Фазиль Искандер

Об авторе

Искандер Фазиль Абдулович
(6 марта 1929, Сухум - 31 июля 2016, Москва)
Советский и российский прозаик и поэт абхазского происхождения. Родился в семье бывшего владельца кирпичного завода иранского происхождения. В 1938 г. отец писателя был депортирован из СССР. Воспитывался родственниками матери-абхазки. Окончил русскую школу в Абхазии с золотой медалью. Поступил в Библиотечный институт в Москве. После 3 лет обучения перевёлся в Литературный институт им. А. М. Горького, который окончил в 1954 году. Работал журналистом в Курске и Брянске. В 1955 году стал редактором в абхазском отделении Госиздата. Первая книга стихов «Горные тропы» вышла в Сухуми в 1957, в конце 1950-х годов начал печататься в журнале «Юность». Известность к писателю пришла в 1966 г. после публикации повести «Созвездие Козлотура». Автор романов «Сандро из Чегема», «Человек и его окрестности»; повестей: «Стоянка человека», «Кролики и удавы», «Созвездие Козлотура», «Софичка», «Школьный вальс или Энергия стыда», рассказов: Тринадцатый подвиг Геракла, «Начало», «Петух», «Рассказ о море», «Дедушка» и других произведений. Искандер-прозаик отличается богатством воображения. Искандер предпочитает повествование от первого лица, выступая в роли явно близкого самому автору рассказчика, охотно и далеко отклоняющегося от темы, который среди тонких наблюдений не упускает случая с юмором и критически высказаться о современности. В 1979 году участвовал в создании неподцензурного альманаха «Метрополь» (повесть «Маленький гигант большого секса»). Был членом жюри на финальной игре Высшей лиги КВН 1987 года. В 2006 году участвовал в создании книги «Автограф века». По произведениям Искандера сняты худ. фильмы: «Время счастливых находок», «Воры в законе» (1989), «Пиры Валтасара» (реж. Ю. Кара) и другие. Особое место в творчестве писателя занимают его худ.-публ., лит. и филос. статьи и эссе и многочисленные интервью, опубликованные в центральной российской и зарубежной прессе во второй половине XX в. Среди них: «Ценность человеческой личности», «Человек идеологизированный», «Поэты и цари» и др. Награждён орденом «За заслуги перед Отечеством» II степени (2004), III степени (1999) и IV степени (2009). 12.06.2014 президент РФ В.В. Путин вручил писателю Государственную премию РФ в области литературы и искусства.
(Источник текста и фото: http://ru.wikipedia.org.)





Фазиль Искандер

Рассказы (часть 12):


О, МОЙ ПОКРОВИТЕЛЬ!

За участие в альманахе "Метрополь" я был подвергнут легкому остракизму, и меня отгоняли, правда не слишком шумно, от редакционных улей, когда я приближался к ним с тем, чтобы там мирно попастись. Я думал, сторожа некоторых полей, удаленных от центральной усадьбы, не извещены о моем остракизме, и хотел воспользоваться этим. Но сторожа все знали. Самые сердобольные из них предлагали для заработка порыться в сорняках этих полей, отделяя плевелы от якобы зерен в редакционной почте, но я с этими предложениями никак не соглашался.

Альманах этот был издан без разрешения начальства не то в трех, не то в пяти экземплярах. Я уже забыл. Правда, один экземпляр был вывезен в Америку и там издан типографским способом. Но это случилось несколько позже.

Начальство, заранее узнав, что альманах готовится к изданию, вкрадчиво просило включить в редколлегию кого-нибудь из них, причем по нашему выбору. Но мы отказались. Весь смысл альманаха был — могут ли в России появляться какие-либо издания без участия идеологического начальства.

И начальству это было обидно. И оно сначала просило нас этого не делать, потом умоляло нас этого не делать, а потом подняло страшный шум, грозя всему миру, что альманах будет способствовать переходу "холодной войны" между Россией и Америкой в "горячую". Казалось, мы собирались поджечь собственный альманах и сунуть его в жерло какой-нибудь атомной пушки, если таковая имеется. Но если таковая и существует, кто бы нас к ней подпустил? Как бы прислушиваясь к возможной атомной канонаде, всем участникам альманаха назначили некоторые меры наказания. Но никого не арестовали, может быть сгоряча заранее объявив нас людьми слабоумными.

Говорят, альманах этот был прочитан в главном идеологическом управлении партии. Главный идеолог ругал каждое произведение альманаха, когда же дошел до моего рассказа "Маленький гигант большого секса", вдруг расхохотался. Ну, если там еще не разучились смеяться, подумал я, больших наказаний не будет. Так и случилось. Года два, освобожденный от попыток печататься, я сидел и писал, пожалуй, самую непроходимую мою повесть "Стоянка человека". Даже если бы я не принимал участия в нашем несчастном альманахе, ее никто бы никогда не пропустил. Но, как это иногда бывает в мрачных обстоятельствах, по сложной психологической причине у меня вдруг написалась глава совершенно самостоятельная и довольно светлая. Абсолютно никакой политики ни в одной фразе не было, и я решил попробовать начать печататься.

Чтобы не путаться в ногах мелких идеологических клерков, я позвонил редактору журнала, где иногда публиковался, и сказал, что у меня есть вполне печатный рассказ и, если я близок к окончанию отбытия литературной изоляции, я могу его принести. О сроке изоляции может знать только он, как редактор журнала, и я ему полностью доверяю. Так я сказал. Я думаю, эта небольшая лесть сыграла большую роль.

— У нас наказание носит диалектический характер, — бодро ответил он. — Но после всего, что случилось, вы сами должны понимать, насколько рассказ обязан быть идеологически чистым.

— Именно такой рассказ я написал, — сказал я, стараясь поддержать его бодрость.

— Посылаю курьера, — выдохнул он, как бы идя на смертельный риск и одновременно мечтая получить либеральный куш, потому что никто из участников альманаха еще не печатался.

Суть рассказа заключалась вот в чем. Мой герой, Виктор Максимович, во время подводной охоты чуть не утонул. После этого случая сердце его стало барахлить в море. Ни один врач не мог понять, в чем дело. У него появился комплекс страха перед морской водой. Он перестал купаться в море.

Однажды он далеко в море рыбачил с мальчиком. Их лодку перевернули раскуражившиеся пьяные рыбаки. Очутившись в ледяной воде с мальчиком, Виктор Максимович был так озабочен спасением его, что забыл о своем сердце, и они благополучно приплыли к берегу. С тех пор он перестал бояться плавать в море, и сердце не давало о себе знать. В сущности, в этой новелле я демонстрировал мысль Льва Толстого о пользе забвения себя. Придраться было не к чему. О классовом происхождении спасаемого мальчика даже наша пропаганда стыдилась говорить.

Курьер в тот же день забрал рассказ. К вечеру я позвонил редактору, и он радостным голосом поздравил меня: вещь идет! — Я отдал рассказ в отдел прозы, — добавил он. — Там у вашего Покровителя есть несколько мелких замечаний. Приезжайте завтра к нему и утрясите все. Рассказ идет в ближайшем номере.

На следующий день я бодро шел в редакцию. Я был рад и вместе с тем обеспокоен: какие замечания у Альберта Александровича, моего так называемого Покровителя? Уже давно у нас с ним установились странные, двусмысленные отношения.

Когда-то, мы еще не были знакомы, он дал положительную рецензию на мою первую сатирическую повесть "Созвездие Козлотура". Я ему, естественно, был благодарен за эту рецензию.

Я тогда еще не знал, что Альберт Александрович по-своему грандиозная личность. В день появления рецензии мы созвонились и встретились в Клубе писателей. Мы долго сидели, крепко выпили, и он уже за полночь пригласил меня к себе домой. Я был по советским меркам молодой писатель, а он тогда по моим кавказским меркам казался гораздо старше меня. Как же было отказаться? Жил он где-то в центре. Мы уже были настолько пьяны, что, добравшись до дверей его квартиры, производили странные и долгие манипуляции, смысл которых и сейчас мне не ясен. Он был такого же среднего роста, как и я. Но почему-то надо было взгромоздить его к себе на плечи, чтобы он в конце концов мог открыть дверь.

Что он делал на моих плечах? Скорее всего, я думаю, у него высоко в дверь был врезан второй замок, и он, перед тем как отомкнуть вторым ключом дверь, долго наблюдал в замочную скважину. Мои пьяные плечи подламывались под ним.

Как я теперь понимаю, он очень боялся жены и очень хотел продолжить выпивку. Высокогорная разведка обнаружила в доме отсутствие бдящего поста, и он решил открыть дверь. Знаками показывая, что тишина должна быть достойна разведки, он на цыпочках проводил меня на кухню. Мы осторожно вдавили кухонную дверь внутрь и расселись. Он разулся сам и предложил разуться мне.

После этого он открыл дверь одного из двух холодильников и горделиво предложил мне туда заглянуть. Я так и ахнул, не счесть алкогольных алмазов в каменных пещерах. Он вынул бутылку виски, достал откуда-то два стакана, и мы продолжили пиршество.

После первых двух-трех глотков он вдруг расплакался вполне натуральными слезами, и, если б я мог верить словам, которые произносились между икотой и вздохами, получалось, что я предпоследний коммунист в стране, а он последний. Других нет.

— Я не коммунист, — сказал я, чтобы не было ложных иллюзий.

— Знаю, — кивнул он мрачно, — но я же не о формальном членстве говорю. Козлотуры повсюду побеждают, а наверху ничего не делают.

Боже, боже, теперь я понял, почему он написал положительную рецензию на мое "Созвездие Козлотура"! Но не мог же я ему сказать, что как раз наверху сидят главные козлотуры, время от времени почесываясь и боковым движением рога сбрасывая кого-нибудь вниз. В этот исторический момент был как раз сброшен Хрущев. Нет, не сказал я ему ничего такого.

Космический характер разложения, охватившего страну, никак не давал мне повода думать, что холодильник, наполненный напитками, тоже след этого разложения. После его горьких слез я воспринимал этот холодильник, набитый отнюдь не только патриотическими напитками, скорее как запасы для дальнейшего оплакивания судьбы коммунистического движения.

Однако после первого стакана, то ли махнув рукой на разложение, то ли указывая на энергические действия с какой-то далеко идущей целью, опережающей разложение, он вдруг принялся, как скифский вождь, рассказывать мне о женщинах, взятых в полон лично им.

К похабству этих рассказов прибавлялись какие-то гастрономические призвуки, словно он мне объяснял способ поедания живых устриц или чего-нибудь не менее экзотического.

Время шло. Мелькали в его рассказах города и страны. Он же был журналист-международник. Он дошел, казалось бы, до благополучной, опереточной Вены, но тут все сорвалось.

— Ты представляешь, — начал он, — голый сижу в Вене на венском стуле. А она...

В каком виде была она, я так и не узнал никогда. В кухню с громкой руганью ворвалась его жена, и стало совершенно ясно, что вся его затейливая исповедь была подслушана ею из-за стены. Мы были уверены, что она давным-давно спит. Мы забыли о ней, но она сама о себе не забыла.

Теперь ясно, что голос его по ходу выпивки приобретал чрезмерный пафос, тем более со своими иностранными полонянками даже в пересказе он иногда переходил на плохой английский язык. А если учесть сложность его советских эротических замыслов, ему и там не раз приходилось повторять одно и то же, усиливая голос. Европеянки его явно не сразу понимали. Тем более я. Вот жена и проснулась (если она вообще спала, а не затаилась). Но возможно и другое.

Возможно, его венское приключение, если жена о нем знала, носило на себе следы такой вычурности, что она уже не в силах была выслушивать это еще раз.

Возможно, находясь именно в Вене, он, как марксист, пытался запутать, высмеять, вывернуть наизнанку теорию Фрейда. Но удалось ли ему это и что именно там происходило, осталось для меня навсегда тайной.

Я никогда не испытывал такого стыда. Немолодая, незнакомая женщина врывается к нам в ночной рубашке и разоблачает нас как грязных мерзавцев. Особенно глупой в эту минуту была его смущенно-обиженная улыбка: не дала допеть песню.

И вдруг он важно сказал, поворачиваясь ко мне: — Это восточный человек. И мы сейчас с ним, как это принято на Кавказе, выпьем за хозяйку дома из своих туфель! Боже, боже, у него в голове все спуталось: давний обычай гусар пить из туфелек своих возлюбленных с тяжелым прощальным рогом кавказского застолья.

С этими словами он, неловко наклоняясь и проливая виски, начал искать глазами свои туфли.

Она закричала.

Я быстро нашел свои туфли, от ужаса допил стакан, промчался мимо хозяйки и каким-то образом очутился на улице. Уже там я надел туфли, содрогаясь от мысли, что их мог спутать с его обувью и мне пришлось бы возвращаться в дом.

После этого мы долго не виделись, а когда увиделись, на его толстых губах снова промелькнула смущенно-обиженная улыбка, напоминающая о том случае и как бы неназойливо вбирающая меня в круг его семьи с ее маленькими тайнами.

В круг его семьи я, разумеется, больше никогда не вступал. Кстати, он был бездетен. Но мы продолжали изредка встречаться, и я иногда печатался в журнале, где он заведовал прозой, хотя сам писал статьи на международные темы.

Внешне Альберт Александрович был всегда элегантно одет как человек, которого вот-вот могут вызвать на дипломатический прием. Что и случалось. У него было горбоносое лицо римского патриция, слегка одряблевшее в сенатских интригах. Если он не перепивал, точнее, до того, как он перепивал, он был, в самом деле, легок, весел, остроумен. Его движения были движениями вялого удава. И слава его состояла в том, что он обрабатывал женщин долго, как удав кролика. Одновременно с этим он писал статьи на международные темы.

— Постель взбадривает мой ум, — говорил он.

За один любовный сеанс он мог удовлетворить самую тугоплавкую женщину и написать статью. Статьи и любовные сеансы, возможно, путем долгой тренировки он кончал одновременно, вероятно бравурным аккордом выражая неисчерпаемость исторических сил мирового пролетариата.

Нельзя сказать, что тут была чистая стихия. Стихия все-таки готовилась заранее.

Приведение в порядок своих записок он совмещал с застольем, иногда — прямо на работе. Потом, оказавшись у возлюбленной, он ставил кейс на подушку, клал на него вороха бумаг, вынимал свой знаменитый "паркер" и приступал к делу. Если в работе наступала заминка и нижняя часть пылающего айсберга выражала некоторое недоумение по поводу верхней части, он решительно заявлял: — Лежи, лежи, я все контролирую.

Вот таким человеком был Альберт Александрович. Но не всегда так гладко у него протекала жизнь. До этого журнала он долгое время работал в газете. И любовные связи его, оттого что он был помоложе или, может быть, из-за газетной спешки, были более неряшливы.

Короче, когда однажды в партком вошли три беременные литсотрудницы, держа в руках три газеты с его статьями, бичующими американский империализм, разразился скандал.

Сначала он пытался все отрицать. Но женщины, кроме газет, запаслись врачебными справками, из коих следовало, что срок беременности каждой приблизительно соответствует выходу запасенной газеты. Трижды повторенная приблизительность приводила к точному выводу по законам высшей математики.

Альберт Александрович был известным журналистом, скандал дошел до ЦК партии, и некий беспощадный инструктор утвердил выдворение его из газеты.

Его рабочий стол, отчасти использованный не по назначению, был еще более сурово наказан, очевидно, чтобы другие столы при подобных обстоятельствах лягались, что ли. По велению редактора стол был четвертован и выброшен на свалку. Вслед за столом на свалку чуть не полетели подшивки газет, лежавшие в кабинете Альберта Александровича. Но все три литсотрудницы поклялись, что он для смягчения ложа никогда не использовал подшивки, как бы выражая этим своим признанием несколько запоздалое восхищение его спартанской простотой.

Альберт Александрович не пал духом. Коммунизм, женщин и выпивку у него никто не мог отнять. Он некоторое время под псевдонимом печатался во второстепенных московских газетах, а потом стал появляться на людях с огненной мулаткой с Кубы, на голову выше его. Увлечение Альберта Александровича кубинкой совпало с увлечением Кубой нашего правительства. Альберт Александрович написал одну из самых ярких своих статей "Куба — любовь моя".

Статья под псевдонимом, конечно, была напечатана в журнале, где он как раз тогда стал работать. Статью перепечатали на Кубе, и сам Фидель Кастро размахивал ею во время одного из своих митингов. Редакция решила наградить Альберта Александровича за эту статью. В конце года его лицо среди других лауреатов явилось на журнальной обложке пред ясны очи инструктора ЦК, который считал Альберта Александровича идеологически раздавленным и в лучшем случае отсиживающимся в какой-нибудь заводской многотиражке. Неугомонный инструктор пытался интриговать и даже привлечь в доказательство тех самых литсотрудниц, но суровые товарищи из ЦК сказали: — Угомонись. Статья понравилась Фиделю Кастро, а это важнее твоих литсотрудниц, которые ложатся на редакционный стол, даже не подстелив газетные подшивки.

После этого в журнале появилась целая серия статей на кубино-американскую тему. Все эти статьи пламенная мулатка переводила для Кубы, где их охотно печатали. Я думаю, переводила она их обычным способом, а не взгромоздившись на Альберта Александровича, хотя полной уверенности нет. Кубинцы в те времена старались как можно точней перенимать советский опыт. Тут между возлюбленными вышел легкий конфликт, суть которого она, к счастью, видимо, не поняла. Да и Альберт Александрович, скорей всего, дулся, а не выражался с достаточной четкостью. Дело в том, что мулатка не только переводила его статьи на испанский язык, но и подписывала их вместе с ним как соавтор. И это не понравилось Альберту Александровичу. По-видимому, кубинка считала, что в стране победившего социализма именно так пишутся и оплачиваются статьи, созданные совместно с мужчиной.

Впрочем, скандал не успел разразиться. Пламенную мулатку, кончавшую университет, в награду за писание патриотических статей и хорошее знание русского языка взяли работать в кубинское посольство, где она благополучно вышла замуж за молодого дипломата. Вскоре она совместно с мужем стала писать статьи для кубинской и даже советской прессы.

Между тем дружеские связи с Альбертом Александровичем у нее остались, и он теперь нередко бывал в кубинском посольстве, где пил ром с ее мужем и даже познакомился с Раулем Кастро, который после сильного возлияния сожалел, что Россия когда-то продала Америке Аляску, иначе они бы нажали с кубинской стороны, Россия — со стороны Аляски, и Америка хрустнула бы, как пасхальное яйцо.

— Наивно, но какой революционный энтузиазм! — говорил об этом Альберт Александрович.

Однажды он тайком полюбопытствовал у бывшей своей мулатки, как они с мужем пишут статьи. Она его сразу поняла.

— Что ты, — сказала она, закатывая глаза, — ему до социализма еще далеко! Мы еще в разных комнатах пишем статьи. Но я буду работать над ним, у меня большой советский опыт.

Муж привозил Альберту Александровичу с Кубы ром и галстуки с изображением колибри, обезьян и удавов.

Одним словом, к моменту нашего знакомства уже много лет Альберт Александрович царил в редакции журнала и в ресторанах. Там, окруженный поклонниками и поклонницами, он, веселый, но вялый удав, допивался до полного оцепенения. Интересно, оживляется ли при питье настоящий удав? И что бы случилось с настоящим удавом, если бы он вылакал столько алкоголя? В таких случаях большие роговые очки на его, прямо скажем, псевдоримском носу обращались в сторону какой-нибудь женщины и надолго застывали на ней. Женщина затихала под гипнозом его статического напора. Ради полной правды надо сказать, что в этих компаниях обычно бывали женщины, охотно поддающиеся гипнозу.

Все знали, что от выпитого он, бывало, не мог произнести ни одного слова, однако вполне был готов продолжать род человеческий, тем самым между делом оспаривая Евангелие от Иоанна, где сказано, что в начале было Слово.

Однажды он признался мне в любовном крахе. У него ничего не получилось. Надо отдать должное его мужеству, он это сообщил с редким стоическим спокойствием. Он это сказал, как опытный механик, у которого впервые не завелась машина.

— Надо попробовать условный рефлекс, — сказал он, имея в виду публицистику, — если не поможет, значит, кранты.

Во время следующей встречи я заглянул ему в глаза с известной целью. Он гордо выпятил большой палец.

— Получилась одна из лучших моих статей. Из ЦК поздравляли...

Это был дальний звонок. Но мы тогда этого не поняли: условный рефлекс приобретал нешуточную силу.

Он, конечно, читал "Маленького гиганта большого секса", но герой моего рассказа Марат не вызвал у него никакого интереса. А я хотел когда-нибудь их сблизить.

— Грязный, провинциальный Дон-Жуан, — сказал он про Марата, — никакой идейности. Моя мечта — найти такую женщину, при помощи которой напишу такую статью, что она наконец образумит наших дураков и они поймут, что страна катится в пропасть.

Удивительно, что он лет двадцать проработал в журнале, где несколько раз полностью менялась редакционная коллегия, начиная с главного редактора и кончая заведующими отделами. Редакция бывала махрово-партийной, бывала либеральной, в меру возможностей тех времен, но потом начальство спохватывалось, и она постепенно становилась полулиберально-партийной.

Как я говорил, мой Покровитель, хотя и был известным международником, возглавлял отдел прозы. Он считался непревзойденным мастером по нахождению в текстах неуловимых антисоветских подтекстов. Позже я убедился, что у него, и в самом деле, необыкновенное чутье на политическую ориентацию героя и по одной только реплике "Дайте прикурить!" он угадывал, что человек этот скрытый антисоветчик.

Кстати, он сломал карьеру одному талантливому сибирскому писателю. Тот описал пожар в одном из таежных урочищ. Пожар начался в жаркий летний день, когда пьяный лесничий заснул у своего костра. Лесничий погиб из-за своей халатности, но бушующее пламя на следующий день сумели сбить храбрые сельские комсомольцы. Пожар был описан с жадной, мстительной силой, и это было талантливей всего. Но на это никто не обратил внимания. Рукопись уже собирались отдавать в набор, когда Альберт Александрович задал вопрос, повергший всех в смущение: — А где была партия, когда тушили пожар? Про партию наш сибирский автор как-то подзабыл, и это ему дорого обошлось. Редактор, который сам раздобыл эту повесть и очень хотел ее напечатать, пытался защитить автора, указывая, что комсомольцы — воспитанники партии, так что тут можно уловить связь поколений, которая в те времена особенно ценилась.

— Не улавливаю, — не без оснований заметил Альберт Александрович. — Троцкий тоже через голову партии пытался опереться на комсомол.

Упоминание Троцкого вызвало у редактора идеологический ужас, и он был вынужден дать задний ход. Повесть вернули автору с тем, чтобы он, не расширяя сферы пожара, расширил круг участников тушения его за счет районного партактива.

Бедный автор оказался честолюбив. Он слишком большие надежды, не без нашептывания редактора, вкладывал в эту повесть. Тот обещал ее выдвинуть на государственную премию.

Сибиряк переделал повесть так, что в тушении пожара теперь принимал участие весь районный партийный актив во главе с секретарем райкома, который, переусердствовав, спас даже полуобгорелого лесничего, что с точки зрения идеологии подпадало под ненавистный абстрактный гуманизм, если только лесничего тут же не засудить и не отправить в какой-нибудь ледяной лагерь. Но автор об этом ничего не написал.

Повесть была художественно ухудшена бесконечно прыгающими в огонь партийцами, изображенными автором с некоторым легкомыслием, смахивающим на злорадство.

Чтобы не обижать талантливого человека и отчасти улучшить повесть, сибиряку рекомендовали не оживлять труп провинившегося лесничего и указали ему, что во время лесного пожара партийцы должны управлять разумными действиями народа, а не кидаться в огонь, как взбесившиеся староверы.

Бедный автор совсем запутался и запил. Я однажды встретился с ним в Доме творчества в Малеевке. Днем он исправлял повесть, а по ночам пил. Кто его знает, может, судьба ему улыбнулась бы, если б он переменил ритм жизни. То есть ночью писал, а днем пил. Дело в том, что днем многие мешают работать, а по ночам никто не мешает пить.

Однажды ранним утром кто-то постучал в мой номер. Я встал с постели, подошел к двери и спросил: — Кто там? В ответ — нечленораздельное мычание. Я открыл дверь. В дверях стоял автор лесного пожара. Он стоял, продолжая мычать и указывая трясущейся рукой в глубь моей комнаты. Я долго не мог понять, что он имеет в виду, а потом догадался. На подоконнике стояла бутылка водки, на которую он и пытался указать. Моя комната была расположена на первом этаже, и он, проходя по двору и заметив в окне бутылку водки, безошибочно вычислил мой номер.

Я налил ему полный граненый стакан, и он, задыхаясь от жажды (пожар у него уже был внутри), выпил, передохнул и произнес эпическую фразу: — Я днем описываю пожар, а ночью гашу его водкой, что тоже нелегко.

Бедняга все-таки спился и умер, и более правдивой и трагической фразы я не знаю во всем его творчестве.

Обнадеженный редактором, что моя опала кончается, я спешил к месту своего спасения. Однако я чувствовал и некоторое беспокойство. Дело в том, что у нас с Альбертом Александровичем, как я уже говорил, были странные, двусмысленные отношения.

При каждой встрече он напоминал мне, что когда-то дал, не без некоторого риска, положительную рецензию на мою сатирическую повесть. Ну, дал и дал. Сколько можно об этом говорить! Ничто так не раздражает человека, как затянувшаяся благодарность.

Шли годы и годы, но он десятки раз в моем присутствии вспоминал о своей рискованной рецензии, и я каждый раз в знак согласия кивал головой, утомленной благодарностью.

Но потом выяснилось следующее. Именно мой Покровитель, а не кто другой, пускал под откос мои рассказы, которые я приносил в редакцию по его же настоятельной просьбе. Отказывали мне другие — и всегда по идейным соображениям. В конце концов раскрылось, что эти идейные соображения — его же выдумка. Позже я заметил, что рассказы мои печатались в журнале во время его заграничных вояжей. Но вовремя эту закономерность я не осознал.

Возникает вопрос: зачем он так настоятельно просил меня приносить рассказы? Пытался меня перевоспитать? Или, сделав один раз мне добро, он не хотел выпускать из виду носителя этого добра? Или более мелко: зная о моих иронических выпадах в адрес главных козлотуров, он мстительно добивался того, что я, принеся рассказ, уже вынужден буду звонить, ходить в редакцию и так далее? Одним словом, пуская под откос все, что я ему приносил в журнал, Альберт Александрович как бы оставался покровителем моей старой сатирической повести, которую козлотуры собирались громить в центре, но потом перенесли погром на периферию. По месту происшествия. Так себе погромчик...

Итак, я мчался в редакцию для встречи с моим Покровителем и одновременно мастером по выявлению тайного подтекста. Интересно, как он найдет коварный подтекст в рассказе, где его нет, и никто лучше меня об этом не знает. Элегантный, вялый удав в больших роговых очках сидел за своим столом.

— Ничего рассказ, — сдержанно похвалил он меня, здороваясь, — хотя после провокации с "Метрополем" можно было дать рассказ поидейней.

— Какой мог, — сказал я не без ехидства, уже зная, что редактор решительно настроен печатать его.

— Ваш герой, конечно, белогвардейского происхождения, — точно проткнул он меня идеологическим копьем в ответ на мое ехидство. И одновременно как мой Покровитель ткнул пальцем на телефон — в том смысле, чтобы я с ним не соглашался и впредь говорил взвешенные вещи.

Это был странный телефон. Во время нашей беседы он то и дело подзвякивал, призвякивал, и каждый раз это что-то означало.

Мой Покровитель правильно угадал, что мой герой белогвардейского происхождения, но именно в этом рассказе ничего не говорилось об этом. Об этом у меня — в других главах. "Откуда это ему известно?" — изумился я, но промолчал.

— Шефу рассказ понравился, — добавил он. — Но шеф, конечно, бегло просмотрел его. Два-три места надо исправить.

— Какие? — внутренне холодея, спросил я, хотя до этого был уверен, что таких мест нет. Но ведь сумел же он догадаться, что мой герой — белогвардейского происхождения.

— Вот вы пишете: "В тот же день пограничники пригнали лодку на причал". Учтите, что сейчас не сталинские времена. Пограничники совсем другие...

Удивительно, как в нем сочетались проницательность и глупость. И вдруг мелькнуло в голове: дети управляют страной! Знаменитый ленинский детский смех. Сейчас они впали в маразм, но продолжают играть в детскую игру "казаки-разбойники".

Мой Покровитель глядел мне в глаза, уверенный в том, что я что-то непристойное подразумевал, когда писал о пограничниках. Сам он эту непристойность выявить не смог и взглядом просил меня довериться ему. Но доверять было нечего.

— А что плохого сделали пограничники в моем рассказе? — В том-то и дело, что ничего плохого не сделали. Хулиганы переворачивают лодку, пограничники, найдя ее, ставят на киль и пригоняют на причал.

— Так оно и было.

— А ты пишешь: "Пограничники пригнали лодку на причал". Ни слова благодарности. Даже какое-то тайное раздражение чувствуется: назойливые пограничники. В устах смирившегося или, скорее всего, не очень смирившегося белогвардейца — это понятно. Но ты же должен был как-то смягчить это место.

Я опять похолодел. Мой герой был действительно не очень и даже совсем не смирившимся потомком белогвардейцев. Но как он и это угадал? И при чем тут пограничники? — Сейчас пограничники совсем другие, — повторил он. Телефон благостно звякнул.

— При Сталине твой герой костей бы не собрал, — вразумительно втолковывал он мне. — Опрокинутая лодка плавает в море. Может, кого-то убили, может, шпионы перешли из нее на подводную лодку.

— Чушь! Чушь! — крикнул я, забывшись.

— Сам ты чушь несешь! — крикнул он в ответ, одновременно снова указывая на грозно молчащий телефон: мол, там не любят споров. Особенно о пограничниках.

Тупо бормоча: "Сейчас пограничники совсем другие, не такие, как при Сталине!" — он все еще ждал, что я раскрою ему свой коварный замысел против пограничников. Но не было, не было у меня такого замысла! В конце концов он сдался и просил меня выразить пограничникам хоть какую-нибудь благодарность. Я понятия не имел, как это сделать.

— Я придумал! — вдруг вскричал он и, вытащив ручку, посмотрел на телефон. — Вот так: "К вечеру наши ребята-пограничники из ближайшей заставы пригнали лодку на причал". Фраза точно отражает близкие отношения жителей береговой линии с пограничниками.

Телефон подзвякнул.

Не спрашивая моего разрешения, он стал вписывать в рукопись свои дурацкие сантименты. Тем более дурацкие, что это был монолог моего героя, отнюдь не склонного к сантиментам.

— Нет! Нет! — закричал я и вырвал у него рукопись. Мой Покровитель даже вздрогнул.

— Как хочешь, — он скорбно поджал губы и неохотно вставил ручку в карман пиджака. — Представляю, сколько раз твой герой мечтал удрать от пограничников в Турцию.

Я должен был немедленно выразить свое несогласие, по крайней мере, телефону.

— Ни разу! — воскликнул я.

И тут кровь ударила мне в голову! Я вспомнил, что мой герой на протяжении всей повести сооружает махолет, то есть воздушный аппарат, который движется в воздухе при помощи силы ног. По его словам, он разрабатывал новый вид воздухоплавания. Там была целая философия. А что, если он и в самом деле мечтает удрать в Турцию? Но я взял себя в руки.

— Пограничники не нуждаются в нашей благодарности, — сказал я, закругляя тему, — они делают свое дело. И вообще это не рассказ о пограничниках.

Телефон издал мирный звяк. И Альберт Александрович махнул рукой. Я понял, что пограничников мне кое-как удалось отбить. Как будто примирившись со мной, он вызвал секретаршу, и девушка принесла нам два стакана чаю с лимоном и сушками.

Альберт Александрович, не говоря ни слова, куда-то вышел.

— Хороший рассказ, — сказала девушка, поставила передо мною, как бы в награду, стакан чаю с более полноценным кружком лимона и еле слышно прошептала: — Не соглашайтесь ни с одним словом Альберта Александровича.

Она ушла, окрылив меня. А он долго после этого не приходил. Он настолько долго не приходил, что телефон стал беспокойными полузвоночками поварчивать. "Где дискуссия?" — так можно было его понять.

Я настолько был вдохновлен поддержкой секретарши, что после очередного поварчивания звонка хозяйски взял трубку и изо всех сил дунул в нее.

— Куда дуешь, мудак? — раздраженно закричала трубка. — Лучше сиди и дуй в свой чай! Я снова похолодел, не столько от того, что трубка сама заговорила, и именно со мной, сколько от удивления, откуда она знает про чай.

Тем не менее я осторожно положил трубку и законопослушно дунул в свой чай, хотя он и так уже остыл.

Странно, что многие обижаются, когда я дую.

Один любитель оружия как-то дал мне подержать свой пистолет. Не зная, что делать с этой тяжеловатой мерзостью, я дунул в ствол, как бы шутливо изображая судью-пахана во время мафиозных разборок. Хозяин с большим раздражением вырвал у меня пистолет, который, оказывается, я унизил.

— Вот если б он в тебя дунул, ты бы знал, как надо обращаться с оружием, — сказал он.

Странное представление о равноправии... Наконец Альберт Александрович вернулся в кабинет и сел на свое место. Мы стали пить чай, закусывая сушками. Я старался не хрустеть сушками, чтобы не раздражать и без того нервный телефон. Однако телефон сумрачно молчал, очевидно выжидая, когда мы заговорим.

— Пограничники — это не главное, — произнес мой Покровитель, шумно допивая свой чай. — Я тут давал почитать рассказ нескольким сотрудникам. Сейчас я их опять обошел. Все они, не сговариваясь, решили: Виктор Максимович — это Максимов, редактор антисоветского журнала "Континент". Это надо обязательно убрать.

— Нет, — крикнул я, — мой герой — живой человек для меня. Я привык к его отчеству.

— Здесь далеко идущая символика, — сказал он, кивая на телефон. — Мальчик-сирота — это Россия. Выходит, вся страна пьет, бездельничает, а в это время антисоветчик Максимов спасает мальчика-Россию в бурных волнах Мирового океана.

— Какой Мировой океан, какой мальчик-Россия! — взревел я, забыв про телефон. — Разве вы не видите, что это Черное море у берегов Гульрипша? — Слава Богу, — сказал он громко, глядя на телефон и, скорее, обращаясь к нему, — я двадцать лет расковыриваю эти муравьиные курганы маскировки. Получается, что Максимов спасает мальчика-Россию, а Гульрипш — это для дураков. Я до сих пор говорил о Максимове. Но некоторые из прочитавших рассказ догадались, что и имя героя не случайно: Виктор. Это Виктор Некрасов. Два главных деятеля "Континента". Может ли быть такое случайно? Клянусь, я ни того ни другого не имел в виду. И вдруг меня осенило.

— Постойте, постойте! — сказал я дрожащим от волнения голосом. — Как же Максимов может спасать мальчика-Россию, когда мальчик черноглазый? Если мальчик — символ России, он должен быть синеглазым, как у Васнецова.

— А разве мальчик черноглазый? — явно клюнув, спросил он недоверчиво.

— Да! — воскликнул я, хотя, когда писал рассказ, не придавал этому значения. И теперь стал лихорадочно листать рукопись, ища черные глаза мальчика и все более и более сомневаясь, что они там есть. Возможно, я просто представил мальчика черноглазым, но об этом не написал.

— Не порвите рассказ, — улыбнулся он мне, — глаза в морской воде имеют обыкновение менять свой цвет на голубой.

Он со мной говорил то на "ты", то на "вы". Последнее означало, что он снимает с себя покровительственные отношения и переходит на официальные.

И он еще издевается! Но жив Бог, как сказал поэт. Я нашел нужное место. Там ясно указывалось, что у мальчика были хитрые черные глазки. Я подсунул ему это место прямо под его роговые очки. Выпятив губу и тяжело дыша, он отодвинул от себя рукопись.

— Мусульманский фундаментализм, — пробормотал мой Покровитель. — А знаете что, — вдруг озаренно улыбнулся он и вынул ручку, — зачем мальчик вообще, если вас не интересует символ? Пусть будет девочка, и тогда символ исчезнет сам собой! Вынутая его ручка и вообще готовность вмешаться в текст внушали мне ненависть и отвращение. Я считал, что мальчик получился хороший, и не для того мой Виктор Максимович приложил столько усилий, спасая его, чтобы я его дал утопить в редакционной чернильнице.

— В наших краях опытные рыбаки не рыбачат с девочками вдали от берега, — холодно, с видом знатока, поправил я его.

— Очень плохо, что не рыбачат. Вы на Кавказе еще слишком консервативны. А ваш герой — прогрессивно мыслящий человек, он мог рыбачить с девочкой, — сказал Альберт Александрович, как-то быстро забыв о Максимове.

— Не выйдет, — сказал я. — Когда опрокинулась лодка и они оказались в воде, он раздел мальчика, чтобы ему было легче плыть. Раздевать девочку в воде — некрасиво.

— Ничего! Остротца в современном духе! Или еще лучше! Она в купальном костюме сидела в лодке. Вот и все! — воскликнул он и пододвинул к себе рукопись, чтобы переделать мальчика в девочку. Он даже засопел, до того ему хотелось подгадить рассказ. Я вырвал у него рукопись.

— А потом, если вы помните, — продолжал я, уже не столько отстаивая мальчика, сколько для того, чтобы закрепить забвение Максимова, — мой герой несколько раз массажирует мальчика в воде, чтобы снять судороги. Мужчина, массажирующий девочку в воде... Это неприлично. Это отвлекает.

— Стой! — вдруг крикнул он. — Если написать, что это была красивая полная девочка, ее и массажировать не надо. Женщины вообще почти не поддаются судорогам, из-за жирового слоя. Ваш старый морской волк, конечно, об этом знает.

Не успел я порадоваться тому, что Максимов превратился в старого морского волка, как мой Покровитель снова схватил рукопись в поисках места, куда вставить красивую полную девочку.

Я опять вырвал у него рукопись.

— Нет, я здесь ничего менять не буду, — сказал я как можно мягче.

— Значит, — вдруг подытожил он, — в символическом плане у вас что получается? Это, конечно, большевики опрокинули Россию-лодку. Героический Максимов спасает мальчика, а потом избивает рыбака, который сидел за рулем лодки? Именно того, кто сидел за рулем! Чуешь, как далеко простирается символ? — Ленина, что ли? — туповато спросил я. Мой Покровитель нервно затряс рукой в сторону телефона.

— Так получается, — шепнул он. — Вообще-то я слышал, что Максимов был драчун, но не до такой же степени.

— Максимов тут совершенно ни при чем, — начал я по новой. — Это герой моей повести. Он фронтовик. Летчик. Ни по возрасту, ни по склонностям он ничего общего не имеет с Максимовым.

— Так измени ему отчество, — снова предложил он мне, — ведь все говорят, что это намек на Максимова.

— Я привык к его имени-отчеству! Нет, нет тут никакого намека! — неожиданно заорал я и вскочил.

Он тоже вскочил. Мы стояли друг против друга. Телефон молчал. Возможно, он оглох от моего крика.

— Ну ладно, — сказал Альберт Александрович примирительно, — отправляйся к редактору. Мои замечания на рукописи. Только не кричи там, а то все испортишь.

Он снова вошел в роль моего Покровителя. Я взял свою истерзанную рукопись и покинул кабинет. За дверью я на секунду прислушался, звякнет ли по этому поводу телефон, но он молчал.

Все еще разгоряченный разговором с Альбертом Александровичем, я вошел в приемную главного редактора. Его секретарша улыбнулась мне и сказала: — Я влюблена в вашего Виктора Максимовича. Ничего не меняйте! Обдав меня духами и свежестью надежды (народ за меня!), она вошла в редакторский кабинет. Через минуту вышла оттуда и пригласила меня.

Старый пират сидел за огромным столом и посасывал пустую трубку. Он крепко пожал мне руку и усадил напротив себя.

Как я догадывался, его некоторые симпатии ко мне были вызваны тем, что он себя считал признанным стилистом, а меня — продолжателем своего дела. Мне это не очень нравилось, но я не возражал. Для стилиста он слишком много написал такого, что требовало для приведения в порядок другого, способного краснеть стилиста. Мой действительно любимый стилист плохо кончил еще до того, как его расстреляли. Кроме всего, я никак не мог примириться с мыслью, что логика хорошего стилиста должна с трагической неизбежностью стремиться к чистому листу бумаги. Меня не устраивал пафос сжатия слов до их полного исчезновения.

Я положил рассказ на стол. Он с деликатной небрежностью просмотрел замечания Альберта Александровича и успокаивающе пригладил последнюю страницу.

— Все это ерунда, — сказал он, — я сегодня же отправлю рассказ в набор. Но я одного не пойму, как вы, стилист, дали себя втащить в этот альманах литературных разбойников? Я промолчал. Спорить было бесполезно. Он произнес еще несколько трафаретных слов по этому поводу, но, видя, что я не поддерживаю тему, замолчал. В конце концов он где-то наверху мог сказать, что провел с автором идейную работу. Потом он вскочил, вытащил из сейфа бутылку французского коньяка и два стакана.

— Выпьем за конец опалы, — сказал он, разливая коньяк по стаканам с аптекарской точностью. Я подумал, что в этом и есть суть его стиля. Не успели мы пригубить стаканы, как в кабинете появился Альберт Александрович.

— Вдохновителя вашего рассказа как раз не хватало, — насмешливо сказал редактор и, достав третий стакан, налил в него ровно столько, сколько нам, не глядя в наши стаканы. Хорошая память тоже входила в основу его стиля. Значит, мой Покровитель успел солгать, что он вдохновил меня на этот рассказ. Он знал, что я его не буду разоблачать, и он был прав. Но уж на этот рассказ, который я сейчас пишу, действительно вдохновил меня он.

— Выпьем, — сказал редактор, — хотя мне вас никогда не догнать. Даже если я буду пить из обеих моих туфель! Они оба расхохотались, и я понял, что давний ночной эпизод пересказан шефу во всех, может быть и не осуществленных, подробностях. Мы выпили, но опала никогда не кончается триумфом. Когда я уже собирался выходить, мой Покровитель наклонился к шефу и что-то ему прошептал. Редактор поднял голову и сказал: — Мы, конечно, дуем на молоко. Максимов тут совершенно ни при чем. Если бы вы написали, что ваш герой утопил ребенка, я бы больше поверил, что это антисоветчик Максимов. Но вы все-таки исправьте отчество вашего героя, раз все говорят одно и то же. Напишут донос в ЦК — хлопот не оберешься.

Я был уверен, что никто этого не говорит, кроме моего Покровителя. А если и говорят, то по его наводке. Я что-то опять промямлил про то, что привык к имени своего героя.

— А кто вам мешает восстановить в повести его имя? — сказал он. — Мы вам открываем дорогу... А сейчас можете вот здесь сесть на подоконник и все исправить.

Он махнул рукой на широкий подоконник.

Выпитое с ним обязывало. Писателю никогда не следует пить с редактором, прежде чем обо всем договорился.

Я сказал, что отчество исправлю дома и позвоню по телефону.

Теперь мне стало ясно, что неожиданный приход Альберта Александровича был разыгран. Благодаря полному согласию редактора печатать все как есть они добили во мне возможность сопротивления.

Я вышел из кабинета. Проходя приемную редактора, я спиной чувствовал стыд перед секретаршей, хотя она ни о чем меня не спросила.

Так, первый рассказ после опалы я вынужден был напечатать изуродованным. А прежде чем напечатать всю повесть, пришлось ждать еще несколько лет.

За эти годы бурных социальных потрясений мой Покровитель страшно постарел и опустился. Иногда я его встречал в писательском ресторане. Теперь он напоминал мне не вялого удава, а мумию удава. Изредка ему подносили, и он быстро пьянел. Разумеется, подносил ему и я. Опьянев, он по старой привычке начинал смотреть на какую-нибудь женщину гипнотическим взглядом, но гипноз не действовал, да и голова его дрожала. Женщины смеялись, а он утирал слезу.

Он писал свои статьи на международные темы, лежа с женщиной и время от времени попивая. Я, кажется, забыл сказать, что он в постель брал и выпивку. Как Цезарь, он занимался этими тремя делами сразу и вдруг сразу все потерял. Идеология оказалась никому не нужна, а без этого он уже не мог иметь женщину. Тут самообман с годами стал невозможен. Мы об этом с ним говорили. Именно нужность статьи подхлестывала любовный пыл, а любовный пыл взбадривал умственные силы для статьи. А без статей денег не хватало на выпивку. Его знакомая мулатка даже предлагала ему эмигрировать на Кубу, но он отказался.

Однажды я видел, как официантка нового поколения выталкивала его из ресторана, а он, пьяненький, бормотал: — Мне нужна баба без всякой идеологии...

Но разве официантка могла понять его метафизические страдания? Мне было его жалко, как и того сибирского писателя, описавшего лесной пожар, которого Альберт Александрович загубил.

В этом неудобство и сила писательской профессии: жалость не зависит ни от идеологии, ни от каких-то других внешних причин — все униженное, все придавленное жалко. Даже если придавленное до этого само давило.

Вскоре он умер.

В душнейший летний день состоялась гражданская панихида в Доме литераторов. Я там был по каким-то делам и, зайдя в зал, где стоял гроб, заметил, что там не было, кроме меня, ни одного писателя. Только двое или трое его последних собутыльников сумрачно томились в ожидании поминальной выпивки.

Зато женщин было человек шестьдесят. Всех возрастов.

Это была жутковатая картина. Все они держали в руках свернутые газеты или журналы и обмахивались ими от жары. Я не сразу понял связь между женщинами и происхождением печатной продукции. А потом сообразил, что женщины, очевидно, отгоняют от себя миазмы нового времени. Казалось, его статьи продолжают работать.

Интересно, подумал я, здесь ли три сотрудницы, с которых началось падение и возвышение Альберта Александровича?..

В толпе женщин, на целую голову возвышаясь над ними, стояла наша мулатка и, высоко воздев над головой красноперый кубинский журнал, восклицала по-испански что-то угрожающее. Мелькнуло памятное с тридцатых годов: "Но пасаран!" Рядом с мулаткой стоял ее оливковый муж и тоже взмахивал красноперым журналом. Потом он положил его на грудь покойника. Несколько женщин взрыдали. Я был уверен, что это журнал с той, самой первой, кубинской статьей.

Настроение остальных плакальщиц было гораздо минорнее, и они не пытались превратить панихиду в митинг. Изредка они раскрывали свои журналы и показывали друг другу какие-то места в статьях покойного, по-видимому связанные с особенными, теперь уже неповторимыми личными воспоминаниями.

Пьяницы у гроба бубнили о золотом пере Альберта Александровича и о золотой поре пятидесятых, шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых годов.

Какая-то пигалица, явно взяв у мамы журнал, подражая взрослым, как веером махала им вокруг лица. Кое-кто, не без скромной гордости, прижимал к груди по целой пачке журналов. Они, как близкие родственницы, теснились друг к другу и стояли поближе к гробу. Вдовы моего Покровителя, слава Богу, не было. Она давно ушла от него. Нет, не после моего ночного вторжения, гораздо позже. Но я все же боялся, что она вдруг придет на похороны и узнает меня.

Тем не менее, к моему стыду, я был узнан двумя или тремя женщинами, которые, сообразив, что в их руках есть номера журналов, где напечатаны и мои рассказы, ринулись ко мне за автографами. Образовалась очередь, небольшая, но оживленная. Не подчиняться ей было нельзя, хотя все это выглядело в высшей степени двусмысленно. Некоторые под шумок подсовывали мне журналы и газеты, где я сроду не печатался Я подписывал и их, спорить было неловко.

Заметив очередь и, видимо, решив, что я, какой ни есть, последний сторонник мирового коммунизма, подошла ко мне и мулатка и сунула мне свой красноперый журнал, где я, конечно, никогда не печатался и печататься не мог.

"Пламенной Айседоре" — написал я, стыдясь своих слов, и, одновременно стыдясь своего стыда, очень отчетливо подписался.

— Теперь, когда совесть партии в гробу, здесь все возможно, — сказала она, тряхнув своей мелкокучерявой головой.

— Но не на Кубе, — резко добавил ее оливковый муж. Она почти вырвала у меня журнал, брезгливо-болезненным выражением лица как бы давая знать, кому именно надлежало бы лежать в гробу, а кому жить и жить.

— Это правда, что он всю жизнь покровительствовал вам? — спросила одна из женщин.

— Да, — согласился я, и она горько зарыдала. Господи, прости наши грехи!
_________________________________


ЗВЕЗДЫ И ЛЮДИ

Эту историю в звучных стихах описал поэт Акакий Церетели. Но он не знал, чем она закончилась. И мне захотелось довести ее до конца так, как я слышал в народных пересказах, и так, как она мне представилась.

...Молодой абхазский адвокат князь Сафар сидел за столиком в прибрежной кофейне, покуривая и почитывая местную газету, нервно обсуждавшую радужные возможности крестьянских реформ Александра Второго. Дело происходило в Мухусе.

Был теплый осенний день. Молодой адвокат был одет в легкую черкеску с начищенными газырями, на ногах у него были мягкие и не менее начищенные азиатские сапоги. Сафар был хорош собой, у него было узкое породистое лицо, густая шевелюра и надменный бархатистый взгляд, который, как он знал, очень нравился женщинам и заставлял осторожничать многих мужчин. А так как человек почти все время имеет дело с мужчиной или с женщиной, Сафар почти всегда держал свой взгляд в состоянии бдительной надменности. Недалеко от него за сдвинутыми столиками кутили турецкие матросы, ловцы дельфинов. Сафара раздражал и дельфиний запах, долетавший до него от них, и то, что они ловили дельфинов у берегов Абхазии. Это было неприятно с патриотической точки зрения, но запретить было нельзя. Как юрист, Сафар знал, что такого закона нет. И напрасно! Впрочем, если бы и был такой закон, ловили бы дельфинов контрабандой. {149}

Один из матросов подошел к его столику и попросил по-турецки свободный стул. Сафар сделал вид, что не понимает по-турецки, хотя прекрасно знал турецкий язык. Он никак не ответил на его вопрос, но окинул матроса одним из самых своих надменных взглядов, пытаясь отбросить его испытанным способом. Однако на турецкого матроса не подействовал его надменный взгляд, или если подействовал, отброшенный матрос успел подхватить стул и присоединиться к своим.

Но у Сафара и без матроса было испорчено настроение. Вчера на скачках в Лыхны его прославленного скакуна обогнала лошадь безвестного крестьянина из села Атары. Хотя крестьянская лошадь явно ничего не знала об освобождении крестьян (реформы Александра Второго), впрочем, как и ее хозяин (в Абхазии крепостного права не было), но в голове у Сафара каким-то образом соединились эти бесконечные статьи о реформах и дерзостная резвость крестьянской лошади.

Дерзостную резвость крестьянской лошади, хотя бы учитывая, что в Абхазии никогда не было крепостного права, при некоторой доброжелательности можно было простить, но Сафар не чувствовал в себе этой доброжелательности.

Впрочем, скачки в Абхазии всегда носили демократический характер, но лучшие скакуны всегда были у дворян, а вот сейчас оказалось, что не всегда. И Сафар злился по этому поводу. По этому же поводу он вспомнил своего брата по аталычеству. Звали его Бата. Они были однолетки. Аталычество — воспитание дворянских детей в крестьянских семьях от рождения до отрочества — было широко распространено в Абхазии. Кто его знает, чем был вызван этот обычай. Возможно, играли роль социальные соображения, то есть дворянин, воспитанный в крестьянской семье, будет лучше понимать истинные нужды народа, будет лучше чувствовать близость к нему. Возможно, и более здоровое молоко крестьянских матерей играло свою роль. А может, так поняли эмансипацию дворянские жены и навязали ее своим мужьям? Все может быть. {150}

К своему молочному брату, с которым они изредка встречались в городе, Сафар испытывал сложное чувство. Он ценил его силу, ловкость, веселый характер, даже, как это ни странно, своеобразное остроумие. Но что-то в его облике раздражало Сафара. Пожалуй, это можно было назвать сдержанным чувством собственного достоинства, как бы тихо, но упорно не дающее никакого преимущества своему высокородному молочному брату. Кстати об остроумии. Года два назад они встретились в городе, кутили в небольшой дворянской компании под открытым небом в этой же кофейне. Ночь была прекрасная, небо густо вызвездило, и Сафар, вдохновленный выпитым и зная, что он самый образованный человек в этой компании, решил подблеснуть и стал объяснять Бате названия звезд и созвездий, сияющих в небесах. Бата внимательно его слушал, молодые дворяне притихли, по-видимому, они тоже недалеко ушли от Баты в знании звездной карты. И вдруг Бата в конце его пылкого обращения к небу спросил, показывая на звезды:

— А они знают, что они так называются?

Сафар не успел осознать смысл этого нелепого вопроса, как раздался неприятный гогот компании. Бата тоже заулыбался ему своими белоснежными зубами, особенно выделявшимися на его загорелом лице.

— Умри, Сафар, он тебя убил! — сказал один из молодых дворян.

Сафар почувствовал, как его что-то больно кольнуло: неуважение деревенского пастуха к знаниям? Нет, что-то более глубокое. Он это чувствовал по силе укола. Крестьянский практицизм: как можно звездам давать клички, на которые они не могут обернуться, как лошадь или собака? Нет, даже еще глубже и оскорбительней. Он это чувствовал по силе укола. Кажется, истина смутно забрезжила: бесстыдно уходить к таким далеким знаниям, за которые не можешь нести земной ответственности. Сафар разозлился: да откуда ему знать об этом! И какое ему дело до этого?! Однако промолчал. {151} Все-таки молочный брат. Одну грудь сосали. Конечно, при всем при том он его по-своему любил, во всяком случае, чувствовал к нему привязанность. Он помнил, как в детстве они с Батой собирали в лесу каштаны. Им было лет по десять. Вдруг из каштанового дерева вывалился медведь, он, видимо, лакомился теми же каштанами, сидя на ветке. Медведь рухнул в пяти шагах от них. Взревев и встав на дыбы, обдал их зловонным дыханием, из чего неминуемо следовало, что питается он не только каштанами. Мальчики стояли рядом, и вдруг Бата сделал шаг вперед и заслонил Сафара от медведя. Как истинный маленький горец, с молоком матери впитавший, что в случае опасности хозяин должен умереть раньше гостя, он сделал этот шаг. Впрочем, относительно молока матери получается дурная игра слов, ибо Сафар питался тем же молоком.

Конечно, если б медведь по-настоящему разъярился, ни один из них не уцелел бы. Но медведь, видимо, решил не связываться с ними из-за каштанов, опустился на передние лапы и неожиданно утопал в глубину леса. По-видимому, пошел искать более укромное дерево. Сафар с детства был таким гордецом, что этот шаг в сторону медведя, заслонивший его, он Бате никогда не мог простить. Он не был трусом, но тогда же, в детстве, мучительно почувствовал, что сам, заслоняя кого-то, не мог бы сделать этого шага навстречу разинутой, страшной, зловонной пасти медведя. И какой-то частью души, никогда ясно не осознавая этого, он навсегда возненавидел Бату. И все-таки была какая-то привязанность к своему молочному брату и странная любовь.

Начальное образование Сафар получил в селе Анхара. Там жил некий народный учитель по имени Астамыр. Он собирал у себя дома крестьянских и дворянских детей и обучал их грамоте и всем наукам, доступным их возрасту. Учитель любил Сафара, потому что тот был самым способным мальчиком. Позже Сафар блестяще окончил гимназию и затем Московский университет, вернулся на родину и работал в Мухусе адвокатом. Любил {152} лошадей, играл на скачках. Женщины искали тайну в бархатной наглости его взгляда.

И вот его прославленный скакун проиграл на скачках обыкновенной крестьянской лошади, хозяин которой жил в деревне, расположенной недалеко от деревни его молочного брата. Сафар решил уговорить Бату украсть эту лошадь, с тем чтобы сбыть ее куда-нибудь подальше от Абхазии, чтобы она никогда не появлялась на местных скачках.

В те времена воровство лошадей поощрялось как удаль и никакой моральной проблемы в себе не содержало. Хозяин лошади, если накрывал или догонял конокрада, мог стрелять без предупреждения. По-видимому, существует сладость в стрельбе без предупреждения, не уступающая сладости увода лошади без предупреждения. Но рискующий своей головой за голову лошади считался более удалым и даже зрелым человеком, чем тот, кто, тоже отчасти рискуя своей головой, чтобы повернуть в сторону дома голову своей лошади, убивал лиходея. Такое убийство с некоторой натяжкой горестно признавалось здравым поступком, но никакой славы не приносило. Убийство конокрада хозяином лошади вызывало цепную реакцию конокрадов, нацеленных именно на эту лошадь. Кровь неудачливого конокрада повышала ценность лошади. Однако если хозяин лошади, устав дежурить возле нее или убивать конокрадов, решал продать ее, ценность лошади резко падала, потому что никто не хотел связываться с лошадью, приворожившей конокрадов. Про иного молодого человека говорили: "Еще ни одной лошади не украл, а уже жениться вздумал", — так подчеркивалась его незрелость, неготовность к семейной жизни. Даже некоторая смехотворная неготовность. Поневоле пойдешь воровать лошадь. Не отсюда ли вообще пошло известное философское понятие: унылый конокрад. Но мы здесь не будем касаться этой слишком обширной темы. И вот Сафар решил съездить к Бате и попросить его увести лошадь этого крестьянина. К тому же он слыхал, что Бата женат на очень красивой женщине, и ему хотелось посмотреть на нее в лучшем случае умеренно-бархатистым взглядом. {153}

Решив так, он отодвинул допитую чашку турецкого кофе, бросил на стол газету, полную нервно-радужных рассуждений о реформах Александра Второго, и пошел домой. Он сам оседлал своего каурого жеребца, вывел его из конюшни и со свойственной ему соразмерной легкостью вскочил на него.

—-

К вечеру он подъезжал к дому Баты, где он провел свое детство. Тогда живы были и отец и мать Баты — сейчас их нет, они умерли. Были еще два брата и сестра. Но братья женились и жили своими домами неподалеку, сестра вышла замуж и жила в другой деревне. В доме оставались только Бата с женой — мингрелкой. Звали ее Назиброла.

Окинув глазами дом и стоявшую наискосок от него кухню, Сафар почувствовал струйку нежности, плеснувшую в его душе, но одновременно неожиданно осознал убогость дома, жалкую низко-рослость кухни, покрытой папоротниковой соломой. "Боже, неужели я здесь столько лет жил и не замечал этой бедности", — подумал он и, наклонившись, сам себе открыл ворота и въехал во двор.

Залаяла собака, привязанная цепью к яблоне. Он доехал до середины двора, когда в дверях кухни появилась молодая женщина в сером домотканом шерстяном платье. Он понял, что эта юная женщина — Назиброла, но не успел ее разглядеть. Навстречу ему из козьего загона вышел Бата с ведром молока.

— С полным встречаю брата! — зычно крикнул он издали и, поставив ведро на землю, улыбаясь, пошел ему навстречу, время от времени свирепо цыкая на собаку, чтобы она унялась. И снова улыбался своей белозубой улыбкой на очень смуглом лице.

Он был чуть выше среднего роста, сухощавый, широкоплечий человек крепкого сложения. На нем были темная домотканая рубаха, подпоясанная тонким ремнем, галифе и чувяки из сыромятной кожи. Он подхватил коня под уздцы, помог спешиться брату и поцеловал его. Потом крикнул жене: {154}

— Встречай моего брата Сафара! Целуй его!

Молодая женщина легко перебежала травянистый двор, смело обняла Сафара за шею и поцеловала в лицо. Поцелуй ее он ощутил, как прикосновение легкого пушка к щеке. Такого прикосновения поцелуя он никогда не знал, а если и знал, то давно забыл. Юная женщина отпрянула от него, покраснела и улыбнулась гостю красивыми, ровными зубами. Сафару на миг показалось, что Бата и Назиброла по зубам нашли друг друга.

Назиброла схватила ведро с молоком и почти вбежала в кухню. Привязав жеребца к коновязи, Сафар и Бата последовали за ней. Не спрашивая о цели приезда, Бата усадил Сафара у открытого очага, придвинул головешки и, сказав: "Сейчас вернусь!" — вышел из кухни. Гость не успел перевести дух и оглядеться, как Бата вошел в кухню с прирезанным козленком. В одной руке он держал длинный пастушеский нож. Теперь только Сафар разглядел, что чехол этого ножа болтается у Баты на поясе.

Пока Сафар соображал, каким образом за такое короткое время Бата мог успеть дойти до загона, выбрать козленка, прирезать его и принести, тот успел освежевать тушку, нанизать мясо на вертел и, приладившись у очага на низеньком стуле, щурясь от дыма, уже поверчивал нежное, свеженанизанное мясо.

Назиброла приготовила мамалыгу, достала откуда-то кувшин с вином, и они сели за низенький кухонный столик Вино показалось гостю превосходным, козлятина была нежна и горяча, алычовая подливка приятно кусалась. Сафар охотно пил и ел, послеживая за бесконечными передвижениями юной хозяйки по кухне, и находил в ней все больше и больше обаяния. Наконец Сафар изложил брату свою просьбу. Тот рассмеялся, опять сверкнув белоснежными зубами. Он знал, о какой лошади идет речь.

— Что, крестьянская кобылка ногастей твоего жеребца оказалась? — сказал он. — Ладно, сегодня же ночью пригоню ее сюда, если хозяин ее не спит на конюшне, привязавшись к ее хвосту.

После ужина Бата нарезал куски мяса и рассовал их по карманам. {155}

— Это для собак, — пояснил он.

Он подпоясался уздечкой, сунул за пояс пистолет, накинул бурку и крикнул с порога, не оборачиваясь:

— Ложитесь спать. Если повезет, к утру с лошадью буду здесь.

И ушел в ночь.

—-

Сафар сидел на кухне перед огнем открытого очага и, потягивая вино, следил за женой своего молочного брата. Назиброла убрала со стола, вымыла посуду, вышла накормить собаку, а Потом грела молоко и, закатав рукава, окуная голые гибкие руки в котел с молоком, выцеживала из него и лепила ладонями свежий, сочащийся сыр. Сафару она все больше и больше нравилась.

Ему показалось, что и он ей нравится. Она рассказала ему несколько смешных анекдотов из начала ее жизни с Батой. Они женаты были уже три года. В начале их совместной жизни она по-абхазски почти ничего не понимала, и племянники Баты иногда, чтобы повеселиться, заставляли ее заучивать не вполне пристойные слова, выдавая их за правильные и необходимые. Так, однажды перед обедом один из племянников нашептал ей сказать отцу Баты:

— Высокочтимый дармоед, пожалуйте к столу!

Дед нисколько не обиделся на нее, но огрел палкой по заднице хохочущего племянника. Сафар много пил, а она много говорила, беспрерывно оборачивая к нему свое смеющееся лицо. Ему казалось, что он ей нравится. Он знал, что он нравится и нравился многим женщинам, уж более высокородным, чем эта крестьяночка. Он много пил, и ему казалось, что она много говорит, чтобы он пил еще больше и делался смелей. Сафар вдруг до конца осознал, что он один на один с юной женщиной, и ему вдруг до изнеможения захотелось оказаться с ней в одной постели.

Еще за ужином Бата договорился с Сафаром утром зайти на семейное кладбище, чтобы навестить могилу молочной матери и отца Баты. Назиброла достала из сундука восковые свечи, протерла {156} их тряпкой, чтобы они выглядели поприглядней, когда завтра понесут их на могилы.

Наконец дела ее на кухне были закончены, она загребла жар очага в золу, взяла в руку керосиновую лампу, и они отправились в дом, стоящий рядом с кухней. Она постелила Сафару постель в большой комнате, придвинула стул к кровати, чтобы он скинул на него свою одежду, и Сафару эта ее последняя услуга показалась приятно нескромной и многозначительной. Держа лампу перед лицом, она в последний раз ослепительно улыбнулась ему и перешла в маленькую комнату, где у нее с мужем была спальня.

Он обратил внимание на то, что она, закрывая дверь в спальню, не набросила крючок на петлю. Нет, он не мог ошибиться — этот металлический звук он обязательно услышал бы. И ему это показалось далеко идущим намеком с ее стороны. На самом деле никакого крючка на дверях давно не было. Но когда-то, когда он жил здесь, он жил как раз в той комнатке, и дом был полон людей, и дверь закрывалась на крючок.

Он слышал за дверью шорох ее одежды, слышал, как она дунула в лампу и легла в деревянную кровать. Он тоже разделся и лег.

Заснуть он не мог и не хотел. Страсть все сильней и сильней распаляла его. Прошло часа два, и он наконец решился. Он подумал, что, если она станет его прогонять и поднимет крик, он просто уйдет, сославшись на то, что опьянел и потерял голову. Но ведь она весь вечер так мило поглядывала на него и теперь даже крючок не накинула на петлю. И сама же ему подливала весь вечер.

В таком случае ей хватит здравого смысла ничего не рассказывать мужу. Какая женщина захочет, чтобы пролилась кровь? Нет, она ничего не скажет мужу. А если она не согласна, он сдержит свою страсть и просто уйдет, и все будет хорошо. Он просто уйдет, и она ничего не расскажет мужу. Постыдится рассказать.

Он тихо встал и босой подошел к дверям. Еле слышно доносилось ее дыхание. Уснула или притворяется? Он тихо приоткрыл дверь и вошел в спаленку. Он подошел к кровати. Постоял. Потом протянул руку и нежно погладил ее по щеке. Она что-то пролопотала {157} во сне и вдруг, обдав его наспанным теплом, приоткрыла одеяло, приглашая к себе. Весь напрягшись от неистовой страсти, он все еще тихо, воровато лег рядом с ней и тихо обнял ее. Она спросонья сунула ему руку под рубашку и вдруг, словно притронулась к змее, отдернула руку и вскрикнула. По форме спины она угадала, что это не муж.

Но теперь сопротивление ее придавало ему особую, неостановимую ярость. Несмотря на ее крики и отчаянную борьбу, он овладел ею, и в последний миг ему вдруг показалось, что она разделила его страсть. Вероятно, он тут так же ошибся, как тогда, когда решил, что она нарочно не заперлась. Во всяком случае, это придавало ему надежды, что она ничего не скажет.

— Скажешь что-нибудь мужу — и он нас обоих убьет, — вразумительно, как бы намекая, что вину придется делить поровну, сказал он.

Она молчала и лежала как мертвая.

— Такое рано или поздно случается с каждой женщиной, — добавил он, — не ты первая, не ты последняя.

Она молчала и лежала, как мертвая. Он встал и, аккуратно прикрыв за собой дверь, лег в свою кровать, прислушиваясь к спальне. Но оттуда ничего не раздавалось. Она даже не плакала, и он успокоился, удивляясь, что каждый раз после огненной страсти ничего не остается, кроме пустоты, равнодушия и легкой брезгливости. И он уснул.

На рассвете Бата вернулся верхом на украденной кобылице.

Он привязал лошадь рядом с жеребцом Сафара, который стал проявлять признаки волнения от близости кобылицы. Бата с такой силой ударил кулаком жеребца по спине, что тот на миг рухнул на задние ноги. Признаки волнения, кажется, улетучились. Бата тихо вошел в дом, кинул беглый взгляд на спящего Сафара и, стараясь не шуметь, проскользнул в свою спальню. В рассветном сером свете, лениво льющемся из оконца, он увидел, что жена его сидит на кровати в разодранной рубашке и постель хранит следы ночного побоища. Назиброла, словно не замечая его, а может, и вправду не {158} замечая, смотрела куда-то в пустоту. Ей казалось, что жизнь ее навсегда кончилась.

Бата, разумеется, сразу понял все, что здесь случилось. Он сел рядом с женой на кровать и, обхватив голову руками, надолго задумался. Так он неподвижно сидел больше часа. Петухи раскричались по всему селу. Вскоре поднялось солнце. Бата поднял голову. Нет в мире человека, сдержанней горца, если он решил быть сдержанным! И нет в мире человека страшнее горца, если ему по какой-либо причине отказывают тормоза.

— Вставай, готовь завтрак, и чтоб он ничего не почувствовал, — сказал Бата тихо, но с такой властной силой, что жена встрепенулась и вскочила.

Через час Сафар и Бата сидели за завтраком, а жена его молча обслуживала их. Мрачность Назибролы была понятна Сафару, но мрачность ее мужа его слегка тревожила. Он был уверен, что она ничего не сказала, но, может быть, Бата что-то заподозрил? Впрочем, тот сам за утренним стаканом вина объяснил свою мрачность тем, что устал за эту бессонную ночь. Когда они встали из-за стола, Бата вызвался проводить его до ближайшего леска. И это несколько смутило Сафара. Ведь они собирались утром сходить на могилу его матери-кормилицы. Неужели Бата об этом забыл или он все-таки все знает и теперь считает клятвопреступным идти с ним на могилу матери? Но и сам напомнить он не решился. Если Бата ничего не знает, то Назиброла все знает, и нельзя ручаться за женщину, что ей там придет в голову в последний миг перед могилой. И он промолчал, не напомнил.

Сафар сел на своего жеребца, даже взлетел на него — так ему хотелось сейчас быть подальше от дома своего молочного брата. Но он сдерживал себя. Рядом вышагивал Бата, держа за поводья украденную кобылу.

Когда они вошли в лес, Бата остановился. Дернув за поводья, и Сафар остановил своего жеребца. Бата передал поводья кобылы Сафару. {159}

— Сафар, — тихо и грозно сказал Бата, и Сафар вздрогнул. Он понял: все, конец! И он вспомнил ту необыкновенную быстроту, с которой Бата прирезал козленка и внес его на кухню, и краем глаза заметил, что длинный черный чехол от ножа висит у Баты на боку.

— Я знаю, что ты сделал этой ночью, — продолжал Бата, — но между нами молоко моей матери. Я не хочу мешать с кровью молоко моей матери. Я тебя не убью. Но ты должен выполнить два моих условия. Сейчас по дороге заедешь к своему учителю и расскажешь ему о том, что случилось этой ночью. Я хочу спросить у твоего учителя: чему он тебя учил? У меня большой интерес к этому. Я думаю, не пропустил ли он чего-нибудь по дороге к звездам? Я приеду к нему завтра и спрошу об этом. Если ты не расскажешь учителю о том, что случилось здесь этой ночью, я тебя найду и убью. И ты знаешь об этом. И еще. По нашим обычаям, на поминках, на праздничных пирах и на других сборищах могут встретиться и такие, как ты, дворяне, и такие, как я, крестьяне. Берегись! Мы больше никогда не должны сидеть под одной крышей одного дома. Если случайно мы окажемся под крышей одного дома, тихонько встань и под любым предлогом уходи. Я тебя не трону. Поэтому отныне, оказавшись при большом сборище людей, озирайся: нет ли меня там? Забудешься, не заметишь меня — на месте убью! А теперь езжай! Все кончено между нами!

С этими словами он презрительно шлепнул ладонью по спине жеребца Сафара, и украденная лошадь зарысила рядом.

Бата вернулся домой, вошел в кухню, молча взял деревянное ведро-подойник и пошел доить коз. Подоив коз, он внес ведро в кухню, вышел из нее, не глядя на жену, подхватил на кухонной веранде легкий пастушеский топорик и, не оглядываясь, крикнул жене:

— Забудь о том, что случилось! Ты ни в чем не виновата! Только вымойся как следует!

С этими словами он погнал своих коз в лес. {160}

—-

Покачиваясь в седле, Сафар обдумывал сказанное Батой. Он знал, что тот ни в чем не отступится от поставленных условий. Относительно встречи за пиршественным столом он мало беспокоился. Такая встреча при известной осторожности была почти исключена. Но как быть с учителем? Не сказать ему нельзя и сказать страшно трудно. Сафар был любимым учеником, и учитель им всегда гордился.

И как быть с этой украденной лошадью? Явиться с ней к учителю — громоздить вину на вину. Придется объяснять, почему он ведет в поводу вторую лошадь, и это усугубляло его грех: послал молочного брата увести лошадь, а сам овладел его женой. Лошадь мешала. Завести ее в чащобу и убить? Это было бы правильней всего — тогда она больше никогда не появится на скачках. Но он подумал, что это слишком кровавое решение, да и слишком он любил лошадей. Бывает так, что человек, не обремененный любовью к людям, любит животных. Сафар любил лошадей за красоту, никогда не претендующую на соперничество с хозяином.

На лесной тропе, не сходя со своего жеребца, он снял с кобылицы уздечку, огрел ее этой же уздечкой и загнал в чащобу. Уздечку забросил в кусты. Или она найдет дорогу домой, лошади это умеют, или ее поймает случайный охотник, или ее волки загрызут, если ее не спасут ее проклятые ноги, из-за которых все это случилось. Из-за них ли? Но нет, об этом он не хотел думать.

Избавившись от лошади не самым худшим образом, он почувствовал, что на душе у него полегчало. Он скажет всю правду учителю о том, что произошло ночью, повинится во всем и не забудет уточнить, что был пьян и не смог совладать со своей страстью.

Когда Сафар въехал во двор учителя, старый Астамыр стоял на деревянных ступеньках веранды своего обширного дома и чистил шомполом ружье. Старик собирался на охоту. Кругом раздавались крики и смех ребятни. Старик воспитал уже трех надежных учителей, {161} и теперь в основном они занимались с детьми.

Старый Астамыр обрадовался своему любимому ученику, который спешился посреди двора. Учитель подошел к ученику и обнял его.

— Что тебя привело в наши края? — спросил учитель. Сафар хотел действовать решительно и точно. Придерживая коня за повод и низко склонив повинную голову, он сказал, что у него случился грех с женой молочного брата. Учитель хорошо знал историю его аталычества и потемнел лицом.

— Зачем ты мне об этом говоришь? — тяжело вздохнул старый учитель. — Поезжай в церковь и исповедуйся перед священником.

— Мой молочный брат велел рассказать именно вам, учитель, — отвечал Сафар. — Я был пьян и сам не знаю, как это случилось.

— Если б трезвому это дело не пришло тебе на ум, — жестко ответил учитель, — пьяным ты бы его не совершил... Но почему он тебя направил ко мне, может, он решил, что я тебя не тому учил?

— Не знаю, — сказал Сафар, — может быть, и так. Однажды я ему открыл названия звезд и созвездий. Помните, как вы нас учили этому?

— Конечно, помню, — сказал учитель.

— Я думал, он обрадуется названиям звезд, — продолжал Сафар, — но он вдруг спросил у меня: "А звезды знают, что они так называются?" Это было в Мухусе, в открытой кофейне. Там была большая компания, и все стали смеяться надо мной... Мне было очень обидно...

— И ты затаил на него злость?

— Не знаю...

— Езжай домой, Сафар. Ты сделал черное дело. Постарайся отмолить свой грех, если это возможно... Но и я виноват. Этот пастух не дурак. Он понял, что учитель отвечает за своего ученика, и потому послал тебя ко мне. Езжай, езжай, я виноват, как и ты...

Князь Сафар, не поднимая головы, сел на своего коня и уехал. Учитель мрачно дочистил ружье и стал собираться на охоту. Он {162} терпеть не мог менять решение на ходу. Он собирался поохотиться на зайцев недалеко отсюда на опушке леса.

Сорок лет назад он, сын богатого помещика, решил посвятить свою жизнь просвещению своего народа. У себя дома он организовал первую абхазскую школу и сам преподавал в ней все предметы. И вдруг сейчас после истории с Сафаром ему показалось, что рухнуло все, на чем стояла его жизнь. Его гордость, его лучший ученик, блестяще окончивший Московский университет, оказался обыкновенным мерзавцем. И почему склонность к этому мерзавству он никогда за ним не замечал? Почему он думал, что знания сами по себе усиливают в человеке склонность к нравственной жизни? Как он не понимал, что шаг, сделанный в сторону знания, должен сопровождаться совестью, шагнувшей вместе со знаниями? Соблазн знания не является ли для большинства людей тем же, чем и соблазн чинов и неожиданно свалившихся богатств, ради которых человек забывает свою совесть, как бедного родственника?

А что, если душа от природы уже устроена так, что в одном случае она готова плодоносить, все равно где — на крестьянской ли ниве или на ниве знания, а в другом случае она пустоцветом родилась и пустоцветом умрет, и знания только расширяют разлет пустоцвета? И какая горькая, может быть, неосознанная ирония в словах пастуха: "А звезды знают, что они так называются?"

Учитель покинул свой двор, прошел мимо дома соседа-крестьянина, который в это время чинил свой табачный сарай. Они поздоровались, и он, неожиданно почувствовав свой возраст, тяжело ступая, пошел дальше. Он вошел в лес и у самой лесной поляны влез на сильно склоненный карагач, сидя на ветке которого можно было наблюдать за лесной полянкой, куда иногда выскакивали из леса зайцы попастись и поиграть. Это было его любимое место.

Он продолжал думать о том, что рассказал ему Сафар, и все больше и больше мрачнел. Пока он думал, из лесу выскочили два зайца, поиграли, попрыгали на полянке, а он, не в силах {163} оторваться от своих мрачных мыслей, просто следил за ними, забыв, что пришел охотиться. Кстати, Сафар ему сказал, что его молочный брат хочет прийти к нему и поговорить с ним. Понятно было, о чем он хочет с ним поговорить. Но что он ему мог ответить? Он думал, думал, но не находил достойного, убедительного ответа.

Он пробыл здесь часа два, но зайцы больше не появлялись. Слезая с наклоненного ствола карагача, он уже в метре от земли вдруг потерял равновесие и, вынужденный спрыгнуть со ствола, чтобы не упасть, оперся прикладом о землю. Он с такой силой, с таким раздражением ткнул прикладом в землю, словно пытался вернуть не только телесное равновесие, но и равновесие подкосившейся жизни. Ружье от сотрясения выстрелило. Пуля попала в живот и резанула огненной болью в сторону груди.

—-

На следующее утро, поручив коз своей юной жене, Бата отправился в село Анхара к учителю. Жена его отговаривала, боясь каких-нибудь столкновений, но Бата был непреклонен.

— Я хочу узнать, передал Сафар учителю все, что здесь было, или нет, — отвечал он, — а от учителя мне ничего не надо. Я только хочу, чтобы мы друг другу в глаза посмотрели. Мне это интересно. Мне интересно, зачем человеку запоминать сотни выдуманных названий звезд, если он в доме брата ведет себя, как озверевший гяур? Меня очень интересует, не пропустил ли учитель чего здесь, на земле, по дороге к звездам.

Он вышел на тропинку, ведущую в село Анхара. Минут через двадцать он встретил путника, идущего оттуда. Поздоровались, остановились, закурили.

— Что нового у вас? — спросил Бата.

— Я горевестник, — сказал путник. — У нас вчера на охоте случайно погиб наш учитель! Сорок лет учил наших детей грамоте и погиб на охоте. Хоть бы охота была настоящая! {164}

— Как было? — спросил Бата, весь похолодев от волнения, но не подавая вида.

— Я его ближайший сосед, — сказал путник, — я видел, как вчера к нему заезжал князь Сафар, его бывший ученик. Я в это время перекрывал дранью крышу табачного сарая, и мне весь двор учителя виделся как на ладони. Так вот, Сафар заехал к нему во двор, спешился посреди двора и остановился. Учитель подошел к нему и обнял его. Князь Сафар, склонив голову, начал ему что-то говорить. И чудно как-то мне показалось: стоят посреди двора, а учитель его в дом не приглашает. Потом Сафар уехал, а учитель пошел на охоту. Он с ружьем прошел мимо моего дома и мимо табачного сарая. Мы поздоровались, и он пошел дальше. Клянусь моими детьми, я почувствовал, что предстоит что-то плохое. У учителя было черное лицо. Готовый мертвец. Я так думаю, что разговор с Сафаром был очень неприятный. Я же знаю: он его раньше всегда хвалил, а сейчас даже в дом не позвал. Я так думаю, что Сафар казенные деньги проел. Он же в городе какая-то шишка. Может, он у учителя деньги просил. Не знаю. Но только в том, что ему учитель ничего не дал, могу поклясться своими детьми. Мне же все сверху видно было как на ладони. Так и уехал ни с чем, свесив голову.

— Свесив голову, говоришь? — в нетерпении переспросил Бата.

— Да, голову свесил. Наверное, думал, к кому же поехать за деньгами, если учитель и денег не дал и так рассердился, что даже в дом не пригласил.

— Рассердился, говоришь? — переспросил Бата.

— Сильно осерчал. Я даже так думаю, что Сафар в карты большие деньги проиграл и теперь на нем долг. А учитель осерчал: мол, этому ли я тебя учил, чтобы ты в карты играл? Этому ли тебя учили в Москве?

И вот прошло не знаю сколько времени, в лесу раздался выстрел. Наш учитель слегка баловался охотой. Ну, какая {165} там охота! Выйдет здесь рядом на лесную полянку и подстрелит зайца.

Но я вспомнил его лицо, когда он проходил мимо, и мне как-то стало не по себе. Выстрел какой-то глухой, нехороший. И я все оглядываюсь на лесок. И вдруг вижу... Чтоб твоему врагу такое привиделось! Учитель, шатаясь, выходит из леса. Идет как пьяный. Ружье волочит за ствол. Иногда остановится возле дерева или большого камня и колошматит по нему ружьем. Пройдет еще немного, увидит дерево и давай молотить о него свое ружье. Я понял, что дело плохо. Прыг с крыши сарая, бегу к нему. Подбежал. К этому времени он свое ружье совсем измолотил.

"Что с тобой, учитель?" — крикнул я ему.

Он посмотрел на меня. Не сразу узнал, но потом признал и говорит: "Спрыгнул с кривого карагача. Случайно ударил прикладом о землю. Ружье выстрелило, и пуля попала в живот". Вот, думаю, отчего такой глухой, нехороший выстрел был. Он же дулом ружья уперся себе в живот. Я отшвырнул ружье его, которое сейчас не стоило хорошей палки, взвалил учителя на плечи и приволок к нему во двор. Тут собрались родные, соседи. Дети плачут, женщины ревут. Послали в город за доктором.

Учитель то придет в сознание, то помертвеет. Когда был в сознании, велел родным постелить ему постель под яблоней, которую он сам когда-то посадил. Там и умер. Доктор к нему не успел.

— Ничего перед смертью не сказал? — спросил Бата.

— Он бредил. Иногда ясность к нему возвращалась. В бреду мы несколько слов разобрали: "Оставьте звезды... Займитесь собой..." Он это несколько раз повторил, но никто ничего не понял.

— Он так и сказал: "Оставьте звезды, займитесь собой"? — переспросил Бата.

— В точности так и сказал. Но никто ничего не понял. Да и кто у нас звездами занимается? Есть гадалка в селе Тамыш, она иногда по звездам гадает. Но он всегда смеялся над гадалками, дурным глазом и прочей нечистью. А теперь вдруг про звезды вспомнил. Но никто ничего не понял. {166}

Потом он пришел в себя и в ясной памяти сказал, чтобы подвели его к стволу яблони. Несколько раз повторил — очень ясно и разумно. Мы, двое мужчин, осторожно приподняли его и поднесли к яблоне. Он обхватил ее руками и так простоял, наверное, с час. Казалось, что он по стволу хочет взобраться на макушку дерева или куда повыше.

Но он только стоял и обнимал яблоню, которую тридцать лет назад сам посадил. И яблоня эта, надо сказать, плодоносила, как ни одна яблоня в нашем селе. Потом он ослаб, стал сползать по стволу, хотя изо всех сил цеплялся за кору, обнимая яблоню. Мы снова уложили его в постель под яблоней. Потом он опять потерял сознание. Снова пришел в себя, но про яблоню не забыл.

"Здесь, под яблоней, похороните меня, если умру, — сказал он, — мне приятно будет знать, что осенью спелые яблоки будут падать на землю вокруг меня".

Женщины ревут. Ученики плачут. Одним словом, умер наш учитель, так и не дождавшись доктора. Да и доктор потом сказал, что рана была смертельная.

Будут большие похороны. Горевестников разослали по многим селам, где живут его родственники и ученики. Шутка ли, учил наших детей грамоте сорок лет и ни с кого копейки не взял.

— Яблоня его и в самом деле хорошо плодоносила? — спросил Бата, углубляясь в какую-то свою мысль.

— В жизни не видел такой плодоносной яблони, — отвечал сосед учителя.

— Да, — сказал Бата, — а я хотел поговорить с ним об одном червивом яблоке. Но теперь не придется. Но я и так вижу, что он был хорошим садовником, потому и умер.

— Ты с ним хотел о чем-то посоветоваться? — спросил горе-вестник. — К нему многие приезжали советоваться. Теперь не с кем нам советоваться...

Бата вернулся с горевестником в свое село, показал, как пройти к людям, которых надо было известить о смерти учителя, и ушел к своим козам. {167}

—-

...Прошли годы, и годы, и годы. У Баты теперь было большое хозяйство, большой дом. У него родились трое сыновей и дочь. Дочь вышла замуж в другое село, а сыновья со своими семьями жили вместе с ним и вели грузное хозяйство зажиточного крестьянина.

Бата много раз вспоминал предсмертные слова учителя относительно звезд. Ему казалось, что он один понял значение его слов, но не хотел ни с кем делиться этим. По его разумению, это было признанием ошибки учителя, но он никому не говорил об этом. С годами, вспоминая учителя и его предсмертное поведение, он пришел к выводу, что во всей его жизни только эта яблоня его не подвела. Вот почему он ее так обнимал. И он жалел учителя и уважал его, расплатившегося жизнью, как он догадывался, за один червивый плод, вылепленный его руками. И часто вздыхал по ночам, жалея учителя.

Однако он почему-то полюбил смотреть на ночное небо, мерцающее тысячами звезд, удивляясь непостижимости его величия и одновременно чувствуя ничтожность и гибельность всякой попытки постичь его.

Однажды ему приснился сон: золотые яблоки, как падучие звезды, падали с яблони учителя на землю вокруг его могилы, отскакивали и весело ныряли в землю, как в воду. Сон был сладок. Проснувшись, Бата понял, что там учителю хорошо.

Но каково живущим? С годами Бата стал уважаемым стариком. Он не пропускал ни одной крестьянской сходки, ни одного пиршества, ни одних поминок. Так как слава его как мудрого, много знающего крестьянина широко распространилась, его приглашали и в такие дома, куда по отсутствии даже самых дальних родственников могли и не пригласить.

Он всегда и везде бывал, и никто, кроме него, не знал, что он ищет князя Сафара, проверяет его верность, его подчиненность давнему наказанию. Но князь все не попадался. Бата жил, работал, смеялся, пил, обзаводился детьми, но и дня не проходило, чтобы {168} случившееся больно не кольнуло его. Заноза никуда не уходила. И только жена одна догадывалась по его внезапным помрачениям, что делалось у него в душе, и жалела его. Но вслух они никогда не говорили об этом. Жена его рожала детей и с каждым ребенком как бы очищалась от Сафара, как бы, в муках рожая детей и тем самым приобретая право на молчаливый вопрос, глазами спрашивала: "Ну теперь ты успокоился?" И он, смущаясь, глазами же отвечал: "Не в тебе дело, дурочка". И она, жалея его, грустнела.

Наступил двадцатый век. Отголоски революции 1905 года прокатились и по Абхазии. Но абхазцы в этой революции не принимали никакого участия, присматриваясь к соседним народам, чтобы делать наоборот. И это дошло до царя Николая Второго, и это ему понравилось. И царь Николай Второй снял с абхазцев клеймо "виновного народа", кажется полученное ранее за слишком упорное участие на стороне горцев в Кавказской войне. Наказание, насколько нам известно, выражалось в том, что абхазцев не брали в армию. Если у них тогда и были какие-то обиды по этому поводу, то они до нас не дошли.

Началась первая мировая война. Теперь абхазцы обязаны были служить, и одни делали это охотно и возвращались в родные села нередко с Георгиевскими крестами. Что не мешало другим дезертировать и уходить в леса, ссылаясь на то, что они родились до милости Николая Второго и предпочитают жить по старым законам.

После первой мировой войны пришла революция, а потом в Абхазии укрепилась советская власть. Старый, но все еще крепкий старик Бата упорно продолжал посещать народные сборища по праздничным и печальным поводам.

И наконец Сафар и Бата встретились на одном пиршестве. Несмотря на советскую власть, тысячелетняя народная традиция оказалась сильней, и князь сидел на более почетном месте. Но и Бата, учитывая его личные заслуги и частые посещения всевозможных народных сходок, подобрался близко к нему. И хотя со времени их последней встречи прошло шестьдесят лет, они могли узнать друг друга. {169}

Во всяком случае, Бата его сразу узнал. Он проявил огромное терпение по отношению к Сафару, он несколько раз бросал на него многозначительные взгляды, но Сафар его не узнавал. Зло не злопамятно по отношению к своим злодействам, это было бы для него слишком обременительно. Уже выпили по три стакана вина, и Бата решил, что все сроки исчерпаны. Он встал из-за стола и спокойно подошел к Сафару.

— Сафар, ты меня узнаешь? — спросил Бата.

— Нет, — твердо сказал Сафар, и его теперь склеротический взгляд казался еще более надменным.

— Приглядись как следует, Сафар! — терпеливо напомнил ему Бата. Теперь он знал: дичь никуда не уйдет.

Сафар долго на него смотрел честным склеротическим взглядом, но так и не узнал. Окружающие что-то почувствовали и стали прислушиваться к ним.

— Нет, не узнаю, — повторял Сафар, начиная ощущать какую-то опасность, но решив, что правильней будет настаивать на своих словах. Ему бы до конца придерживаться этой версии, но он не выдержал.

— Я твой молочный брат Бата, — напомнил Бата, спокойно продолжая выжидать. Сафар, бледнея, узнал его наконец. Возможно, как юрист, он надеялся на прощение за давностью лет. Но он как-то позабыл, что Бата далек от таких понятий.

— Узнаю тебя, Бата, — сказал он примирительно и вдруг с необыкновенной ясностью припомнил свой далекий приезд к нему, когда Бата с непостижимой быстротой вошел на кухню с прирезанным козленком. И он сжался в предчувствии взрыва от соприкосновения невероятного терпения и немыслимой быстроты. Однако он все еще пытался барахтаться...

— ...Но ведь с тех пор прошло столько времени, — напомнил он, — мир перевернулся, а ты вспомнил о своем слове...

— Мир перевернулся как раз в ту ночь, — ответил Бата и, выхватив кинжал, традиционно висевший на поясе, с такой силой вонзил его в Сафара, что острие кинжала, пробив тело, на два пальца вошло в деревянную стену. {170}

Бату арестовали. На все вопросы следователя он отвечал спокойно и вразумительно:

— Сафар сделал черное дело. Я его не убил на месте, потому что между нами было молоко моей матери. Но я его предупредил, что отныне мы не можем никогда сидеть под одной крышей. Пришел на пиршество, скажем, поозирайся — если меня нет, спокойно ешь и пей. Но если я там, встань под любым предлогом и уйди. Я тебя не трону. А здесь мы уже выпили по три стакана, да и тамада на редкость говорливым оказался. А Сафар в мою сторону даже не взглянул. Я ему назначил такую тюрьму, а он, оказывается, пытался бежать из моей тюрьмы. Вы же убиваете людей, если они пытаются бежать из вашей тюрьмы? Вот и я его убил.

— Говорят, ты упорно дознавался, узнает он тебя или нет? — поинтересовался следователь. — Зачем это тебе надо было?

— Если б он меня не узнал, — отвечал Бата, — значит, это уже не человек, а чучело. Вонзать кинжал в чучело — смешить людей. Я бы мог только плюнуть в него и отойти. Но он узнал меня и побледнел, значит, я имел право добраться своим кинжалом до его злодейской души. И добрался. А теперь вы судите меня, как хотите...

И тут вдруг суровый горец расплакался, стыдясь своих слез и стараясь скрыть их от следователя. Но не сумел скрыть. Стыд за слезы оказался сильней стыда за причину слез.

— Моя старушка, — сказал он, всхлипывая, — умерла в прошлом году... Прожить бы ей год еще, и она узнала бы, что я не пощадил ее осквернителя. Но Бог не дал...

Бату судили и дали ему всего четыре года. Судья приплел входящие в ту пору в моду слова о классовой ненависти, но его мало кто понял. Во всяком случае, не крестьяне, сидевшие в помещении. Они радовались сравнительно небольшому сроку наказания и гордились Батой, который шестьдесят лет стерег своего обидчика и устерег наконец.

Впрочем, как всегда, нашелся скептик.

— Да перестаньте петушиться, — говорил он, вместе с другими {171} крестьянами покидая здание суда, — я же лучше знаю! Бата десятки раз мог отомстить Сафару за его грех, но он все ждал такую власть, которая его за это не накажет. И вот, когда пришла советская власть, он встрепенулся и вздернулся! Она, родная! Теперь он решил, что за убийство князя его не накажут, а, наоборот, отвезут к Ленину, чтобы Ленин порадовался на него и выдал ему всякого добра.

Но тут Бата немного промахнулся. Советская власть хоть и люто ненавидит всяких там князей, но не настолько, чтобы их убивал кто ни попадя. Этим она любит заниматься сама. Вот в чем Бата промахнулся, хоть и срок получил не больший, чем за угон чужой кобылы. Выходит, кобылу угнал еще до Николая, а срок за это получил при советской власти. А князь как бы ни при чем. К слову сказать, хозяин той самой кобылы еще, слава Богу, жив, и он всю жизнь хвастается, вспоминая ее. Говорит, что однажды ее увел злой конокрад и он все утро рвал на себе волосы, а в полдень глядь — кобыла целехонькая стоит у его ворот! Сбросила злого конокрада и вернулась домой. Он еще, бывало, добавлял: "Не поручусь, что не растоптала его, сбросив на землю". А оно, оказывается, вон как было. Надо ему все рассказать, чтобы он перестал хвастаться своей кобылой. Никого она не сбросила! Да что толку! Ему хоть верни сейчас ту кобылу, он не то что на кобылу — на кушетку сам взгромоздиться не может. Эх, время, в котором стоим! Да и князья наши хороши, чтоб они своих матерей поимели! Пока они, выпучив глаза, скакали верхом на чужих женах, Ленин вскочил на трон и камчой посвистывает! Джигит! А вы говорите — Бата!

...Ничего не поделаешь, так уж устроен этот мир. В нем всегда найдется скептик, который любого героя хоть волоком, да втащит в толпу — на всякий случай, чтобы не высовывался. {172}
_______________________________________


ЛАСТОЧКИНО ГНЕЗДО

— Ты никогда не решишься на это, — вдруг сказала она сонным голосом и погладила ему голову сонной рукой.

— Но почему? — спросил Николай Сергеевич после некоторой удивленной паузы, но она уже безмятежно спала.

Они впервые в жизни приехали в Абхазию из Москвы и жили на летней даче его друга, художника Андрея Таркилова. Сам Андрей Таркилов, передавший ему ключ от дачи и начертивший ему план местности, чтобы он не запутался и точно попал куда надо, сам Андрей Таркилов редко бывал здесь. Может быть, это и послужило всему первоначальной причиной.

Под крышами крестьянских домов, мимо которых они проходили к морю, лепились ласточкины гнезда. Под некоторыми крышами — три, четыре или даже больше ласточкиных гнезд.

Они часто любовались ласточками, приносящими корм своим желтоклювым птенцам, тянущимся из гнезда, самой ласточкой, отдавшей корм и вертикально прикогтившейся к гнезду, время от времени поворачивающей свою головку то налево, то направо: не грозит ли что-нибудь моим птенцам? Кажется, нет. И как бы падая, слетая с гнезда, ласточка пускалась в путь, чтобы снова добывать корм. Иногда она слетала на ветку близрастущего дерева и начинала петь. Какая из ласточек самец, какая самка, они разобрать не могли.

На веранде одного из крестьянских домов они увидели ласточкино гнездо, прилепившееся на электрическом счетчике. Что бы это могло значить? — гадали они. Казалось, ласточки смело наметили {195} условия примирения с цивилизацией: сверху гнездо, а снизу электрический счетчик. Казалось, ласточки хотели сказать: при доброжелательности обеих сторон у нас нет противоречия.

Николай Сергеевич с женой гадали: почему на карнизах некоторых домов всего одно или два ласточкиных гнезда, а на карнизах других домов их много? Обращенность дома в сторону юга? Нет, как будто от этого не зависит. Может, от возраста дома это зависит? Непохоже. Тогда от чего? Может, есть дух дома более уютный, более мирный и ласточки чуют это и охотнее лепят гнезда под крышами таких домов? Кто его знает.

Странно, но под крышей дачи Андрея Таркилова не было ни одного ласточкиного гнезда, хотя дача была выстроена более десяти лет тому назад. Старый сельский учитель, большой поклонник Андрея Таркилова, много раз приглашавший их к себе домой, так им объяснил это:

— Андрей здесь редко бывает. Ласточки вьют гнезда под крышей человеческого дома, потому что ищут у человека защиты. Я так думаю. Я никогда не видел, чтобы ласточка свила гнездо под крышей амбара. Там человек редко бывает. Ласточки вьют гнезда или на диких, малодоступных скалах, или под крышей человеческого жилья.

И вот жена Николая Сергеевича как-то сказала, что никогда в жизни не просыпалась под пенье ласточек. Она сказала, что для нее было бы счастьем проснуться под пенье ласточек. И она потом об этом вспоминала бы всю жизнь.

И он вдруг ответил, что это можно устроить. Он, никогда в жизни ничего не устраивавший, сказал, что это можно устроить. Но он это сказал, и сказал именно потому, что никогда в жизни ничего не устраивал. И вообще в жизни ничего не переступал. Так совпало. Он чувствовал, что когда-нибудь в жизни надо переступить. И он пришел к этому старому учителю и попросил разрешения перенести одно ласточкино гнездо из-под крыши его дома под крышу Андрея Таркилова.

— Как перенести? — не понял старый учитель.

Но Николай Сергеевич уже кое-что обдумал по дороге. {196}

— Ночью, когда ласточки спят, — сказал он, — отлепить гнездо и пристроить его под крышу Андрея.

В глазах старого сельского учителя мелькнул суеверный ужас. Но он быстро взял себя в руки. Несмотря на учительство, он был еще очень патриархальным человеком: надо гостю подарить то, что он просит.

— Пожалуйста, — сказал учитель, — берите... Но это как-то не принято...

— Разве ласточки не будут жить на новом месте?

— Почему не будут, — сказал учитель раздумчиво, — куда им деваться?.. Им же надо кормить своих птенцов... Но это у нас не принято... Я такого не слыхал...

— Надо же один раз в жизни сделать неслыханное...

Учитель криво усмехнулся и разлил по стаканам мягко струящуюся, пунцовую "изабеллу", как бы скромно возражая ему, как бы показывая, что предпочитает делать слыханное.

Физик Николай Сергеевич Аверин считался и, что гораздо важнее, был талантливым ученым. При этом он признавал, что плохо разбирается в людях.

— Это две необъятные области, — говаривал он шутливо, — нельзя одновременно хорошо разбираться в физике и в людях. Даже нельзя одновременно хорошо разбираться в физике и в физиках.

Из ненависти к российскому дилетантству он целиком сосредоточился на своей области науки. Разумеется, не только из ненависти. Настоящее наслаждение, настоящий азарт в поисках истины давала ему только наука. Клещами логической интуиции медленно вытянутая из космоса новая закономерность — вот сладость жизни, вот упоение!

Но и это было: ненависть к дилетантству. Любовь к универсальным идеям обрекала его быть наивным человеком, из чего следует, что ненаивным людям нечего делать в области универсальных идей, а это им обидно. Николай Сергеевич знал о своей наивности, но не подозревал о ее масштабах.

Он долго любил людей своей профессии, но любовь эта почти всегда была безответна. {197}

— У Бога нет такой задачи — хороший физик, — говаривал он. — Бог такими мелочами не занимается. Он ценит приближенность человека к его. Бога, задаче. За этим он следит ревниво.

Это было хорошим утешением плохим физикам, но они этого не понимали и злились на него, тем самым, по-видимому, удаляясь и от задачи Бога.

Недавно в институте, где он работал, возникла неимоверная в своей подлости ситуация. Он отдыхал с одним физиком из своего института в Прибалтике. Каждый занимался своим делом, хотя на подножном уровне их работы исходили из общей идеи.

Во время долгих прогулок вдоль мелкого моря они много говорили, и, к несчастью Николая Сергеевича, он этому ученому подсказал кое-что, имеющее цитатное сходство с его собственной работой.

Внезапно уже в Москве этот физик умер, а потом почти одновременно их работы появились в двух научных журналах. И вдруг поползли слухи, что и работа Николая Сергеевича принадлежит умершему физику, что тот ему дал ее посмотреть и умер, а Николай Сергеевич присвоил эту работу.

Чем фантастичней клевета, тем реальней злость, которая за ней стоит. Слух был чудовищен по своей нелепости. Это было все равно что поющего басом спутать с поющим тенором. Однако желающих поверить оказалось достаточно, будет знать, как говорить: "У Бога нет такой задачи — хороший физик".

Положение особенно осложнялось тем, что мнимый соперник его умер. Не мог же он вслух произнести, что покойник вообще не тянул на работу такого класса. И только один молодой физик, Николай Сергеевич давно приметил его, сам подошел к нему и высказал именно эту мысль.

Этот молодой физик предложил устроить суд чести. Подозревался приятель покойного, работу которого Николай Сергеевич когда-то забраковал. Сам Николай Сергеевич об этом начисто забыл, а тот не забыл.

Тут была обидная тонкость. Николай Сергеевич слишком легко и быстро нашел ошибку в этой долгой и потной работе. По отсутствию {198} стройности мысли он догадался, что работа ошибочна, а догадавшись, быстро нашел ошибку.

В сущности, Николай Сергеевич нанес ему двойной удар, сам того не заметив. Мало того что он забраковал работу этого физика, о чем быстро забыл, он еще, как бы приблизив к себе его друга, поехал с ним работать и отдыхать. И вот грянуло возмездие.

Все люди братья, но не все люди — люди. Николай Сергеевич этой истины не знал и потому был выше нас, знающих эту истину, но и ранимей нас. В сущности, по своему профессиональному рангу он не должен был брать на рецензию работу малоизвестного физика. Но он пожалел его и взял и поплатился за это. Он приподнял слабого над землей и вынужден был бросить его, и тем больней тот ударился о землю, над которой сам своими силами никогда не мог воспарить.

Николай Сергеевич отказался от предложения молодого физика устроить суд чести. Его ужасала сама скандальность ситуации, сама необходимость публично окунуть человека в грязь, даже если тот вполне заслужил это. Однако на душе было тяжело. В тот вечер он пришел в мастерскую Андрея Таркилова, и они напились. Он ему обо всем рассказал.

— Ты дурак, — сказал ему Андрей Таркилов, — а дуракам везет. Ты дурак, которому повезло на хорошую голову. Вот тебе и завидуют. Я бы ему просто врезал как следует. Но ты? Алкоголик-дилетант.

Подтрунивая над его нелюбовью к дилетантству, он кивнул на недопитую рюмку Николая Сергеевича. После чего бесцеремонно снял с него очки и поцеловал его в глаза. Этими двумя действиями он как бы продемонстрировал отношение жизни к Николаю Сергеевичу и собственное отношение к нему. Николай Сергеевич молчал, наивно дожидаясь, когда Андрей Таркилов водрузит на место очки. И когда он их водрузил, Николай Сергеевич взмолился:

— Но за что? Я никогда в жизни никому дорогу не переходил!

— И за это тоже, — безжалостно поправил его художник, — смотри, какой гордый: никому дорогу не переходил. Значит, презираешь. {199}

Не переходил, не переступал, и так всю жизнь. С Андреем Таркиловым они познакомились давно. Тогда Андрей Таркилов мало выставлялся и был почти нищим. Николай Сергеевич очень рано стал доктором наук и имел возможность покупать картины Андрея. Они подружились.

Внешне трудно было представить людей более непохожих друг на друга. Небольшого роста, широкоплечий, взрывчатый Андрей Таркилов и высокий, нескладный, близорукий Николай Сергеевич, почти всегда уступчивый, как бы цепенеющий перед возможностью скандала.

И кажется, только Андрей Таркилов понимал, что он цепенеет от пошлости, а не от чего-то другого. И кажется, только Андрей Таркилов ценил его волю к творчеству и духовное мужество.

Это духовное мужество заключалось, по мнению Андрея Таркилова, в том, что Николай Сергеевич пренебрегал основным законом человеческого сообщества — повелевать или подчиняться. Николай Сергеевич демонстративно отказывался повелевать и мягко уклонялся от подчинения. И это раздражало и склонных подчиняться и склонных повелевать. Пожалуй, готовых подчиняться его авторитету раздражало больше.

Он как бы приглашал окружающих людей свободно, по велению разума и совести определиться в каждом вопросе. Но человеку утомительно свободно, по велению совести и разума определяться в каждом вопросе. Ему приятней или подчиниться авторитету, или подчинить своему авторитету других, пользуясь старыми заслугами, иногда, впрочем, надуманными.

Здесь, на юге, вспоминая эту безумную клевету относительно присвоения чужой работы, он иногда думал: а может, я не прав? Может, надо было пойти на этот проклятый суд чести? Но как это невыносимо — вдыхать смрад человеческого бесчестия!

Он родился в Курской области, в маленьком районном городе, в семье учителя. Однажды ребята с его улицы предложили устроить набег на совхозный яблоневый сад. И он отказался. Не потому, что там был сторож с ружьем, заряженным солью, а потому, что ему уже тогда было противно брать чужое. Но объяснить это {200} ребятам было невозможно, потому что кругом воровали, и взрослые воровали больше, чем дети.

А может, все-таки главным было ружье сторожа, заряженное солью? Говорили, что рана от соли причиняет невыносимую боль. Он выдержал насмешки ребят, но, придя домой, взял спички, заперся в комнате, закатал рукав рубашки и приставил зажженную спичку к своей руке пониже локтевого сгиба. Он превозмог боль и навсегда запомнил запах собственного горелого мяса. Боль стала совершенно невыносимой, когда пламя добралось до пальцев, сжимавших спички. Но почему? Он подумал, что мозг его, усилив боль от огня в пальцах, посылает им сигнал разжаться, перестать жечь собственное тело. Но он не разжал пальцев и, глядя на черный, скорчившийся трупик спички, сам перестал корчиться от стыда. Нет, убедился он, дело не в ружье сторожа, заряженном солью. Но кто его знает, до конца ли он убедился в этом?

И вот теперь жена ему говорит, что он никогда не решится перенести ласточкино гнездо, хотя он уже решился, и они обо всем договорились, и она, казалось, поверила ему.

И вдруг сейчас она почти сквозь сон выражает сомнение. Было особенно обидно, что она сразу после этого заснула. А ведь он уже прибил дощечку под тем местом, где должен был прилепить ласточкино гнездо.

Он еще раньше заметил, что на карнизах некоторых домов под ласточкиными гнездами были прибиты дощечки, куски фанеры или драни. Он считал, что хозяева этих домов таким образом подстраховывали ласточкины гнезда, чтобы они не упали на землю, если вдруг отлепятся от ветра или еще по какой-нибудь причине. На самом деле, эти дощечки под некоторыми ласточкиными гнездами были прибиты, чтобы птичий помет не падал вниз на веранду. Но он этого не знал и повышенную брезгливость принял за повышенное милосердие.

Услышав слова засыпающей жены, он решил это сделать сегодня же ночью, хотя собирался сделать это завтрашней ночью. Старый учитель вместе с домочадцами уехал на несколько дней в город к сыну, и он не мог никого побеспокоить. {201}

Он тихо встал, нащупал свои очки, лежавшие на тумбочке, И вооружил глаза. После этого он в полутьме тихо оделся в шерстяной спортивный костюм, обулся в кеды и вышел на кухню.

Когда он выходил из спальни, он обратил внимание на то, что дверь в нее распахнута и проем странно зияет, словно дверь вырвана взрывом. Его охватила какая-то тревога. Он оглянулся на жену. Она безмятежно спала.

___

Лет десять назад с Николаем Сергеевичем случилось вот что. Возвращаясь из института, он, как говорил в таких случаях, поймал мысль и находился в необычайном возбужденно восторженном состоянии. Впрочем, каждый раз, когда ему удавалось поймать мысль, решить сложную задачу, он приходил в такое состояние. Пойманная мысль казалась ему настолько значительней его самого и окружающих людей, что он забывал обычную свою сдержанность и ему хотелось поиграть с людьми, как с детьми. Впрочем, обычно такое случалось в тиши кабинета или во время творческой бессонницы, так что рядом не оказывалось людей, с которыми хотелось поиграть, как с детьми.

Скорее всего, дальнейшее объясняется именно этим. У одного уличного перехода, дожидаясь зеленого света, он вдруг заметил стоящую рядом женщину. Она была с двумя маленькими детьми и большой собакой. И женщина, и дети, и собака показались ему необычайно яркими. Молодая женщина была действительно хороша, и дети были хороши, и собака была под цвет ее рыжеватых, распущенных волос.

Женщина, как заметил Николай Сергеевич, была несколько обеспокоена необходимостью перевести через улицу и детей, и собаку. Во всяком случае, она несколько раз переносила поводок с одной руки в другую, по-видимому не зная, рядом с каким ребенком вести собаку, с тем, что помладше, или с тем, что постарше. Обоих детей она держала за руки, и длинный, рыжеватый хвост собаки забавно гармонировал с ее распущенными волосами. {202}

— Собаку, которую вы подобрали с таким вкусом, я взять на руки не могу, — вдруг неожиданно для себя сказал Николай Сергеевич, — а ребенка возьму, если собака позволит.

С этими словами он подхватил ребенка, стоявшего рядом с ним. Собака вопросительно посмотрела на женщину, а потом на поднятого ребенка. Женщина тряхнула длинными волосами и, взглянув на него, рассмеялась.

Зажегся зеленый свет, и они перешли улицу. Дальше начинался сквер, где женщина с детьми и собакой собрались гулять. Он поставил малыша на ноги. Женщина поблагодарила его и так гостеприимно улыбнулась, что он пошел рядом с ними, тем более что ему было по пути.

Это был необыкновенный случай, и поведение его было необыкновенным. Никогда в жизни он не заговаривал со случайно встреченной женщиной. Позже, вспоминая все, что случилось, он уверился, что его невероятно возбужденное состояние было предвестником этой встречи. То, что возбужденное состояние было вызвано, как он говаривал, пойманной мыслью, он забыл, хотя мысль, конечно, помнил.

Он радостно удивлялся, что ему так легко и просто с этой незнакомой женщиной, и чем больше он радовался и удивлялся этому, тем легче и проще ему становилось.

Узнав, что он физик, женщина сказала, что и ее муж физик, и вдруг застенчиво поинтересовалась его именем. Он назвал себя.

— О! — тихо воскликнула она с каким-то необыкновенно сдержанным горловым звуком и взглянула на него, как бы сдерживая блеск своих больших, зеленых глаз, отчего они еще сильней заблестели. — Мой муж в восторге от ваших работ.

Он знал, что известен в кругу физиков-теоретиков, но она так лично обрадовалась, что душа его наполнилась благодарным теплом. Они дошли до конца сквера и попрощались. Она сказала, что почти каждый день в это время прогуливается здесь с детьми, а иногда и с собакой. И она снова улыбнулась ему, протягивая руку, и снова, казалось, она сдерживает блеск своих ярких глаз, отчего они еще сильнее блестели. {203}

Николай Сергеевич чувствовал себя опьяненным. Он уже влюбился, хотя еще не знал об этом. И они много раз в течение месяца встречались в этом сквере. Она была здесь всегда с детьми, но без собаки. Он видел в этом проявление тонкого, далеко идущего такта: собаку, как хранительницу домашнего очага, она исключила из их общения. И когда после первой встречи он снова увидел ее здесь, он заметил, нет, ему не показалось, что она слегка покраснела и так нежно потянулась к нему, что он совсем потерял голову.

У них оказалась общая страсть — классическая музыка. Боже, боже, как все поздно приходит! С юношеских лет у него была теперь уже полузабытая мечта о счастье: сидеть на концерте любимой музыки, держа в руке руку любимой девушки.

Но так получилось, что, когда он влюблялся в девушку летучей студенческой влюбленностью, ему было не до музыки. А когда он добивался права приходить с ней на концерт, выяснялось, что ей до лампочки его классическая музыка. Так получилось и с женой, в которую он позже влюбился и так упорно добивался ее, что и ему тогда было не до музыки, а когда они позже стали ходить на концерты, выяснилось, что она равнодушна к музыке.

Жена его преподавала в институте английский язык и, как это ни странно, испытывала ревность к его успехам в науке. Когда кто-нибудь из наших или иностранных физиков, которые стали наезжать в горбачевские времена, высказывали ее мужу свое восхищение, лицо ее принимало грустное выражение хорошенькой обезьянки, вывезенной в северные широты.

Бедная феминистка! Николай Сергеевич даже английский язык знал лучше нее, вернее, у него был больший запас слов. Она считала, что и сама могла сделать хорошую филологическую карьеру, если бы ее целиком не поглощали заботы о семье. Он эти заботы действительно мало разделял. И она брала реванш, всячески подчеркивая его неспособность к практической жизни.

И вот он влюбился. Ему вдруг стали сниться томительные юношеские сны, где он был с этой женщиной. Он просыпался и краснел в темноте. И в темноте, движением, исполненным невероятного {204} комизма, если бы, зная все это, можно было бы все это видеть со стороны, так вот, в темноте он подымал голову над подушкой и близоруко смотрел на кровать жены, как бы стыдясь, что она во сне догадается о его снах.

Он уже знал, что эта молодая женщина с двумя чудесными детьми ради него готова на все, и ему думалось, что и он теперь не сможет жить без нее и готов порвать со своей семьей. Было необыкновенно тревожно, больно, счастливо! Однако мысленно он представлял, что все это будет не так уж скоро.

И вдруг она решила познакомить его со своим мужем. Зачем она это решила, он точно не знал. Видимо, так она готовила мужа к неизбежной разлуке, и Николай Сергеевич счел это достаточно честным, смягчающим удар решением.

Они встретились в консерватории, но, увы, не так, как он об этом мечтал: один на один. Он был со своей женой, она была со своим мужем. Правда, Николай Сергеевич к ним подошел, когда жена его отправилась в буфет пить лимонад. В консерватории она всегда оживлялась при виде буфета.

Он подошел к любимой женщине и ее мужу. Видимо, она ему уже что-то сказала или он сам обо всем догадался. Муж ее был красив и окинул его гордым, почти надменным взглядом. Николай Сергеевич даже слегка растерялся. Но когда они протянули друг другу руки, муж ее с такой судорожной силой сжал его ладонь, так, вероятно, выброшенный с лодки хватается за руку выбросившего его, и он увидел в гордых за мгновенье до этого глазах ее мужа такое страдание, такую мольбу, такую неуверенность в себе и одновременно с этим такое жадное, страдальческое любопытство: "А была ли близость?" — что Николай Сергеевич, внезапно оглушенный этой болью, забыл о себе, забыл о своей любви, забыл обо всем и, взглянув ему прямо в глаза, крикнул ему своими близорукими, но теперь всевидящими глазами:

"Ничего не было и не будет!"

И кажется, муж ее понял это. А внешне все выглядело так, словно молодой ученый своим затянувшимся рукопожатием выражает мастеру почтительный восторг. Ни его собственная жена, ни {205} тем более чуть позже подошедшая жена Николая Сергеевича ничего не заметили.

Потом они расселись по своим местам, и была трагическая музыка под управлением знаменитого дирижера, и он всласть упивался страстными, прощально-примиряющими звуками, одновременно стыдясь слез, наворачивающихся на глаза, и несколько раз подносил платок к лицу, якобы убирая пот, чтобы украдкой промокнуть глаза, а потом очнулся под гром аплодисментов, когда стали подносить цветы дирижеру и пианисту.

— Какая бравурная музыка, — вдруг сказала жена.

— Бравурная? — переспросил он.

— Живая, — поправилась она.

— Живая?! — повторил он, но она уже не слушала его, а здоровалась с супружеской парой, работающей в ее институте.

В ту ночь он не спал до утра. Через тот раздирающий душу разряд боли и жалости к ее мужу он почувствовал будущую боль собственного мальчика, он почувствовал боль ее детей, которые останутся без отца, и менее всего он чувствовал боль собственной жены.

Он никогда не давал повода к ревности, но если б он ушел от нее, это было бы грандиозным возмездием за ее постоянную, иногда злорадную уверенность, что он не способен ни на какой практический шаг.

Больше юношеские сны его не тревожили. Да, он не смог переступить. Она ему несколько раз звонила на работу, но он и с ней говорил уклончиво (и тут не мог сразу переступить), и вскоре звонки заглохли. Он мучился. И только Андрей Таркилов знал об этой истории. И с гневной грубостью пытался утешить его:

— Не горюй! Неизвестно, кто бы перенес через дорогу ее ребенка в следующий раз!

___

...Музыка... Ладонь в любимой ладони... Ласточкино гнездо... Так вот он, подлец! И нельзя об этом сказать, и нельзя его ударить, и нельзя его убить! Слишком сложный клубок при этом размотается, да он и неспособен размотать этот клубок. И подлец {206} об этом знает и потому так спокойно, так интеллигентно, время от времени поправляя очки, разговаривает со своим собеседником, зная и видя, что Николай Сергеевич стоит от него в десяти шагах.

Звали подлеца Альфред Иванович, и сейчас Николаю Сергеевичу казалось, что в этом имени уже заключена мировая пошлость и человек с таким именем не может не быть подлецом.

Невыносимо было видеть это породистое, почти красивое лицо с выражением агрессивной готовности к благородному поступку. Николаю Сергеевичу вдруг представилось, что такие лица, вероятно, бывают у истинных карточных шулеров, хотя сам он в карты не играл и никогда близко не видел картежников.

Хотелось бежать, бежать от него подальше! Но сколько можно бежать от него! Надо перешибить в себе это чувство невероятной неловкости, надо забыть о его существовании.

Легко сказать! Николаю Сергеевичу становилось все хуже и хуже. Они сейчас стояли у входа в театр в ожидании начала спектакля. Они случайно встретились здесь. Но так ли уж случайно? Николай Сергеевич, когда ему предложили в институте билеты на этот нашумевший спектакль, в глубине души предчувствовал, что Альфред Иванович может оказаться здесь, и как бы желал этой встречи, чтобы перешибить манию брезгливого ужаса, которую он испытывал в последнее время при виде этого человека.

Жена отказалась идти на спектакль, и он оказался один перед этим человеком со своей манией брезгливого ужаса. Ему становилось все хуже и хуже. До начала спектакля оставалось минут пятнадцать, и он сдался. Перестал пытаться перешибить эту манию, вошел в театр и сел на свое место, все еще преодолевая накатывающие на него волны дурноты. Дурнота не проходила, и он вдруг испугался, что, если во время спектакля ему станет совсем нехорошо, будет ужасно неудобно пробираться из ряда, вызывая у зрителей раздраженное беспокойство.

Он встал и вышел из театра. Альфреда Ивановича у входа уже не было, он, видимо, уже сел на свое место. Николаю Сергеевичу сейчас было так плохо, что он даже почувствовал к Альфреду {207} Ивановичу некоторую благодарность за то, что тот исчез. При этом он про себя успел отметить странность этой благодарности. Тут ему повезло. И сразу же повезло еще раз. К театру подкатило такси с пассажирами, которые спешили на спектакль, и он сел в такси, и шофер не стал морочить голову, что ему некогда и тому подобное, а повез его домой по названному адресу.

...Но что же было, что произошло? Два месяца назад Альфред Иванович ворвался к нему в кабинет, исполненный какой-то карающей решимости. Он принес письмо-протест по поводу суда над правозащитниками. Дело было шито белыми нитками, и суд был, по существу, закрытым, хотя это противоречило всем законам.

— Если согласен и не боишься, подпиши, — с вызовом сказал Альфред Иванович, стоя над ним, пока он читал письмо в правительство.

Читая письмо, Николай Сергеевич автоматически взял ручку и поднес ее к письму.

— Ни слова не менять, — воскликнул Альфред Иванович, — или ты подписываешь, или отказываешься! Третьего не дано!

— Отсутствие запятых тоже знак протеста? — спросил у него Николай Сергеевич, подымая голову над письмом.

— Запятые можно, — не чувствуя юмора, согласился Альфред Иванович, заглядывая в текст и нисколько не смущаясь. По-видимому, отсутствие некоторых запятых он относил за счет слепящего гнева, который владел им во время составления письма.

Николай Сергеевич прочел письмо, расставил недостающие запятые и расписался. Уже расписавшись, он отметил про себя, что его подпись слишком полемически большая и отчетливая и это не только и даже не столько знак протеста против суда, сколько знак насмешки над составителем письма, который слишком преувеличивал героизм своей общественной активности.

Николай Сергеевич вручил Альфреду Ивановичу подписанное письмо, и тот долго и внимательно рассматривал его подпись, словно не слишком доверяя ее подлинности. Скорее всего, он был несколько разочарован в том, что Николай Сергеевич письмо подписал. {208} Скорее всего, он предпочел бы, чтобы Николай Сергеевич отверг письмо, а он произнес бы жаркую речь о тех, кто уткнулся в свои формулы, когда страна катится в пропасть.

— Только как бы это письмо не оказалось в заграничной прессе раньше, чем правительство его прочтет, — сказал Николай Сергеевич.

— Как это может быть? — оскорбился Альфред Иванович.

— Полиция может по своим каналам передать его на Запад, чтобы иметь аргумент против подписавших письмо, — пояснил свою мысль Николай Сергеевич.

— Волков бояться — в лес не ходить, — торжественно заявил составитель письма и, довольный, что последнее слово осталось за ним, удалился из кабинета.

Всего шесть физиков подписали письмо. Альфред Иванович тоже был физиком, но работал в другом институте. По мнению гуманитарной интеллигенции, он был крупным физиком, а по мнению физиков, он был крупным знатоком современного искусства. Николай Сергеевич считал, что достижения Альфреда Ивановича в физике достаточно скромны, но он удивлялся даже этим скромным достижениям, поскольку Альфред Иванович всегда был на людях и непонятно было, когда он успевал работать.

Николай Сергеевич как в воду глядел. Через неделю письмо было прочитано по радиоголосам, и всех подписавшихся стали вызывать в прокуратуру, где с ними говорил явно следователь КГБ.

Следователь, разговаривая с Николаем Сергеевичем, имел неосторожность спросить у него:

— Откуда вы взяли, что мы могли отослать ваше письмо на Запад?

Сердце у Николая Сергеевича на миг сжалось, но в следующий миг он нашелся.

— Откуда вы взяли, что я мог высказать такое предположение? — смело спросил он.

— Мы все знаем. Стены имеют уши, — ответил следователь, — а за клевету можем привлечь и к судебной ответственности.

Самое главное в разговоре со следователем было это. И Николаю Сергеевичу стало совершенно ясно, что выдал его сам Альфред {209} Иванович. Просто струсил и выдал. Возможно, зная, что он составитель и распространитель письма, на него чуть сильнее надавили.

Но как следователь мог оказаться столь неосторожным? По-видимому, размышлял Николай Сергеевич, следователю просто в голову не могло прийти, что это предположение он высказал один на один с этим человеком. Обычно они преувеличивают заговорщический характер подобного рода протестов и думают, что люди, подписавшие письмо, долго обсуждают все варианты судеб письма и собственных судеб. Николай Сергеевич не исключал и то, что следователь мог нарочно бросить этот камушек, чтобы люди, подписавшие письмо, перессорились и перестали доверять друг другу.

Самое забавное, что Николай Сергеевич давно предполагал, что Альфред Иванович трусоват. Слишком часто тот поднимал разговоры о своей общественной и личной лихости. Эта назойливость была подозрительна. Николай Сергеевич считал, что Альфред Иванович самому себе и другим доказывает существование того, чего нет. Николай Сергеевич был уверен, что истинно мужественный человек меньше всего занят своим мужеством.

Трусость — скорее всего, эстетически малоприятное свойство человека. В конце концов трусить — личное дело труса. Но трус становится безнравственным, когда берется за дело, требующее мужества. Альфред Иванович, будучи слишком честолюбивым, взялся за это дело и в решительный момент не выдержал. Вообще-то он всегда был общественно активным человеком, но до разговора со следователем у него дело никогда не доходило. А тут дошло.

Через некоторое время после всех этих вызовов они встретились в одном застолье, где все крепко выпили, а Альфред Иванович, по своему обыкновению, по мере опьянения, и даже несколько опережая его, либеральничал и вольничал.

Николай Сергеевич, предварительно хорошо потеснив алкоголем свою природную деликатность, рассказал ему о диалоге, который у него произошел со следователем. И вдруг Альфред Иванович с маху отрезвел и уставился на него глазами, остекленевшими под стеклами очков. {210}

— И что же тебе следователь на это сказал? — спросил Альфред Иванович.

— Мы всЈ знаем. Стены имеют уши, — повторил Николай Сергеевич без всякой иронии, чтобы успокоить его. Он сам облегченно вздохнул, давая Альфреду Ивановичу облегченно вздохнуть. Тут выпитый алкоголь был потеснен природной деликатностью Николая Сергеевича.

— Они и в самом деле слишком много знают! — не моргнув глазом, воскликнул Альфред Иванович и, поняв, что скандала не будет, облегченно опьянел, предварительно успев посмотреть по сторонам.

После этого вечера, когда Альфред Иванович так внезапно отрезвел, словно прохваченный лубянским сквозняком, Николай Сергеевич окончательно и бесповоротно убедился, что тот выболтал его слова.

И что-то замкнулось внутри. Они и раньше встречались достаточно редко, но теперь при каждой встрече Николай Сергеевич испытывал чудовищную неловкость. Однажды, увидев его в коридоре своего института, он с каким-то шоковым ужасом юркнул в кабинет. Иногда, если он заранее видел его, он брал себя в руки и кое-как выдерживал его присутствие. Альфред Иванович что-то новое заметил в его поведении, но понял это по-своему. Он несколько раз глядел на него со снисходительной улыбкой, дескать, прости, я втянул тебя в нашу диссидентскую жизнь с ее неприятностями, но больше не буду.

Так можно было понять его улыбочку. Возможно, он вообще забыл о том пьяном признании Николая Сергеевича. Допустим, забыл. Но сам-то он не мог не помнить о том, что сказал следователю, не мог не помнить, что виноват перед Николаем Сергеевичем. Нет, ничего не было заметно.

Необъяснимость такой бессовестности ставила в тупик Николая Сергеевича. Им овладела какая-то мания ужаса и брезгливости.

Однажды, издали увидев его на улице, тот шел навстречу, и поняв, что тот его еще не заметил, он рванул через улицу и чуть не угодил под машину. {211}

Ко всему, еще и директор института вызвал его к себе в кабинет. В свое время директор был хорошим физиком, но уже много лет все его умственные силы уходили на то, чтобы удержаться на своем высоком посту. Впрочем, профессионального ума ему еще доставало, чтобы высоко ценить Николая Сергеевича.

Директор встретил его с руками, растопыренными над огромным столом в сокрушительном недоумении. Черная, западная сигара, откровенно нарушая законы физики — не падая, — небрежно торчала из угла его рта.

Взглянув на Николая Сергеевича, директор вдруг вспомнил далекие времена, когда он работал в Абхазии в физико-техническом институте. Тогда у его дочери был незадачливый жених, который написал в правительство дерзкое письмо о перестройке сельского хозяйства. Пришлось отдалить дочь от этого доморощенного реформатора. Интересно было бы узнать, вышло из него что-нибудь или нет? Директор попытался припомнить его имя, но не смог. Вдруг перед его глазами всплыл теплоход "Адмирал Нахимов". К чему бы это, тревожно подумал он, но, догадавшись, успокоился: дочь, живущая сейчас в Одессе, на этом теплоходе туда уехала.

— Как вы, аристократ мысли, могли подписать это глупое письмо? — начал он. — Я знаю, это Альфред Иванович сбил вас с толку. Ну как вы могли подписать письмо вместе с этим вечно раздутым павлином, с этим прохиндеем, с этим трусом? Ну признайтесь, здесь никого нет. Этот любимец московских салонов — прохиндей.

И в самом деле, вечно раздутый павлин, и в самом деле, прохиндей, думал про себя Николай Сергеевич, но сейчас соглашаться с директором было как-то неприлично, и он промолчал. Когда директор, пытавшийся свой монолог превратить в диалог, закончил, он только спросил у него:

— Откуда вы взяли, что он трус?

Тут он не мог не попытаться удовлетворить свое любопытство.

— А разве павлин может не быть трусом? — со странной логикой удивился директор.

Но откуда он, директор, знает не только о существовании Альфреда {212} Ивановича, но и о некоторых свойствах его натуры? Это было столь же необъяснимо, как и тяжелая сигара, торчавшая из угла его рта, с цинической откровенностью пренебрегающая законами всемирного тяготения.

На самом деле, директор звонил в институт, где работал Альфред Иванович, и у своего коллеги получил на него характеристику.

— Видел вашу подпись под письмом, — улыбнулся директор в конце разговора. — Буквы больше моей сигары. Прямо "Быть по сему"!

Он расхохотался.

— Где вы это видели? — спросил Николай Сергеевич, стыдясь, что он слишком крупно, как-то неинтеллигентно расписался.

— В ЦК, где еще? — ответил директор. — И там я вас отбивал от этого прохиндея.

В конце концов они договорились, что, если уж ему вздумается поправлять курс правительства, он это будет делать сам.

— Быть по сему, — на прощанье сказал ему директор и, пыхнув сигарой, склонился к телефону.

...И вот эта ужасная встреча у входа в театр, его бегство, его облегченный вздох, когда он рухнул на сиденье такси. Они поехали, но ему становилось все хуже и хуже. Он теперь страстно мечтал добраться до дому. К тому же таксист оказался чудовищно словоохотливым. Он стал рассказывать ему, что держит дома породистых собак, что этим он зарабатывает на жизнь. А такси — это только так, на прокорм собакам. Случка — главная статья дохода.

И это длилось минут двадцать, а ему становилось все хуже и хуже, и он не мог прервать таксиста. И вдруг таксист сам себя прервал, и ему стало совсем плохо.

— Надо доехать до заправки, бензин кончается, — сказал таксист.

— Пожалуйста, прямо домой, — попросил Николай Сергеевич, — я очень плохо себя чувствую.

Шофер быстро посмотрел на него и, что-то поняв, молча поехал дальше. Николай Сергеевич с невероятным трудом выговорил эти слова. Язык почти не ворочался во рту, и сейчас он почувствовал, что его левая нога и левая рука как-то отяжелели и почти не {213} подчиняются ему. Инфаркт — мелькнуло в голове. Но он туг же отбросил эту мысль. Он знал, что при инфаркте бывает боль. Никакой боли он не чувствовал и поэтому решил, что это инсульт.

Ему становилось все хуже и хуже. И он подумал: приближается смерть. Да, смерть. Это было так странно и неожиданно. Гораздо неожиданней, чем приближение смерти, показалось ему почти полное отсутствие страха перед ней. Возможно, дело было в том, что смерть освобождала от общения с утомительными хамами. Но прямо об этом он не думал. Было ощущение неловкости и даже некоторой нечистоплотности, если это случится здесь в дороге и с его трупом придется возиться ни в чем не повинному шоферу такси.

Он вдруг вспомнил, что у него недостаточно денег, чтобы расплатиться с шофером. Это показалось ему ужасным. Он, конечно, знал, что дома есть деньги, но он боялся, что, если это случится в дороге, таксисту никто не оплатит его проезд. Ему вдруг пришло в голову предложить таксисту часы. Но как? Снять с трупа или заранее ему отдать? Говорить об этом было неловко даже в том смысле, что язык у него все чувствительней онемевал во рту. Левая рука и левая нога становились все тяжелей и тяжелей и все меньше ему подчинялись.

Минут через десять он вдруг понял, что они уже близко от дома, и его оставила мысль о смерти в дороге. Он подумал, что это, скорее всего, произойдет дома и надо во что бы то ни стало не забыть сказать жене, когда она откроет дверь, чтобы она расплатилась с таксистом.

Шофер все чаще и все тревожней поглядывал на него. Николай Сергеевич чувствовал, что кожа на его лице как-то стянулась и лицо, вероятно, застыло в малоприятной гримасе. Он подумал, что, если шофер проводит его такого или еще худшего до двери, может быть, он сам постесняется попросить у жены деньги. А жена, увидев, в каком он состоянии, конечно, не догадается сама о том, что надо расплатиться с таксистом. Не забыть напомнить. Странно, подумал он с некоторой дозой потустороннего юмора: перед смертью надо расплатиться с таксистом. {214}

Он еще больше сосредоточился на этой мысли, и тревога по поводу предстоящей смерти, и без того небольшая, совсем отодвинулась.

Потом он опять вспомнил о ней. И опять удивился почти полному отсутствию страха. Он подумал о всей своей жизни. Он подумал, что жизнь была неловкой. Он подумал, что неловкая жизнь и должна была кончиться вот такой неловкой смертью.

Но что было первичным? Неостановимая тяга к гармонии науки отнимала жизненные силы и делала его жизнь неловкой или страсть к науке была компенсацией за неловкость жить? Он не мог сейчас ответить на этот вопрос. Он только твердо знал, что ловкость жить есть бесстыжесть по отношению к самой жизни и это делает по высшему счету бессмысленной самую эту ловкость. Все дело в уровне брезгливости, смутно подумал он и, почувствовав, что сейчас не сможет до полной ясности довести эту мысль, оставил ее.

Он вдруг вспомнил, что в школе на уроках военного дела ему никогда не давалась шагистика. Все смеялись над ним, когда он неловко, очень неловко вышагивал своими длинными ногами и делал всякие повороты. И он вместе со всеми подсмеивался над собой, чтобы скрыть смущение. Но ему было больно, что он такой неловкий.

Зато учебную гранату, как это ни странно, он кидал дальше всех. Намного дальше. Значит, в нем была какая-то природная вспышка мышечной силы? Там, где все, как и он, не проходили особой тренировки, он оказался сильнее всех. Впрочем, подумал он, и шагистикой никто не занимался вне уроков. Но некоторым она сразу хорошо давалась. А ему — никогда. Возможно, подумал он, дело в иронии. В нем всегда было развито чувство иронии. Шагистика не выносит иронии. Попытка преодолеть внутреннюю иронию делала шаги его деревянными. Как странно, подумал он, что я сейчас вспомнил об этих далеких школьных делах.

Они уже подъезжали к дому, и он решил попросить шофера проводить его до самых дверей. Надо было подняться на шестой этаж. А вдруг лифт перестал работать? — с тоской подумал он. Но это редко бывает, успокоил он себя. Он хотел попросить шофера проводить его не только потому, что был неуверен — сможет ли {215} подняться сам. Здесь была и уловка по поводу денег. Чтобы не объясняться с таксистом в машине, удобней будет там сразу в дверях сказать жене о деньгах. Вот и я проявил ловкость жить, подумал он про свою хитрость. И уточнил — чтобы удобней умереть.

Но таксист сам вдруг взялся его проводить. Они поднялись на лифте. У дверей он еще смог позвонить в привычном ритме жизни, как звонил обычно. Жена распахнула дверь.

— Что с тобой?! — вскричала она, взглянув на его лицо. По ее лицу, искаженному страхом, он понял, насколько ужасно его лицо. Но он не дал себя отвлечь.

— Расплатись, — с трудом выговорил он и кивнул на таксиста. Жена побежала за деньгами. Он вошел в комнату и рухнул на диван. И подумал: хорошо, что я не забыл жене напомнить о таксисте, хорошо, что я позвонил в дверь в привычном ритме жизни. Немного беспокоило, что жена слишком мало даст на чай. Она была прижимиста. Но исправлять ее именно теперь было поздновато.

Жена вбежала в комнату.

— Боже, что с тобой случилось?! — крикнула она.

— Расплатилась? — с трудом спросил он, чтобы довести дело до конца. Язык почти не подчинялся. Левая рука и левая нога очугунели. Но теперь он лежал у себя на диване.

— Да! Да! — закричала жена. — Что с тобой случилось?

— Плохо, — сказал он, выбрав самый короткий ответ. Жена вызвала по телефону "скорую помощь". Ему было все так же плохо, но не хуже. Он подумал о странной, бессмысленной комедии жизни. Жизнь страшна не своей трагичностью, а своим ничтожеством, подумал он. Если бы Альфред Иванович был профессиональным провокатором, это было бы понятно: попался. Но Николай Сергеевич был уверен, что тот, ничтожно испугавшись, выдал его, чтобы показаться им достаточно лояльным, своим.

Взгляд его случайно остановился на дверце бара в книжном шкафу. А что, если выпить и вдруг все пройдет, подумал он с неожиданной надеждой. Это же не инфаркт? Нет, решил он, надо дождаться врача. Неизвестно, как алкоголь действует при инсульте. {216}

Он вспомнил о сыне, которого сейчас не было дома. Как бы его не напугать своим видом. Когда мальчик был поменьше, ему было лет восемь, он водил его к зубному врачу. Мальчику вырывали зуб. Какие-то там были затруднения. Как он кричал, бедный мальчик, какая невероятная мука была слышать этот долгий, несмолкающий крик. И когда после всего они возвращались домой, мальчик вдруг сказал ему:

— Наклонись, папа.

Он наклонился, и, мальчик, обняв его за шею, поцеловал его в лицо. И ничего слаще этого поцелуя он, кажется, не испытывал в жизни. Обычно мальчик сурово отстранялся от его ласки и никогда сам не целовал его. А тут вдруг сам его так нежно поцеловал. Неужели только через страдание путь к высшему блаженству? Мальчик своим поцелуем как бы извинялся перед отцом за невольно причиненные ему страдания, благодарил за участие и просил прощения за то, что раньше всегда сурово отстранялся от его ласки.

Он думал о своем мальчике, а все остальное казалось ему ничтожным. И плоды его научных работ, в которые он вложил столько страсти и труда и которые сам он и многие коллеги находили значительными, сейчас ему казались банальными и жалкими. Кое-что из того, что брезжило в замыслах, кажется, чего-то стоило, но об этом лучше было не думать. Скорее всего, руки до этого не дойдут.

Позвонили в дверь, и в комнату вошли врач "скорой помощи" и медсестра. Жена полушепотом что-то им говорила. Врач, поздоровавшись, присела к нему на диван и, взяв его руку, пощупала пульс. Видимо, пульс ей ничего не подсказал.

— Что с вами случилось? — спросила она. — Расскажите.

— Я пришел в театр, — начал он, с трудом выговаривая слова, — и увидел...

И тут он понял, что об этом невозможно рассказать, и не только потому, что трудно выговаривать слова. Он замолк и задумался.

— ...И увидели, — вдруг подхватила врач, — неприятного вам человека?

Он был потрясен точностью ее догадки. — Да! Да! — вскрикнул он и вдруг поверил, что будет жить. Он {217} схватил правой рукой ее прохладную кисть. Было приятно ощущать ясную прохладу ее руки. Но как она могла догадаться о том, что случилось?

— Вы просто переволновались, — сказала она, — скоро все пройдет.

Через несколько минут она сделала ему какой-то укол и ушла. Он почувствовал, что ему стало гораздо лучше. Лекарство сняло дурноту и как-то слегка опьянило его. И сейчас он снова задумался о жизни. Она ему представлялась теперь такой же ничтожной, но милой в своей ничтожности. Надо жалеть жизнь, замирая от нежности, думал он, надо любить ее, как беспомощного, глупого ребенка, из которого когда-нибудь что-нибудь получится. Но сейчас, сегодня глупо ждать от нее значительности и смысла. Именно в том и смысл, чтобы любить ее такой вот ничтожной, слабой, глупой. Лекарство, видимо, делало свое дело. По всему телу растекалась блаженная слабость, но рука и нога уже больше не отнимались, разделив со всем его телом эту блаженную беспомощность.

На следующий день он отлеживался и почитывал книгу. Он все размышлял о том, как это врач догадалась о причине, вызвавшей его состояние. И теперь, хотя он с удовольствием вспоминал то свое первое изумление ее догадкой, он не видел в этом никакой мистики. Как много людей, с грустью подумал он, после встреч со своими знакомыми обращаются в "скорую помощь". Потому-то врач так быстро догадалась обо всем.

Через день он уже сидел в мастерской Андрея Таркилова и рассказывал ему о случившемся.

— Надо было выпить стакан водяры, и все бы сняло, — заключил Андрей. — И зачем ты с этим ничтожеством связался? Я всегда знал, что он ничтожество.

— Откуда знал? — спросил Николай Сергеевич.

— Я же видел его, — сказал Андрей Таркилов. — А художнику видеть человека — все равно что читать его тайную биографию. Иногда, когда я пишу портрет человека, снимая слой за слоем с его лица, мне такое открывается, что не выпить нельзя. Поневоле становишься алкоголиком. Ну, а этот виден сразу — прохиндей. {218}

___

Несколько дней назад здесь, на юге, работая за столом Андрея Таркилова и пытаясь избавиться от груды уже ненужных черновиков, он дотянулся до корзины, стоявшей под столом, чтобы выбросить их туда. На дне корзины он увидел смятый кусок бумаги. Подозревая, что это может быть какой-то набросок Андрея, он достал мятый лист бумаги, зацепившийся за прутья плетеной корзины, и осторожно расправил его.

Так оно и оказалось. Быстрый карандашный рисунок изобразил мужчину, сидевшего, по-видимому, за столом. Ни стола, ни лица мужчины не было видно. Однако мужчина явно сидел за столом, обхватив руками падающую голову. Неимоверная сила рук едва удерживала бессильную тяжесть головы.

Николай Сергеевич был потрясен выплеском отчаянья на этом наброске. Это был, конечно, автопортрет, хотя никаких черт лица вообще не было видно, разве что сила рук, подпиравших голову, намекала, что это руки Андрея.

Николай Сергеевич вдруг вскочил из-за стола. Его первой безумной мыслью было сейчас же бежать, ехать, лететь и спасать друга! С такой силой отчаянья человек не может справиться сам, надо ему помочь!

Однако, очнувшись, он сообразил, что набросок сделан год назад, когда Андрей приезжал сюда, а может быть, и раньше. Значит, справился.

Боже, Боже, что мы знаем друг о друге! Откуда такое отчаянье! Андрей Таркилов давно и при славе, и при деньгах. Ну, а личная жизнь у него всегда была запутана.

Он снова сел и, разглаживая листок с наброском, словно успокаивая, лаская изображенную фигуру, автоматически повторял про себя слова шекспировского сонета:

И видеть мощь у немощи в Плену.

Николай Сергеевич долго смотрел на этот рисунок, и вдруг каким-то странным образом, он сам не знал, почему и как это случилось, на него из этого же листа стал струиться тихий, смывающий {219} отчаянье свет. Но почему? Потому что руки все-таки удерживают эту бессильно падающую голову? Или что-то другое? Бесстрашие зафиксированного страдания само становится лекарством от страдания?

Он вспомнил слова Андрея о сущности художественного творчества. Настоящий художник, говорил Андрей, вкладывает в картину субъективную творческую силу, всегда превосходящую силу сюжета. Это тот излишек, который есть необходимость для искусства. Степень превосходства субъективной силы художника над силой сюжета и есть степень таланта художника, усмиряющий жизнь кнут гармонии. Так, кажется, он это называл. При отсутствии в картине превосходящей сюжет субъективной силы художника картина издает скребущий звук ложки о дно котелка. Созерцать такую картину неприятно, как неприятно следить за усилиями инвалида, которому нельзя помочь.

Взгляды на искусство у Андрея были резкие и непримиримые. Над абстракцией он просто смеялся. Любой персидский ковер, говаривал он, перекроет всех абстракционистов. Новация хороша, говорил он, если хватает пороха сохранять принцип содержательности. Но на это как раз пороха обычно не хватает.

Тенденцию в искусстве надо доводить до кругосветного безумия, чтобы она, обогнув земной шар, возвратилась в точку реальности, из которой вышла. Имитатор всегда выглядит мастеровитей мастера. Мастер пашет, а имитатор пахать не может, он тяпкой мотыжит вспаханное другим. А дураки ахают: как хорошо обработано поле! Так он, кажется, говорил.

Кроме картин Андрея Таркилова у Николая Сергеевича хранилось более сотни его карандашных набросков. Николай Сергеевич знал нескольких художников, Андрей его знакомил с ними, но, как он заметил, ни один из них так не разбрасывался своими рисунками. Это нельзя было назвать даже щедростью. Щедрость хотя бы знает о своей щедрости. Андрей ни во что не ставил свои наброски, если они не имели отношения к картине, над которой он сейчас работал. Все оставалось там, где он в последний раз пил водку или {220} чай. И что совершенно замечательно, думал Николай Сергеевич, место, где он пил водку, в этом смысле не имело никакого преимущества над местом, где он пил чай. Нельзя было не подивиться этому, учитывая его повышенную склонность, к алкоголю. Одним словом, все разбрасывалось и раздаривалось. На упреки Николая Сергеевича он отвечал:

— Всякую линию, которая чего-нибудь стоит, рука запоминает сама. А то, чего она не запоминает, ничего не стоит.

Ему вдруг мучительно захотелось поговорить с Андреем. Андрей его предупреждал, что из сельсовета можно дозвониться до Москвы, хотя это не всегда просто. И председатель сельсовета сам ему несколько раз напоминал об этом. Он в последний раз нежно разгладил листок с наброском и отправился в сельсовет.

Кроме всего, ему надо было через Андрея передать сыну, чтобы он приезжал сюда отдыхать со своей юной женой. У сына в квартире не было телефона, но он баловался живописью и часто бывал в мастерской Андрея.

Перед отъездом он договаривался с сыном, что, если здесь будет все хорошо, он его пригласит сюда. Несмотря на неустроенность холостяцкой дачи Андрея, все здесь им понравилось. Какое наслаждение было для Николая Сергеевича босиком ходить по голой травянистой усадебке Андрея, подошвами ног чувствуя щекочущее прикосновение детства! Он физически ощущал, как через босые ноги в него вливаются жизненные силы, как он молодеет от этого чудного заземления. Как гениален все-таки миф об Антее, какая грандиозная реальность стоит за ним! А щедрость теплого моря, а необыкновенная доброжелательность соседей (гость Андрея!), а обильная животворящая природа!

Ему удалось довольно быстро соединиться с Москвой и поговорить с Андреем. Он что-то сбивчиво начал рассказывать о его наброске, но Андрей только непонятливо помыкивал.

— Кажется, у меня крыша поехала, — наконец пробурчал он, — я ясно помню, что вытряхнул корзину с бумагами... Ты лучше скажи: хорошо вам? {221}

— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул Николай Сергеевич. — Я никогда так хорошо не отдыхал! Пусть Витька даст телеграмму! Мы его встретим! Пусть прилетает быстрей!

— Зачем телеграмма, — возразил Андрей, — я ему нарисую план местности, как я это сделал тебе. Или ты думаешь, что он тупее тебя, если это вообще возможно?

— Ты подхамливаешь, — радостно воскликнул Николай Сергеевич, — значит, у тебя все в порядке!

— Да, вроде налаживается, — сумрачно ответил Андрей, и неясно было, что он имеет в виду: свою запутанную жизнь или работу. Несмотря на долгую дружбу с Андреем и большое желание знать правду, Николай Сергеевич из обычной своей деликатности не стал ничего уточнять.

После разговора с Андреем председатель сельсовета зашел в кабинет, с комической важностью закрыл дверь на ключ и, усевшись напротив Николая Сергеевича, стал жаловаться на Андрея.

— Сколько раз я ему говорил: "Андрей, ты же художник! На твоем участке должны расти розочки". Я бесплатно могу достать до тридцати корней розочек. Агроном соседнего совхоза мой друг. У него полно розочек. Я бы сам посадил. Но он же художник. Он должен мне сказать, где и как посадить розочки, где фруктовые саженцы, где пустить лозу "изабеллы" и где "качич". Надо вовремя приехать или весной, или поздней осенью. Что я ему ни скажу, он мне отвечает: "Потом, потом". Я его даже называю про себя "Андрей Потом". Поговори с ним серьезно. Перед нашими людьми тоже неудобно. Некоторые начинают сомневаться, что он известный художник. Некоторые даже думают, что он хочет уехать в Америку, потому здесь корни не пускает. Надо хотя бы розочки посадить для начала.

— Обязательно поговорю, — пожимая ему руку, ответил Николай Сергеевич с полной серьезностью, тронутый забавной заботливостью председателя сельсовета. Тот удовлетворенно кивнул ему в ответ и, по-видимому считая свою миссию выполненной, отомкнул дверь, но, выпуская его из кабинета, вдруг спросил: {222}

— Как вы думаете, Горбачев жив?

Всем народом было замечено, что Горбачев задумал нечто необычное, ни на что предыдущее не похожее. Интеллигенция, боясь сглазить его, тихо радовалась, но многие достаточно громко злобились. Время от времени Горбачев вдруг исчезал куда-то — ни речей, ни встреч со знатными иностранцами, ни ссылок на него в прессе. И тогда наползали слухи, что он арестован или даже убит. Но он опять выныривал откуда-то и продолжал свои странные, отступательно-наступательные речи. Сейчас он в очередной раз окунулся в небытие, и снова поползли темные слухи.

— Думаю, что жив, — ответил Николай Сергеевич.

— Вот и я так считаю, — бодро поддержал его председатель сельсовета. — На Мюссеру день и ночь ползут грузовики.

— А что там? — спросил Николай Сергеевич.

— Новую дачу строят Горбачеву, — пояснил председатель сельсовета. — Я думаю, если бы что-нибудь с ним случилось, стройку бы сразу остановили. Нет! День и ночь ползут грузовики на Мюссеру. Ползут и ползут.

Безумная родина, думал Николай Сергеевич, возвращаясь к себе. Конец двадцатого века, а мы, просыпаясь, гадаем: не придушен ли этой ночью наш вождь своими соратничками. И что это за манера у наших вождей, думал он, как только они приходят к власти, начинают громоздить себе дома и дачи, как будто до этого жили в подвалах или палатках.

___

Николай Сергеевич зажег свет в кухне и достал тюбик с универсальным клеем. Этим клеем он хотел обмазать то место на карнизе, куда собирался прилепить ласточкино гнездо. Все было предусмотрено, но тревога не проходила. Он вспомнил темный проем в спальню и ощущение, что дверь вырвана взрывом.

Но и то, что он собирался сейчас сделать, было бессознательным желанием заложить, замкнуть этот проем, образованный тихим {223} и долгим взрывом. Однако тревога не проходила. Он достал из холодильника бутылку и выпил две стопки крепчайшей чачи, кстати подаренной тем же учителем. Он сразу почувствовал, что ему полегчало. Какое удивление, какую благодарность почувствует жена, если завтра проснется под щебет ласточек! Положив тюбик с клеем в карман, он погасил свет и вышел из дому.

Была глубокая южная ночь. Отсюда с холма виднелась спокойная равнина моря, озаренная низкой багровой луной. Лунная дорожка была похожа на расширяющееся у горизонта распятие. С неба светили крупные, свежие, слегка размазанные звезды. Он никак не мог привыкнуть к их величине.

Ночь была пронизана журчащими вблизи и вдали голосами последних летних соловьев. "Пью, пью, пью, пью", — ровным, крепким голосом пел соловей где-то совсем близко. "А я цежу, а я цежу", — отвечал ему более тонким голосом какой-то соловей, расположившийся где-то подальше, но явно так, чтобы слышать именно этого соловья. "Взахлеб! Взахлеб! Взахлеб!" — вдруг потерял терпенье ближайший соловей. "Брызжу! Брызжу! Брызжу!" — в ответ залился тот, что так аккуратно цедил до этого. "Пью, пью, пью", — ровным голосом предложил начать все сначала первый соловей. Второй согласился: "А я цежу, а я цежу". Внезапно, перекрывая друг друга, залились оба в каком-то совершенно непонятном сладостном исступлении: "Брызг! Брызг! Брызг!"

Он слушал и слушал этот водопой, водолей, водобрызг ночных брачных песен. Потом невольно вздохнул и подхватил стремянку, прислоненную к веранде как раз над тем местом, где он собирался подлепить ласточкино гнездо. Вдруг ему пришло в голову, что потом, когда он принесет гнездо с ласточками и птенцами, ему будет несподручно намазывать карниз клеем. Он решил сделать это сейчас. В крайнем случае, если клей успеет высохнуть, он снова намажет им это место.

Он снова поставил стремянку, раздвинул ее, проверил, прочно ли она стоит на земле, и полез наверх. Над самой {224} прибитой дощечкой он щедро выдавил клей на карниз и тщательно размазал его.

Он слез со стремянки и почувствовал, что пальцы правой руки стали неприятно клейкими. Он положил тюбик с клеем на перила веранды. Потом нагнулся и тщательно протер ладонь о росистую ночную траву. Распрямился, подвигал пальцами. Стало лучше, но некоторая клейкость пальцев оставалась. Он сложил стремянку, взял ее на правое плечо и вышел на сельскую улочку.

До дома учителя было минут двадцать ходу. Он спустился улочкой до сельского магазина, который стоял слева по улице. Здесь он свернул направо на тропу, которая вела к дому учителя.

Сторож, охранявший магазин и сидевший на деревянных ступенях лестницы у ее входа, заметил его. Человек, глубокой ночью идущий куда-то со стремянкой на плече, показался ему подозрительным. Человек явно был не из местных. Сторож это понял по его долговязой фигуре. Но пока он все это прокручивал в своих тяжеловатых мозгах, человек свернул на тропу и исчез в темноте. И теперь сторож сожалел, что сразу не окликнул его.

Когда Николай Сергеевич подошел к дому учителя, из соседней усадьбы, где жила одинокая вдова, с лаем выскочила собака учителя. Эта вдова подкармливала собаку, когда учитель с домашними уезжал в город к сыну, и поэтому, видимо, собака охраняла оба дома.

Приблизившись к нему, собака узнала его и в дикой радости стала прыгать вокруг него, взвизгивая и стараясь лизнуть его в лицо. Они успели полюбить друг друга за время его посещения старого учителя. А тут она еще, видимо, скучала по хозяину и радовалась человеку, которого хозяин так ласково встречал.

Он поставил стремянку и с удовольствием потрепал необыкновенно возбужденную от этой встречи собаку. Поглаживая ее, он, сам того не замечая, оттирал свою клейкую правую ладонь о ее шерсть, как о траву. Собака от избытка чувств вскочила и побежала по усадьбе. {225}

Он снова взял стремянку и подошел к веранде дома, где на карнизе лепились ласточкины гнезда. Он поставил, раздвинул и укрепил стремянку возле крайнего гнезда. Он посмотрел вверх на комья ласточкиных гнезд, и ему показалось, что он услышал сонное, уютное попискиванье птенцов. Он решил последний раз все обдумать, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки.

Действия должны быть такими. Тихо взобравшись по стремянке и дотянувшись до гнезда, надо быстро левой ладонью прикрыть гнездо, чтобы ласточки не вылетели.

А правой рукой, обхватив гнездо, надо осторожно, осторожно, очень осторожно, чтобы гнездо не развалилось, расшатать его и снять.

Пока он стоял и, глядя на гнездо, думал о том, что ему предстоит сделать, вдруг что-то сильно ударило его сзади, и он рухнул на колени. Оказывается, это собака налетела на него и ударила его всем своим телом. Больше всего его удивила четкость, с которой он не упал, а именно рухнул на колени. И он удивился легкости, с которой он рухнул. Человек — неустойчивая конструкция, подумал Николай Сергеевич.

Продолжая стоять на коленях, он опять погладил ее и пригрозил ей пальцем. Она была слишком возбуждена, и он с тревогой подумал, а что будет, если она с такой силой налетит на стремянку, когда он залезет наверх?

Он встал. Собака вдруг взвыла и побежала. Он полез на стремянку. Неприятная липкость в правой руке от волнения чувствовалась сильней. Он долез до предпоследней ступеньки. Теперь высоты было достаточно. Он замер. Ему показалось, что он слышит сонное попискивание птенцов.

Превозмогая сильное, неожиданное желание тихо слезть со стремянки и уйти и не давая себе этого сделать, он быстро прикрыл ладонью левой руки гнездо. Теперь он услышал воинственный писк ласточек и почувствовал несколько сердитых клевков в ладонь. Он осторожно, продолжая чувствовать неприятную липкость пальцев, правой рукой обхватил гнездо и тихонько шатнул его. Гнездо, как зрелый {226} плод, легко оторвалось и оказалось в его ладони. Продолжая прикрывать его левой рукой и придерживая правой, Николай Сергеевич стал осторожно слезать со стремянки. Он не учел, как трудно будет слезать со стремянки без помощи рук. Несколько раз ему казалось, что он не удержит равновесия и грохнется вниз. И, каждый раз представляя свое падение, он мысленно вытягивал руки вверх, чтобы не раздавить ласточек, чтобы удержать гнездо в воздухе.

Все-таки он благополучно добрался до земли. Сейчас, стоя возле стремянки, весь мокрый от холодного пота, он до конца осознал, какие волнения ему пришлось преодолеть и когда снимал гнездо, и когда слезал со стремянки.

Главное позади, подумал он с облегчением и с какой-то вороватой гордостью. Такого он никогда не испытывал в жизни, и он себя не узнавал, как это иногда бывает во сне. Ласточки ожесточенно клевали его ладонь и пищали.

Вдруг он понял, что сейчас никак не сможет унести стремянку, — обе руки заняты. Без стремянки он не мог укрепить гнездо на новом месте и унести стремянку не мог. На миг ему показалось, что он попал в какой-то кошмарный тупик, из которого нет выхода. И прилепить гнездо на старое место он уже не мог или хотя бы поставить его на дощечку, придвинув плотнее к карнизу, поскольку под этими гнездами не было никакой защитной дощечки.

В конце концов он догадался, что можно прийти домой, завернуть гнездо в полотенце, но так, чтобы ласточки не задохнулись, а потом снова прийти сюда и взять стремянку.

Когда он уходил, собака снова набежала на него и в прыжке попыталась дотянуться до ласточкиного гнезда. Он успел приподнять руки. Собака тихо взвыла и, бегая вокруг него, еще несколько раз прыгала, пытаясь дотянуться до ласточкиного гнезда. Он подумал, что, вероятно, эта дворняжка с примесью охотничьих кровей и теперь, почувствовав в его руке дичь, пришла в неистовство. Впрочем, он никогда не видел охотничьих собак в работе. {227}

Покидая усадьбу учителя, Николай Сергеевич строго прикрикнул на собаку и решил, что, возвращаясь за стремянкой, принесет ей чего-нибудь поесть. Он быстро шел по тропе, ощущая всем телом восторг достигнутой цели, который мгновеньями легко переходил в ужас перед неестественностью своего занятия. С некоторым облегчением он заметил, что ласточки перестали бить клювами в его ладонь, но продолжали попискивать, хотя и реже, чем раньше. Может, они начинают смиряться со своим новым положением, подумал он с надеждой.

Когда он свернул на сельскую улочку, сторож снова заметил его и узнал его долговязую фигуру. Он понял, что это тот же человек, но теперь без стремянки. Сделал свое дело, бросил стремянку и ушел, подумал он. Он заметил, что этот человек сейчас что-то прижимает к груди. Скорее всего, драгоценную вещь. Может быть, шкатулку. Он несет в руках вещь нетяжелую, но драгоценную.

— Стой! — крикнул сторож и, опершись на ружье, приподнялся со ступенек крыльца.

Человек, услышав сторожа, остановился на миг, оглянулся на него и вдруг очень быстро пошел дальше.

— Стой, стрелять буду! — крикнул сторож, уже выйдя на улочку и окончательно уверившись, что это ночной вор. У него в руках шкатулка с драгоценностями, и он потому не останавливается. И он из подлой хитрости оставил стремянку там, где залез в чей-то дом. Стремянку он тоже где-то украл, и те, кого он ограбил теперь, из-за этой стремянки пойдут по ложному следу. И он в ограбленном доме уже бывал, потому так быстро сделал свое дело. Знал, где стоит шкатулка, взял ее и ушел.

Николай Сергеевич, услышав голос сторожа и остановившись на миг, вдруг осознал всю нелепость и постыдность своего положения. Он, взрослый человек, среди ночи несет в руках ласточкино гнездо с ласточками и птенцами. Он почувствовал, что, с точки зрения деревенского сторожа, это Какой-то дикий абсурд. Ему было ужасно стыдно объясняться со сторожем, и потому он, услышав его окрик, только {228} прибавил шагу. Сторож еще несколько раз пытался остановить его криками, но он не остановился. Он не верил, что сторож может в него выстрелить из-за этого ласточкиного гнезда.

А сторож, заметив, что человек пошел быстрей, окончательно уверился, что он преступник. Но пока он пытался остановить его криками и угрозами, тот слился с темнотой. Улочка была обсажена платанами, и лунный свет на нее не падал. Сторож был уверен, что вор теперь куда-то свернул и убежал. И вдруг он снова появился на улочке в свете единственного фонаря. До чего же обнаглели, гневно подумал сторож, вор даже не свернул и не испугался его криков! И тогда он быстро, чтобы не упустить его из-под света фонаря, прицелился и выстрелил.

Николай Сергеевич услышал выстрел через мгновенье после смертельного удара пули, и звук выстрела вдруг показался ему оглушительным треском сломавшейся под ним стремянки. И ему почудилось, что он падает с нее. И он сделал то, что собирался сделать, когда думал, что может сорваться со стремянки. Падая на спину, он вытянул вперед руки, чтобы не повредить гнездо и не раздавить ласточек. Потом он осторожно положил руки с гнездом на грудь. Он чувствовал, что падает и падает куда-то, но сообразил, что земля еще близко и можно поставить на нее ласточкино гнездо, прежде чем он пролетит мимо. Он вытянул правую руку и поставил гнездо на землю.

Ласточки вылетели из гнезда и с криками носились над ним, а точнее, над своими птенцами. Птенцы выползли из гнезда и доползли до травянистого склона канавки, ограждающей улочку. Там в траве они запутались, и ласточки теперь с криками проносились над канавкой, то появляясь в свете уличного фонаря, то погружаясь во тьму.

Последним предсмертным движением Николай Сергеевич откинул руку в сторону ласточкиного гнезда, и она, уже мертвая, упала на гнездо, и оно рассыпалось в прах.

И потому сторож, когда подошел к нему и убедился, что он мертв, никак не мог понять, куда делся предмет, который он держал в руках. {229} Он не мог понять, откуда налетели эти две ласточки, кричащие тут, словно оплакивающие мертвого. Или преследующие его, убийцу? Так, бывало, в деревне ласточки пикировали над кошкой или собакой или с негодующими криками догоняли в воздухе тяжелую ворону, заподозрив их в страшном замысле разорить гнездо.

Вдруг сторож заметил очки, валявшиеся рядом с убитым, и он похолодел от смутной догадки. Его небогатый деревенский опыт подсказывал ему, что ночные воры не бывают в очках. Если б он разглядел, что этот человек в очках, он, пожалуй, не стал бы стрелять. Но ведь была же стремянка и он что-то нес в руках!

На всякий случай, чтобы уменьшить вину за свой выстрел, он поднял очки и забросил их в кусты ежевики, разросшейся у дороги... А то потом доказывай судейским, что было темно и он не разглядел, что этот человек в очках, какие носят многочитающие и потому маловорующие люди. Но ведь была же стремянка и он нес что-то в руках! Что-то нетяжелое, но драгоценное. Может, он выкинул шкатулку, пока был в темноте, и потому не свернул никуда? Надо прочесать дорогу.

Нет, сначала надо позвать людей и отнести труп в больницу. Ласточки, криками взрезая ночной воздух, то стелились над самой землей у фонаря, то ныряли в темноту. Где-то завыла собака. Стали перекликаться проснувшиеся крестьяне, пытаясь понять, кто и почему стрелял. Ласточки вконец осатанели. Но ведь была же стремянка, была же стремянка, или он сошел с ума и это совсем другой человек?!

...Через два месяца после буйного, всесокрушающего запоя Андрей Таркилов вышел из больницы и даже начал работать. {230}
_____________________________________


РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ПЕЩЕРЕ

(Вольный перевод с древнеабхазского)

ФЕОДОСИЙ. Здравствуй, Сократ. Не знаю, помнишь ли ты меня?

СОКРАТ. Здравствуй, Феодосий. Как же мне тебя не помнить? Много лет назад мы проходили мимо твоего дома и попросили напиться. Был жаркий день. Нас было шесть человек. Ты пригласил нас в дом, раб обмыл нам ноги, и мы возлегли у пиршественного стола. Мы долго у тебя кутили. Алкивиад, как обычно, перебрал и куда-то вышел. Потом явился, похлюпывая носом. Не сделал ли он чего непристойного, не набедокурил ли он?

ФЕОДОСИЙ. Прекрасная память у тебя, Сократ. Нет, Алкивиад ничего непристойного не сделал. Во всяком случае, не успел сделать. Он забрел в комнату, где спала моя старшая дочь. Но я тихо проследовал за ним и, взяв его за плечи, повернул к дверям. Он оглянулся на постель моей дочки и сказал: "Я, как собака, по нюху вышел на гнездо перепелки". После этого я его проводил обратно к пиршественному столу, и он уж тут так напился, что потерял всякий нюх, хоть уложи его рядом с перепелкой. Но какова память у нашего Сократа! Столько лет назад Алкивиад, хлюпая носом, возлег на свое место, и ты это заметил и не забыл.

СОКРАТ. Сдается мне, что бедный Алкивиад получил по нюхалке за свое нескромное любопытство. Не от тебя ли?

ФЕОДОСИЙ. Если б от меня! Но я поклялся, Сократ, молчать об этом. Моя дочь давно замужем. У нее прекрасная семья и прекрасные дети. {173}

СОКРАТ. А кто это с тобой, Феодосии? И как вас ко мне пропустили?

ФЕОДОСИЙ. Драхма — великий греческий пропуск, Сократ. Стражник, как водится, поверил ему. А этот молодой человек приплыл из далекой Апсилии. Мы с ним уже несколько лет торгуем. Он привозит из Апсилии самшит и золото и увозит маслины. Он ученик апсильского мудреца Джамхуха. Сократ, он готов взять тебя в Апсилию с собой, корабль сегодня ночью отчаливает из гавани.

СОКРАТ. Это пустой разговор, Феодосии. С этим ко мне уже приходили. С моей стороны было бы трусливо удирать от смерти, как будто я точно знаю, что там хуже, чем здесь. Это недостойно философа. Как зовут молодого человека и знает ли он греческий?

НАВЕЙ. Великий Сократ, зовут меня Навей. Рядом с нами в Апсилии живет столько греков, что я даже не помню, когда научился говорить по-гречески.

СОКРАТ. Широковато раскинулись греки, как бы им потом слишком сузиться не пришлось.

НАВЕЙ. Мне кажется, я сплю. Неужели я с самим Сократом беседую и неужели афиняне не отменят свой чудовищный приговор?

СОКРАТ. Это их забота. Когда народ подымает руку на своего философа, это значит, народу предстоит гибель. Необязательно телесная, но обязательно духовная. Он будет столетиями влачить жалкое существование не потому, что меня казнят. Наоборот, афиняне меня приговорили к смерти, потому что уже заражены чумой распада. Они не хотят слышать справедливые речи.

ФЕОДОСИЙ. Сократ, еще раз умоляю. Кое-кому из правителей я драхмами прикрою глаза, а другие сами сквозь пальцы посмотрят на твой побег. Я это точно знаю.

СОКРАТ. Нет, друзья. Я им не дам себя опозорить. Они скажут потом: "Вот видите, Сократ бежал от нашего приговора. Разве праведник бежит?" И не будем больше об этом.

НАВЕЙ. Сократ, я вот что у тебя хотел спросить. Я в свободное от мореплаванья и торговли время занимаюсь иногда философией, {174} иногда гимнастикой. И вот я замечаю, когда усиленно занимаюсь гимнастикой, мне хочется задраться с кем-нибудь. А когда не занимаюсь гимнастикой, мне не хочется ни с кем задираться. Я чувствую, что тут есть какая-то связь. Но в чем?

СОКРАТ. Ты и сам не знаешь, на след какой интересной проблемы ты вышел. Человек есть существо и телесное и духовное одновременно. Когда у тебя укрепляются мышцы, тебе хочется с кем-нибудь задраться. И ты задираешься?

НАВЕЙ. Нет, Сократ. Я сдерживаю себя. Но мне очень хочется.

СОКРАТ. Вот в том-то и дело. Значит, твой дух все-таки управляет твоей телесностью. Телесность — это огонь, на котором варится похлебка нашей жизни. Наш дух, как хорошая хозяйка, следит за этой похлебкой: вовремя перемешивает ее, то убавляет огонь, то прибавляет. Словом, наш дух делает нашу жизнь съедобной для нашей совести.

Так происходит, когда телесность и дух в правильных отношениях, когда телесность подчинена духу. Но у многих, слишком у многих людей телесность диктует духу, как ему быть, а не наоборот. Так, пьяный слепец вдруг начинает кричать своему поводырю: "Иди, куда я тебя веду!" Так афиняне пытаются учить Сократа мудрости. Ими теперь управляет мясистая телесность.

НАВЕЙ. Когда я усиленно занимаюсь гимнастикой, мне кажется к тому же, что я становлюсь храбрей. Ложное это чувство или истинное?

СОКРАТ. Безусловно, ложное. Это продолжение моей мысли. Мужество, молодой человек, это всегда следствие духовного решения. Бездуховное существо не может быть мужественным: как мулица не может родить муленка. Телесность может быть наступательно-яростной или отступательно-трусливой. Но она, согласно моему разумению, не может быть мужественной, ибо мужество человеку внушает только дух. Даже моя старческая телесность в моем теперешнем бедственном положении говорит мне: "Сократ, надо бежать, чтобы сохранить меня". Но мой дух отвечает ей: {175} "Нет, сиди, где сидишь! Я не могу опозорить философа бегством". Внешне от ярости мужество отличается тем, что всегда выглядит спокойным. Терпение — статическое мужество. Чтобы додумать мысль до конца, надо обладать большим статическим мужеством. Если меня настигает мысль, которую надо додумать, я могу десять часов неподвижно стоять на одном месте, не замечая ни дня, ни ночи.

НАВЕЙ. Но, Сократ, многие знаменитые разбойники были очень храбрыми. Этого у них не отнимешь.

СОКРАТ. Сейчас я у них это отниму. Телесность — хитрая вещь. Она внушает человеку путать ярость и свирепость с мужеством. Мужество — это храбрость, открытыми глазами глядящая на опасность. Ярость — это храбрость с пеленой на глазах, скрывающей опасность. Но что же это за храбрость, если она не видит опасности и не одолевает ее?

Разбойник доводит себя до исступленной ярости и в этом состоянии нередко действительно рискует жизнью. И сам он, и окружающие его люди воспринимают это как истинное мужество.

Но это не истинное мужество. Это похоже на игру актера, который изображает нам героя. Но я не могу сказать, что эта игра неискренна. Она почти искренна или даже просто искренна.

Разбойники воспитывают в себе презрение к землепашцам, к ремесленникам, к торговцам и так далее. Они как бы аристократы низа. Постоянно воспитывая в себе презрение к обычным людям, они легко воспламеняются яростью и алчностью, когда идут на грабеж. Сопротивление жертвы приводит их в еще большее исступление, как если бы овца, поваленная для заклания, вдруг укусила человека.

НАВЕЙ. Но разве разбойники не проявляют мужество, когда вдруг начинают враждовать между собой и нередко идут на смерть, оспаривая добычу? Тут же нельзя сказать, что они презирают своих соперников, как землепашцев или торговцев?

СОКРАТ. И тут, милый Навей, нет никакого мужества. Разве жеребцы, яростно кусающие друг друга, чтобы овладеть кобылицей, проявляют мужество? Их действиями движет телесная жажда, воспламеняющая ярость. Кстати, знаменитые разбойники часто бывали {176} мощными жеребцами, и это не случайно. И не случайно землепашцы оскопляют буйных животных, и те успокаиваются. Так же следовало бы поступать с императорами, царями, военачальниками. Тогда войны бывали бы гораздо реже...

Кстати, склонные к насилию и излишествам сладострастья сами похожи на детородный орган. Природа метит таких...

Навей и Феодосии переглядываются. Сократ тихо смеется.

Нет, вы непохожи.

НАВЕЙ. Удивительные ты вещи говоришь, Сократ. Надо присмотреться к своим знакомым.

ФЕОДОСИЙ. А что это тебе даст?

НАВЕЙ. Не знаю, но может пригодиться в торговых делах. Или вдруг придется выбирать царя. Не мешало бы присмотреться к его внешности...

ФЕОДОСИЙ. У тебя не спросят, кого выбирать.

НАВЕЙ. Выходит, Сократ, разбойник вообще не способен на мужество?

СОКРАТ. Человек — сложное существо. Иногда и разбойник оказывается сложнее, чем он кажется себе и другим. Можно представить, что разбойник повздорил с другими разбойниками и те решили уничтожить его мать и его сестер. И он узнал об этом. И в такой миг в нем может проснуться истинное мужество и истинная доблесть. И он говорит: "Свою мать и своих сестер я буду защищать, пока жив!" И защищает. Не исключено, что его душа, вкусив сладость чистой доблести, больше не захочет возвращаться в состояние ярости и свирепости. Не исключено, но не обязательно.

ФЕОДОСИЙ. Сократ, как всегда, режет правду. Когда пьяный Алкивиад забрел в комнату, где спала моя дочь, и я услышал ее крик: "Папа, что надо этому пьянице!" — я вбежал в комнату, чтобы защитить дочь. Я испытал истинную доблесть истинного эллина! Я готов был убить этого знаменитого вояку, если бы он успел себе что-нибудь позволить. {177} Но он только стоял у постели моей дочки с расквашенным носом. Он сунулся к ней, и она ему влепила оплеуху. Я дал ему слово никому не говорить об этом, но теперь снимаю с себя клятву. Я его провел в заднюю комнату, сам помог ему умыться, чтобы не позорить его перед рабами. Сам приложил к его носу мокрое полотенце, пока он лежал. Он сначала что-то молол про перепелку и собаку, а потом стал хвастаться, что он первый красавец в Афинах и что он никогда не знал отказа ни от одной женщины и ни от одного мужчины. Говорить — так всЈ! "Только Сократ, — сказал он, — был единственный мужчина, который не дрогнул перед моей красотой, хотя я его пытался соблазнить". Правда ли это, Сократ?

СОКРАТ. Да, со стороны красавца Алкивиада, оказывается, были поползновения, но я об этом не знал. Потом он сам об этом сказал. Как-то он предложил мне бороться. Я согласился. Мы разделись и стали бороться...

ФЕОДОСИЙ. Умоляю всеми богами, Сократ, кто оказался сверху?!

СОКРАТ. То я был сверху, то он. Но, оказывается, он хотел борьбой разгорячить меня для других целей. А я не подозревал.

ФЕОДОСИЙ. Вот змея! И до Сократа дополз! Моя дочка имела глупость кому-то из подруг рассказать, что расквасила нос знаменитому вояке. И это до него дошло. И что же он на это сказал? "Кровь за кровь!" Какой намек бросил! Как это люди могут понять? А моя дочь давно замужем, у нее прекрасная семья, дети.

СОКРАТ. Оставь беднягу Алкивиада, Феодосий. Он уже давно в аиде.

ФЕОДОСИЙ. Он давно в аиде, а язык его еще здесь болтается. Кровь за кровь! Я этого ему никогда не забуду!

СОКРАТ. Скоро я его встречу в подземном царстве. Я заставлю его душу просить у тебя прощения. И она попросит. Но как тебе об этом передать? Не вызывать же тебя туда?

Сократ тихо смеется. {178}

ФЕОДОСИЙ. Не надо мне его прощения. В самом деле у него нюх, как у собаки. Сколько комнат, а он вынюхал именно комнату моей дочки и получил оплеуху. Вот и все, что было. А он: "Кровь за кровь!"

НАВЕЙ. Сократ, я вижу, ты большой враг телесности. Но если люди последуют твоей философии, род человеческий иссякнет.

СОКРАТ. Я не отрицаю телесность. Но телесность должна быть верной рабой духа. А дух, в свою очередь, должен время от времени пускать на волю свою телесность, чтобы не впасть в гордыню. У меня трое детей. Младший совсем младенец, хотя мне семьдесят лет. И я сиживал за пиршественными столами, пивал редкие вина и едал вкусную снедь за веселой беседой с друзьями.

ФЕОДОСИЙ. Я ли не видел этого своими глазами! Как красиво Сократ говорил, как красиво ел и пил! Видно было, что философ снисходит, опускается до еды и питья. Не то что этот пьяница Алкивиад! Дорвался до питья и пил, как скиф! А ведь он был богач, а Сократ всегда был беден. Вот что значит настоящий философ!

НАВЕЙ. Прости, Сократ, за нескромный вопрос. Бывал ты когда-нибудь пьян?

СОКРАТ. Бывал, милый юноша, бывал! И не раз! Но я никогда в жизни в пьяном виде не терял нить беседы и не путал свою постель с чужой.

ФЕОДОСИЙ. Не то что этот дурень Алкивиад! Великий воин, великий воин! Еще надо хорошенько проверить, какой он был воин! Моя дочка потом, когда узнала, что Алкивиад считается первым красавцем Афин, долго смеялась и говорила: "Вот уж не подумала бы! Хоть бы меня предупредили! Я бы, может, удержалась от оплеухи!"

НАВЕЙ. Теперь я понимаю, почему, когда я увлекаюсь гимнастикой, мне очень хочется кого-нибудь стукнуть. А когда не увлекаюсь, не хочется. Следует ли из этого, что телом совсем не надо заниматься, чтобы не омрачать свой дух яростью?

СОКРАТ. Нет, этого не следует. Два-три раза в декаду гимнастика или борьба полезны. Два-три часа в декаду стоит подумать {179} о теле, чтобы остальное время о нем не думать, чтобы все остальное время оно свободно и легко подчинялось духу.

Отношения духа и телесности не так просты. Боги захотели, чтобы дух находился в телесной оболочке. Тело — это как бы наглядное пособие того, что должен делать дух в этом мире. Он должен проповедовать истину и справедливость в этом мире. И дух должен начинать свою проповедь с самого ближайшего тупицы. А самый ближайший тупица для нашего духа — это наше собственное тело.

Сильная страсть тела имеет право на существование, когда она подчинена еще более сильной страсти духа. Могучий раб прекрасен, когда он полностью подчиняется хозяину. Но если раб необуздан, мы бы предпочли видеть его хилым. С таким рабом легче справиться. Однако и слабосильное тело может быть необузданным при еще более слабосильном духе.

Наши глупые политики и глупые поэты любят проповедовать любовь к народу. Разумеется, только к одному афинскому народу. Афиняне слушают их и мурлыкают себе: какие мы хорошие, какие мы мудрые. Жаль только, лень думать, а то бы мы превзошли всех философов.

Своими льстивыми речами и песнями поэты и политики окончательно развратили афинский народ.

А что такое бессмысленная любовь к народу? Это продолжение любви к нашему собственному телу. Когда мы с Алкивиадом разделись, чтобы бороться, он вдруг, взглянув на свою оголенную руку, чмокнул ее от избытка любви к собственному телу. Это и есть любовь к народу наших глупых политиков и поэтов.

ФЕОДОСИЙ. Разве это мужчина! Мужчина, который сам себя называет первым красавцем Афин, это не мужчина! Шел в комнату — попал в другую!

СОКРАТ. Когда человек проявляет доблесть, я люблю его, я восхищаюсь им. Точно так же, когда народ проявляет доблесть, я люблю его, я восхищаюсь им. Но афинский народ молчал, когда афинские правители, поверив в клевету, вынесли мне смертный приговор. {180}

ФЕОДОСИЙ. Алкивиад — это еще не народ! Учти, Сократ!

СОКРАТ. Алкивиад тут совершенно ни при чем. Это Мелит подал на меня клеветническую жалобу, что я развращаю своими философскими беседами афинскую молодежь. А когда я спокойно произносил речь в свою защиту, афинский народ шумел, мешал мне говорить, кричал: "Казнить его! Надоел Сократ со своими поучениями!"

Сократ им надоел! Клянусь Зевсом, если Афины не погибнут! Поверить такой безумной клевете! Впрочем, так было всегда. Величие человека определяется величиной клеветы, которая сопровождает его жизнь. Лучше пофилософствуем на вольную тему.

НАВЕЙ. Сократ, как бы ты определил настоящего мужчину?

СОКРАТ. Настоящий мужчина — это мудрость, мужество, милосердие.

НАВЕЙ. А что такое настоящая женщина?

СОКРАТ. Настоящая женщина — это такая женщина, ради которой мужчина стремится стать мудрым, мужественным и милосердным.

НАВЕЙ. Эх, если б можно было заранее узнать такую женщину, ради которой стоило бы стать мудрым, мужественным, милосердным. А то полюбишь злую ветреницу, а там милосердствуй всю жизнь.

СОКРАТ. И такое случается.

НАВЕЙ. Скажи, Сократ, всегда ли змею надо убивать?.. Но перед этим, если можешь, догадайся, почему я именно сейчас вспомнил про змею?

СОКРАТ. Потому что, говоря о ветренице, ты вспомнил, вероятно, свою возлюбленную, а от нее легко перешел на змею.

НАВЕЙ. До чего ж ты прав, Сократ! Так всегда ли надо убивать змею?

СОКРАТ. Всегда.

НАВЕЙ. Но ведь есть неядовитые змеи, Сократ. Следует ли их тоже убивать?

СОКРАТ. Змея есть продолжение зла. Внешне красива, а внутри яд. {181}

ФЕОДОСИЙ. Другими словами — Алкивиад! Кровь за кровь! Какой намек бросил, сукин сын!

СОКРАТ. Существование неядовитых змей тоже в замысле злых демонов. Оно призвано запутать простого человека. Того самого, кому, видите ли, надоел Сократ!

Сократ тихо смеется.

Пока он будет разбираться, что это за змея, она его укусит и уползет.

НАВЕЙ. Но в чем вина неядовитой змеи?

СОКРАТ. В том, что она — неядовитая часть ядовитого замысла. Неядовитая часть служит ядовитой части, как неядовитый хвост ядовитой змеи служит его ядовитой пасти. Вот если бы змея стала неядовитой в результате нравственных усилий бывшей ядовитой змеи, тогда наш долг отличать неядовитую змею от ядовитой. А пока она хитрая часть замысла злых демонов.

Но боги здесь перехитрили их. Через облик змеи боги воспитывают человека. Сверкать красивой чешуей, извиваться, ползать, шипеть, тайно жалить — вот что должно внушать и внушает человеку нравственный ужас и отвращение. И в облике многих людей мы часто угадываем змеиность.

ФЕОДОСИЙ. Алкивиад! Чистый Алкивиад!

НАВЕЙ. В чем печаль мудрости, Сократ?

СОКРАТ. В том, что, пока мы рассуждаем о змее, она делает свое дело: жалит.

НАВЕЙ. Есть ли у мудрости грех, Сократ?

СОКРАТ. Есть высокий, но промежуточный грех мудрости. Мудрость не учит побеждать в жизни. Познавший мудрость молча переходит в стан беззащитных. Но когда все люди, которых можно назвать людьми, перейдут в стан беззащитных, защищаться, в сущности, будет не от кого и боги благословят нашу землю. Но это слишком громадный вопрос. Для его решения, видимо, придет другой человек. Но достаточно ли быть человеком для его решения — я не уверен. {182}

НАВЕЙ. Что такое поэзия, Сократ?

СОКРАТ. Поэзия — это капля жизни в чаше вечности. Размер капли и размер чаши должны соответствовать друг другу. Если слишком большая чаша вечности и слишком маленькая капля жизни — холодно. Если слишком большая капля жизни и слишком маленькая чаша вечности — мутно. Гомер величайший греческий поэт, потому что поэзия его подчинена этому закону. И хотя у него чаша вечности величиной с Эгейское море, но соответственно и капля жизни нешуточная — Троянская война. Читая Гомера, мы чувствуем, как волны вечности перекатываются через головы его героев.

НАВЕЙ. Сократ, что ты думаешь об Эпикрате, столь популярном поэте в сегодняшних Афинах?

СОКРАТ. Эпикрат — это умное насекомое. Но насекомое не может быть умным, умным может быть только человек. Как нам выйти из этого противоречия?

Сократ тихо смеется.

Попробуем. В человеке заложены два вида ума: сноровистый ум и этический ум. Сноровистый ум хорош в торговле, в скотоводстве, в кораблестроении и так далее. Этический ум склонен целиком погружаться в сущность добра и зла. Такой ум важен для поэта и для философа. Со сноровистым умом в поэзии нечего делать. У Эпикрата как раз сноровистый ум. Он легко подхватывает сегодняшние страсти афинян и, не сопрягая их с вечностью, излагает в ловких стихах. Афиняне в восторге: он знает, чем мы живем! Но как только схлынут сегодняшние страсти афинян, Эпикрата забудут. Кто такой Эпикрат, как он мог быть популярен, будут удивляться завтрашние афиняне. Впрочем, это не помешает им увлекаться новым, собственным Эпикратом. Эпикрат слишком политичен.

НАВЕЙ. Что такое политика, Сократ?

СОКРАТ. Политика — это такая точка жизни, которая более всего удалена от вечности и потому более всего приближена к дуракам. Политика — вино для дураков. {183}

Политики — игроки в кости. Народ с азартом следит за ними. Иногда часть народа соединяет свои надежды с одним игроком, а другая часть народа соединяет свои надежды с другим игроком. Иногда весь народ соединяет свои надежды только с одним игроком. Но это не меняет сути дела.

Если игрок, с которым народ соединяет свои надежды, проигрывает, он, обернувшись в сторону народа, разводит руками. Он хочет сказать: мол, мне не повезло. Если бы мне повезло, вы бы стали лучше жить.

Если же он выигрывает, к нему немедленно подсаживается другой игрок вместо выбывшего и он опять разводит руками: мол, придется продолжать до нового выигрыша. И так до бесконечности.

Народ, потерявший терпение в ожидании окончательного выигрыша, может в ярости растерзать обоих игроков. Но это ничего не меняет. Следующие игроки, которых сам же он сажает играть, повторяют то же самое.

И чем более кровавый бунт устраивает народ, потерявший терпение, тем более долгое терпение проявляет он после бунта. Чем больший интерес к политике проявляет народ, тем глубже он развращается, ибо, вместо того чтобы созидать своими силами, он чего-то ждет от политиков.

НАВЕЙ. Когда же это все кончится, Сократ?

СОКРАТ. Очень не скоро. Это случится, когда народ перестанет ожидать от политиков направления своей жизни и улучшения своей жизни. Тогда политика превратится в обыкновенное ремесло, каких тысячи. Ведь мы от ремесленника, сооружающего нам колесницу, не ждем, чтобы он указал нам, куда ехать. Или от кораблестроителя мы не ждем указания, куда плыть. А от ремесленника, занимающегося государственным управлением, ждем, что он укажет, куда нам ехать или плыть. Оттого что мы ждем от него такого указания, он сам начинает верить, что знает, куда нам плыть или ехать. На самом деле он ничего не знает.

НАВЕЙ. Что движет человеком, Сократ?

СОКРАТ. Человеком движут тысячи страстей. Но все эти {184} страсти можно объединить в две страсти: страсть к чистой совести и страсть к наслаждению. Человек есть существо, которому время от времени приходится выбирать между бараниной, зажаренной на вертеле, и чистой совестью.

Самые страшные люди — это не те, кто по простодушию чревоугодия предпочтут совести баранину, зажаренную на вертеле. Самые страшные люди — это те, кто после внутренних борений все-таки предпочли баранину, зажаренную на вертеле. Они поедают ее, но со всей полнотой не могут насладиться ею из-за тайного знания своей неправоты. И тогда, съев баранину, они с особой жестокостью начинают ненавидеть тех, кто твердо и спокойно предпочел чистую совесть. Они обрушивают на них самую злобную клевету, как бы вырыгивая съеденную баранину. На такую клевету неспособны те, кто в простоте чревоугодия сразу ее предпочли.

Но есть во всем этом и забавная особенность. Лучше всех оценить вкус шипящей на вертеле баранины может как раз человек с чистой совестью. Почему?

В отличие от того, кто ел ее, зная, что предал совесть, он ее ест вдумчиво, со спокойной душой. А тот ее невольно ест, стараясь поскорее запихивать в рот, все-таки понимая, что ест уворованное у совести.

А в отличие от человека, который простодушно предпочел совести баранину, он ее ест гораздо охотнее, хотя бы потому, что она ему гораздо реже перепадает. Так, пахарь, распрягающий своих быков в полдень и припадающий к холодному ручью, чувствует сладость воды гораздо сильнее, чем ленивец, просидевший все утро над этим же ручьем.

НАВЕЙ. Сократ, у меня к тебе великая просьба. Скажи, как мне быть? Я влюблен, как ты догадался, в одну знатную девушку и жить без нее не могу. А она то приблизит меня, то отдалит. То приблизит, то отдалит. Она очень красива. Вокруг нее много поклонников. А я чувствую, что с ума по ней схожу. И это длится уже пять лет.

СОКРАТ. Подобное надо лечить подобным. Ты пробовал завести себе другую девушку? {185}

НАВЕЙ. Пробовал, Сократ. Ничего не получается. Мне скучно с ними. Я даже ударил одну гетеру после близости. До того мне стало противно и горько, что со мною не та, которую я люблю.

СОКРАТ. Рукам воли давать не следует. Видно, ты в это время усиленно занимался гимнастикой?

НАВЕЙ. Врать не буду. Не помню, Сократ.

СОКРАТ. В молодые годы я знавал умнейших гетер. Сейчас они повывелись и поглупели, как и все греки Афин. Раньше как было? Юная гетера для соблазна умело приоткрывает свое тело. А зрелая гетера для соблазна умело прикрывает свое тело, зато распахивает свой опытный ум.

А сейчас зрелая гетера приоткрывает свое дряблеющее тело, забыв, что ей не двадцать лет. А юная гетера так без умолку тараторит, что не дает сосредоточиться на своем красноречивом теле. Только настоящая мудрость никогда не стареет и не нуждается ни в каком прикрытии.

НАВЕЙ. Ну их, гетер. Но как мне быть со своей любимой? Я с ума схожу, а она кокетничает со всеми.

СОКРАТ. А ты пытался показаться в ее обществе с другой девушкой?

НАВЕЙ. Что ты, что ты, Сократ! Я пять лет схожу по ней с ума! Я хочу, чтобы в конце концов, потрясенная моей верностью (гетеры не в счет), она остановилась на мне.

СОКРАТ. Милый юноша, с твоей Пенелопой надо было действовать совсем по-другому. Ты найди себе девушку покрасивей и как можно чаще вместе с ней попадайся на глаза своей возлюбленной. Вот тут-то она, потрясенная ревностью, падет тебе на грудь. Если надо, найми такую красивую девушку, пусть сыграет роль твоей возлюбленной. Ты же богат? Кстати, как вы, апсилы, добываете золото?

НАВЕЙ. Да, мой отец богат. У нас две тысячи овец и коз. Около ста овечьих шкур, распяленных на распялках и закрепленных камнями, мы выставляем поперек течения нашей великой реки Кодор. В овечьей шерсти застревают золотые песчинки, вымытые из горных пород. Потом эти шкуры сушатся, и женщины выбирают {186} из них золотые песчинки. У нас их так и называют: "искательницы золотых блох".

Три года назад у нас нашелся гениальный умелец. Он выдолбил длинное корыто с крутым стоком. Теперь овечьи шкуры промывают в лохани с водой, а эту воду сливают в корыто с крутым стоком. Золотые песчинки раньше оседают на дно, а всякий мусор и песок уносятся дальше. Тут дело пошло гораздо быстрее. Но искательницы золотых блох взбунтовались. Они решили, что теперь их будут меньше уважать. Они сожгли первое корыто с крутым стоком, не понимая, что главное — это гениальная мысль нашего умельца — крутой сток. Вот так мы теперь добываем золото.

Но самое страшное — воры. Сколько ни выставляй дозоров, они подглядывают, кто, где, когда заложил в реку овечьи шкуры, а потом по ночам вытаскивают их и сами промывают.

Война с ворами — хлопотное и дорогое дело. Но самые подлые из них что делают? Они достают со дна шкуры, смывают с них золотые песчинки и снова закрепляют их на дне. Хозяин приходит снять свой урожай, а на шкурах почти ничего нет. И если это повторяется два-три раза, он думает, что это место перестало плодоносить, и ищет новое место на реке. А воры тихонько занимают его место. Хуже этих ворюг я ничего не знаю! Но я отвлекся. Значит, ты мне советуешь...

СОКРАТ. Всюду свои страсти... Да, я тебе советую почаще показываться с красивой девушкой в обществе твоей возлюбленной. Этот женский тип хорошо известен. Она от ревности обязательно падет на твою грудь.

НАВЕЙ. Надолго ли?

СОКРАТ. Это от тебя зависит. Вали ее на постель! А потом громко скажи: "Как? И это все, что я ожидал пять лет?" Такое восклицание на красавиц действует отрезвляюще. Благодаря лести влюбленных дураков они сильно преувеличивают медоносность своего дупла. Но в дом ее не вводи. Если б она была благородным существом, она бы давно полюбила тебя или прямо и навсегда отвергла. А так ты насытишься ею, и вы тихо отдалитесь друг от друга. {187}

НАВЕЙ. Сократ, у меня голова кружится от твоих речей. Неужели я смогу ею насытиться? Не представляю! А если вдруг она захочет выйти за меня замуж? У нее такие знатные родственники, они будут в ярости!

СОКРАТ. А ты на этот случай усиленно займись гимнастикой. Тут-то она будет кстати. Даже если демоны зла привязали твою страсть к ее телу, помни, что тела взаимозаменимы. Незаменимы только души.

НАВЕЙ. Как так, Сократ?

СОКРАТ. Очень просто. Навей. Я, например, скажу про свою Ксантиппу. Она такая крикунья, даже в постели не перестает верещать. Я, восходя к ней, тайно, чтобы она не видела, залепляю себе уши воском. После этого лежу с ней в темноте, в тишине и представляю, что лежу с Афродитой. Она верещит, а я ничего не слышу. Так у нас родилось трое детей. Не скажу, чтобы кто-нибудь из них походил на Афродиту. Природу не обманешь, но похоть легко обмануть. А если ты спишь со злой, глупой, вздорной женщиной, сколько про себя ни повторяй: "Моя мудрая Афина! Моя мудрая Афина!" — ничего не получится. Будет еще хуже. Из этого следует, что тела взаимозаменимы, а души заменить нельзя.

Гниющее взаимозаменимо, бессмертное заменить нельзя!

НАВЕЙ. Клянусь, Сократ, ты говоришь великие и страшные вещи! Но если ты имеешь право, лежа со своей Ксантиппой, представлять, что лежишь с Афродитой, значит, и она имеет право представлять, что на нее взгромоздился, прошу меня простить, Геракл.

СОКРАТ. Вполне возможно. Но моя бедная Ксантиппа и лежа с Гераклом будет думать, о чем она всегда думает: чем я завтра буду кормить своих детей?

ФЕОДОСИЙ. Я так понял, Сократ, что душа вообще не имеет никакого отношения к постели?

СОКРАТ. И ты прав, Феодосий. Душа не имеет никакого отношения к постели, но, чтобы добраться до постели в семейной жизни, нужно расположение души. И ты, Навей, вдумайся в мои {188} слова, прежде чем жениться. Из двух несовпадений — несовпадения душ или несовпадения телесной страсти, лучше выбрать последнее, ибо отсутствие близости душ ничем не заменишь, как я тебе доказал, а телесную страсть можно мысленно восстановить.

НАВЕЙ. Я подумаю над твоими словами, Сократ. Хотя это печально, ох как печально, Сократ. Я думал, только бы мне обнять ее крепко, и у нас все совпадет. Душа войдет в душу, как тело в тело!

СОКРАТ. На этом основаны все несчастные браки. Страсть отхлынет рано или поздно, и обнажится, как при отливе, берег ее души, заляпанный дохлыми медузами и хамсой.

ФЕОДОСИЙ. Прости меня, но время идет. Может, ты передумаешь и этой ночью уйдешь в Апсилию? Попробуешь их винца, посмотришь, как они моют золото. Соглашайся, Сократушка, а я сбегаю, звеня драхмами, и кое с кем поговорю.

СОКРАТ. Нет, друзья, нет... Да и попутного ветра ночью не предвидится...

НАВЕЙ. А мы на веслах уйдем в открытое море. Соглашайся, Сократ!

СОКРАТ. Нет, друзья, нет. Мое старое тело не стоит таких долгих перемещений. Лучше я вас попытаюсь развеселить. Спросите у меня: "Что тебя больше всего беспокоит в твои последние дни, Сократ?"

ФЕОДОСИЙ. Что тебя больше всего беспокоит в твои последние дни, Сократ?

СОКРАТ. Баран!

ФЕОДОСИЙ И НАВЕЙ. Баран?!

СОКРАТ. Да, баран. Мы с женой должны Леонтию барана. Мы его должны уже полгода. Незадолго до этого дурацкого суда я, будучи дома и слегка под хмельком, лег и заснул. И приснилось мне, что ко мне домой пришел Леонтий и спрашивает: "Сократ, когда же ты мне вернешь барана? Сколько можно напоминать?" И мне было ужасно стыдно перед ним, потому что с тех пор, как мы съели барана, прошло много времени. Будь у нас тогда ягненок, он бы уже сам стал бараном. Но не было у нас ягненка и нет. {189}

— Леонтий, — сказал я ему, — не успеют афинские петухи трижды объявить рассвет, как я тебе верну барана, даже если для этого мне придется продать свой плащ.

— Как знаешь, Сократ, — отвечает он, бросив недоверчивый взгляд на мой плащ, висевший на стене, — но я жду своего барана.

По его взгляду на мой старый плащ было видно, что он сомневается в его равноценности барану. Было очень неприятно.

И я проснулся с тяжелой душой, думая, как хорошо, что это все-таки сон. Надо скорее вернуть барана, а то Леонтий и в самом деле придет за ним, как уже приходил не раз.

Тут в дом входит Ксантиппа, и я ей рассказываю свой сон. И вдруг мой сын начинает хохотать.

— Ты чего хохочешь? — спрашиваю я у него.

— Это не сон, папа, — отвечает он. — Леонтий и в самом деле приходил за бараном. Я тебя разбудил, ты поговорил с ним и снова лег спать.

Тут Ксантиппа взвилась, проклиная Леонтия и, как всегда, пугая варваров с людоедами, пожелала, чтобы варвары сварили его в котле и съели, как мы барана. Ну и мне досталось сверх меры. Она кричала, что я окончательно спятил и уже не могу отличить явь от сна. Вот как было.

Сократ тихо смеется.

Не прошло и трех дней, как начался суд, и мне уже было не до барана. Выходит, если мою жизнь разделить на мою философию, в остатке будет баран, которого я задолжал Леонтию. В сущности, у правителей Афин было бы больше оснований казнить меня за этого барана, чем за клеветнические наветы!

В будущем люди могли бы сказать: "Сократа казнили за неуплату бараньего долга. Слишком строги были законы Афин, но это были законы".

Но я не хочу, чтобы афинские правители имели хотя бы такое {190} оправдание. Поэтому, Феодосий, верни за меня Леонтию барана, ради всех богов.

ФЕОДОСИЙ. Не тревожься, Сократ, хотя, я думаю, и здесь ты шутишь! И о семье твоей я позабочусь, и барана получит Леонтий, разорви его демоны на ломти. Хорошо, что он еще в тюрьму не явился за бараном.

НАВЕЙ. Говорят, когда ты был в походе на Потилею, вас настиг сильный мороз. А ты босой ходил по снегу, не замечая холода. Правда ли это?

СОКРАТ. Это легенда, но она имеет некоторые основания, как и всякая легенда. В ту морозную ночь мы со многими воинами стояли в одном доме. Утром, когда я проснулся, в доме никого не было. Мне надо было выйти по нужде. Смотрю, нет моих сандалий, сперли мои сандалии. Что же мне оставалось делать? Я завернулся в плащ и босой вышел из дому. На обратном пути меня поразила внезапная мысль, и я остановился и в самом деле забыл, что стою на снегу.

Я понял, что мудрость все может. Но она не может только одного — защитить себя от хама. В этом смысле мудрость обречена на многие тысячелетия. Но собственная незащищенность и есть единственное условие, при котором истинно мудрый человек посвящает себя служению мудрости.

Проверяя варианты этой мысли, я три часа простоял на снегу. Оказывается, за это время собрались воины и, гогоча, смотрели на меня. Но я ничего не замечал. Наконец один старый воин принес мне свои запасные сандалии, и я надел их на ноги.

Я и в Афинах не раз цепенел на много часов, когда меня осеняла мысль. При этом птицы, особенно голуби, принимая меня за статую, садились мне на голову и плечи. Но я ничего не замечал. И только Ксантиппа начинала ругать меня, заметив птичий помет на моем плаще.

— Опять остолбенел! — кричала она. — На тебя мыла не напасешься!

Сократ тихо смеется. {191}

ФЕОДОСИЙ. Клянусь Посейдоном, это Алкивиад нарочно спрятал твои сандалии. Он же был с тобой в этом походе. Он хотел посмеяться над тобой.

СОКРАТ. Нет, сандалии у меня в самом деле стащили. Но Алкивиад в самом деле был большой шутник. Он уверял моих добрых друзей, что видел однажды в Афинах, как голуби совокуплялись на моей голове, когда я стоял в оцепенении. Думаю, что он шутил. Но может быть, демоны иронии сыграли шутку с моей головой, которая всегда пыталась поставить телесность на свое место: мол, телесность оказалась выше головы Сократа.

Сократ тихо смеется.

ФЕОДОСИЙ. Всем известно, что ты под градом стрел вынес раненого Алкивиада из боя. А награду получил он. Как это понять?

СОКРАТ. Зачем философу награда? Я сам хлопотал за него, пусть, думаю, потешится.

Входит стражник.

СТРАЖНИК. Феодосий, вам пора уходить.

ФЕОДОСИЙ. Я не пожалею драхму, чтобы положить ее тебе в рот, когда ты умрешь! Мало ты получил от меня?

СТРАЖНИК. Я впустил тебя сюда с чужестранцем из далекой Апсилии. А он не только чужестранец, но и чужеродец, молящийся неведомым богам. За это и меня по голове не погладят. А у меня тоже семья.

ФЕОДОСИЙ. Но я же поручился за него. Тем более он говорит по-гречески, как мы. Ты мог не знать, что он чужестранец и чужеродец.

СТРАЖНИК. В случае чего, я так и собирался говорить. Но, Феодосии, не один ты хочешь попрощаться с Сократом. Половина Афин хочет попрощаться с ним.

СОКРАТ. Выходит, другая половина Афин голосовала за казнь Сократа, пока эта отсиживалась дома. Теперь та половина отсиживается {192} дома, а эта половина пришла со мной прощаться. Справедливость по-афински.

Сократ тихо смеется.

Прощайте, друзья. Я был рад познакомиться с далеким апсильцем.

НАВЕЙ. Прощай, Сократ. Я сдерживаю слезы, потому что по нашим обычаям мужчина может плакать только ночью или в полном одиночестве. Если ты разрешишь, я запишу нашу беседу.

СОКРАТ. Если хочешь, записывай. Мой лучший ученик Платон тоже, кажется, записывает за мной. Но он такой целомудренный, что, боюсь, очищает мою речь от слишком жизнеподобной корявости.

НАВЕЙ. Почему мудрецов не ценят при жизни? Наш правитель тоже косо смотрит на нашего мудреца Джамхуха.

СОКРАТ. А какова форма вашего правления?

НАВЕЙ. Монархия, ограниченная ограниченными старцами.

СОКРАТ. Незатейливо. Но и наша демократия, как видишь, не лучше. Такова жизнь, мой молодой друг. Народ не любит мудрецов при жизни и восхваляет их после смерти. Почему? Потому что каждый человек тайно греховен.

И если он видит, что есть человек, который неуклонно всю жизнь стремится к истине, ему мерещится, что этот человек рано или поздно доберется до его тайного греха. Поэтому живой философ неприятно тревожит свой народ. А после смерти философа каждый тайно вздохнет, что его грех остался нераскрытым. Философа прославляют, потому что через него сами возвышаются: вот какого мудреца мы родили.

Прощаясь, они обнялись. Феодосий громко рыдал. Навей, кажется, держался.

ФЕОДОСИЙ. Почему, почему наш великий Сократ должен умереть?! Боги Олимпа, вы несправедливы! Боги Олимпа, даже вы завидуете мудрости Сократа! {193}

___

Вот все, что я записал о доблестном Сократе. Дела в Апсилии смутны и плохи. Ходят упорные слухи, что наш царь связан с ворами золота. Такого падения нравов еще не бывало. Амазонки разгуливают по нашим лесам, хватая зазевавшихся охотников и насилуя их. Сноровка насилия мне не вполне ясна.

Искательницы золотых блох вновь возроптали, желая возвращения к старому способу добычи золота и призывая к публичному сожжению золотопромывочных корыт. Царь, находящийся под сильным влиянием амазонок, склоняется их поддержать. Вышел указ, по которому апсильский корабль не может уйти в чужие страны без государственного чиновника на борту.

Ученик Джамхуха Самсон Самба оказался предателем и лазутчиком царя. Будь проклят Самсон Самба и весь его род во веки веков! Аминь! Жизнь Джамхуха в опасности. Хорошо бы вывезти его на Крит. Там сейчас живет мой друг Феодосий. При этом государственного чиновника следует утопить, разумеется, еще до того, как Джамхух взойдет на борт. И пока правит этот безумец, не возвращаться с Крита. Боже, спаси Апсилию!

Заливаю воском и закапываю слезами (меня никто не видит) этот пергамент. Я прячу его в самой сухой пещере Чегема. {194}
_____________________________________


СТРАХ

Все началось вот с чего. Среди ночи Виктор Греков проснулся, и ему до смерти захотелось закурить. Было душно. Тусклый свет южного неба струился из распахнутой двери балкона. Тихо, чтобы не разбудить жену и ребенка, он протянул руку к стулу, стоявшему у изголовья, и вынул из кармана брюк пачку сигарет и зажигалку.

Стараясь не скрипеть кроватью, он осторожно встал и в трусах вышел на балкон. Каково же было его изумление, переходящее в дикий, мистический страх, когда он увидел, что его четырехлетний малыш стоит на балконе и, просунув голову между железными прутьями балконной ограды, смотрит вниз с высоты девятого этажа!

Греков невольно вскинул руку и посмотрел на часы. Он их никогда не снимал на ночь. На фосфоресцирующем циферблате стрелки показывали ровно три часа ночи.

Ребенок не оглянулся на его шаги. Наклон тела и голова, просунутая между железными прутьями, внушали опасение, что ребенок вывалится и грянется об асфальт двора. Греков с хищной осторожностью наклонился и, ухватив его свободной рукой за предплечье, повернул к себе:

— Что с тобой, малыш?

— Ничего, — вяло ответил мальчик.

— Почему ты не спишь? Почему ты здесь? — спросил он у него шепотом, чтобы не разбудить жену.

— Не знаю, — ответил мальчик, — я проснулся, и мне стало грустно. {231}

— Грустно от чего? — спросил Греков, уже присев перед ним на корточки и положив сигареты с зажигалкой на пол. Он прижал к себе ладное тельце малыша. Ему показалось, что он ощущает, как тревожно бьется сердце мальчика.

— Не знаю, — сказал малыш и сонно обнял его за шею. Греков схватил его и, прижимая к себе, отнес на диван, где мальчик обычно спал.

— Нельзя вставать по ночам, — тихо и грозно шепнул он ему и вгляделся в его лицо. Расплывающееся в тусклом свете, лицо малыша было невыразимо грустным. Греков несколько раз с наслаждением поцеловал его, вдыхая запах детского тела, слаще которого он ничего не знал.

Он снова вышел на балкон, удивленный и потрясенный случившимся, но отчасти и успокоившись, что ребенок теперь в постели. Он поднял сигареты, щелкнул зажигалкой и закурил.

Он снова оглядел прутья балконной ограды и с тревогой подумал, что малыш может легко вывалиться между ними. Он с удивлением думал о словах своего мальчика и вдруг ясно припомнил, что у него у самого в раннем детстве бывали приступы неведомой грусти.

Он это помнил, и он знал, что все дети в той или иной степени проходят эту стадию космической грусти. Потом она исчезает, как исчезла у него. Он подумал, что, вероятно, великие люди — это как раз те люди, которые сохраняют в своей душе, если им удается выжить, эту свежую космическую грусть, это раннее отчаянье от непонимания начал и концов, которое потом преодолевается, перехлестывается творческой силой.

Нет, он не хотел видеть своего малыша в будущем знаменитым человеком. Он хотел, чтобы из него получился порядочный, интеллигентный человек. Больше ничего он от него не хотел.

Он, Греков, слишком хорошо знал жизнь знаменитых людей. Он преподавал литературу, точнее — русский девятнадцатый век, в одном из московских вузов. И он прекрасно знал биографии всех известных писателей этого века, и все они были великими страдальцами. Сила таланта всегда равнялась силе страданий. Нет-нет, он такой славы, да и вообще никакой славы, сыну не хотел. Докурив, он выщелкнул {232} окурок с балкона, и тот, посверкивая огоньком, полетел в бездну.

Возвращаясь в комнату, он подумал, что надо бы запереть дверь на балкон, но тут же отказался от этой мысли. Было душно, а жена его не выносила духоты. Он знал, что, если он запрет дверь, она ему устроит истерику, а он ничего в жизни так не боялся, как ее истерики. Ей и в Москве и тут всегда бывало слишком жарко. Забавно, что теплая морская вода казалась ей слишком холодной. Ни суша, ни вода ей не могли угодить.

Зина Грекова была певицей, и многие считали ее очень талантливой и предрекали ей большое будущее. Ей, как и ему, было всего двадцать семь лет. Она пела русские романсы. Греков любил ее, а когда она пела, умирал от наслаждения и не мог поверить, что эта женщина принадлежит ему.

И откуда что бралось, когда она пела! Это была молитва о всепрощении, о чистоте, о счастье, которое во время пения было так близко, так возможно, что сердце разрывалось! Казалось, еще один шаг — и все люди окунутся в какую-то изумительную, светоносную жизнь.

Но вне пения и постели, которая была как бы продолжением пения, она была неряшлива, капризна, раздражительна, мелочна, а иногда приводила его в тихую ярость дремучим равнодушием ко всему на свете, включая собственного ребенка.

Ее духовное зрение было устроено каким-то особенным образом. Она иногда чрезвычайно метко замечала скрытую сущность того или иного явления. Казалось, она наблюдала жизнь с какой-то точки, недоступной другим людям. И в этом узком пространстве ее особого кругозора она видит то, чего не видят другие. К несчастью, границы своего кругозора она не чувствовала. И потому довольно часто плела какую-то несуразную белиберду, и, если они были на людях. Греков стыдился ее слов и старался знаками или, если они сидели рядом, прикосновением дать ей знать, что пора остановиться. И она, кстати, послушно замолкала и ценила в таких случаях его перестраховку.

Впрочем, ей легко все прощали за ее талант. В том числе и некоторое, еще, правда, не слишком опасное, пристрастие к выпивке. За это ее иногда шутливо называли Пьющим Соловьем. {233}

Больше всего Греков думал о своей стране и жене. В них было много общего — и не только склонность к выпивке. Их соединяла талантливость и дряблость, отсутствие внутреннего стержня. Хотя с женой они жили вместе всего пять лет, порой, путая страну и жену, он говорил ей:

— За семьдесят лет ты не научилась...

Спохватывался. Иногда оба смеялись.

В этот санаторий, расположенный в Абхазии, на берегу Черного моря, он попал впервые. Санаторий предназначался служителям искусств, и путевки выхлопотала жена. "Зиночкин муж", называли его здесь за глаза, но он на это нисколько не обижался.

Здесь жили композиторы, писатели, актеры, певцы. Такого большого сборища служителей искусств Греков никогда и нигде не встречал. Больше всего его здесь поразила неутомимость актеров в питье и удивительная далекость писателей от книг. Разумеется, кроме своих книг.

Здесь было несколько писателей, к творчеству которых он относился с любовью и уважением, но, увы, и они оказались не слишком начитанными.

Однажды в компании писателей он завел речь о критике Страхове, но его никто не знал. По мнению Грекова, не знать Страхова было невозможно, зная творчество Толстого и Достоевского. Бедняга Греков слишком был уверен, что они достаточно знают Толстого и Достоевского. Иногда Грекову казалось, что они и друг друга не читают.

И хотя Греков был огорчен слабой образованностью писателей, которых он уважал, он еще больше восхищался их природным талантом. По-видимому, думал он, пластический дар сам на ходу дообразовывает писателя. А может быть, каждый писатель образован в меру своего таланта? Зачем Есенину образованность Льва Толстого, она бы его раздавила.

Так думал он, лежа в постели, стараясь прислушиваться к дыханию сына, чтобы понять, он спит или нет. Определить было трудновато, но, так как сын не шевелился, Греков успокоился и через час уснул сам. {234}

Утром он рассказал жене о ночном происшествии.

— Ничего особенного, — отвечала она,— ребенку приснилось что-то страшное, и он проснулся. А так как в номере очень душно, он вышел на балкон.

— Да, но он мог упасть вниз, — сказал Греков, — он стоял, просунув голову в решетку балкона.

— Ну и что? — отвечала жена. — Ему четыре года. Он все понимает. Ты же не боишься за него, когда он днем играет на балконе?

Грекову было нечем крыть. В самом деле, днем ребенок, если они не гуляли, играл на балконе. И не было страшно. Но ночью?

Рассказывая о случившемся, он надеялся, что, может быть, она сама скажет, что дверь на балкон надо закрывать, хоть и душно. Но она этого не сказала.

Более того, лениво полюбопытствовав у сына, почему он ночью выходил на балкон, она услышала от него, что он ничего не помнит.

— А не приснилось ли тебе все это? — сказала она мужу. — Не обижайся, милый, но мне всегда казалось, что у тебя с головой не все в порядке, хотя ты и очень умный человек.

Именно это он думал о ней, но никогда не осмеливался сказать. Такое дремучее равнодушие ко всему, кроме ее искусства, ему всегда казалось следствием какого-то вывиха.

Но он посмотрел на ее мальчишески стройную фигуру, нежное лицо, тонкие загорелые руки и ничего не ответил.

В тот же день после завтрака они пошли на базар покупать фрукты. Малыш полюбил здесь виноград "изабелла", и после раннего ужина он на ночь ел фрукты, и особенно налегал на виноград. Они поощряли его любовь к черному винограду, считая, что он склонен к малокровию.

Они купили виноград, инжир, а когда им взвешивали груши, Греков услышал рассказ продавщицы яблок. Она обращалась к соседней продавщице:

— Утром пошла за хлебом. Подхожу к дому, навстречу соседи: "Посмотри, где твой сын!" Смотрю, сын мой стоит на подоконнике и смотрит вниз с третьего этажа. Я его оставила дома одного и забыла закрыть окно на шпингалет. А он влез на подоконник и {235} распахнул окно. Я чуть не поседела от страха. Крикнуть "Слезай!" боюсь — упадет. Ни жива ни мертва бегу наверх на свой этаж. Ключ не попадает в скважину. Наконец открыла, подбегаю. Сграбастала его — и вниз! Лупцую и плачу! Плачу и лупцую!

Оледенев от ужаса и сжимая руку сына, Греков слушал рассказ этой женщины.

— А сколько лет вашему сыну? — спросил он, удерживая голос от дрожи.

— Два годика, — ответила женщина, повернувшись к нему, и, заметив, что он держит за руку своего мальчика, словно в награду за спасение своего сына, вдруг перегнулась через прилавок и протянула ребенку краснобокое яблоко: — Ешь, сынок!

Малыш молча взял яблоко, а жена Грекова, явно не слышавшая рассказа продавщицы, но увидев подаренное яблоко, строго напомнила сыну:

— Что надо сказать?

— Спасибо, — сказал сын, стараясь зубами преодолеть крутизну большого яблока.

Греков не считал себя суеверным человеком, но он был потрясен, что этот рассказ продавщицы услышал именно сегодня. В этом ему почувствовалось какое-то мистическое предупреждение. Сейчас он в одной руке держал сумку с фруктами, а другой рукой крепко придерживал своего мальчика, словно боясь, что какая-то неведомая сила оторвет малыша от него.

Когда они вернулись в свой номер, Греков вышел в коридор и пошел искать горничную. Он хотел попросить у нее веревку, чтобы пропустить ее между прутьями балконной решетки и сделать невозможным падение мальчика. Он слегка стыдился, думая, что горничная его не поймет. Но она его поняла, а точнее говоря, он ей нравился, и ей приятно было ему угодить. Она достала откуда-то моток веревки и вручила ему.

— Будете уезжать — принесете, — сказала она.

— Спасибо. Конечно, — ответил он и взял моток. Он вынес его на балкон, размотал и один конец привязал к крайней стойке ограды, а дальше тянул веревку, натуго привязывая ее к прутьям {236} ограды. Так он дошел до другого края балкона. Веревки оставалось еще много, и он, взяв повыше, еще одним рядом переплел прутья ограды. Теперь получилось два поперечных ряда веревки, и ребенок никак случайно не мог выпасть между прутьями.

Жена Грекова не сразу заметила, чем он занимается, а заметив, сострила:

— В доме помешанного не говорят о веревке.

Но он так был доволен проведенной операцией, что сам с удовольствием расхохотался: пусть так думает!

В эту ночь Греков спокойно спал и ни разу не проснулся. Но в следующую ночь он опять проснулся, взглянул на диван и, холодея, понял, что сын опять встал. Он вскочил и вышел на балкон. Ребенок опять стоял на краю балкона и, просунув голову между веревками, смотрел вниз. Он схватил его в охапку и, тихо ругаясь, шлепнул на диван. Малыш не произнес ни слова.

Греков улегся в постель и теперь лежал, чутко прислушиваясь к дыханию ребенка. Минут через десять ему показалось, что ребенок уснул. Сам он почти до утра не мог сомкнуть глаз.

Он решил, что двух рядов веревок, которые он протянул вдоль балконной ограды, недостаточно. Сейчас, конечно, ребенок случайно вывалиться не мог, но он мог пролезть между веревками и соскользнуть вниз.

Утром после завтрака он обошел окрестные магазины и лавки, но веревок нигде не продавали. Что-то надо было делать для спасения ребенка. Теперь он был уверен, что с ним может случиться что-то страшное, если он, Греков, не переломит ход судьбы

В одном из местных дворов он увидел длинную бельевую веревку, протянутую между сараем и домом. Он решил ночью срезать ее и унести на свой балкон. Впервые, будучи взрослым человеком, он решил украсть. Каким-то краем сознания он удивился легкости своего решения. Но если вопрос стоит так: или гибель ребенка, или украсть веревку, неужели он должен взвешивать?

Днем они купались в море. Жена после купания обычно вытягивалась на берегу и лежала, закрыв глаза. Неподвижно так она могла лежать долго, очень долго. {237} А он чутко следил за ребенком, болтающимся у кромки прибоя. Обычно малыш неохотно входил в воду, приходилось его уговаривать, а потом, привыкнув к воде, он никак не хотел вылезать из моря.

Греков и раньше вполглаза следил за ним, чтобы откатная волна случайно не затянула его в глубину. Но сейчас он не сводил с него глаз, хотя прибой был очень слабым. Ребенок не умел плавать. Греков считал, что учить плавать его рано. Но сейчас ему казалось, что даже эта слабая прибойная волна может его неожиданно шлепнуть, он захлебнется, растеряется и утонет у самого берега. Умом он как бы понимал, что это невероятно, но предчувствие беды его не оставляло.

Наконец, устав следить за ним и устав любоваться стройным, загорелым телом своего мальчика, он пошел в воду.

— Ты следи за ним, а я заплыву, — сказал он жене.

— Хорошо, — ответила она, продолжая лежать с закрытыми глазами.

— Я сказал — следи! — повысил голос Греков, сам удивляясь своему раздражению.

Жена неохотно присела и посмотрела в сторону сына. Греков заплыл далеко в море, и ему вдруг стало спокойно, хорошо. Сейчас он, вспоминая свои тревоги, удивлялся им. Здесь — ни страны, ни жены, ни сына, кругом теплое, могучее море. Сейчас он объединил их по признаку болезненного слабосилия, которое угнетало его. Ему вдруг захотелось оставить все и плыть, плыть, плыть в открытое море, пока хватит дыхания. Он понимал, чем это может кончиться, но так хорошо было в море, что он с трудом в конце концов заставил себя повернуть.

На обратном пути он издали заметил, что ребенок слишком смело вошел в воду и ныряет. Плавать он еще не умел, но нырять кое-как уже научился. Сейчас он был почти по грудь в воде. Так далеко он никогда не отходил от берега. А жена опять улеглась, и с моря было трудно понять, следит она за сыном или нет.

Сын продолжал неуклюже нырять и выскакивать из воды. Малыш не понимал, что, нырнув, может случайно вынырнуть в таком месте, где не достанет ногами дна, испугается и утонет. Грекова снова охватил ужас. {238}

Он хорошо плавал и теперь кролем припустил к берегу. Но он не рассчитал свои силы и метров через пятнадцать начал задыхаться и наглотался воды. Он вынужден был остановиться и перейти на более спокойный брасс. Сердце бешено колотилось, словно выламываясь из грудной клетки. Ребенок все еще плюхался в воду и нырял. Слава Богу, он все еще был только по грудь в воде. Но один случайный, сильный гребок под водой — и он, вынырнув, может не нащупать ногами дна и от страха утонет. Греков слышал о таких случаях, когда люди, не умеющие плавать, тонули у самого берега и этого никто вовремя не замечал.

Уже в десяти метрах от сына Греков заметил, что мальчика все-таки немного снесло и он теперь, вынырнув, стоял в воде почти по горло. В этот день вода была очень тихая, и, вероятно, мальчик от этого там осмелел. Сейчас он нырнет и, может быть, не вынырнет.

— Алеша! — закричал Греков изо всех сил и увидел, что сын его, уже приготовившийся нырять, посмотрел в сторону отца, узнал его, улыбнулся и, словно хвастаясь перед ним своим достижением, нырнул. Попка его в красных трусах две-три секунды еще торчала над водой, а потом исчезла.

Задыхаясь от волнения и в то же время цепко держа глазами место, где сын нырнул. Греков, напрягая все силы, поплыл в сторону мальчика. Его ноги лупили по воде с пулеметной скоростью. Через несколько секунд он был у того места, где нырнул сын, и, не дожидаясь его появления над водой, нырнул сам. Он быстро заметил золотящееся у дна тело сына, подхватил его обеими руками, стал на дно и вытянулся над водой.

— Папка, отпусти! — кричал сын, мотаясь на его руках. Но Греков, тяжело дыша, вышел с ним на берег, положил сына на песок и шлепнулся рядом. Он долго лежал на песке, стараясь прийти в себя и отдышаться. Сперва он хотел прикрикнуть на жену, но, когда выбрался, не было сил, а сейчас, когда отдышался и пришел в себя, понял, что это бесполезно. Она вообще ничего не заметила. В сущности, ничего и не было, отдышавшись и отрезвев, думал теперь и сам Греков.

Однако о веревке он не забыл. Поздно ночью он покинул санаторий и пробрался во двор дома, где висела бельевая веревка. {239}

Слава Богу, в доме все спали. Сгорая от стыда, он срезал веревку, На которой, видимо, забытые, висели детские трусики, зажатые прищепкой. Эти трусики его почему-то смутили. Они были такие ветхие. Видимо, веревка принадлежала очень бедной семье. Он вынул из кармана десятку, завернул ее в трусы, закрепил прищепкой и положил на верхнюю ступеньку крыльца, ведущего в дом.

Он сложил веревку и отправился в свой санаторий. Лифт поднял его на девятый этаж. Жена и ребенок уже давно спали, он открыл дверь ключом и тихо вошел в номер. Он вышел на балкон и сбросил на пол моток.

Он снова оплел прутья балконной ограды еще двумя рядами веревки. Теперь он был уверен, что сын никак не сможет выпасть с балкона, даже если будет продолжать вставать по ночам. Успокоившись, Греков лег и блаженно проспал до утра.

В следующую ночь он проснулся, как от толчка. Он быстро поднял голову и увидел, что сына нет на диване. Он бросил взгляд на балкон, но и там не было сына. Малыш выпал! Уже в предобморочном состоянии, однако же помня, что нельзя шуметь и будить жену, он вышел на балкон. Сын стоял в углу балкона, потому-то он его не заметил из номера. Просунув голову между веревок, малыш смотрел вниз. Греков схватил его в охапку, безумно радуясь, что сын жив, и, уже не в силах что-либо сказать, отнес его на диван.

Он лег на кровать и долго не спал, думая, как быть дальше. Теперь он решил, что балконную ограду надо перекрыть поперек. Если решетка окажется достаточно густой, малыш не сможет просунуть голову наружу. Для этого не обязательна веревка. В тот раз, когда он обходил магазины и лавки, он в одном месте видел хорошие брючные ремни и теперь решил купить их.

Он вдруг отчетливо вспомнил, как сын его, когда ему было полтора года, упал со стула. Он стоял на стуле, ручонками опершись о стол. Вдруг стул пополз назад, и ребенок полетел на пол. Он помнил, как тогда его поразил страх за ребенка и одновременно он испытал странное восхищение невероятно красивой позой падающего ребенка. Растопырив руки, выгнувшись, он ласточкой слетел {240} на пол. Тогда ребенок почти не ушибся, но сейчас, вспоминая об этом, Греков воспринимал тот случай как далекое предупреждение.

На следующий день он купил пятнадцать брючных ремней и поперечными линиями прикрепил их к балконной ограде. И опять в эту ночь он спокойно спал, и ничего не случилось.

Но в следующую ночь он снова проснулся и снова обнаружил, что сына нет в постели. Он выскочил на балкон. Сын стоял на нижней линии протянутой им веревки и, высунувшись по плечи над перилами веранды, смотрел вниз.

Боже, Боже, он схватил его и перенес на диван. Он лег и теперь с ужасом думал, что сделал рискованней положение ребенка. Когда не было веревок и ремней, малыш просто смотрел вниз сквозь прутья ограды. А теперь, стоя на веревке, он мог потерять равновесие и вывалиться через перила. Теперь Греков уже не мог заснуть и лежал в полузабытьи, прислушиваясь. Еще два дня и две ночи прошли. И теперь он уже не спал по ночам, прислушиваясь к дыханию малыша. Две последние ночи ребенок как будто не вставал, но Греков не был в этом уверен. Теперь он не всегда мог понять, дремал он или бодрствовал в ночные часы.

Он ничего не говорил жене, понимая, что это бесполезно, и боясь выглядеть смешным. Он чувствовал, что с ним что-то происходит, он чувствовал, что нечто, может быть, судьба, проверяет силу его привязанности к малышу.

В следующую ночь, когда жена и сын уснули, а он лежал без движения, прислушиваясь к дыханию сына, отчаянье захлестнуло его. Он понял, что не выдержит бессонницы этой ночи.

И вдруг он неожиданно нашел выход из этого чудовищного тупика. Он понял, что балкон требует жертвы. Без жертвы не обойтись. Иначе почему его сын, никогда не страдавший лунатизмом или чем-нибудь подобным, встает по ночам, выходит на балкон и, высунувшись, смотрит, смотрит вниз? Примеривается.

Он с абсолютной ясностью понял, что жертва должна быть, но ее можно заменить. Надо самому спрыгнуть, и тогда с сыном ничего не будет: в воронку от снаряда не попадет второй снаряд. {241}

Он тихо встал и оделся. Ему было стыдно представить, что его, мертвого, найдут на асфальте в одних трусах. Он вышел на балкон и посмотрел вниз. Вымощенный асфальтом двор санатория был пустынным. Горели редкие фонари. Он думал, что страшнее всего будет лететь вниз. Но ведь это продлится всего пять-шесть секунд. Он понимал, что, спрыгнув с девятого этажа, он может испытать только мгновенную боль. А сколько боли он перенес в эти бессонные ночи? От такой прямой выгоды ему даже стало стыдно.

С балкона восьмого этажа, прямо под ним, доносились голоса людей, взрывы смеха, споры. Он знал, что там живет известный писатель с женой. Греков успел познакомиться с этим писателем, книги которого ему нравились. Если хозяин дома или его гости заметят пролетавшее мимо них тело, они будут первыми свидетелями его смерти.

Греков перелез через балконную ограду и вдруг, перед тем как прыгнуть, прислушался к громкому монологу одного из гостей писателя.

Этот человек стал страстно ругать поэта Александра Блока. Именно потому, что Греков очень любил стихи Блока, он прислушался к словам сердитого гостя.

Тот ругал Блока, доказывая, что поэт своей завораживающей декадентской музыкой убаюкивает читателя и тем самым скрывает свою постоянную неточность и фальшь.

— Вот хотя бы его знаменитые стихи, — сказал человек и стал читать:

Превратила все в шутку сначала.

Поняла — принялась укорять,

Головою красивой качала,

Стала слезы платком вытирать.

И, зубами дразня, хохотала,

Неожиданно все позабыв.

Вдруг припомнила все — зарыдала,

Десять шпилек на стол уронив. {242}

Подурнела, пошла, обернулась,

Воротилась, чего-то ждала,

Проклинала, спиной повернулась

И, должно быть, навеки ушла...

Что ж, пора приниматься за дело,

За старинное дело свое.

Неужели и жизнь отшумела,

Отшумела, как платье твое?

— Знаменитая блоковская музыка, — продолжал человек таким голосом, как будто Блок его лично когда-то обидел и он до сих пор помнит эту обиду, — заменяющая всякий смысл и скрывающая отсутствие этого смысла. Представим себе разрыв когда-то горячо любивших друг друга людей. Может ли быть, чтобы в этот трагический, судьбоносный час лирический герой сидел бы и пересчитывал, сколько именно шпилек уронила она на стол? Но может быть, это дебил, не понимающий, что происходит? Поэт явно так не думает, и потому выходит, что он сам неумный человек. Ведь ясно, что человеческий глаз машинально может зафиксировать, ну, четыре, ну, пять шпилек. Но никак не десять. Чтобы определить такое количество шпилек, надо с тупоумием идиота старательно их пересчитать. Но в такой трагический час с нормальными людьми так не бывает. Если автор не видит, что герой его глуп, значит, простите, сам он глуп.

Десять шпилек на стол уронив!

Здесь даже чувствуется совершенно неуместное самодовольство героя. Видите, как она меня любит, она уронила десять шпилек! Рекорд! Другие роняли гораздо меньше шпилек...

Тут компания расхохоталась. Явно довольный смехом компании, человек продолжал:

— Эта лжеточность как бы служит доказательством реальности {243} всей сцены, а на самом деле служит доказательством холодной выдумки автора. И так у него во всем. Но знаменитая блоковская музыка опьяняет читателя, и он всему верит. Вернее — верил! Пора сказать правду об этом кумире начала века!

Греков поразился всей неразумной логике этого неведомого критика Блока. Что-то с необыкновенной силой вспыхнуло у него в голове. И эта вспышка означала: разум нужен здесь, на земле!!! Но Греков этого не осознавал, он только почувствовал в себе могучую, жизнетворящую силу несогласия.

— Чушь! — громко крикнул он вниз. — Все не так!

На нижнем балконе стало тихо. Через несколько секунд оттуда осторожно высунулось мясистое лицо в очках. Лицо оглядело Грекова, потом посмотрело вниз, как бы в поисках его возможного собеседника, и, не найдя такового, знакомым голосом произнесло:

— То есть как это — не так? Кто вы такой?

— Сейчас я вам все объясню, — ответил Греков. Он быстро наклонился, ухватился руками за края железных прутьев и свесился вниз. Женщины заверещали.

— Вы сумасшедший! — крикнул человек в очках и сделал шаг назад, потому что ноги Грекова болтались сейчас у самого его лица.

— Это муж Зинаиды Ивановны, — воскликнула жена писателя, внося непонятную ясность, — они живут над нами.

Греков слегка раскачался и спрыгнул на чужой балкон. Он удержался на ногах. Боль от удара ног о цементный пол пронзила его, и он вспомнил, куда он собирался прыгать до этого. Если вот так прыгать с этажа на этаж, что-то объясняя людям, мельком подумал он, самоубийство станет невозможным.

Балкон был ярко освещен. На столе сверкали две вазы с фруктами и две початые бутылки коньяка. Здесь оказались три женщины и трое мужчин. Сейчас все они стояли. Когда он удачно спрыгнул на балкон, все радостно загалдели, а одна из женщин, кажется, это была жена писателя, зааплодировала ему.

— Явление Христа народу, — сказал человек в очках. — Может, у вас, кроме прыжка на балкон, есть еще аргументы? Мы вас слушаем. {244}

— Конечно, — сказал Греков, чувствуя огромный прилив сил и возбуждение.

Все от него ждали чего-то необычного.

— Садитесь, — гостеприимно сказал Греков и вдруг, сам того не ожидая, протянул руку к столу, взял чей-то стакан, щедро налил себе коньяк и движением руки со стаканом объединил всех: — За ваше здоровье!

Это действие Грекова, кажется, удивило компанию не меньше прыжка на балкон. Греков выпил мягкий, маслянистый, крепкий коньяк.

— Мир рушится, — сказал Греков важно, — но армянский коньяк сохранил свои качества. Значит, в принципе мир можно восстановить.

Греков поставил стакан на стол. Все удивленно проследили за стаканом, как если б ожидали, что Греков, выпив, швырнет его с балкона.

— И это все, что вы нам хотели сообщить? — насмешливо спросил человек в очках.

В это время хозяйка вынесла из номера стул, и Грекова усадили.

— Не все, — сказал Греков, — но и это немало.

— Вам, кажется, не понравились мои рассуждения о Блоке? — не отставал от него человек в очках. — Может, вы укажете, в чем я ошибся?

С этими словами он снял свои очки и тщательно протер их платком, словно очки должны были помочь ему слушать Грекова. И Греков терпеливо дождался, когда тот водрузил очки на место.

— Во всем, — твердо ответил ему Греков. — Великий поэт не может ошибиться, если речь идет о правде душевного состояния. Обратите внимание, что в стихотворении действует только женщина. Она хохочет, может быть, бессознательно, стараясь напомнить любимому то время, когда ему так нравился ее смех. Она ждет, она плачет, она проклинает и, наконец, уходит. Должно быть, навеки. Во всей этой сцене поэт чувствует только свое омертвение: любовь ушла. Именно в состоянии омертвения он выслушивает ее и машинально пересчитывает шпильки, упавшие на стол. Ничто так не говорит о его омертвении, как то точное перечисление количества шпилек. И хотя сам он понимает, что вместе с этой женщиной, вероятно, отшумела и его жизнь, но он не может преодолеть этого {245} омертвения. Он мертв, женщину некому пожалеть, и именно потому мы, читатели, потрясены жалостью к этой женщине. Он мертв как человек, но жив как поэт, ибо кто, как не он, так выстроил всю сцену, что мы невольно становимся защитниками ее беззащитной любви. Что касается музыки Блока, то она как раз и порождена его искренностью навылет, а совсем не желанием кого-то обмануть.

— А ведь он прав, черт подери! — крикнул хозяин. — Умри, Шура! Выпьем за Блока!

— Послушайте, а кто вы такой? — обидчиво сказал человек в очках. — Вы что, поэт? И вы всегда шныряете по чужим балконам?

— Я преподаватель литературы, — сказал Греков, — я случайно услышал вас и решил исправить вашу ошибку.

— Странное место вы избрали, чтобы слушать меня, — сказал человек в очках, — очень странное...

— Шура, не придирайся, — крикнул хозяин, — он прав!

Все выпили, и всем стало хорошо. Хозяин дома сказал, что они тут долго спорили об источнике религиозного чувства, и попросил Грекова высказаться по этому поводу. Сейчас Грекову казалось, что в мире нет неясных вопросов.

— Этическая энергия, которую чувствует в себе человек, подталкивает его к мысли, что где-то есть источник этой энергии, — начал Греков, размышляя вслух. — Представим себе ребенка, выросшего на необитаемом острове. Он никогда в жизни не видел женщины. Однажды он физически созревает, и его эротический компас начинает упорно указывать на какую-то невидимую точку, и он начинает догадываться, что где-то должна быть женщина, хотя он ее никогда не видел...

Все рассмеялись.

— И тут ему подворачивается коза! — неожиданно добавил хозяин. Все опять засмеялись, и особенно громко хохотал критик Блока, кивая на Грекова: дескать, уели его. Но Греков не смутился и не растерялся.

— Ничего не меняется, — сказал Греков, — а козу можно уподобить языческому богу. {246}

— Ешьте виноград, — кивнула хозяйка Грекову, — я так полюбила местный виноград.

— Спасибо, — сказал Греков, — не хочу. Это мой сын большой любитель местной "изабеллы".

Хозяин вдруг внимательно посмотрел на Грекова и спросил:

— А ваш любитель "изабеллы" не выходит ли по ночам на балкон?

— Выходит, — изумился Греков, — но откуда вы знаете?!

— Я тут по ночам иногда работаю на балконе, — сказал хозяин, и пару раз видел, как сверху летит струйка. Не беспокойтесь, наш балкон не задевает. Но за седьмой этаж или шестой не ручаюсь...

— Так вот в чем дело! — воскликнул Греков и запнулся. Потом добавил: — Спасибо, друзья, мне пора домой.

Он встал.

— Вы уйдете отсюда? — ехидно сказал человек в очках и кивнул в забалконную ночь.

— Нет, — улыбнулся Греков, — я ваш вечный должник...

— Почему? — взревел человек в очках, но Греков уже, сопровождаемый хозяйкой, шел к выходу.

В передней, открыв дверь, она его вдруг поцеловала. Греков удивленно посмотрел на нее. Тут только он обратил внимание на то, что она была красивой женщиной.

— Заслужил, — кивнула она серьезно и закрыла за ним дверь. Греков взлетел на свой этаж. Мысль его работала с молниеносной быстротой. Все ясно. Ребенок, вместо того чтобы, проснувшись ночью, пойти в туалет, где он не доставал до выключателя, выходил на балкон. А потом задерживался там то ли из-за духоты, то ли завороженный высотой.

Вообще, весело подумал Греков, мужчина, достигнув какой-то высоты, будь то скала или башня, деловито начинает мочиться вниз, если ему какие-то обстоятельства не мешают это сделать. Греков это часто замечал. Что это — знак победы или способ самоуспокоения? Оказавшись над бездной, помочись в нее, и бездна не будет столь страшной, подумал Греков, неизвестно к кому обращаясь, может быть, даже к собственной стране. {247}

Впервые в жизни Греков властно постучал в собственную дверь. Он до того необычно постучал в дверь, что жена, проснувшись и подойдя к двери, тревожно спросила:

— Кто там?

— Я, — сказал Греков.

— Когда ты вышел? Зачем ты вышел? — злобно прошипела она, открывая дверь.

— Надо было, — сказал Греков и, пройдя в номер, закрыл дверь на балкон, щелкнув ключом, торчавшим в скважине. Он не вынул ключ, потому что ясно понимал, что ребенок не сможет его повернуть. Все стало на свои места. Жена уже сидела на своей постели, когда он начал запирать дверь.

— Открой сейчас же, — яростно зашептала она, вскочив, — мы задохнемся! Сумасшедший!

Греков подошел к ней и впервые в жизни влепил ей пощечину. Пощечина оказалась крепкой. Жена упала на постель. В следующее мгновение она вскочила с постели как фурия. Глаза ее светились в полутьме. Она явно готовилась к бешеному отпору. И вдруг по самой позе Грекова она поняла, что грядет не менее сокрушительная пощечина. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. И она не выдержала. Она закрыла лицо рукой и умоляющим голосом прошептала:

— Тихо. Ребенок проснется.

— Вот это голос женщины, — сказал Греков и, бодро раздевшись, лег. К изумлению жены, через минуту он уже спал.

...С тех пор прошло три года. Жена Грекова почти перестала капризничать, почти справилась со своей неряшливостью и равнодушием ко всему на свете. Они теперь вполне прилично живут. Но, увы, она стала петь гораздо хуже. Многие это заметили, но никто не знал, почему она стала петь гораздо хуже. Даже Греков об этом не знал. {248}

_____________________________________

(Перепечатывается с сайта: http://www.lib.ru.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика