечный луч, на солнечном луче.
От детства человек (рыба, медведь, волк, кашалот) – пока только впитывает энергию, всасывает, вбирает.
Он только пока насыщает свой корпус, пока только строит свою крепость.
Пока только набирает шатры, набирает стены, набирает окна, набирает бойницы. У человека, у птицы, у рыбы пока нет сил отдавать, потому что он сам только-только набирает, чтобы потом – от юности, от отрочества начинать всаживать пули и ядра. А когда смерть под боком – наслаждения – через край, хоть весь гарем в едином порыве. Особенно, когда идет от руки судно, ночной корвет. И вот ждать, чтобы ночной корвет не перевернулся, не иссяк.
ОТ КЛЮВА РАЗБИТОГО СКЛЕПА
Из избитого прошлого.
Из такого же прогорклого настоящего. Когда навес соткан из тепла, из постоянного дующего ветра над станцией, над железнодорожным полотном.
Из гагринских зон для заключенных.
Одна из зон стояла, жила, находилась в местечке Гантиади, в прошлом – Пиленково, Цандрипш, в стороне от речки Хашупсе.
Заключенные строили фермзавод, табачный завод.
Потом эти зоны рассыпали на склянки, на частные домики, на корпуса для дома отдыха.
От реки дули ветра. От реки жило дико прорастающее напряжение заросшего густо леса и скал, от которых жили дикие козы.
От скал жили голуби и фазаны.
От скал жили коршуны, которые таскали, дико взрывали из дворов кур, петухов, цыплят, уток.
От тех мест стоял мощный корпус недавно построенного здания с множеством архитектурно возвышенных пристроек – под названием «Дом служащих».
Оно стояло на углу мыса и было всегда подвержено ветрам. От «Дома служащих», в котором жило привилегированное население Гагр – прямо и круто наверх возвышалась постройка очень изящная, грациозная, тонко вылепленная, тонко возведенная под небеса – приют для любовницы уже давно отошедших лет, не менее ста – основателя Гагринской климатической станции – Принца Ольденбургского Александра Петровича.
Любовница Принца Ольденбургского – она же массажистка в личной свите основателя курорта.
И по верхней тропе, вполне широкой для фаэтона – приезжал на отдых, на приют Принц.
Постройка возвышалась над ущельем Гагрипшским – очень крутым, отвесным, полным медведей и волков, несмотря на активное строительство курорта.
От Евгеньевских гор (Евгеньевские горы названы в честь супруги Принца) плодородно и мощно шли к небу плантации из петрушки, из чеснока, из сельдерея, из лука, из помидор – лечебный питательный фонд для господ, отдыхающих из всей великосветской России.
Из мальчишеской череды всегдашней под очаровательным зданием массажистки Принца во все века рылись землянки, подкопы под свой возраст почти младенческий, строго испытательный для собственного жилища, под долгую влагу от протекаемой крыши, под камни.
Почти без опор, сплошной движущийся штрек – без бревен, без перегородок. И смерть – от обвалившейся массы незакрепленной земли, наплыв на голову огромной массы глины, камней, щебня.
Простреливание из рогаток птиц.
Ставить капканы на лис, на барсуков. Конечно, ничего не ловить.
Но все равно жить из движения, из нарождающегося возраста, из надвигающихся лет под глазом, под оком постоянно меняющейся плазмы морской, инопланетной, недоступной цивилизации, в которую погружены рыбы, дельфины, киты, кашалоты, погибшие корветы, подводные лодки, крейсеры, линкоры, эскадренные миноносцы.
И из этой череды – Леха Сеткалашвили, Эдик Минаев, Борька Шишкин, Толик Клюев (будущий известный экскурсовод и пропагандист и восторженный биограф жизни Принца Ольденбургского, собиратель древностей Старых Гагр).
От тех времен, от времен Великой Отечественной войны – сброшенный на берег, в устье речушки Гагрипш – огромный корпус, огромная деталь от эскадренного миноносца.
Выброшен штормом или вражеской торпедой отрезанная от основного корпуса деталь. И местные пацаны тут же усеяли, обняли недалеко от берега этот корпус, эту башню стально-металлическую.
И стали с нее прыгать как с великовозрастного шеста. Прикрепили лестницу. Привязывали себя к этой лестнице, к вершине – чтобы просматривать в бинокль вражеские корабли, идущие мимо от самого горизонта, от самой пограничной черты, идущие во внутрь, в самое горло земли.
Кто-то из ушлых, из наиболее активных в приграничной дружбе – рядом Турция – достал двухстволку отцовскую, набил ствол мелкозернистой дробью, стал целиться в ребят, сидящих на вершине лестницы и без того, без угрозы – столь утлой.
И стал кричать:
– Кто не прыгнет через секунду с вершины ствола лестничного – застрелю.
Все кинулись в море. А один – Леха Сеткалашвили был смелый. И не стал прыгать.
Тогда тот – их наглых – выстрелил в Леху, в голову Лехи.
И потревожил дробью его, Лехины, глаза.
И лицо Лехи осыпал чернеющей пепел.
А тут вскоре к Лехе пришло новое горе. Мать Лехи – гречанка Ольга Петровна Иониди – шел тысяча девятьсот сорок девятый год – подлежала высылке в Казахстан. Шло уничтожение греческой, персиянской, турецкой нации – с берегов Черного моря.
Сталин, Берия – готовили Черноморское побережье Кавказа – для лиц своей – грузинской – национальности. Благодатный берег моря должен принадлежать лучшей в мире крови – грузинской.
К этому времени – отец Лехи – Шалва Сеткалашвили погиб в Крыму в тысяча девятьсот сорок втором году, в Севастополе. И Леха и его сестра Тамара и мать их – Иониди жили в Гаграх. А раз долго нет мужа – под общий гвалт от подлости человечьей расы – семью Сеткалашвили – выслали в общих скотских вагонах. Тем более Шалва Сеткалашвили так любил Ольгу, свою жену, что разрешил ей оставить девичью греческую фамилию.
В общих скотских вагонах, набитых сверх нормы, лежащих в вагонах вповалку, не было даже дыры, даже щели для исполнения людьми естественных нужд – от нечеловеческих условий для содержания (от пережитого от того, что когда высланное население в светлый день – выводили из вагонов, чтобы оправиться – краснопогонники – внезапно простреливали над головами) у Ламары Иониди (Сеткалашвили) случился первый нервный припадок. Сомкнулся внезапно рот, был почти насквозь прокусан язык, ноги забились в конвульсиях.
Внесли в вагон – на жару.
Никакой помощи оказано не было, конечно.
И поезд снова помчался в Казахстан, в северные районы засушливой местности – где всегда была черная от цвета и запаха вода, которую все пили, потому что другой не было.
Греков сразу определили на работу – для сбора хлопка. Стали гонять на работу, на поля – строем, в колоннах.
Сбоку шел казах конвойный и бил тонким железным прутом по ногам тех, кто мог чуть отстать, кто мог чуть выбиться из строя.
И вот этот казах-надсмотрщик – бьет Тамару Иониди (по отцу Сеткалашвили) по тонким пятнадцатилетним ногам. Ноги Тамары уже кровоточат, уже льется ручеек.
Тамара думает: «Не буду подставлять другую ногу. Пусть эта зальетя кровью. Буду ходить, опираться на здоровую, не тронутую кнутом ногу..».
И, видимо, удары казаха были очень сильными.
И боль, и болезнь проникли вовнутрь сердца.
И еще больше отразились на нервных припадках девочки, ни в чем не повинной.
– У казахов этих мест были все зубы гнилые от сифилиса», – говорит спустя десятилетия Тамара Иониди.
– Нет. Зубы от сифилиса черными не бывают. Зубы гнилые от плохой воды, от того, что нет витаминов, что нет лука, чеснока. Есть бытовой сифилис, – это когда касаться общей посуды с заразным больным, сифилис – от грязи.
– И вот казах входит в нашу палатку, в которой помещается шесть, семь человек.
Две-три семьи.
Ужасно холодно от ветров, от морозов.
Дров почти нет.
Сутулимся от печки-буржуйки.
Иногда привозили дрова.
Властям тоже невыгодно, чтобы мы погибли от холода, от голода.
Кто тогда будет работать на полях хлопковых?!
Казах-надсмотрщик гонит кнутом на работу, рано поднимает.
А тут еще страх по нашему поселку маленькому, греческому.
Наши братики – еще нет и десяти лет – каждому, собрались как-то от вечного голода, пошли на бахчу, сорвали одну тыкву.
Тут же разделили, и стали кушать сырую тыкву – невареную, непареную. И тут их поймал хозяин-казах. Погнался с топором в руке.
Если бы догнал – обязательно пробил черепа нашим ребятишкам. Леша вбежал в палатку, спрятался за маму нашу, Ольгу Петровну.
И мама тихо и быстро сказала Леше, сказала по-гречески: «Лезь под юбку мою..».
И прикрыла мама сына своей старой, изношенной до дыр юбкой.
Казах – хозяин бахчи вошел в палатку с топором в руке.
Осмотрелся.
Не нашел ребятишек, и исчез.
Рядом, в другом поселке жил брат мамы – Митя.
Когда его прогоняли на работу – тоже на хлопковые поля, и когда он видел маму, он всегда кричал по-гречески: «Мэ фогасэ…». «Не бойся, все будет хорошо. Я буду тебе помогать…».
Но дядя наш вскоре умер от той заразной черной воды. Казахи были к ней привычны.
Мой дядя умер от рака желудка в Казахстане.
Может быть, и я тоже бы погибла в Казахстане от долгих ударов по моей ноге тонкой железной проволокой, очень гибкой и рассекающей кожу и вены.
Тот казах привык к моей ноге и всегда бил, чтобы я не отставала.
К тому же я еще прихрамывала уже от вечных побоев.
И тогда женщина-гречанка из нашего строя, из нашей же колонны сказала мне: «Иди в глубину колонны, там тебя не достанет эта железная плеть..».
И таким образом при ходьбе внутри колонны моя нога окрепла, стала заживать. Хотя нога, хотя вены на ноге остались перебитыми на всю жизнь.
– А как же все-таки вы смогли выбраться из Казахстана? И почему тогда вы носили фамилию не своего отца Шалвы Сеткалашвили, а Иониди, фамилию вашей матери?
– Отец очень любил нашу мать. И не стал требовать, чтобы мама записалась на фамилию отца. И когда стали рождаться мы – я и Леша (Леонид), мама записала нас на свою фамилию. Мама так хотела, чтобы мы были греками не только внутри, но и по документам. Простая греческая женщина – разве могла сопротивляться и предвидеть агрессию будущего тоталитарного государства.
– А кто же спас вас конкретно?
– Когда отец наш погиб на фронте, пришло извещение: «Пропал без вести» – мама через пять лет вышла замуж за Михаила Архангельского – начальника райузла связи в Старых Гаграх. И тоже не стала брать фамилию нового мужа. И когда в тысяча девятьсот сорок девятом году началась стремительная высылка греков – наш отчим был в командировке довольно длительной. И когда он вернулся в Гагры, узнал, увидел всю разруху послевоенной националистической морали – касательно, в частности, греков, касательно, в частности, судьбы его жены, его семьи, – он стал писать письма в Москву. Написал всю историю, в том числе и смерти первого мужа моей матери, нашего отца.
Архангельский сам поехал в Москву, добился приема в самых высоких инстанциях. Архангельский сам был ранен на фронте в бою, стал инвалидом. Москва дала ход просьбе, инициативе нашего отчима. Прислали бумагу в Гагры: «Строго разобраться. Виновных наказать..». всплыла вся неправомочность нашей ссылки. Отчим приехал в Казахстан, вывез нас оттуда, привез в Гагры, в «Дом служащих».
– А квартира в этом доме когда была вами получена?
– А наш отец Шалва Сеткалашвили работал еще до войны шофером у первого секретаря Гагринского района – Варлама Дзидзигури. Который тоже погиб на войне в тысяча девятьсот сорок третьем году. В те годы – «Дом служащих» считался самым элитным домом в Гаграх..
И вот теперь присутствовать при тризне Ольги Петровны.
От дня рождения до смерти было ей восемьдесят восемь лет.
От смерти – вся худая, износившаяся, сморщенная, коричневая по цвету лица, на цвет тела.
Вглядываться в ужас, в несоответствие – между юностью, между молодостью и старостью уже омертвевшей.
Какие огромные события вмещены, вмещались в эту разницу уничтоженных, промчавшихся лет.
Какая разница между красотой и уничтожением!
От протянутой чресполосицы до перебитого меча обоюдоострого.
И Леха – сын Ольги Петровны наконец появился из чужбины.
Коренастый, в очках, при черной траурной одежде.
Как всегда – в очках от близорукости.
В очках – еще от детства, от школы, от перенесенных травм. От детства мечтал стать летчиком, авиатором.
От самого детства постоянно рисовать самолеты на любых свободных от прописи листках.
Бомбардировщики, истребители, кукурузники, шлемы для летчиков, шлемы разных форм, разных составов, шлемы от перегрузки на больших высотах.
Все опережающая мечта среди глициний, среди сирени, среди бесконечных игр на берегу, по берегам морей, по берегам мальчишеских штабов где-нибудь в лесу, прямо над домом, в горах, совсем близко от госдачи Лакоба, а до этого, в том же корпусе – жилье, житие энкавэдэшников, житие революционеров, житье первоначальное – любимицы, любовницы, массажистки основателя Гагринской Климатической станции – Принца Ольденбургского Александра Петровича, скончавшегося в тысяча девятьсот тридцать втором году не в особняках им же построенного курорта, а на чужбине, где-то в Швейцарии, на границе с Италией, в горном местечке, так похожем на заливы, проливы Гагр, на проливы из южных пейзажей, пронизанных на лунный свет, на лунно-мраморное изваяние, на тайну пещерных гротов, где могли отстаиваться подводные корабли. С никогда неугомонной жаждой дневного света, дневного пристанища.
Леха тренирует днем и ночью свое зрение, свою будущую профессию, свою будущую славу летчика-испытателя.
И вдруг крушение всех надежд: медкомиссия целиком бракует Леху Сеткалашвили.
Но разрешает служить при аэродромах – при наземной службе, при ремонте машин летательных, высокозвездных.
Дальше – продвижение по службе на земле. На равнинах, при горных высотах, при ангарах, при горных гарнизонах.
И приказ – движение в Афганистан.
Стремительный бросок!
Ранение в грудь.
Лежка по госпиталям.
От этой раны сына – мать – Ольга Петровна – лежит при параличе, при полной неподвижности.
При абсолютном параличе лица, лицевого нерва.
У Лехи – уже звание полковника, полковника запаса.
Леха переезжает жить в Гагры, в «Дом служащих». Переезжает к матери, к сестре на житие.
Лехе, как полковнику, как военнослужащему должны предоставить квартиру.
Но ее все нет и нет.
И Леха – уезжает жить в Грозный.
Там скоро начинается война российско-чеченская.
Квартира Лехи вся сгорает.
И Леха – теперь уже абсолютно нищий начинает скитаться по Краснодарскому краю.
И уже туда, в места новых скитаний Лехи-полковника-грека по матери приходит извещение о смерти матери. – Ольги Петровны Иониди.
И похороны – в селе, в селении древнем, греческом – Христофоровка. Вблизи проживания греков и армян когда-то бежавших от турецкой резни. Прижившихся на берегах мелких рек, прижившихся в деревне Ачмарда, вблизи перевалов, вблизи реки Хашупсе.
Мимо бывших колхозов, мимо рудника по переработке извести, мимо коров, мимо коз, мимо баранов, мимо замка – на вершине скалы, – крепости; от нее остался только фундамент, только всхлип.
Но массы людские все равно посещают гору, посещают места древнего воинства, места древней обороны.
По глазам – разрушенные больницы, разрушенные школы, разрушенные дороги, разрушенные дома, разрушенные скотофермы – от того уничтоженные, что ушел отсюда от гор, от перевалов народ, население.
Ушло от тяжелых земледельческих работ – на берега морей, ближе к городам, ближе к обслуживанию отдыхающих, ближе к общекурортному бизнесу, сервису – где жизнь не раба на земле, не раба дождя или снега, а жизнь вечно в прислужении, в прислугах отдыхающим, зажиточным буржуа, боссам от политики, от прокуратуры, от правозащитных организаций. От милиции, где жизнь приниженного на корявый зоб лакея.
-– Надоела эта ишачья жизнь, – восклицали бывшие труженики сел. И перестали даже приезжать на могилы предков. На могилы туманов, на могилы вечно перемежающихся звезд, иллюзий и грез, на могилы счастья.
– Отсюда уже и жить опасно, – говорили бывшие жители сел. – Стало так безлюдно, так дико и пустынно, что волки во множестве поселившиеся здесь могут перекушать нас по дороге от одного жилища к другому, от одной завалившейся хижины к другой. Во время Великой Отечественной войны волки, бежавшие из Кубани, с других отрогов Главного Кавказского хребта – здесь долго жили привольно. Здесь не было как таковой войны, не было массовых взрывов, ни массовых артналетов. Один из уже бывших стариков, потому что уже умерших давным-давно – стрелял волков прямо со своего крыльца, прямо в виноградник, прямо в сторону свинарника.
И за одну неделю мог убить одного-двух волков.
И проехать на кладбище будущего захоронения гречанки Иониди.
И читать запустение, читать давно прошедшие жилища и врата.
И обнаружить, обнаруживать интересные, доселе не прочитанный ни разу текст: «Ни скорбная память, ни боль о тебе – не передать могильной плите...»
ОТ КЛАДБИЩА НАЙТИ РОЗМАРИН
От кладбища найти розмарин – зеленеющий вечно тростник с голубыми цветочками мелкими.
Вечно щебечущий для птиц источник вдохновения, вечных долго играющих песен.
Розмарин – хорошо поддерживающий работу сердца, работу жизни, работу долго продолжающихся весен и лет.
От розмарина было хорошо мелко резать и есть, прокушивать, засыпая мелкий состав в салат, в лук, в чеснок, в сельдерей, в петрушку, в капусту, в огурцы, в помидоры.
Розмарин было хорошо пересаживать, чтобы он рос дома.
Корням розмарина было хорошо чувствовать вблизи себя скалу, теплые и не совсем влажные камни.
Розмарину нужна была принадлежность к Средиземноморью, к неаполитанским заливам, проливам Крыма.
От глаз видеть проселочные дороги.
Свиней – во множестве поедающих выброшенные на обойму дорог, на тротуары, на кучи переспелые мандарины, прямо залежи выброшенных мандарин.
И интересно было видеть – как свиньи проедают мякоть мандарин, корпус мандарин.
Свиньи – пробивали своим хоботком своим твердо-мясным рыльцем корки золото-текущие и только потом высасывали мякоть.
-– И именно от этого, – говорил Нурюба-рыбак, – мясо проселочно-диких, проселочно-сельских свиней такое вкусное, такое деликатесное.
Такое – что только на сервис, только на высоко-державный приют.
На углу деревни Христофоровка просматривался вечно сидящий по тюрьмам мелкий вор – Культя.
Он был здоровый, надутый от вечного алкоголизма, от прокуривания конопли, гашиша.
Когда-то его родич, пришедший с войны Великой Отечественной, привез в деревню – вагон вышедших из употреблений винтовок, ружей.
Лет десять ремонтировал эти стволы. Потом открыл магазин этих когда-то неисправных стволов.
Организовал Христофоровское охотничье общество.
Потом загулял, загулял.
И как-то, спьяну, погнавшийся за волком – абсолютно нагло ставшим распоряжаться в деревне касательно коров, телят, бычков, коз и овец – упал с обрыва и поломал позвоночник.
И быстро ушел на тот свет от этой приключившейся с ним немочи, недуга, болезни.
Зарыт прямо под обрыв, под вечно обрушивающуюся кручу.
Мимо пристанища Виктора Чернышева.
Не было и пятидесяти лет.
Получил деньги.
Кто-то угостил из друзей.
Те заметили деньги.
Подстерегли, когда Витька шел мимо болот.
Ударили по голове железным прутом.
Витька так и захлебнулся в болотной жиже.
Жена Витьки уехала на край села, нашла знахарку, которая ведает небом, ведает непризнанными наукой чудесами.
Поднялась при помощи магии, различных отваров под небеса, разглядела окружающую местность, сказала: «Твой муж лежит в каких-то близлежащих от вашей деревни болотах». По этим приметам знахарки и нашли труп.
Труп весь был уже обгрызан, особенно лицо, – крысами надводными, подводными.
Тело было обгрызано клещами.
Гроб так и не открывали перед отпеванием, перед тем как опустить в могилу.
И после всех этих перепутий, переживаний был Нурюбу сон щемящий, тревожный, сумрачный, при окружении врат, при скалах, при стеснении, при неуюте.
Вокзал, куча народу, суета, все в коричнево-мрачном, сером одеянии.
Долгое ожидание поезда.
У Нурюбы пропадает сумка.
В сумке документы, рукописи, касающиеся древности этих мест. Без документов – проезд к какой-то станции вблизи Чалатиды.
Опять приход, прибытие к поезду под названием – «Бахчисарай-Москва».
Лежать в зале ожидания.
И обнаружить под скамейкой часть документов. И еле разобрать на посылке наименование станции, откуда был выслал документ, бандероль на имя неизвестное тому, – кому предназначалась посылка.
И каким образом пришла – неизвестно.
Но явно проставлена станция откуда шел перелет, перехлест, откуда шло пристанище – станция «Шелест».
И Нурюба собирается, якобы, на эту станции. «Шелест» – искать человека, который прислал ему документы.
Станцию не найти.
Но узнать, что тот, кто выслал ему документы, умер совсем недавно от того, что вену закупорил тромб. Что было ему шестьдесят девять лет.
И еще подумать, что тот, кто выслал документы в вечность без адреса, просто наугад.
Но как ни странно, угадал, где найдет документы Нурюба, угадал направление – был человеком очень нежным и очень тонким.
Было явно от профанации – на жилье; от выпавших, выпадающих веток, куриных глаз на решето.
От одного пожилого мегрельца продавать рыбу большую, вечно копченую, от проплывающего к хвосту жиру тончайшему, ароматному. От ставриды всегда коричневеющей, не менее килограмма каждая.
От свешивающейся арматуры, чтобы выдержать давление и гнет многотонной рыбной массы, свернутой в кожуру, за кожуру, за обильны жирок, за обильное вожделение от пробегающей прыти.
От сейнеров многомощных, тоже коричневых от копоти и от долгого жира на палубах, на якорях, на цепях, в каютах, на капитанской будке, на камбузе, на камбузах.
И от этой копченой в многочисленности рыбы и лица всех продавцов рыбы были в мякоти, в мягкости плавно перетекающего жира. И от лиц продавцов рыбы на всех переулках, углах, базарах, магазинах – так же обильной и как вино светлеющее на прозрачность в больших бутылках, светло и темно-зеленых, литровых, наглухо забито, пропечатано, запечатано пробкой, пробковым деревом, росшем в кругу Дома рыбаков.
Дома рыбаков, поселка не менее чем на тридцать рыбацких семейств.
И от местных жителей – женщин-рыбачек тайно по ночам продающих рыбу, рыбу, исчезающую со складов Гагринского рыбзавода, удобно прикорнувшего к гагринским заливам вечно-голубым, вечносиним, вечнотраурным, вечнопасмурным от постоянно приближающихся дождей, которых гнал батумский ветер.
Женщин, тайно продающих рыбу именно по ночам – втайне от милиции, втайне от конкуренции со стороны магазинов, со стороны государства.
Женщины, прячущие огромные корпуса копченых жирных рыб – ставрид, пиламид – под пазухой, на груди, в шароварах, в сарафанах.
И вот навсегда прострел к тишине, к доминантности.
Шелестящий дождь, шелестящая рыба, шелестящий день, шелестящее крещендо. Уже о проблеме исчезновения, наката, раскрутки от закрепощенного, свернутого гипса, белеющего от могил.
От Нурюбы – проход к сакле, к хижине старейшего рыбака – Яни Кисиди. Ночевание, ночлежка, застывание тела прямо на холодных канатах, ночевка на сетях под домом, под хижиной, под домом на курьих ножках. Ножки старого дома – обшарпаны солью, изъедены жучком, прокручены на спираль, на спирали.
Просматривание хода рыб, хода дельфинов, подводного хода морского ската – липучего и жесткого на стрелы, тайно обернутые в яд, в желваки, в сплошные наросты, колючки в панцирях, в бляхи из сосредоточенных костей, которые размягчаются в желудке у спрута, у карлика осьминога.
Рыбы, выбрасывающие воздушный полет над водой, над своим пеклом, если уходить от хищника и межевать воду, рассредотачивать ее на полосы, на обрывистые струи, на местности кратковременные – куда уже не способна пробежать вода, промчаться, – даже наискосок.
И все это – для нагнетания прорвы пролетающих розово птиц, розовых птиц, недоступных мимолетному зрению.
Когда зрение выстраивать плотно, чтобы не было провала; идти сплошной занавесью из ситца, когда и если леденить пучину.
Встанет огромно нависающий исполин – и обрушит грезу.
Обрушит набережную и дома местных жителей-рыбаков, которые сосредотачивают свое жилище, свой скарб в самом соседстве ближайшем от моря, от пламенеющего заката, наката, выращивающего в себе гроб определяющий.
Сдерживание в себе самом ската.
Разворачивающий в себе хвост, леденящий на острие, разворачивающий, обрезающий конечности людские, кошачьи, собачьи, ишачьи.
У дельфина и у ската много общего при перевоплощении. Они точно повторяют друг друга на остриях, на затычинах, на узких проходах, сосредоточенных для жала.
И рыбакам, бригадам рыбацким переходить из насиженных мест – в места камышовых заторов, в места болотные от земли, от глины, от непросеянных ливней, непросеянной жижи извечной.
Строить, возводить там свой новый стан, свое прибежище.
Места издревле рыбацкие стали теснить места из города-курорта, из курортной индустрии. Места высоко этажные, мета гостиничные, трафаретно-убийственные для пейзажа, места и глаза гостиниц, уничтожающих очарование и бездну пристальных лет, куда сосредотачивается прошлое из одноэтажных двориков, сосредоточенных в сирень и в олеандры.
Сосредоточенных в кипарис, куда и где прохлаждается хвоя, откуда стрекочут клесты.
И всегда и по-прежнему уничтожать и сосредотачивать иго.
И нельзя оставлять даже простыни на прозор, на голубую колею.
Прошипит жирный след на бумагу, на полотно, на изваяние.
Застраиваться новым причалом вблизи мыса, вблизи Пицунды, вблизи роскошных пляжей, скалистых подводных рифов, откуда гладко перекатывается мох, зеленеющий на планктон.
На излюбленное место рыбных, дельфиньих составов, излюбленный приют игрищ, забав и любовного ложа.
Вставать на проект, на проспект, на слепок, на длинные баркасы, на просмоленную неповоротливость движущего лона.
И нельзя оставлять имена – так все идет издревле.
Наброшено из сетей и на горизонт, который всегда смугл, изворотлив, проворотлив, проворный для захлебывающихся глаз, для ока, для перебива зрения, для кашалота, куда вставлена Земля; вставлена, вдвинута в всепоглощающее око.
В это око вставлена и Вселенная.
Вставлять и забирать глаза. Вставлять и забирать скитания.
Наброшено полотно на сеть – длинную, вбирающую ширину на камбалу, на кефаль, на ставриду, на барабулю.
УДАР ХЛЫСТОМ ПО ВЫЦВЕТШЕМУ ПОЗВОНОЧНИКУ
Дощатые, дровяные сараи. Дощатые, дровяные заборы. Соткано как из цитадели, из цепей. Соткано из первых дней, из очарования.
Мальчишески пробегающие тени. Сероватые на мышь, на пробегающие сумерки, завернутые в крысиную кожу. Остается махнуть, смахнуть хвостом, потому что не убежать от преследования, не вернуть.
Сохнуть от ложа, от сетей, от намеревающейся грезы.
Греза сидит зябликом на воротах.
Стрекочет сладкое инжировое дерево.
Сладкое инжировое дерево со спелым орехом вблизи.
Плод желтоватый на растянутую халву.
От халвы, от протянутого инжирового дерева поиграть в огромный стог сена.
Поиграть в намеренный кусок свиньи в руках детей.
Барахтаться в сене собачонкой.
И бояться наткнуться на вилы.
Так намереваться на встречи.
Так не ожидать удара, свища, плетки, веревки, стянутой в жгут.
Стянутой в изгибчатый ремень, чтобы отбить почку ребенку, которого ненавидит отчим, посторонний взрослый старик.
Перемаргивать в изваяние, в профиль. И долго еле ходить от сильно пораненного ударом цепи позвоночника.
От полос – гноиться струпьями.
И сморщенной, сутулой бабушкой в руках у детских персиков, у детского слияния горизонтов, закатов над самой горой, над самой вершиной, когда от совершенно ясного неба встает луна.
Лунный тайный свет – годный только для привидений, для встающих мертвецов в белых одеждах. Тень проткнута на болота и ластится к туману.
Туман собран колдуном в посох для проклятий.
Туман над болотами собран колдуном в мрамор.
С тех пор реять в вожделение.
Когда перебито на вой и на птичий гомон.
И потом так сладко уснуть в крови, в кровь, в звериный труп.
Труп мохнатый, коричневый, с обильной шерстью, весь в засохших ягодах, плодах.
Труп удивительно легкий как будто пробит в поводыри, засохший, и может стать буркой для пробегающего всадника.
Раскрутить нить.
Раскручивать каменистую дорожку, раскручивать уют, приют, вблизи гальки, принесенный с моря.
Приют раскатист от волны, от плавно перебираемого тростника, водорослей, шелушистого йода.
Первый день мира из глаз данного лица, на прослушивания, из сиренево волнистого тембра.
Когда детский глаз шелушить рядок с собачьим.
Так близко внимание и отражение.
Сосредоточиться у сирени для проглядывания солнечно-недоступных лучей.
Проглядывать из-за ограды, поэтому виден только кусок.
И от этих мест проследовать к мрачному дому. Дом скрыт в зарослях, в колючках, в желтеющих миндалинах.
ЗАТАИВШИЯСЯ ХОЛМ ЭДИКА П.
От этого дома никогда не просыпаться.
Как будто вечно – скелет.
Со всех сторон забит стенами.
И нет ни окон, ни дверей.
Но при постоянно доносящемся детском крике, детском разговоре вприсядку: крик то остановится, то выпрямится.
От дома иногда появляться мужчине чернеющем на профиль, на улыбку. Небольшого росточка, в темном пиджаке, обязательно узких галифе. Узких сапогах, очень мягких, как раз, чтобы обтянуть ногу.
Вблизи базара, вблизи вечно распространяющегося шума, ропота, говора, никогда не прикрытого рта.
Вечно разноголос базар: когда смолкает один – раскрывается рот у другого.
А здесь за базаре, на рынке собраны и разноселенские голоса, голоса разных сел, разных тембров речи: и абхазские, и армянские, и русские, и мегрельские, и сванские.
Сразу после Великой Отечественной войны, когда греки, персы, турки были высланы с берегов Черного моря, с Кавказского, с Крымского побережий.
И поэтому не было говора из греческих, турецких, персианских ртов, придыханий.
От этого дома – такого безмолвного, молчаливого, притихшего даже во времена, во время яркого солнца – в глубине двора – освещенные лунным светом, солнечным светом две гробницы, два склепа, два холма.
И всегда удивляться на это содружество, на это соитие, на эту неразлученность.
И всегда сторониться этих мест, этого прохода, этого прибежища.
От этого переулка всегда жила оскомина даже при пробежке к морю, к шелковистому странствованию, к шелковистому плавному накату.
От этого дома жило три девочки и один мальчик.
Абхазская семья.
Мужчина, женщина, старушка.
Дом в окружении колючек и всегда чистоплотный.
Двор – без единой соринки.
Раскатанное ровно пастбище для кур, для индюков.
От высоких шелковиц и виноградников.
Следом – исчезновение этой семьи.
Этих гробниц, склепов, высоких, плотно составленных из неразрушимой породы.
С проставлением камешков вдоль плит. Камешки – обкатанные морем, белеющие даже в звезды, в лунные каменистые ночи.
С подвыванием шакалов по ночам.
Местечко маленькое.
Лес абсолютно мощный из джунглей подступает к огородам, к едва возделываемым садам.
Спустя множество лет, десятков лет, встретится пожилая женщина, почти бабушка.
Узнать ее лицо от соседа, по-соседски, потому что жили рядом – забор к забору.
Детьми вместе таскали яблоки, груши по дворам.
Сливы, персики, виноград.
Эстонские, абхазские, грузинские, русские перемещения на квадрат.
От детства тепло от плотно просоленного окорока.
И там плохого быть не может, потому что пульсируется от времен года, а не от людской молвы, от людского неблагополучного нравоучения о принадлежности рас или гегемона.
И вот женщина уже сутулая на профиль, но с озаренным лицом расскажет:
– Отец наш, будучи молодым, как-то поехал в Батум, на свадьбу к родичам. Заприметил там, на свадьбе, очень красивую девочку – аджарку. Привез ее домой. Женился на ней. И родились мы. Нас – трое девочек и братик.
Наш отец и наша мама жили между собой хорошо.
Но сестрам отца невестка не нравилась.
И они стали сживать ее со свету. Отец послушался своих сестер.
Был очень мнительный.
Отец не отдал нас матери нашей.
Мы еще маленькие. Отец после того, как отправил жену на родину – еще раз женился.
Эта женщина стала нам мачехой.
Отец наш – время довоенное, до Великой Отечественной войны – работает начальником уголовного розыска г. Г.
Время темнеющее, дождливое, страшное на доносы, на подслушивание, на секретные паузы.
Начальником милиции Г. был тогда Ч.Г.
Света в городе мало.
Редкие фонари.
Крестьянская жизнь.
В Гаграх осваиваются болота, роются каналы малые – для стока воды.
Реять над полотном, над пчелами, над бурыми кавказскими медведями, над часто доносившимся истошным воем чекалок.
Шелкопрядство, табаководство.
Выращивание герани рядом с Пицундой, вплотную с цитрусовым совхозомю
Разверзается бездна.
Ноги в раскоряку и в кровь, в болота, в эвкалиптовые насаждения.
Закапывать рояли, особняки дворян – лишь бы шло сплошным наводнением.
К небу простерты лягушачьи головки и лапки вместе с еле открывшимся дико-кабаньим лицом.
Пробито плоско– до влагалища.
Идти по набрякшим сосцам.
Сосцы остреют рядом с материнской грудью.
Соединено коричневое на белое, с белым.
Там тугой ворс белеющий, а здесь атласный глянец.
Койки саклей и койки болот коричневых, с редко выдыхаемым дымом.
Горчить на коричневый вздох.
На коричневое изваяние.
Вдали – через топи – ухать на прибой и на прорву из взбунтовавшихся сердец, взбугрившихся костров, взбугрившихся колесниц и колыбелей.
Стало жестко на объятия как на колючую проволоку.
Началась бойня Великой Отечественной войны.
Отец исчезает на фронте.
После войны – снова начальник уголовного розыска Г.
Среди возвращающихся с войны, калек, контуженных, припадочных, безногих, безруких.
Встречались – «самовары». Калеки – без рук и без ног. Ни пройти, ни поехать, ни взять. Можно сидеть, можно есть, можно разговаривать.
Стоять камышом и быть абсолютно беспомощным.
Некоторые жены не отказывались от таких мужей. Хранили тепло, верность, кормили, поили, обстирывали.
Ряд гимнастерок, ряд шагов, ряд параличей, истерик до срывов, до угасаний.
Полный ряд колясок, тачек, стульев, кроватей-качалок. Можно напевать песни и смеяться навзрыд.
Сопряжено на цвет, на сирень, на олеандр, на кипарис, на опрокинувшуюся волну с головы и навзничь на гальку, на хамсу, на кефаль, на устрицы. Из передернутого горла, склепа фамильного, старинного под изразцы, под чеканку гробниц, вечного дома из крупно-зернистого камня.
Пробегать от кур, от погонь, от изрешеченных ран.
Насквозь пробито на пулю и на финку.
Пробито на охотничий нож с расщелинами для стока крови – кабаньей ли, человечьей ли, медвежьей ли, крысиной ли, птичьей, детской от взрослой жестокости.
Все это наблюдать за выстрелами и психопатии, психопатией.
Отец привез с войны маузер.
Маузер был трофейный, конечно.
Нигде не учтенный.
Об этом маузере знала наша мачеха.
У мачехи был брат.
А брат нашей мачехи хотел место отца. Хотел место – начальника уголовного розыска. И брат нашей мачехи стал подговаривать свою сестру, чтобы она вызнала в доме о вещах отца, о поступках отца отрицательных, чтобы отца посадить.
Мачеха вызнала о маузере отца.
И ночью послевоенной, поздней к нам пришли с обыском.
Пришли в наш дедовский дом.
Стали переворачивать дом, вещи.
Я, средняя дочь отца. «Птичка» меня звали в доме, знала, где лежит маузер отца.
Я тихо, незаметно прошла в заднюю комнату.
Прошла через чулан, через тайный ход.
Вытащила маузер из-под дырки в полу. Вынесла из комнаты.
И всю ночь, пока шел поиск, просидела на нашем родовом новогагринском кладбище.
Кладбище, где лежали моя бабушка и мой дедушка по линии отца.
Милиция ничего не нашла. Отец продолжил работу в милиции на прежней должности.
Но с мачехой отец тут же расстался.
Отец часто болел от ранений, которые он получил на фронте. Раны мучали отца особо крепко по ночам.
И когда стало невмоготу – отец написал письмо своему товарищу по фронтам – в Минск.
Товарищ отца по фронтам – работал в Минске хирургом.
Отец выехал к другу.
Там прооперировался. Но, видимо, раны были столь тяжелы и жестокими, что отец умер вскорости в Минске, в Белоруссии.
Нам сообщили. И братик наш – только после армии – поехал за телом отца. Как раз в этих местах пошел сильный снег.
Наш братик – на своей машине застревает в снегах.
Машину с трупом умершего отца вытаскивает из снегов – трактор.
Отца привозит брат на родину.
И хоронит на Бзыби, на нашем родовом кладбище, в нашем склепе.
– А ваша мама – аджарка?
– К этому времени мы повзрослели. Стали освобождаться от опеки тетушек наших. Опять братик наш – поехал в Батум и привез оттуда нашу маму.
– Я помню вашу маму. Очень красивую женщину. Она жила рядом с нами. Всегда в шерстяной кофточке. У нее были длинные-длинные косы, – говорит Костакис. – и у кого она жила, когда вы забрали ее из Батума?
– У нашей младшей сестренки. Мама прожила восемьдесят восемь лет. Умерла лет пять назад. В тысяча девятьсот девяносто восьмом. А отец умер в шестьдесят четвертом году. Умер совсем молодым.
– А куда делись те две гробницы, которые располагались в вашем саду? Вблизи нашего соседства? И что это были за гробницы?
– А это были – родители нашего отца. Когда мы свой дом продали.
Отец продал, когда мать нашу сестры отца вытеснили.
Мы выкопали эти две могилы. Перезахоронили на нашем родовом кладбище, на Бзыби.
Перезахоронили спустя тридцать два года после смерти.
Когда стали открывать гроба, они были уже почти истлевшими.
Места же наши возле моря – влажные, болотистые.
Если бы наши родичи были бы схоронены на холмах, на горах – прах бы дольше хранился.
Мы сделали для нашего дедушки и нашей бабушки отдельные гробики.
Сложили туда их кости.
Так наши предки расстались со своим первым жилищем.
Теперь они в двадцати километрах от нашего прошлого дома.
Но зато весь наш род соединен.
Только старшая сестричка умерла в Москве.
Но братик наш ее тоже перевезет. Перевезет ее прах. Соединит, чтобы она не существовала в отдалении.
АБСОЛЮТНО НАНИЗАННЫЙ НА КОРПУС ЦЫГАН
От шелестящих дождей, от шелестящей массы рыбы, от шелестящего полотна обрыва под пицундским мысом.
Намыт рекой Бзыбь до вертикали, до отвеса.
Ситец непросеянной камбалы, ситец непросеянной кефали, ситец непросеянной хамсы.
Пробежать на десятилетия. И вот узнать о смерти Нурюбы – странника, путешественника, мореплавателя, знаменитого на все государство рыбака. Прославиться на доброту – на бесплатную раздачу рыбы беднякам. Особенно во время абхазо-грузинской войны.
И так от желания – увидеться с Нурюбой. Но так и не успеть. Откладывать на потом. Но так и не сбыться на встречу, на приют.
Раньше – от близкого мыса. Теперь – от далекого.
И примчаться на последнее видение, на свидание.
Долго идти вдоль сосен, вдоль моря, вдоль гальки, вдоль песка. И увидеть Гургена Кшнаворяна, товарища детства еще от Старого Базара, от Лесопильни, от огромных шмелей вдоль полос из древесных опилок, из целой ограды, из целого прибежища, из полей сражений жуков, шмелей, цикад, ос, пчел.
Амбразура из плотно стянутой полосы опилок.
Эти полосы, эти редуты долгое время не мог разбить даже шторм.
Как разбить девичье око на горизонт.
Разбить мальчишеское око во время сражений на саблях, на ножах, на мечах, выстрелами из рогаток по леденеющим птицам – по жидикам, по синицам, по ястребкам.
И спустя только десятилетия – стыдно за свою детскую подлость, стыдно за детскую жестокость, стыдно за детское непреднамеренное желание смерти слабым, беззащитным существам.
И Гурген Кшнаворян – по кличке, по произношению – Отшельник из приморского, морского гетто по дворам рыбацким, кузнечным, овечьим, коровьим, свинским, курьим, петушиным – расположить полотно для обозрения.
Будет ярко и ясно на обширный двор вблизи наката, вблизи грецких орехов, вблизи лахана, вблизи капусты, вблизи сельдерея, вблизи граната.
Внутри этой округи будут бродить в массе своей утки с отменно прокрашенным клювом и отмеченным на синеву хохолком.
Будет развально и просыпано обильно зерно.
Будут лужи воды для питья.
Будет множество народу – соберутся на похороны знаменитого рыбака.
А от памяти в Костакисе останется от Нурюбы – никогда не изношенная шапка-ушанка во время любых штормов, во время любых дождей, во время любых ветров.
Останутся большие синие глаза и быстрый шаг.
Останутся быстро улетающие сети на мелкую и крупную рыбу. Останется сладкий ветер весны от серебра и рано наступающей шелковицы, которую Нурюба очень любил.
Плотно золотистые ягоды как мелко-зернистая ладонь от сердца.
Как мелко-зернистая ладонь на желудке – болезнью которого Нурюба страдал в последнее – так и не заживающее время, скомканное в горсть, в горсти – и наброшенное на помидоры, вокруг дома.
Приход Нурюбы.
Приплыв.
После скитаний по весям, по долам, по ристалищам, по лесным урочищам, по ущельям, по норам, по пещерам, по стоянкам лесорубов, стоянкам чаландарей – делателей дранок, после питания только сухими лесными фруктами, после проставления капканов на мелких лесных зверей, на птиц – Нурюба вернулся в свой город, в свои предместья, вернулся на берег моря.
Прорыл себе вход в песчаном отвесном берегу.
Жилище втиснуто в глину, в роздымь диких огромных корней шелковицы, в объятия многомощного спрута, в желтоватого осьминога древесных щупалец.
Простелил пол мелкими сухими ветками. Натаскал старой одежи со свалок, с мусорок. Простирнул в море. Просушил.
Между песком, землей на берегу и телом Нурюбы – шли, продолжались слои веток, слои листьев, толстые слои тряпок, теплой одежды.
Тело Нурюбы дышало продуваемым ветром, сквозняком.
Холод и влага не проступали из земли, из наступающих заморозков.
Нурюба, держа обиду на родителей уже пятидесятилетней давности, так и не посещал их.
Родители иногда видели Нурюбу, но он их избегал, пробегал.
Видимо, в Нурюбе жила повышенная черта горделивости. Излишний апломб гордыни. Которую, конечно, нельзя применять к родителям.
Может, шло от повышенной чувствительности. Или от наличия психзаболевания. Которое сосредоточилось именно на родителях. Именно на тех, – с кем легче всего и безопаснее всего сводить счеты.
Могло даже пахнуть подлостью.
Но Нурюба был непоколебим.
Стал внимательно просматривать из своего жилища закаты, восходы над морем, над горами, над продолжительно скользким Гагринским хребтом – отроги которого все шли в сторону Мамзышхи, самой высокой и самой снежной горы Гагр.
От этой горы вечно разбрасывался снег на глаза даже летом. От этой горы вечно летели лепестки алычи, лепестки вишенные, лепестки персиковые, перемешивая зимы, весны, осени – дивные на всхлип и на кизил.
Дивные на огонь неспелого инжира, белеющего на ожог и на плывущий мрамор бело-глянцевый, сиротский.
Нурюба стал помогать рыбакам тянуть сети. Выбирать рыбу из сетей. Стал выезжать с рыбаками артельными на ночь ставить невода, выбирать их ночью.
Стал просматривать подводный ход рыб.
Взлет дельфинов от горизонтов.
От серебряных плавников камбалы, от серебряного изумруда кефали, от хвоста морского ската, прорывающего животы рыбаков.
От взрыва жесткого тела скорпиона с кругами яда.
От неудачных спрутов, от неудачных снегов, от неудачных строений.
От гниющих бараков, от гниющих юрт, провязанных на рубероид, на вечно шелестящий морской бриз, на пальмовые ветви как лежбища.
От вечного охлаждения, от нищеты пробирающей массы людской, выброшенной на стройки – прорывы, когда от тяжелых, нелюдских условий – объявляются комсомольские путевки, комсомольские стройки.
И от этого неуюта – вечный туберкулез, вечный сифилис, вечный триппер на молодежных застройках, – при олеандровом приюте, при олеандровой подстилке, олеандровом белье.
Когда идти на полный аврал, – и открыто настежь, на все границы, на все причалы, на все розы ветров, на все перепелиные гнезда, приюты.
И женщины, и девицы еще при полной молодости, при юности, а уже облысевшие от несчастий, от недоедания, от бетонно-цементных ветров, ураганов, бетонно-цементных дождей.
Шелестящие на неуют, на бетонно скользящие глаза.
Даже танцплощадки на мокром песке.
Или на абсолютно холодеющем бетоне, залитом когда-то на карцер.
От этих мест когда-то шли нескончаемые, никогда не прекращаемые, непрекращающиеся зоны, концлагеря, тюрьмы вдоль морей, вдоль озер, вдоль быстротекущих рек, чтобы удобнее было смывать судьбы.
Карцер в бетоне, внутри болота, где сидел за неизвестную Костакису провинность Андрей Мебелян – гагринский старожил, женатый на красавице-гречанке Марте.
Издревле поселившийся от рек Ачмарды, глубоко в горах, вдоль медвежьих углов.
И этот же Андрей Мемелян вскорости, после долгого сидения на голом полу бетонном в карцере, – внезапно становится бригадиром при этой же Гагринской зоне, бригадир стройотряда при строительстве всемирно известной Колоннады. Внесенной впоследствии – в список достопримечательностей мирового значения – при ЮНЕСКО.
Андрей Мебелян – чернеющий на долго-золотую улыбку. Улыбка золотая от драгоценного металла, потому что свои – тысячелетне-коренные – оставлены от долгого сидения в карцере на заснеженных от проклятия нарах, бетонных полах.
Вот оказывается откуда и куда спроважены вечно весенние, вечно-сиреневые, вечно фиалковые улыбки и молодые года.
От гагринского милиционера осетина Дгоева, которого частенько били калеки – нищие на костылях – за то, что он их гонял от приютов, от золотых на попрошайничество мест – от многочисленной толпы внутри базаров, внутри городских гуляний, внутри сверкающей орды на выверт, на танцы, на болеро, на кавалькаду конницы внутри Первого Мая, Седьмого Ноября – срока долгих, торжественных празднеств.
И спустя короткий срок – этот же милиционер Дгоев выпивал на песке, на берегу моря – с теми, кого он гонял так недавно и рьяно и бескомпромиссно.
В этом великане Дгоеве жила широкая на выверт душа.
И хорошо, и отчетливо внимать, помнить, видеть из отрочества даже как от улицы Вазисубанской – целиком распространяющейся к морю от гор, от высоких холмов – от дома врача Нины Амплеевны, послевоенного врача-венеролога – двое калек, которые просили милостыню в один из солнечных деньков – при виде милиционера Дгоева – моргнули друг другу, давая знак началу сопротивления – и когда Дгоев проходил мимо них, мимо калек, один из калек – протянул костыль к ноге Дгоева, чтобы он споткнулся об этот костыль.
Дгоев упал, этот огромный мужчина. Двое калек запрыгнули на спину милиционера и начали колотить исполина-осетина. Колотили палками, дрючками активно и настойчиво. Милиционер кричал, лежа на животе, лежа на спине, пытался вывернуться. Не мог.
Калеки тоже не молчали. Выговаривали зло, надменно все, что назрело в душе несчастных. И все всовывали ему в рот грязь, глину, которая скапливалась в узких щелях тротуара.
И все-таки милиционер вскочил, вывернулся. И бросился бежать от лежащих, от сидящих калек.
И все убегал в сторону моря, в сторону личных хозяйств того хутора, где жили турки, персы, русские, пастух Алхан, грузин – Кобахидзе, русский – Кучерявенко, русский – Хорин, абхаз Эгуш.
От этого хутора вскоре начнет отстраиваться Дом отдыха – «Погранвойск Закавказья».
А дальше к речке то высыхаемой от долгой засухи, то полной напряжений от бурных ливней, которые спускались с гор, с хребтов. Эта речка столь меняющаяся на вкус, на прибыль, на суховеи – пульсировала тем не менее от подземных источников.
От которых питался весь город, поился. Район подземных источников воды сосредотачивался от Стадиона, от Больницы, от особняка родичей адмирала Нахимова, который впоследствии перерос, пересоставился в Детский сад с огромным запустевшим садом. В этом саду главенствовала мушмула вдоль широкой каменистой каменной лестницы, спускающейся прямо к морю.
Просматривались силуэты барельефов и колонн из античности.
Из древних профилей полководцев, философов Греции, Рима.
От самого начала усадьбы Нахимова возвышался конус, корпус знаменитого флотоводца, погибшего на руинах так геройски обороняемого им Севастополя от сосредоточия алчных на достоинство рук Западной Европы всегда завистливой к России, к ее огромно-шелестящему профилю.
От таких то знаменитых местечек, мест, людей происходили впоследствии дела и события, и люди столь непримечательные, ничем не выдающиеся и не составившие себе никакой высоко организованной славы.
На месте величайших событий стал прорастать бурьян.
Даже гортензия не могла себя пробить, даже ирис.
Как закон о том, что после вечности – по жизни, по двору, по земле должна проходить только шушера, только предвзятость, только примитив, чтобы некая тетива, которая тянет неумирание мира, могла выдержать напряжение.
На примитиве вечность отдыхает много-много верст, много-много лет.
Чтобы потом опять напрячь жилы для извержения, для выброса энергии, для выброса плазмы в виде зародыша.
Цыгане в юртах, цыгане в бараках.
Цыган по Гаграм мало.
Они живут в заброшенных жилищах, колышущих от ветров, от дождей, от снегов.
Женщины ходят в цветастой одежде, в переливчатых юбках, платьях.
От цыган всегда кольца, всегда монисто, всегда жемчуг, всегда веяние, всегда наплыв дальних, далеких, заморских, загадочных стран.
От цыган – кузня, от цыган – перезвон металла, железа, меди.
От цыган – цепи, от цыган – топоры, косы, лопаты, цапки. От цыган – колдовство в руках. От цыган – магия. От цыган – ворожба. От цыган – предания исчезнувших стран. От цыган – черные, всегда манящие глаза.
От цыган – счастье золотисто-пещерного чрева.
От этих цыганских глаз – всегда очарование. Тоска по странствиям. И некоторые гагринские мальчики, девочки – навсегда уходили в табор. Тайно договаривались с цыганами, с цыганским бароном. И когда цыгане уходили в свои далекие никому не известные места, страны – гагринские девочки, мальчики – уходили вместе с ними, чтобы всегда щупать запах костров, запах далеких рощ, запах скитаний, запах переменчивых страданий. Всегда – тяга к цыганским повозкам. Эти огромные движущиеся скалы, хижины, завернутые в брезент.
И от этого – цыгане всегда близкие к геологам, к изыскательным всегда подвижным экспедициям. Всегда – поиск золота, поиск алмазов, поиск бриллиантов, поиск еще неизведанных, неясных, едва угадываемых ущелий. Поиск кашалотов, поиск исчезнувших мамонтов, поиск исчезнувших сокровищ.
И покой видеть только тогда, когда есть поиск.
Покой чувствовать только тогда, когда над глазами неистовый блеск звезд.
Когда перед глазами неистовое лунное сияние.
Неистовый наплыв катамаранов на очи.
И поэтому только умное государство держит в себе цыган, Цыганов – как жемчуг, как алмаз, как лучшее ожерелье. И дорожит цыганами – наличием на их территории цыганских таборов, палаток, шатров. И в этом лучшее изваяние государства.
Без цыганов – государство, государства рассыпаются, сыпятся как неприкрытая инфекция.
РЫБАКИ ДАЛЕКИХ УЕЗДОВ ВЛАДЕЮТ ЖЕМЧУГОМ
Рыбаки далеких уездов еще хороши тем, что там всегда может укрыться скиталец, отшельник, бездомный.
Ведь рыбацкие причалы на вахте всегда.
На рыбацких причалах всегда скрывался от властей Митька Кумак – ближайший друг Нурюбы из самого отрочества.
Митька Макиди – грек из ближайшего для Костакиса очарования, тем более – соседский дом, соседский пролет.
Одно время – идти вместе, потом разойтись. Но прежнее Нурюба берег. Берег память.
Было от хорошо прожаренной рыбы – прожаренной до красноты, до сплошной сухости.
Было на лобио – обильно заправленное перцем горьким.
Было на водку, на вино, на сильно разыгравшийся шторм.
Шторм бил со спины – на белый накат.
Было открыто на яхту, которую Нурюба осваивал – уже будучи смертельно больным.
Выезжать на крест.
И нет никакого утешения.
Нигде не остановиться на склон, под склон.
Нигде не заякориться.
Пройдут бараки и юрты Гагринского уезда, Гагринского довоенного, военного, послевоенного времени – их сомнут, раздавят особняки, но не те – из высокой когорты – принцевские, дворянские, с высоким духом просвещенности, просвещения, их сомнут особняки современных людоедов.
О которых сказал поэт Евтушенко на смерть просветителя Листьева: «Та Россия, которая «Бесов» // не прочтет никогда. // Не найдет дуэлянтов – дантесов, // а в затылок пришьет без стыда».
Смята в разукрашенную крошку.
И можно приспособить стилет.
Но иго все равно пробовать и пробовать.
Когда-то же нужно забросить издыхание на огромную осетрину. На моржа, на котика, на тюленя, на кита.
Проходящий корпус торпеды в дымке не тает.
На лодки, на север, на берег, на одиночество, на вечер, на прикол, на маслянистую от шпаклевки воду моря.
Застыть в одиночестве на закат.
Кем-то присесть у кормы.
Баркас удлинен и забит хамсой как извечным профилем на отброс.
На синеву.
На брата рыбака.
На пятидесятые годы.
На рыбацкий хутор, поселок.
На волосы, подтянутые к гребню.
На будущего моряка дальнего плавания. На Торговый флот СССР.
Этот моряк из дальнего плавания вскорости умрет от перемолотого позвоночника.
В руках у рыбаков – цветы.
Рыбаки из Гагр, рыбаки Пицунды кого-то провожают, кого-то встречают – из России, из Кубани. Встречают своих родичей.
И рыбачка – в молодости агрессивная, стойкая на свой товар, на свою рыбу, которую выловил ночью муж.
И теперь нужно ее продать в обход милиции, в обход рыбинспекции.
За спинами рыбаков сороковых, пятидесятых годов – сирень.
И такое простодушие в жизни, во взглядах, в быту, так плавно отороченные корпусы – эти крейсеры, линкоры, миноносцы, шлюпки, что от перископа всплывает ощущение, что они никогда не пропадут, что их никогда не разорвет на части диктуемые, продиктуемый в скором времени из государства, из государственного аппарата – национализм: превосходство одной нации, одной расы над другой.
Но до этого явно еще сорок, пятьдесят лет. Нацизм пока диктуется осторожно, по граммам сыплется вошь в еду.
Пока еще низкий забор.
Еще нет больших санаториев. Пока низкий забор – в сетку и с большими ячейками и маленькими, узкими.
Пока еще спят собачата на берегах – в ожидании рыбы
.
Пока еще стоит на причале большой смоленый баркас – черного цвета с названием «Кайра 387».
Пока еще засушивается от проволоки рыба крупная, засушивается кусками от филе и называется – «Балык».
Еще рыбаки – из юношей – готовят себя в мореходки, в мореходные училища – в славный город русской славы – Севастополь.
И моряки уже в форме курсантов – рядом с бюстом адмирала Нахимова.
И рыбаки переговариваются у самых волн.
Рыбаки уже на шлюпках. Готовятся к выходу в море. Из рыбаков – кто в свитере, кто в телогрейке, кто в ботинках, кто в болотных сапогах выше колен, до пояса.
А от баркаса на корме надпись белой краской: «Порт Гагры. Причал № 27».
Кто на веслах. Кто прочищает сети.
Виднеется Мекуриани – рыбак из старейших, давным-давно приехавший из Кубани, из Хадыжей.
Твердовский. Виктор Щербина. Хута Мушкудиани – небольшой, золотоволосый, кудрявый.
Потом от светлости гуляний в лесу, на природе, вблизи водопадов. Палые огромные листья, сосны-великаны.
Многие из рыбаков – в беретах. Тогда они еще только входили в моду.
И легкая рашпиль на застывших конях.
И бригада рыбаков на Пицунде среди сосен, среди кипарисов, среди аллей.
ОТ ДЕВУШКИ, КОТОРОЙ, ВОЗМОЖНО, УЖЕ НЕТ НА ЗЕМЛЕ
От сарая обширного, от навеса, от вечно-долгих ветров.
От сетей много-мощных, разбросанных по всему побережью, по песку, по гальке.
Ремонтировать сети, штопать, подвязывать буйки, подвязывать грузила.
Не меньше – на сто метров сети, на двести.
Сети вначале белые, капроновые. Потом смолятся в черный цвет для маскировки.
Рыба не любит явно выделяющийся из моря цвет.
Сидеть на песке, на досках, на телогрейках.
Рыбакам жить в многоквартирных бараках – с пристройками. Дома-бараки из досок, плотно пригнанных, одноэтажных, с множеством кухонь наружу.
Кому-то сидеть на мальчишеском песке и уже сутулится на чубчик, на стрижку головы – «под бокс», «под полу-бокс».
Стоять какому-то изваянию у шелковичного дерева.
Стоять от девичьей улыбки, которая давным-давно отошла.
И этой девочки, и этой улыбки, возможно, нет уже давным-давно на свете, на земле.
Но склоняются тени на море, на пляже – только-только начинающемся.
Уже склоненные лица будущей молодежи, будущих танцев на песке до упаду.
Уже идут пятидесятые годы послевоенного Гагринского гетто среди армян, русских, грузин, абхазов.
Уже нет греков, персов, турков, – они высланы в среднеазиатские степи, в пустыни, в болота Западной Сибири.
Уже от Размика Гелконяна – кудрявого, агрессивного, вечно стремящегося к драке, к издевательству над слабыми, над беззащитными; злому, завистливому.
В то время как его мать, его сестры, его братья – были добрыми детьми, добрыми юношами; добрыми девушками. Одну из них звали Зайтар: умрет не совсем пожилой от диабета.
Толик Наказия – по кличке Гитлер – будущий старожил Магадана. Вернувшийся из многолетнего севера уже больным на русскую водочку.
Где-то от завалин песка, от волейболистов на песке горячем, протяженном.
Уже от появляющихся девушек-отдыхающих.
Еще акации в пыли от ветров, от суховеев.
И крепкий корпус погранзаставы.
Из детского восприятия кажется, что наша гагринская погранзастава выдержит натиск всех армий мира. Уже на рейде, перед погранзаставой стоит всегда тральщик или сторожевой корабль.
И рыбак Кета Мекуриани – перед наступающим штормом и заснеженными горами.
Это пятидесятые годы, начало. Кета всегда в рабочей одежде. Вечный труженик.
И сын Кеты – Валентин – в шароварах (штапельных, из штапеля шелковистого) – тогда самых модных – голый по пояс, стоит на фоне машины легковой.
Стоит от деревянного забора и от шелестящих деревьев.
Прошелестевшее пятидесятилетие – с тех пор. Со дня этих фотоснимков черно-белых.
И уже взрослея, в кепке на голове, сидеть у кромки прибоя.
Уже развешиваются шатры для отдыхающих. Шатры – из простыни и из двух палок, воткнутых в землю, в песок, в гальку, в набегающую извечно волну.
Уже от очень красивой девушки на берегу моря. Согнутая рука девушки надежно и уверенно опирается о колено Валентина.
Оба на пляже, у моря. Валентину – уже за тридцать. И эта девушка – из отдыхающих, или жена Валентина, или спутница на короткое время – месяца на два или на месяц, пока продолжается, продлится жизнь на берегу моря.
Это начало семидесятых годов.
Сейчас идет две тысячи четвертый год. Девушка эта давно состарилась. Или ее уже нет на земле.
И Валентина уже нет в Гаграх тринадцать лет.
Он исчез из Гагр после абхазо-грузинской войны. Человеку с грузинской фамилией в Абхазии стало жить опасно, если не смертельно. Прошла жестокая бойня на уничтожение. И это не забывается никогда.
Обидно, что прошли невинные жизни. Исчезли.
Мать Валентина – русская. К старости – потеряла разум. За ней смотрит Красный крест. И она в помутневшем сознании – ничего не знает о детях своих.
Кета Мекуриани умер еще до начала абхазо-грузинской войны. И не испытал всю горечь последних дней местности, где он прожил всю жизнь. Не испытал свое возможное уничижение.
От заката. От темного моря, от зашедшего солнца. От лодки в глубине моря. От парнишки в соломенной шляпе.
От весел в руках пробитых от загара и от многочисленной рыбьей чешуи. И единственная фотография от гор – оставшаяся – Валерия Хромых.
Мать Костакиса крестила Валерия Хромых.
Он еще в юности переехал в Туапсе – сразу после школы. Сказал, как смотрел в воду: «Русскому человеку в Абхазии никогда не будет продвижения по заслугам. Нам здесь работа – только в услужение элитной нации – грузинской ли, абхазской ли..».
Костакис тогда Валерию возражал: «Как же можно?! Это наша родина. Здесь мы родились, выросли, возмужали.. Эти горя, эти заливы помнят нас, запомнили навсегда. Для этих заливов наций нет. Нации заливов придуманы для бандитизма, для суррогата совести. Заливы не знают о человеческом времени».
Валерий Хромых – русый, с очень мягкими волосами, льняными. В кепке. В брюках. Голый по пояс. Правой рукой опирается о забор высокий, как раз ровно в рост Валерию, Валерия. В левой руке – рубашонка.
От этой фотографии – в лицо смотрит Валентин Мекуриани. Тоже в брюках. Без рубашки. Загорелый. И от него, от двора рыбацкого многочисленного открывается вид на горы Гагринского хребта – в скалах, в пещерах, в проселочных тропах.
Валерий Хромых – с тридцать девятого года. Валентин Мекуриани – с сорок второго года.
Очень трогательная фотография юности, которая через десятки лет начнет задыхаться от невозврата.
Расставание с благородной семьей Хромых – (в этом доме Костакиса всегда угощали медом, блинами. Валерий всегда сильный физически заступался за Костакиса в вечном детско-отроческом выяснении отношений на силу еще от самой юности) – одно из первых расставаний на земле. Поэтому – очень значительно.
От расставания с этой семьей – начать понимать, узнавать, что есть такое понятие на земле – как смерть, разлука навсегда.
Что от детства – не только прибывать, но и убывать, уничтожаться.
Мягкая, обволакивающая прана, энергия Валерия Хромых – заступника слабых физически. Пусть за его доброту провидение будет к нему милостиво.
От Валерия Хромых пахло медом, молоком и минеральной водой «Саирмэ».
Этой водой мать Валерия – тетя Нюся – поила сына.
Вода «Саирмэ» дробила камни в мочевом пузыре которые скапливались, сосредотачивались в Валерии.
Болезнь приключилась от того, что Валерий, когда ему было одиннадцать лет всю ночь просидел с ружьем в руках на одиноком дереве – шелковице, охраняя свой птичий двор от походов барсука, который повадился в те годы – конец сороковых – охотиться на домашних кур в самой глубине города Гагры.
Гагры в те года были в запустении, а горы дремучие шли очень близко от домов.
РЫБАКИ ОТЛЕТЕВШИХ ЛЕТ
От семьдесят девятого года.
Пристань очень жаркая от солнца, от лета.
На бунах из бетона плеяда ребят пятнадцати-шестнадцати лет: Нугзар Шелия, Гена Мекуриани, Угрохелидзе..
В нижнем ряду – четверо ребят того же возраста – знакомые лица. Но имена – неизвестны.
Нугзар Шелия до войны работал на Гагринском мясокомбинате.
Гена Мекуриани – стал гаишником. При работе гаишником – соседей не признавал. Вел себя вызывающе. Гордыня владела им.
Когда началась абхазо-грузинская война, все они исчезли из Гагр.
Далее опять рыбаки из пятидесятых годов. Взрослые. Стоят у причала, который ходит под ногами.
Готовится выход баркаса в море.
Кета Мекуриани выглядывает из шеренги, из ряда рыбаков – от Старогагринской пристани.
Летнее время.
Зыбь.
Плавно качаться от сердца.
И из последней памяти, из смеха, от улыбок рыбаков – вся русско-украинская бригада, молдаванская.
Кто в кепке, кто в цилиндре, кто на босу ногу, кто в берете.
Сидят за столом при распитии вина.
Кто-то – от сигареты, кто-то повернул голову в стороны проходившей отдыхающей.
Сидит в кругу рыбаков – один случайно не высланный турок.
Вернее, высланный в Среднюю Азию, но после смерти Сталина – вернувшийся домой в Гагры.
С большим скандалом отнял, вернул свой дом – в который уже был заселен мегрелец.
Круг столовой на старом базаре. Круг лета.
Еще мама Костакиса работает сторожем на Лесосбыте, на пилораме, которая обслуживает пиленым лесом все строящиеся Гагры.
И один парень совсем молодой.
Пока – рыбак.
Скоро поступил в мореходное училище, в Торговый флот СССР.
Парень из рыбацкого дома, барака.
Вернется из нескольких кругосветных путешествий в составе Торгового флота СССР.
Будет ходить, щеголять заморскими одеждами шелковыми.
В то время как все местные будут ходить в ситчике, в штапеле.
Парень из Торгового флота СССР в скором времени выйдет из строя.
Заболеет слоновьей болезнью. И она его разорвет.
У парня будет очень толстые ноги. Он будет ими еле передвигать.
Сохранится улыбка из далекого прошлого. Прошлое сохранится из улыбки.
Улыбка сосредоточит прошлое на алмаз.
Сосредоточит, сгрудит в оправе, в оправу, закольцует.
А потом придет время – расспрашивать, стягивать другое кольцо, чтобы подтянуть к звезде: «Но прежних сердца ран ничто не излечило».
9.3.2004. Гагры
Из старого, семейного архива, из пожелтевшей юности.
Из старого дома графа Уварова, двухэтажного каменного особняка, где до тысяча девятьсот семьдесят пятого года жила семья Косеши – турецко-русская семья учителей Гагр, Гагринского уезда.
От особняка очень изящного на архитектуру, на готику, на каменные изваяния, на каменных львов во главе торжественного фасада.
Напротив одноэтажного дома – длинного на уют, приют, потому что там все тридцатые, сороковые, пятидесятые годы двадцатого века города Гагры – располагался кинотеатр – из которого и в котором были просмотрены лучшие кинофильмы и жизни и детства и юности.
Лучшие фильмы – потому что от юности – все впереди, все заполнено светящейся энергией, все заполнено пучками лучезарного света, энергией олеандров, энергией роз пунцовых и белых и чайных, энергией кипарисов, энергией магнолий.
И энергией бесед, конечно, последующих: и далеко проставлено до начала рассвета, и когда действительно лилась энергия и моря и частых штормов и частых страхов детского сердца.
И роспись энергии детства:
дождя бояться: дождь долгий затопит приют, дом, сад, родителей;
шторма бояться: заполнят Гагринский залив немецкие фашистские подводные лодки; все спалят, подожгут, затопят;
чекалок бояться: потому что они унесут в норы всех, кур, петухов, кошек, маленьких собачат из детского запущенного любимого сада;
темноты бояться вечерней, ночной, колодезной – потому что оттуда грозит вечный мрак, из темноты придут, из горсовета; придут чопорно одетые люди и начнут мучить маму, бабушку во время Великой Отечественной войны для того, чтобы отнять кусок земли, кусок сада, кусок огорода для застройки прибывающих из Грузии спецпереселенцев: пока идет война, пока нет мужчин-воинов: надо земли прилегающие к Черному морю, земли Абхазии заселить свано-мегрельским людом; заселить эти земли грузинским людом – взамен только что высланных в Казахстан, в Среднюю Азию, в Сибирь – греков, персов, турок.
И к старости уже перечислять те фильмы, которые были просмотрены в одноэтажном каменном здании города Гагры еще пока полностью не очищенных от турков, от персов, от греков;
И еще живет очаровательно-щемящий диалект, наговор, акцент Передней Азии, Греции, Персии.
И еще отмечено очень божественно то, что от этих наций не шел намыв высшей расы, командующей над городом, местностью.
Намыв высшей расы, от которой до сих пор тошнит спустя и сотни лет.
Этот намыв искусственно нагнетаемый – преимущества одной нации над другой.
И потому что все высшие точки города, местности, поселка – у высшей расы.
Фактически расизм, если город, если местность многонациональная.
И составленный, наставленный прорыв.
Женщина с явно выдвинутой чернеющей на провал челюстью: открывает рот на праздник Девятого мая в гостях, на винопитии старогагринских учителей из дома графа Уварова; открывает рот у зеленого Гагринского хребта: «Разодет я как в картинках. // И в испанских я ботинках. // В русской шапке большой, // но с индийской душой..».
Это из кинофильфа «Бродяга».
– Это обман. Это из кинофильма «Господин четыреста двадцать», который вышел на экраны спустя десять лет после феноменального успеха кинофильма «Бродяга».
Этот фильм действительно сформировал нашу жизнь детскую с последующим наложением пластов и на юность, и на зрелость, и на вечное очарование Раджа Капура, – ругает школьную подругу грек Костакис. – Зачем ты обманываешь общественное мнение целых на десять лет? Скажи какая любимая песня вора Раджа Капура, когда он влюбился в Риту – индианку, девушку из богатой семьи? И сам Радж Капур – индиец.
– Не знаю.
– Любимая песня Раджа-вора, когда этим вором его сделал бандит Джага. Потом Радж Капур зарежет бандита Джагу его же ножом, ножом бандита. И подходят к вору Раджу Капуру полицейские и говорят: «Вы обвиняетесь в убийстве бандита Джаги..». и вот интересен оттуда слепок, слепок из отлетевших лет, из юности, из детства. Такой расклад слов при задержании подозреваемого я не слышал никогда: «Вы обвиняетесь в убийстве бандита Джаги»
Как будто бандит – это официально принятое сословие проходящее створку лет, створку горизонтов – таких как инженер, адвокат, учитель, моряк, прокурор.
И бандит такой жирный, толстопузый, пучеглазый, с размахом того, что ему все в мире дозволено: убивать, насиловать, грабить.
Замечательная школа этого фильма не проходящая.
До сих пор смотрю на этот фильм, на эту трагедию, на это колдовство, на мимику великого трагедийно-комического актера под фамилией Радж Капур.
Радж Капур – это фиолетовое свечение моего сердца сосредоточенно дышащее от глицинии.
Глицинии высоко вьющееся от всех фасадов графских, дворянских особняков Гагринского, Черноморского побережья.
Цветок русских дворян высокообразованных, дворянства многонационального, просветительского.
И любимая песня Раджа Капура следующая: «Бродяга я, бродяга я. // Не связал ни с кем я судьбы своей, судьбы своей. // Звездой во мгле блуждаю я, // бродяга я, бродяга я, // никто нигде не ждет меня, // бродяга я, авара я..». (Авара – бродяга с индийского).. А любимая песня Риты?
– А кто такая Рита? – спросила Костоса (Костакиса) одноклассница в далеком былом. Далекое былое – лет пятьдесят с гаком…
И Костос понял, что он попал не туда.
Он попал в полный провал, в полную аморфность и памяти и сознания той, с которой он когда-то ходил в школу.
«Почему же Вашу память, Ваш мозг так рано заполнил холестерин?» – подумал грек.
Но ничего не сказал, а только пропел песню Риты, когда она стоит у сильнейшего ветра, у сильнейшего дождя, у сильнейшего шторма и молит вора Раджа Капура о встрече: «Алеет Восток. // Мой милый далек. // Я плачу, пою. // Сама себя не узнаю…».
И сама Рита – племянница судьи. А возлюбленный ее – вор.. Трагедия семейная, трагедия кланов, трагедия сословий..
Конечно, никакой значительности строк по истечении жизни.
Но об огромной значительности строк по истечении детства, когда все обнажено под самое сердце, когда еще совсем не утрачена ни волна, ни лунный свет.
И вот от яркости весны, от зеленых площадок – запись, записка, вложенная в семейный древний альбом.
Записка совсем не старинная, не из тридцатых, сороковых, пятидесятых годов двадцатого века: так вплетена в орнамент позеленевшего лавра на стыке веков и прозеленевших могил: «Год назад у меня умерла моя любимая бабушка. Она тридцать пять лет проработала учительницей в Гаграх.
В годы Великой Отечественной войны она тоже работала учительницей. Она не была на фронте, но заменяла ушедших на фронт учителей, и поэтому работала в две смены. Каждый день она проверяла свои сто шестьдесят тетрадей.
Однажды ночью в дверь кто-то громко постучал. А потом что-то свалилось и затихло.
Бабушка вышла и увидела у порога лежащего без сознания мужчину.
Она затащила его в дом, уложила на топчан. Привела в сознание.
Это оказался житель нашего города, который возвращался из госпиталя, но был еще слаб.
Бабушка разыскала родных. Но еще несколько дней он пролежал у нее в доме.
После войны бабушке присвоили звание Заслуженной учительницы Абхазии.
Много раз водила с концертами своих учеников в госпитали города в 1942-1945 года.
Все ее любили и уважали.
5 класс. 1984 года. Гагринская средняя школа № 2.
(К восьмому марта – «О любимых»).
Анна Матвеевна КОСЕШИ (ЧЕРНАЯ – в девичестве). Родилась в 1909 году. Станица Полтавская Краснодарского края.
Преподавала в Эшерах. Там познакомилась с будущим мужем.
Муж – Сеид Мустафович Косеши – заведующий турецкой школой в Старых гаграх.
Погиб в 1942 году под Керчью…».
И просьба мужа дочери Анны Матвеевны (Валентины Сеидовны) – Копицкого Владимира тысяча девятьсот тридцать девятого года рождения:
– Костос, ты собираешься в Крым. Там живет, в Керчи, наша школьная подруга по тысяча девятьсот пятьдесят седьмому году выпуска.
Походи с ней по горе Митридат.
Там – где-то может покоиться мой отец.
Я ходил по Митридату – этому великому героическому холму, – откуда происходили такие массовые бои во время Великой Отечественной войны, – искал отца – не нашел.
Может ты найдешь моего отца.
Может где-то от обелиска найдешь.
По похоронке отец мой Копицкий Дмитрий Григорьевича погиб в Керчи по улице Чкалова, дом сорок.
Так и указано в похоронке – дом сорок.
Я не нашел захоронения. Может ты найдешь… Спроси в Военкомате Керченском. Или у соседей по улице Чкалова.
Как трепетать по памяти.
А я – Соловьев Константин Николаевич – нашел могилку своего отца в Харьковской области, Алексеевский район, село Ефремовка.
В похоронке от тысяча девятьсот сорок третьего года было указано: «Боец Красной Армии Соловьев Николай Григорьевич, проявив мужество и героизм при защите Родины, скончался от тяжелых ран и похоронен в Харьковской области, Алексеевский район, село Ефремовка..».
В доме нашем всегда свято хранилась память об отце. Все письма отца с фронта до сих пор хранятся в доме – как самое главное богатство.
И я с детства знал, что должен посетить эту могилку отца.
Собрался только тогда, когда стал стареть, когда мне было почти сорок пять лет.
От Харькова добрался до станции Лихачево. И еще дальше, дальше. И вижу в солнечных от пшеницы полях огромный обелиск братской могилы. И стоит боец в мраморе с автоматом в руках.
И длинный список похороненных здесь.
Видимо от этих мест шли огромные бои.
И читаю список. От буквы «А» – подхожу к букве «Б». и вижу фамилию отца – Соловьев. Между фамилиями, начинающимися с букв «А» и «Б». и понимаю, почему так случилось. Почему отец – между этих заглавных от алфавита строк.
Когда от сороковых годов шло возведение этого памятника, когда наносились фамилии бойцов погибших – фамилии моего отца в списках давних не было.
Но когда я от начала восьмидесятых годов стал писать письма в Харьковский военкомат и прислал им копию ИЗВЕЩЕНИЯ о смерти отца – военкомат на основании документа и внес фамилию моего отца в мраморный обелиск – золотыми буквами.
– А почему не в алфавитном порядке? Между фамилиями, начинающимися от буквы «С»?
– Потому что, когда в сороковых годах ставили мраморный обелиск и наносили золотом фамилии – те, кто наносил списки, фамилии не рассчитали по мрамору, по огромному камню, что жертв войны окажется больше.
Поэтому вначале мрамора – между строками фамилий героев братской могилы допускали большой интервал.
Те, кто наносил фамилии на мрамор, думали, считали на основании документов – тех лет, что список жертв войны не будет изменяться, не будет дополняться.
И они не виноваты.
Кто может предвосхитить движение времени, концентрацию времени?!
И время стало дополнять списки.
Поэтому вначале мрамора мощно гуляла свобода и солнце. Но мрамор данный на этом поле пшеничном, открытом – не мог расширяться, удлиняться.
И чтобы уместить всех погибших на этом холме, на этом поле – стали между фамилиями сужать интервал.
И когда дошло до фамилий, начинающихся с букв «Р», «С», «Т» -там шли, пошли такие узкие интервалы, что новые имена спустя почти сорок лет – уже нельзя было вместить, врезать, взолотить.
И поэтому фамилию моего отца проставили, прозолотили, вырубили вначале.
Вначале жизни – на фиолетово-сиреневый отсвет, который мой отец очень любил.
Поплакал над жизнью отца, убиенного, когда ему было всего тридцать два года, неполных тридцать три.
Родился в декабре тысяча девятьсот десятого – погиб в сентябре тысяча девятьсот сорок третьего.
Постоял на коленях перед обелиском.
Наполнил литровую банку землей с отцовской могилы.
Привез домой.
Храню дома.
Мама моя умерла в тысяча девятьсот девяносто девятом – в сентябре.
И отец тоже умер в сентябре, как и мама, девятнадцатого.
И что интересно – девятнадцатого сентября, спустя многие годы умерли двоюродные брат и сестра отца.
Какой-то трагедийный состав чисел девятнадцатое сентября – для нашей семьи, для нашего рода.
Мама пережила отца на пятьдесят шесть лет.
Когда мама умерла – пошел на кладбище, и посыпал землицы с могилы отца своего на могилку матери моей, на могилку матери отца моего, на могилку родного брата, прошедшего фронт, но вернувшегося живым, и умершим в тысяча девятьсот девяносто втором году, на семьдесят восьмом году жизни.
Мать моего отца пережила сына своего Николая – на двадцать два года, и умерла в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году, в июне.
Начинали с серны, с быстробегущего оленя, а закончили горбом леопарда, закончили клыком от льва.
Уж слишком горбато выпрямилась тетива.
Мощно нашло на инжировый столетний корень прожелтевший.
ЛЕЖАТЬ НА ВЕСНЕ, КАК НА ВЕСЛАХ
Начаться с улыбающегося лица.
Начаться с сейнера, с рыболовецкого траулера. Начаться от самой юности.
Начаться с непрекословных дат.
Начаться с вершин молодости.
Начаться с приусадебных участков.
С полос кукурузы, фасоли, сои, табака, чая.
Начаться от сороковых, пятидесятых годов двадцатого века.
Начаться от плантаций вдоль моря.
Лежать на весне, лежать на лете, лежать на улыбке о том, что все впереди.
Лица – раскрытые солнцу.
Дети – после школы – на колхозных полях.
Вдалеке проблескивает море и чернеют корабли.
Чернеют рыболовецкие баркасы.
Чернеют и серебрятся тральщики – на страже границ.
Лежать как на веретене.
Лежать на остриях.
Лежать на вершинах деревьев и качаться на ветру, качаться на неистребимом луче солнца.
Качаться на уюте.
Качаться на будущем стандарте.
От будущего стандарта.
Качаться от будущего ракового заболевания.
Лежать на корме.
Растрепанные волосы, кепки, фуражки,
Руки держать над собой, прикрываясь от глянца немилосердного.
Проступать от косоворотки и от проезжей дороги, проселочной.
От курорта Пицунда.
От тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года.
От работников лесхоза.
От посадок сосны массовой, чтобы защищаться от ветра, от урагана.
Еще от молодости. Еще от фуражки лесника. Еще от зорких глаз. От деревенской одежды.
Еще рука к руке, пальцы к пальцам от длящейся любви.
От длинных аллей, проездов, от километровых аллей кипарисов пальм.
Еще только просачиваться в горло, в легкие, в вены, в память, которая держится дольше всего, дольше всяких мансард.
Еще от керосинщика Хащенко.
Стоять в галифе, в кожаных сапогах в обтяжку.
Еще от будущих и прошедших казачеств.
От прошедших клинков, сабель, начищенного копья.
И проглаженной воинской лошади. Еще от сбруи.
Еще в цилиндре. Еще от белого накрахмаленного кителя.
Еще от жены лесника Коленко и жены керосинщика.
Уже от будущих буйств и метелей.
Еще при сдержанности молитв.
Предназначено горло для ножа, для вихря, для массового туберкулеза.
Для массового убоя собачат, чтобы лечить человека от прогнивших легких.
Прорезать собачьего ребенка и покушать.
И после этого мечтать человеку о божьей благодати!
От ближайшего профиля, от так долго неумирающих лиц – знакомых и незабытых. Утраченных для общения, потому что никого не осталось в живых по истечению пятидесяти лет.
Огромно на семейство, огромно на традиции, огромно на племя, на род, перекочевавший из Кубани, из Средней полосы России во время коллективизации – к берегам Черного моря, в Мегрелию, в Аджарию, в Абхазию.
По берегам Черного моря, по берегам Колхидской низменности – спасаться от голода, спасаться от раскулачивания, спасаться от голода, спасаться от ранней смерти.
От гумуса, от ям, от плантаций помидор, огурцов, от питомников орхидеи, розы, гиацинтов, герани.
От разведения коров, лошадей, овец. От плантаций кабачковых, капусты, птиц, цитрусовых.
Хозяйства только начинались для будущего курорта, – и люди были нужны и нужны.
От неба спрятались звезды, чтобы не быть опознанными от колючих следственных глаз, подслушивающих ушей, оправданных для контрразведки, для НКВД.
Потому что в идеологии начата борьба и установка о том, что чем дальше идет развитие общества – тем обостреннее классовая борьба.
Это из тезисов двадцатых, тридцатых годов двадцатого века. И, естественно, идет откручивание голов – абсолютно незаслуженно, неоправданно. Когда все руки наполняются кровью младенцев – пока еще ангелочков.
Лежать на перекосах, на улыбках, на юности.
На еще робком ощущении мира. И все лица трудящиеся – конюхи, колхозники, лесники, скотники, маляры, повара, слесари.
Такое неубийственное растение – общение с лошадьми.
Лежать от поводырей.
И старик со старухой склонились к ребенку с любовью, но уже теряется зрение у лесника.
От глаз идет уже абсолютно минус и так неясны уже предметы.
Если по внутреннему составу реки плывут собачьи, кошачьи, медвежьи, волчьи, человечьи волосы, когда разбита голова, когда разбит позвоночник, когда растрепаны жилы, и абсолютно истончены, истощены до незрячей нити, нитки.
Абсолютно из натренированных глаз.
И нужно все время менять зрение, чтобы не опростоволоситься, не отстать от ритма природы, соблюсти пропорцию, соответствие.
Все время отбивать чечетку, чтобы не зарастать холестерином.
Пробовать память на разные занятия, на разные закаты, восходы.
Восход – то от туч, то от обморока, то от крови телячьей, когда телка зарезали на мощную, обильно выпавшую росу на скотном дворе.
Пробито мочой, детским калом животного, пропитаны рубахи, штаны, сапоги тех, кто режет младенцев в шерстяном скальпеле, в рубашонке теленка невинного.
И до сих пор прожигают глаза.
Стоит только навострить след.
Любимые лица от общей когорты.
Нефтебаза, пророчества, болота. И обязательно колдовство по ряске медленно протекающей реки.
И ноги босые пропитаны, протянуты сквозь обильные массы пиявок.
Лица от одного семейства, от одного корня, чтобы кружить, кружиться и не останавливать полет.
Но разбросаны территории и массовый уход, массовое исчезновение от пробегающих лет, от массовых жерновов.
Заквашено на бочки огромные, дубовые, наполнено вином.
Наполнено отравой – потому что исчезает цель жизни, уничтожается возвышенное, целебное, уничтожается тонкий лучик света – ради чего и стоит вставать на заре.
Ради чего и стоит вставать на звезду рано канувшую или на звезду, которая не канет никогда. Но для того, чтобы звезда не канула – нужно дробить собственную тесьму, собственную вуаль – нарастающую рьяно день ото дня со все возрастающей интенсивностью.
На какую почву упал гранит, что расквашено все лицо, размыто вдребезги.
Остались черепки и раздробленные в песок кости, что можно заглатывать под собственный кальций.
Магма предмета и каждое лицо не похоже. Извечный слепок, извечный анфас, извечный профиль для неумирающего букета, разноцветного, разнотканного – как разниться на гранях.
И, конечно, из утешения, из надежды – птичьей ли, звериной ли, небесной ли, человечьей ли – что слепки, что снимки, что лица воспроизводятся из чьих-то наитий, из чьего-то огромного воспоминания, из чьего-то огромного лика, который все отмечает, фиксирует – и отводит умирающим на земле – иные всегда, чем на земле, – местности, под вечно неосыпающую хвою, хотя туда всегда можно нанести снега. Куда всегда можно нанести неумирающие луны.
Отмирание костей, отмирание пролета, отмирание улыбки юности, когда кажется, что все пребудет вечно, и никто никогда не умрет.
Что все пребудет на солнечный монумент, на солнечную дружбу, на солнечную родниковую воду, на кипарисовый фиолетовый отблеск, уют.
И к трудящемуся люду как для соблазна, для испытания приютится в ту пору – послевоенную, после Великой Отечественной войны, – ущерб, соблазн, наваждение, порок.
Составлен из темных ночей, чтобы шнырять по городу в поисках неправедной добычи, воровства из незакрытых окон, взламывания дверей.
Прослеживать хуторок – откуда могли выехать на короткое время хозяева, чтобы вынести заветный для тех, кто всю жизнь работал – скарб.
Вынести скарб, кольца, деньги, вещи – тайно, в масках, в чулках – на лицо.
Так распространяться на погань, на отброс.
________________________________________
(Выражаем благодарность Виталию Шария за присланный текст.)