Денис Чачхалиа
Рассказы:
Курс лекций по теории кинодраматургии вел в нашем творческом вузе знаменитый режиссер, создатель лучших отечественных фильмов о вожде пролетариата и революции. Профессор института кинематографии каждый год в течение семестра читал лекции в нашем литературном вузе, просвещая будущих писателей в области самого передового, по его убеждению, вида искусства.
Как знаменитый специалист, приглашенный из знаменитого вуза, причем, пусть и из родственной, но все-таки другой области искусства, он вел себя в литературном институте подчеркнуто независимо, если не сказать нагловато. Возможно, это было своеобразной самозащитой кинодеятеля в стане писателей. Но одна моя знакомая, сославшись на свои личные наблюдения, уверяла меня, что это «их» профессиональная черта, на которую просто не нужно обращать внимания.
Поскольку никакого особого пособия для лекций по киноискусству в литературном вузе не было, профессор полностью полагался на свой преподавательский опыт и строил занятия в виде захватывающих рассказов о лучших лентах мирового кинематографа. Особенно маэстро удавались драки. Пересказывая затяжные, причем нередко групповые побоища из гангстерской сокровищницы Голливуда, он сдирал с себя пиджак, швырял его в сторону, и, шлепнув по груди подтяжками, буквально бросался в драку, то изображая бьющего, то перевоплощаясь в того, кого бьют. Причем все это исполнялось со всеми звуковыми и шумовыми эффектами, которые он прекрасно имитировал своими натренированными голосовыми связками. Это были и крики отчаянья, и вопли садистского безумства, и стоны истязаемого. Исполнялось все это так динамично и ярко, что создавалось полное или почти полное ощущение подлинности.
Затем, года два спустя, на советские экраны был выпущен один из американских фильмов, пересказанных нам профессором. Я не знал даже названия этого фильма и, ничего не подозревая и не предвкушая, сидел себе в почти пустом зале аквинского кинотеатра, ожидая начала сеанса. Едва в зале выключили свет, как по экрану на негромком музыкальном фоне поползли первые титры на английском языке с именами и фамилиями создателей фильма. Сам фильм еще не начался, но я сразу понял, что это именно тот американский фильм о демобилизованном парне, который пересказывал нам маэстро. Хулиганы избивают этого парня на глазах у пассажиров ночного метро и смертельно ранят его ножом. Демобилизованный солдат, собрав последние силы, убивает одного из хулиганов ударами своей переломанной и замурованной в гипс руки.
То, что я уже знал об этой истории, было не менее ярким, и в этом смысле я ничего нового не получал от просмотра. Но я весь изволновался, пока шел фильм. У меня начались приступы азарта от ежеминутных узнаваний того, что запечатлелось во мне от рассказов маэстро, и того, что происходило на экране. Эти совпадения действовали как детонатор, и я то и дело взрывался. Почти при каждом ярком эпизоде я вскакивал, выражая восторг, что актер сыграл точно так, как показывал нам профессор. Единственное, чего здесь не было, да и не могло быть, это шлепков профессорских подтяжек, перед тем, как он кидался в очередной раунд. Каждый шлепок, очевидно, должен был напоминать щелчок деревянной хлопушки перед съемкой очередного дубля.
Слушать рассказы маэстро было одно удовольствие. На лекциях по киноискусству аудитория наша переполнялась. Такая посещаемость была почти неправдоподобной. Будущие писатели свое стремление к личной свободе наиболее ярко выражали в виде свободного посещения лекций в любимом колледже. Записывать лекции кинорежиссера было немыслимо. Для этого нужно было просто вооружиться киносъемочным аппаратом. И вообще, конспектирование лекций вовсе не предписывалось демократическими традициями нашего творческого вуза. Незадолго до зачета по своему предмету, маэстро раздал нам книжечки различных киносценариев, чтоб мы ознакомились с ними и написали дома нечто подобное, но на свободную тему. Студентам такое задание понравилось. Весь курс был увлечен работой. Кое-кто из практичных студентов даже узнавали, а сколько же платят у нас в стране за одобренный и принятый киностудией сценарий, наивно надеясь разбогатеть за счет будущей творческой удачи.
Словом, никаких оснований для того, чтоб волноваться, да еще по зачету, да еще по непрофильному, нелитературному предмету – вроде не было. Лекции выслушаны, написаны учебные киносценарии.
И вдруг в коридоре литературного института появляется гроссмейстер киноискусства в неожиданно взвинченном состоянии, чреватом для молодой писательской поросли неведомыми, но наверняка бедственными последствиями. Мы втекли в аудиторию тревожно-послушным стадом, уже подозревая, что окружающие нас стены - это не миролюбивая окружность родного загона, а роковая замкнутость двора мясокомбината.
Таким раздраженным мы никогда маэстро не видели. Как нам показалось, профессора задел кто-то из наших институтских писательских знаменитостей, и он решил уничтожить писательский род, что называется, на самом корню, и получить наслаждение в процессе этого своеобразного антиписательского апартеида.
Нас все-таки не покидала слабая надежда, что к маэстро вернется благоразумие, и он, отстранив нелепую раздраженность, предложит нам выложить на стол зачетные книжки и станет, как говорится, «автоматом», ставить нам зачеты и великодушно желать успехов. Но чуда не произошло. Ожидаемые «автоматы» превратились вбельгийские автоматы зарубежных детективов, и профессор киноискусства на истерически высокой ноте крикнул аудитории: - «Кто смелый – выходи!»
Один за другим подходили к столу профессора несколько наиболее уверенных в себе наших студентов, интеллект которых не вызывал у нас никаких сомнений. У каждого он требовал конспекты, которых не было ни у них, ни у других студентов, в ужасе наблюдавших за своими лидерами. После того, как студент-лидер отвечал, что у него нет конспектов, профессор задавал ему тут же вопросы по теории и истории киноискусства. Вопросы эти были такой сложности, что наши лидеры либо ничего не могли ответить, либо отвечали так слабо и неуверенно, что представали перед нами беспомощными и униженными. Он поставил-таки им зачеты, но в усмешке, с которой он это делал, можно было прочесть: «Что от вас, писателей, требовать? Темный вы народ!».
Четыре человека. Это все, что мог выставить наш курс. Остальное ополчение можно
было вводить в бой лишь тогда, когда наступает авангард. Но авангард был почти посрамлен, и потому ополчение сейчас было готово сдать свои позиции и бежать без оглядки. И хотя четыре наших представителя все-таки был на том заветном берегу и стояли там еле живые, мы знали, что подвиг этих «челюскинцев» никому больше не по жилам. Профессор взял стул, пересек свободную часть аудитории и подсел к окну, предварительно кинув свой пиджак на спинку стула. По-актерски отработанным движением он положил свои ноги на подоконник.
- Ну, кто еще? – спросил он у аудитории, к которой сидел сейчас спиной.
Аудитория молчала, как заминированная. Профессор с издевательским для нас наслаждением дышал холодной свежестью, затекавшей в аудиторию через форточку, словно показывая, что с этими литературными сосунками он и воздухом одним дышать не желает.
- Что ж, - сказал маэстро, - придется вызывать по списку…
И тут я понял, что пробил мой час. Нет, моя фамилия не в начале. Напротив – в самом конце алфавитного списка. Но в том-то и дело. Мне придется наблюдать всю эту живодерню до самого ее финала. Никто даже не увидит, как я погибну. Но это не главное – мне душеприказчика не надо. Просто где взять такое терпение, чтоб все это вынести.
- Можно я! – вырвалось вдруг у меня.
Я сам не ожидал этого от себя. Я даже оглянулся в надежде, что увижу того, кто это сказал. Но, прочитав ужас в глазах сокурсников, понял, что именно я выкрикнул эти роковые слова и мне держать за них ответ. Эрудицией я не отличался, а если что и знал, то это никакого отношения к кино и не имело.
Решительными, как мне показалось, шагами я пересек замершую аудиторию и сел перед столом, за которым должен был сидеть, но не сидел маэстро. Вся моя внешняя решительность была как бы изнанкой моей полной внутренней растерянности. Я не ведал того, что творю, потому и не переживал, что перепутаю последовательность своих действий. Профессор даже не повернул головы и продолжал сидеть спиной к аудитории.
Однако по звуку моих шагов определив, что я сел за стол, маэстро крикнул:
- Зачетку – писатель!
Мне пришлось встать и пройти к профессору, который рассматривал свои топмановские туфли на фоне заледеневшего оконного стекла. Я подошел к спине знаменитого кинорежиссера и протянул ему через плечо зачетную книжку. Вручив профессору свою зачетку, я с еще большей напускной уверенностью зашагал к своему месту.
Едва я сел за стол, как вдруг маэстро воскликнул: «О-о!». Это он прочитал мою фамилию в зачетке и обрадовался, как обжора, увидевший в меню любимое блюдо. Маэстро действительно с таким восклицанием произнес свое «о-о! », словно давно желал встречи именно со мной, но не ожидал, что это произойдет так скоро и так ко времени. Я не мог разделить восторга маэстро и молчал. Молчала и аудитория. Она была похожа наи народ, согнанный смотреть жестокую и поучительную казнь. Моя фамилия созвучна с некоторыми грузинскими фамилиями, и, конечно, прочитав ее в зачетке, маэстро решил, что я грузин.
Продолжая смотреть во двор, с интонацией некоторой снисходительности, профессор сказал мне:
- Расскажите мне о вашем грузинском кино.
Говорить о том, что это не «наше» кино, а «их» кино, как и доказывать, что я абхаз, и что у нас, абхазов, нет своего кино, но мы сами еще есть и потому тоже хотели бы иметь свое кино – все это сейчас не годилось. Я не поддавался на провокации и молчал. Сами посудите, что может ответить абхаз, которому предложили рассказать о его грузинском кино.
Мое молчание было понято профессором как обычное студенческое желание услышать более конкретный вопрос.
- Расскажите о Шенгелая! - прозвучало уже требовательное предложение экзаменатора.
А я вообще ничего не желал говорить профессорской спине, хотя и не знал, что скажу ему, если он повернется ко мне лицом. И все-таки я ждал, когда он, наконец, повернется. Пока профессор упрямо продолжал сидеть ко мне спиной, я вроде стал припоминать, что еще в раннем детстве видел один грузинский фильм, в котором играла красивая актриса Ариадна Шенгелая. Затем мне стало казаться, что среди грузинских кинематографистов есть еще один или даже двое Шенгелая, но открывать свои столь ничтожные познания я не собирался.
Профессор, наконец, обернулся и раздраженно спросил:
- Вы что, глухой?
Вот тут и началось светопреставление. Медленно поднимаясь с места и одновременно громко отодвигая стул своими выпрямляющимися ногами, неуместно вознеся над собой руки, я почти добродушно объявил:
- Дарагой, я у жьизни кино не видел!
Знаменитый кинорежиссер, за свою жизнь повидавший таких артистов, таких пройдох – и от кино и просто так с улицы – глядел остекленевшими глазами контуженого человека. Я, конечно, очень боялся, что придя в сознание, он легко поймает меня на любой едва заметной фальши. Профессор тряхнул головой, вроде стараясь стряхнуть с себя остатки беспамятства, снял ноги с подоконника, взял стул и сел за стол, глядя мне в глаза.
Основоположник отечественного кинематографа, прошедший со своим детищем славный путь от самого зарождения до его всемирного триумфа, совершенно уверенный в том, что его страна – это бушующий океан киноискусства, захлестнувший все пространство от Балтики до Курильских островов, от Северного моря до берегов Колхиды… вдруг на склоне лет, не где-нибудь – в столичном вузе (!) встречает молодого
человека, который никогда не видел кино!
Маэстро тревожно присматривался ко мне: то ли прикидывал, как и при каком роковом стечении обстоятельств могло случиться, что кинообслуживание страны обошло этого кавказца и анализировал подлинность обнаруженного «экземпляра».
- Вы откуда?» - спросил профессор.
Я вновь стал неторопливо подниматься, с грохотом отодвигая стул ногами. Словно распахивая перед дорогим гостем ворота своего заоблачного края, сопровождая свои слова широким приглашающим жестом, я сказал:
- Из Верхни Сванети, дарагой!!!
Аудитория зарыдала со смеху. Это было странным весельем. Своеобразный пир во время чумы. Каждый здесь знал, что обречен, и в этом прощальном веселье как бы оплакивал и общую обреченность м свою собственную участь, отдавая последние силы неврастеническому припадку смеха. Но ни маэстро, ни я не слышали этого смеха. Наверно, точно так и гроссмейстеры, склонившиеся надо доской в решающем поединке за обладание шахматной короной, не видят и не слышат окружающего мира. Даже если маэстро слышал бы смех, он наверняка понял бы его иначе. Еще бы не смеяться. Ведь перед ним стоит гомосапиенс, никогда не видевший кино. Таким образом, смеющаяся аудитория не выдавала меня, а наоборот – помогала профессору утвердиться в подлинности моей дикости.
Вообще равнинные люди почему–то полагают, что чем выше над уровнем моря живет народ, тем очевидней его дикость. Горцы считают наоборот, что низкое местожительство обуславливает низменность, бездуховность обитателей равнины. Даже в нашем абхазском селе, половина которого находится в долине, а другая половина взбирается на предгорья – эта географическая междоусобица вспыхивает порой даже в кабинетах правления колхоза.
Разумеется, когда я говорил профессору, что происхожу из Верхней Сванетии, я рассчитывал на эту примитивную схему, получившую особое распространение во время шестидесятилетней Кавказской войны и после нее. Мифическая дикость горских народов оправдывала героев великой державы в их жестокой и бездарной (потому и шестидесятилетней) войне. Эта схема не поблекла и в наши дни, иначе не было б смысла ею пользоваться. Конечно, сказав Сванетия, я мог вовсе не говорить – Верхняя. Ведь и Нижняя Сванетия даже для Валдайской возвышенности – достаточно Верхняя. И все–таки слово «верхняя» являлось в этой ситуации той блесной, которую берет рыбак, идя на щуку (такая хищница и такая дуреха!).
- И что, вы никогда не видели кино? – спросил профессор в какой–то непонятной надежде.
- Нэ–эт, - говорю я ему, пуская в ход грохот стула и поднимаясь над столом. – Овца видел, пастбищ – видел… кино – не видел!
У профессора быстро захлопали веки. Было заметно, что он силится что–то предпринять. А мне уж не то чтоб боязно – я вроде привыкаю к этому, казалось, невыносимо тревожному состоянию. Получалось, что теперь я задал профессору задачу, а он ищет на нее спасительный ответ. Краем глаза вдруг замечаю, как мой друг и земляк Сергей льет на парту слезы смеха, крупные, как виноградины. Мне стало тепло от того, что увидел земляка. Это все-таки поддержка, это – опора. Хорошо, когда в такую минуту рядом с тобой оказывается земляк. Ведь даже случись несчастье, он знает, что делать, к кому обратиться, кому сообщить. И главное между земляками – это земля, кладбищенская или пахотная, все одно – ваше общее с ним отечество… Я вижу его слезы, но не слышу его смеха. Ведь мы с профессором взаимооглушены. Он меня оглушил страхом быть униженным. А я его оглушил тем, что никогда не видел кино. Вот и сидим друг против друга, как потерпевшие автоаварию, и пялимся друг на друга, еще пребывая в глубоком шоке.
- Скажите, милый, что такое сценарий? – спросил меня профессор с почти заискивающей ласковостью, словно просил меня, чтоб я на минуту забыл о своей Верхней Сванетии и спустился к нему с заоблачной вершины Ушбы.
Я понял, что моя блесна сработала, и щука стремительно стала смывать с барабана моего спиннинга первые метры лески. Никому такого легкого вопроса он не задавал и не задал бы. Что такое сценарий я примерно представлял. Но как это выразить в словах?! Задумался. В поисках наиболее приемлемого ответа, видимо, так глубоко ушел в себя, что маэстро прочитал на моем лице муки пещерного человека, решившего вникнуть в основы кибернетики.
- Не надо! Не надо! - вскрикнул маэстро, словно предупреждал губительное перенапряжение моего примитивного мозга и как бы, извиняясь за столь непосильное задание.
– Скажите, милый, что такое пьеса?
Маэстро упростил вопрос, обнаруживая и педагогическую гибкость, и доброжелательное отношение к представителю заоблачной советской провинции. Только сейчас я в ужасе представил себе, что мог выдать себя с головой, прилично ответив на вопрос о сценарии. Я сразу учел эту едва не случившуюся оплошность и решил сохранить головокружительную высоту необразованности в предстоящем ответе о пьесе. Ведь мой край в основном состоит из ландшафта высшей категории сложности для альпинистов.
- Пьеса, - начал я и заскрежетал своими мозгами, - это… панимаещ.. драма, дарагой… это камее…
Я хотел сказать «комедия», но меня прервал профессор.
- Правильно! – восторженно воскликнул он и впервые за время нашего странного диалога посмотрел на аудиторию, словно приглашая ее разделить радость его педагогического успеха. «Мать честная, ну, наконец… вы ведь сами видели, чего я добился от него. Я, правда, подводил его к ответу, но ведь и он работал, вы сами видели!..»
Маэстро на некоторое время задержал на своем лице гримасу удовлетворения. Так дрессировщик, показав публике, номер с медведем, разрешает ей восторгаться его мастерством и с деланным великодушием вкладывает в пасть дикому зверю заработанный кусочек сахара.
Профессор тут же раскрыл мою бордовую зачетку и торопливо расписался в ней, словно понимая, что здесь медлить нельзя. Просто есть необъяснимое ощущение важности таких исторических моментов, когда промедление, может сорвать какое–то важное дело.
- Молодой человек, запомните, пожалуйста, на всю жизнь, что сценарий … это – пьеса для кино!
Теперь стало понятно, почему маэстро заменил вопрос о сценарии, на который я, по его разумению, наверняка не ответил бы, вопросом о пьесе. Уяснившему, что такое пьеса, уже легче объяснить, что такое сценарий. Маэстро чувствовал, что это один из лучших эпизодов его педагогической эпопеи.
«Сценарий – это пьеса для кино!» - громадным и немеркнущим кумачовым транспарантом то и дело возникает перед моими глазами по сей день. Но он меня не раздражает подобно многим глупым лозунгам, о которые спотыкаются мои глаза, когда я прохожу по райским бульварам родной Аквы. Аудитория бушевала, но мы с профессором все еще сидели в звуконепроницаемом аквариуме нашего диалога. Я смотрел на свою зачетку и, томясь ожиданием, едва сдерживал себя, чтоб не выхватить ее из рук разомлевшего профессора.
Затем, видимо, представив, как нелегко придется жить человеку, настолько оторванному от цивилизации, он сокрушенно, понимая мою обреченность, сказал:
- Да, мне очень жаль, что вам так тяжело с языком.
Естественно, он имел в виду мой русский язык.
- Да, дарагой, - тут же поднялся я со своего места. – По–свански гаварю.., как умни гаварю. По-русски гаварю – как дурак гаварю.., - сказал я с действительно диким акцентом, но с таким достоинством, словно прочитал лучший афоризм из «Витязя в тигровой шкуре».
Уже некоторое время я чувствовал, что во мне начинается стремительное брожение микробов смеха и меня с каждым мгновением все нестерпимее распирает, как бочку с молодым бродящим вином. Я готов взорваться, уже трещат заклепки на моих ободках, а профессор не торопится. Смакует свой удачно прошедший эксперимент. Наконец, он усталой рукой протягивает мне зачетку, я беру ее, не стараясь даже
улыбнуться, потому что до боли зажал свой язык зубами, чтоб эта боль не дала мне лопнуть от смеха. Тут я вспомнил, как в детстве, чтоб дедушка не слышал, что мы погнали коз к реке, а не туда, куда нам было предписано, мы с соседскими ребятами затыкали их колокольцы папоротником и бесшумно спускались к крутым берегам Аалдзги.
Я постарался не бежать, а дойти до двери, что у меня вроде получилось. Но, едва оказавшись за дверью, я кинулся в конец коридора. Да я ведь не дышал, и мне нужно было вдохнуть хоть глоточек воздуха. И вот, уже на лестничной клетке, захлопнув за собой двери в коридор, я бросился на перила и, едва не переваливаясь в проем лестничной клетки, дал волю своему смеху. Разжималась пружина напряжения. Выплакавшись, я вышел в вечернюю и зимнюю Москву и пошел по Тверскому бульвару. Со мной рядом шел задумчиво–ласковый и густой снег. Мне была приятна белизна его утомленности, она была созвучна мне, словно мы негромко в два голоса пели в блаженной согласованности старинную абазинскую песню. Я вдруг проникся нежностью к профессору, мне хотелось вернуться в институт и сказать ему: «Маэстро, вы великолепный постановщик!»
В общежитии я прилег на свою кровать и с глубокой тоской по покою решил расслабиться. Хотелось не думать ни о чем. Я засыпал или уже спал, когда вдруг услышал все нарастающий топот многочисленных ног в коридоре нашего этажа. Прежде, чем я успел сообразить, что это за грохот – дверь в мою комнату распахнулась и в нее с гиканьем вломились мои, почему-то счастливые, сокурсники. Перебивая друг друга, они говорили мне о чем–то, тискали меня, хлопали по плечу, затем стали подкидывать к потолку, еще более осложняя процесс моего возвращения к действительности.
Оказывается, как только я вышел из аудитории, маэстро безо всякого там опроса поставил всем студентам зачеты. Студенты были счастливы, чудо все–таки свершилось. И действительно, о каком опросе могла идти речь, когда профессор киноискусства поставил только что зачет человеку, который никогда не видел кино.
Однако приключения самого маэстро на этом не окончились. Смягчившись над студентами и поставив им зачеты, он в сопровождении старосты курса, который нес ему чемоданчик с киносценариями, спустился в учебную часть. Маэстро вошел в просторное помещение канцелярии, высоко держа в руке экзаменационную ведомость, как важное доказательство чего-то, и швырнул ее на диван, стоящий рядом со столом заведующей.
- Каких студентов вы принимаете! – завопил маэстро, словно разоблачая приемную комиссию литературного вуза в ее преступной деятельности.
Акустика просторного помещения учебной части еще некоторое время сохраняла вопль знаменитого кинорежиссера. Заведующая наблюдала за профессором сквозь рассеивающийся папиросный дым, который постоянно окружал эту бывшую партизанку, и не могла понять, что происходит с профессором.
Прорвав блокаду дымовой завесы резким движение руки, с готовностью отвечать и за себя, и за институт, а если понадобится - и за весь Союз писателей, она спросила его:
- Ну, и каких?
- По–русски лыка не вяжут.., кино в жизни не видели.., где ж вы таких находите?!
До заведующий дошел–таки этот вопль профессорского отчаянья, и она даже призадумалась.
- А кто у нас есть такой? – спросила она и посмотрела на свою помощницу.
Та в ответ пожала плечами.
- Из Верхней Сванетии, - сказал профессор с какой–то разоблачительной интонацией в голосе, - ну, как его… - он силился вспомнить мою фамилию.
- Из Сванетии у нас никого нет, - заявила заведующая, как человек, головой отвечающий за дела своей канцелярии. Ей утвердительно кивнула и помощница, на которую было возложено ведение личных дел студентов.
Профессору пришлось поднять брошенную и скомканную им ведомость и разглаживать ее на столе у заведующей. Самой заведующей это не понравилось, что было видно по выражению ее отстраненного от маэстро лица. Она еще яростней задымила, чтоб табачная завеса между ней и обозленным профессором была более непроглядной. Едва профессор ткнул пальцем в мою фамилию и воспроизвел ее в едва узнаваемом виде – с заведующей случилось истерика. Она поперхнулась дымом, швырнула на пол так и недокуренную папиросу, встала из–за стола и буквально упала на диван. Она и плакала, и смеялась, и задыхалась – одновременно. И молодая помощница тоже хихикала, вроде соблюдая, субординацию и не доходила до той кондиции, до которой позволено доходить заведующим.
А знаменитый режиссер стоял посреди просторного помещения учебной части и вроде не понимал, почему он здесь находится и к чему этот странный смех. Услышав от профессора легенду о студенте, не видевшем кино и не знающем русского языка, заведующая сначала вроде была готова частично принять профессорские претензии. У нас на курсе действительно был один восточно-кавказский литератор, который решительно не владел русским языком и был живой притчей. Но он учился у нас на отделении драматургии и, разумеется, бывал в театрах и в кинотеатрах своей республики. Обсуждали его пьесы в подстрочных переводах. Потому, когда профессор воспроизвел мою фамилию, хотя и в исковерканном виде, заведующей стало понятно, что маэстро жестоко обманут.
- А … собственно говоря, чего Вам так весело? – спросил профессор недоуменно.
- Понимаете, - начала заведующая, утирая слезы, подобно капризной, но уже отходящей молодке, - отец этого студента, известный писатель, учился в свое время у нас. Мы хорошо знаем эту семью, и в том, что этот студент видел кино, не может быть никаких сомнений. А что касается русского языка, то парень этот вообще пишет на русском и свои стихи, и свои рецензии. У него уже есть публикации. Кроме того, он абхаз, из Абхазии, и у них нет проблем с русским языком. Проблемы у них со своим, с абхазским языком, - завершила она свое объяснение, уже почти отдышавшись и запаливая новую папиросу.
Это невинное объяснение заведующей прозвучало для маэстро как вселенский набат, возвестивший миру о начале его конца. Маэстро стремительными шагами вышел из помещения учебной части, однако двор Литературного института он покидал довольно медленно, словно ему, как лирическому герою замечательного русского романса, уже некуда было спешить. Его сопровождал староста нашего курса, несший чемоданчик с киносценариями. Маэстро то и дело вдруг останавливался, почему–то под самыми лампионами Тверского бульвара и, как в шоке, повторял одно и то же: «Вот этот абхаз меня…обманул». Вместо слова обманул маэстро пользоваться иным глаголом - нецензурным, зато более выразительным за счет простоты и натуральности.
(Перепечатывается с сайта: http://www.abaza-duney.ru.)
Рассказ
В тот день Махаз упал со смоковницы. Наш немолодой сосед по-детски неистребимой страстью любил сладчайшие плоды этого восточного дерева. Казалось, из сладости инжира он извлекал воспоминания о давних чарах любви, о каком-то дивном сладострастии.
Махаз был неграмотным и библию знал лишь из рассказов своей жены. К библейским сказаниям у него было свое отношение. Например, что Адам и Ева прикрывались именно фиговыми листами. Махаз считал вполне закономерным, как и то, что первородный грех мог быть связан лишь со смоковницей.
Если бы Махаз знал картины великих мастеров Возрождения, изобразивших сцену искушения запретным плодом, он легко уличил бы их в неправдоподобности. На этих полотнах Ева вкушает яблоко. Но кого можно соблазнить яблоком! Трудно поверить, что первая женщина могла польститься на яблоко!.. Плод, которым злодей искушал Еву, мог быть только смоковницей, только инжиром.
Сами посудите, зачем было Адаму и Еве прикрываться фиговым листом, если грех был совершен под яблоней? А раз вы прикрылись фиговым листом, значит, и грех был совершен вами под фиговым деревом, под смоковницей. Вот почему мужские доспехи Адама и очаровательное лоно Евы были укрыты листами смоковницы. Сам вкус этих плодов столь обольстителен, что сравним лишь со сладостью любовного томления.
Получается любопытная вещь. Сначала был познан грех. Затем познание греха вызвало стыд. То есть плод дерева возбудил грех, а лист этого же дерева участвовал в раскаянии, которое и сейчас чувствуют многие люди после того, как совершат грех. Вот насколько сильной оказалась преемственность человеческих ощущений.
Словом, Махаз упал со смоковницы, а это не только в нашем селе Алра, но и во всей Абхазии считается последним делом. Пристрастие к инжиру расценивается как свидетельство постыдной слабости. А Махаз очень любил инжир с самого малолетства.
Кстати, любовь детей к инжиру непредосудима. Но Махаз пронес эту неистовую любовь сквозь молодость и зрелость. А там уже — чем меньше ему приходилось потреблять любовной сладости, тем яростней становилась его страсть к сочным и до липкости сладким плодам инжира.
Представители местного дворянства, которых мы успели застать живыми, умели воздерживаться от плодов смоковницы, высокомерно считая это делом плебса. Но и наше гордое абхазское крестьянство умело порой показать настоящие образцы воздержания. Однако удавалось это не всем. И те, кому это было не под силу, давали волю своей слабости лишь втайне от других.
В Абхазии растут как летние, так и поздние сорта инжира. Потому начало лета Махаз называл про себя любовно и ласково — Маленький Инжирчик, а осень — Большой Инжирчик.
Плоды ранних сортов более крупные и более светлые, хотя и не столь сладкие. Созревая, их мордашки растрескиваются, теряя девственную цельность, и расплываются в багровой улыбке любовного прилива.
Но вот наступает долгожданная для Махаза пора Большого Инжирчика. Осенние сорта успевают неторопливо набрать больше сахара, чем летние скороспелки. Плоды позднего инжира не столь крупны и гораздо темней. А вот турецкий инжир, так тот и вовсе виснет меж шершавых листьев сизыми каплями. Своеобразный Бахчисарайский фонтан искушений.
Снимать шкурку с турецкого инжира — хлопотное дело. И все-таки Махаз своими уже по-старчески не гнущимися пальцами раздевал плоды донага, поедал их со стоном и в постыдной для старика ненасыщаемости поднимался на все более высокие ветви. И уже там, на самой верхушке дерева, как на своеобразном гребне обжорства, он не просто сумел насытиться, а как бы вошел в состояние наркотического блаженства. Потеряв равновесие, он сорвался со смоковницы и даже сбил своими ребрами несколько не очень больших веток этого рыхлого и легко обламывающегося дерева.
В одно время в окрестных лесах скрывались два брата-абрека. Они убили человека, оскорбившего честь их семьи. Но, пристрелив обидчика, не вышли из леса, как это обычно делают абреки. И вовсе не потому, что могли ждать ответного террора от родственников убитого. Это почти не волновало их отчаянные головы. Просто они решили поубивать всех, кто когда-либо оскорблял их близких родственников в пределах пяти поколений, то есть со времен русско-турецкой войны. Они решили раз и навсегда выяснить отношения со всеми обидчиками, чтоб больше не возвращаться к этим делам.
Кроме того, оставив иных обидчиков рода нетронутыми, они были б несправедливы к уже убитым обидчикам. Получается, что одним можно оскорблять, а другим нет. Или за близкого родственника отомстил. а за чуть более дальнего, которого твой дед любил сильнее, чем брата, — не отомстил. Значит, пускай он лежит в сырой земле неотомщенный? Как будто не осталось у них в роду достойных потомков...
И вот сидят крестьяне нашего села Алра в табачном сарае, устланном душистым папоротником, и нижут табак. И на вопрос одного крестьянина, где сейчас находятся братья-абреки, Лагустан иронично заметил: «Где им еще быть, сидят, видимо, под Инжиром Назира!»
Хромоногий ехидна и горлопан позволил себе этой фразой слишком многое. Прежде всего он предавал гласности, что братья-абреки часто укрываются в доме моего деда Назира. Этим самым он выдавал и местонахождение абреков, и личность их укрывателя.
Кроме того, получалось, будто хозяин дома не предоставил своей крыши гостям, тем более абрекам, укрыть которых считается долгом чести любого джигита.
В довершение всего упоминание смоковницы в устах ехидны Лагустана намекало на то, что братья-абреки вели голодный образ жизни и были вынуждены прибегать к сомнительным услугам этого порочного дерева, что в равной степени оскорбляло и отчаянных мстителей, и хлебосольство их укрывателя.
Слова Лагустана дошли до лесных братьев, вооруженных по последнему слову военной техники тех лет. Дело в том, что в 1905 году, подготавливая массы к будущей вооруженной борьбе, Серго Орджоникидзе и его соратники выгрузили на наш берег много оружия и боеприпасов. Поскольку большевиков у нас тогда было мало, а оружия оказалось очень много, то местные абреки ходили обвешанные гранатами, как елочными игрушками.
Говорят даже, будто жена одного абрека — впоследствии революционера, — пикируя на грядки плантации табачную рассаду, делала лунки в земле не обычной клюковатой палкой, а дулом сверкающего револьвера образца 1905 года.
Хромоногий Лагустан шел к себе домой, выстругивая жене веретено из сухой ветки кизилового дерева. Правая его нога была короче, и, подобно всем людям, у которых правая опорная нога короче левой, он шел, создавая впечатление особой уверенности, четко, как посох, вбивая свою короткую ногу.
Однако уверенность походки хромого Лагустана — это все-таки обман зрения. Зато неожиданное появление на Лагустановом пути оскорбленных братьев-разбойников — это уже зловещий знак судьбы. Они подъехали к очумевшему Лагустану с правой и с левой сторон, как бы до гробовой тесноты сузив ему пространство.
— Значит, по-твоему, мы пасемся под инжиром Назира? — спросил один из братьев, очевидно, старший, ибо во всех ситуациях разговор должен начинать старший. В таком деле тем более.
Хотя братья и не были близнецами, различить их было трудно, причем не только Лагустану. Такое количество оружия — пулеметные ленты, газыри, гранаты. кинжалы, винтовки — отбивало охоту разбираться в таких мелочах, как черты лица. У Лагустана выпали из рук и веретено, и ножичек.
— Иди вперед! — скомандовали Лагустану, и он, при каждом шаге рискуя упасть в сторону короткой ноги, зашкандылял к усадьбе Назира.
Через полчаса Назир привел к инжиру еще двух крестьян, в присутствии которых в табачном сарае Лагустан сказал роковые слова.
Смоковница, о которой шла речь, стояла в низине, под усадьбой Назира, на заболоченной опушке леса. Здесь, в большой луже, буйволы принимали свои грязевые ванны.
Смоковница отстояла далеко от усадьбы Назира. но поскольку у нас прилегающие угодья также считают принадлежностью близлежащей усадьбы, то и дерево по праву называлось Смоковницей Назира и даже дало название этому местечку. Так что, если кто из крестьян спрашивал у другого, к примеру, не видел ли тот его буйволицу, сосед мог ответить, что видел ее в луже у Смоковницы Назира.
— Залезай на смоковницу, — скомандовал старший абрек, и у одного из крестьян мелькнула мысль, что Лагустана хотят убить в воздухе, вроде как птицу на лету. Другому, более пессимистически настроенному свидетелю показалось, что предстоит иезуитский вид казни, когда подстреленный на смоковнице Лагустан если не умрет от пули абрека, то наверняка помрет от удара о землю.
— Сорви шесть листов да покрупнее! — услышал Лагустан команду обвешанного гранатами абрека.
— Хорошо-хорошо... — безумной скороговоркой шептал Лагустан и срывал шершавые листья инжира. Но посчитать сейчас до шести он был не в состоянии. Между тем число шесть было заветным для абрека. Но шло это не от какого-либо суеверия или религиозного предрассудка. Предрассудков у абреков не бывает. Им некогда лукавить. Просто завезенные в наши края револьверы были шестизарядными. И мозги абреков повторяли емкость револьверного барабана.
— Лезь в болото. — было скомандовано Лагустану, когда он сполз со смоковницы с небольшой стопкой темно-зеленых и шершавых листьев.
Лагустан. сильнее обычного прихрамывая, как бы делая последние шаги по твердой земле, по пояс вошел в болотную жижу, совершенно не смутив лагерное спокойствие буйволов. Эти мощные животные лежали с привычно задранными над поверхностью болота иссиня-черными мордами и с неведомой нам буддийской тщательностью и размеренностью жевали свою бесконечную жвачку.
Казалось, именно сейчас произойдет самое ужасное: абреки разрядят в Лагустана свои револьверы, и он, упав в болото, захлебнется теплой жижей. Однако даже очень оскорбленный абрек не посмеет убить калеку, хотя это не исключало другие виды расправы. А вообще предугадать, что собираются делать абреки, тоже дело не из легких.
— Давай жуй листья, — приказал старший абрек, и Лагустан, словно только и ждал разрешения, начал есть листья инжира.
Шершавые листья инжира столь грубы и несочны, что есть их почти невозможно. Для этого надо иметь буйволиные челюсти. Сами животные продолжали есть свою жвачку, словно подсказывая Лагустану, как это надо делать. А Лагустан, сворачивая листья инжира в трубку и плохо прожевав, преждевременно проглатывал жесткие, как наждачная бумага, фиговые листья, раздирая себе глотку. К концу самоубийственной трапезы у Лагустана невыносимо болели желваки, и он не мог двигать челюстями...
Этот рассказ еще в детстве я слышал от Шугяна, троюродного брата моего деда Назира. Именно с тех пор мне и запомнилось, что смоковница — это то дерево, плоды которого любят все взрослые, но они готовы жестоко наказать любого, кто посмеет уличить их в этой любви.
Так вот, старик Махаз сверзился со смоковницы и потерял сознание. Но казалось, края его губ, воспаленных жгучей сладостью инжира, еще хранят воспоминание о прерванном прелюбодеянии. Через некоторое время сознание стало возвращаться к Махазу. и первое, что он увидел, это был расплывчатый образ любимого дерева, что было хотя и призрачным, но убедительным признаком реальной жизни.
«Я вижу смоковницу, значит, я существую!» — мог бы сказать Махаз, если был бы философом. Выразить он этого не мог, но чувствовать чувствовал.
Увидев над собой темно-зеленый шатер любимой смоковницы, Махаз застонал. То ли от того, что ощущал боль сломанных ребер, то ли осознавал, что перед ним стоит смоковница, его тайная любовница, на которую он, возможно, никогда уже не залезет... А она склонялась над ним, еще полная жизненных сил, дразнила капельками инжира, как любимая наложница дразнит обессилевшего султана родинками, разбросанными на прелестном теле в каком-то космическом и невычислимом хаосе.
Первой услышала стон Махаза его жена Нюра, кубанская казачка, которую он привез в Абхазию с фронта.
Они тогда сразу ушли в огород, подальше от любопытных глаз. Нюра залезла на смоковницу и кидала оттуда своему освободителю плоды инжира. И тем, что озорно кидала в него инжир, и тем, что как-то очень зазывно смеялась, и тем, что все выше и выше поднималась по смоковнице, — она дразнила Махаза. Солдат скоро сообразил, что ему надо взять эту «высоту». Он с быстротой рыси оказался на дереве, и смех ее захлебнулся в солдатском поцелуе.
Не переставая обнимать и целовать возлюбленную, Махаз стаскивал ее все ниже и ниже, пока не прислонил в конце к одному из сильных и разлапистых ответвлений. В любовной увлеченности они даже не могли или не хотели понять, почему становилось все светлей и светлей, откуда это ощущение медленного и захватывающего падения. Лишь когда обломившаяся ветвь инжира вместе с ними глухо коснулась земли, Махаз и Нюра поняли, что произошло. Но любви они не прерывали, напротив — ощущение земли под собой прибавило им ярости.
Продолжая лежать среди листвы обломившейся смоковницы, Нюра, склонившись над солдатом, кормила его инжиром из своих уст. Они вместе раскусывали плод и ели его, не отрывая губ друг от друга, сливаясь устами и сладкой мякотью раздавленного инжира.
— Отвернись, дай мне поправиться, — сказала Нюра, прикрываясь веткой инжира, и Махаз заметил на ее розовом бедре подробные отпечатки фиговых листьев.
Никаких орденов и медалей Махаз с фронта не привез. Дрался он как все, но не был убит. Хотя, как многие, был ранен. Судьба хранила его в боях от смерти, а в конце подарила ему Нюру. Это было лучше всех наград. Эти две награды — Жизнь и Нюра — слились в одну большую награду.
— Махаз, неужели ты не мог на войне попросить у кого-нибудь орден? — потешались досужие односельчане. — Другие их десятками привезли, на груди не умещаются!
— После нашего главного сражения, — не уставал объяснять Махаз, — командир объявил оставшимся в живых благодарность. Затем он крикнул: «Рядовой Махаз Палба!» Я вышел из строя. Он подводит ко мне Нюру и говорит: «Это твоя медаль за отвагу. Носи ее на здоровье, солдат!»
Махаз действительно так и называл Нюру — Награда. Дело в том, что по нашим обычаям звать жену по имени считается непристойным. Жену зовут другим именем либо говорят о ней в третьем лице, не упоминая имени вовсе. Вот и Махаз звал свою жену Нюру Наградой. И долгое время односельчане, не знавшие русского языка, думали, что это какое-то русское имя. Причем оно им казалось красивым и содержательным, что, в общем, было не так уж далеко от истины.
— О, бара (эй, ты), Награда! — кричал он с пашни, — принеси мне кислого молока или я умру от жажды!
Она несла ему разбавленное кислое молоко в кувшине и улыбалась, зная, что Махаз не только жаждой томится. Знала, что не отпустит ее просто так. Она также улыбалась, возвращаясь с пашни, отряхивая платье, заново повязывая на голове сбившуюся косынку.
Лузгая семечки подсолнуха на открытой веранде каштанового абхазского дома, Нюра вдруг услышала стоны со стороны кукурузника и кинулась туда, стараясь сообразить по дороге, что там могло случиться. Увидев распластанного под смоковницей мужа, она поняла, что он стал жертвой своего инжирового безумства. Браня его, она поволокла мужа сквозь кукурузные стебли к дому.
Детей у Махаза и Нюры не было. Нюра оказалась бесплодной. Но Махаз любил ее и бросать не собирался, хотя советчиков жениться на другой было достаточно. Много лет спустя Махаз выпросил у одного своего многодетного родственника сына на воспитание. Таким образом, Сафер стал единственной надеждой Махаза, что в этой усадьбе не заглохнет жизнь и огонь в очаге будет поддерживаться.
Внешне все выглядело вроде хорошо: парень жил у них, учился, помогал по хозяйству. Но душой все-таки тянулся в свою семью, в свой отдаленный от школы и дороги многолюдный родительский дом.
Едва придя в сознание и почувствовав, что может говорить, Махаз подозвал вернувшегося из школы Сафера и поручил ему:
— Скажи Награде, пусть говорит людям, что я с коня упал. Она русская, может что-нибудь не то сказать.
Нюра не раз предупреждала Махаза, что в его возрасте куда безопасней сидеть на веранде и есть семечки, чем лазить на смоковницу. Казачка никак не могла взять в толк, что абхазец, даже не в очень здравом уме, лузгать семечки не станет.
Махаз первое время старался запретить ей есть семечки, тем более на веранде, где ее могли увидеть проходящие мимо ворот соседи.
— Ты не на завалинке сидишь у хаты, а на абарце абхазского дома, — стыдил ее Махаз. При этом он в очередной раз напомнил ей, что этот каштановый дом построил его дед Хазарат, надеясь, что хотя бы уважение к далекому предку своего мужа остановит ее.
— Убьешься же, дурень старый, — говорила она с немыслимой для наших мест непочтительностью к мужу. И Махаз великодушно прощал ей этот грубоватый кубанский стиль и удалялся в сторону смоковницы.
— Тетя Награда, — кричали то и дело у ее ворот соседские дети, — угостите, пожалуйста, семечками.
Нюра очень любила семечки, которые целыми мешками присылали ей с Кубани. Она научила лузгать семечки всех окрестных детей, и они постоянно попрошайничали у ее ворот.
Уже несколько дней он лежал в постели, и ему не становилось лучше. Слухам о том, что он якобы упал с коня, почти никто не верил, хотя и делали вид, что верят. У Махаза, правда, был конь, но он давно на нем не ездил. Этого полуодичавшего мустанга было почти невозможно поймать. Между тем смоковница-обольстительница смущенно стояла на хорошо обозреваемом склоне позади каштанового дома и как бы сама признавалась, что это она погубила престарелого сластолюбца своими чарами.
Он умирал в муках на исходе Большого Инжирчика. Поговаривали, что у Махаза серьезно поврежден позвоночник. Родственникам, заполнившим дом умирающего, каждый день казался последним для больного.
В полночь, когда уже почти не было посторонних, прибывшая к умирающему брату старшая сестра Махаза послала соседского парня к смоковнице. Расторопный парень с коптилкой в руке вернулся вскоре с полной миской сизого инжира. Миску с плодами инжира поставили у изголовья больного.
Сестра Махаза, за свою жизнь проводившая на тот свет не одного покойника, имела в этом деле незавидный опыт и делала все четко и уверенно. Это спасительно облегчало растерянное бездействие менее опытных родственников.
Она раздавила своими уже по-старчески узловатыми пальцами плод смоковницы и сладкой мякотью смазала Махазу губы. Ей дали вымыть руки над медным тазом. Очевидцы утверждали, что как только Махазу смазали губы инжиром, он слизнул эту сладость и даже улыбнулся. Затем, по ее же знаку, ей передали белье, в которое должны были облачить Махаза после его никак не наступавшей смерти.
Сестра Махаза взяла в руки белье и стала у ног умирающего.
— Махаз, — обратилась она к нему, совершенно уверенная, что он ее услышит и повинуется. — Послушай, Махаз... тебе пора в дорогу. Видишь, я приготовила одежду. Тебя ждут там отец и мать. Не заставляй их ждать себя. Скажи им, что у нас все хорошо и что я тоже скоро к вам приду...
Несколько женщин не выдержали и всхлипнули. Вдруг умирающий широко открыл глаза, вроде окинул последним взглядом этот мир. При этом Махаз сделал попытку поднять голову, содрогнулся несколько раз и остался с открытыми глазами. Тяжело и шумно вздымавшаяся грудь Махаза вдруг застыла во вздыбленном положении, затаилась и потихоньку, бесшумно стала испускать дух.
— Свечку, — шепнула сестра Махаза.
Нюра протянула ей свечку, горевшую на столике у изголовья.
— Выйди отсюда, — сказала сестра Махаза своей невестке, и Нюра, завывая, вышла на веранду, где к ней присоединилась еще пара едва сдерживаемых женских завываний.
Сестра Махаза при помощи двух соседей прибрала брата: закрыла веки, сложила руки на груди и вложила в них горящую свечу. Мужчины держали ноги отходящего. Все смотрели на медленно опускавшуюся грудь Махаза, выдыхавшую последние остатки жизни. И вдруг из безвольно открытого рта покойника, как бы не желая того, вышла бледно-голубая газовая струйка и, едва поднявшись над остывшими губами, улетучилась. Все обомлели и единым шепотом, как «аминь», произнесли: «Душа!»
Проститься с Махазом собралось немало народу. Как это обычно бывает в наших краях, даже самый отдаленный односельчанин хоть один раз обязательно придет проститься с покойником.
Нюре, как жене покойника, не полагалось при людях ни плакать, ни причитать. Однако Нюра никак не умела и не желала приноровиться к нашим порядкам. Ее за это вроде никто и не осуждал, хотя считали, что человек, не соблюдающий наших обычаев, как бы сам себя уродует.
Овдовевшая казачка вовсю голосила, порой даже перекрывая горестные причитания сестры Махаза и других близких родственниц.
— Что ты наделал! Что ты наделал! — по-русски повторял голос Нюры на фоне высокопрофессиональной панихидной мессы местных плакальщиц, и это выглядело как краткое славянское резюме сложных абхазских причитаний.
— Что ты наделал! Что ты наделал! — до отупения повторяла бедная Нюра.
Ее безысходная и отчаявшаяся мысль билась, как воробей о стекло, не умея вылететь на простор здравого смысла.
Прощание с покойником вступало в завершающую стадию, и это слегка всколыхнуло весь народ, скопившийся в предусмотрительно широком абхазском дворе. Близкие прощались с Махазом, говорили ему добрые, сердечные слова.
Соседский мальчик держал перед собой портрет покойного, на котором Махаз был запечатлен верхом на коне. Это увеличенное изображение Махаза, помимо своего траурно-ритуального назначения, должно было, наверно, подтверждать, что Махаз все-таки упал не со смоковницы, а с коня.
Махаз красиво смотрелся на этой фотографии, и хотелось, чтоб оставили в покое эту смоковницу и всем присутствующим народом утвердили версию о джигитской гибели Махаза.
Его похоронили в его же усадьбе. По нашим понятиям умерший член семьи, похороненный в пределах усадьбы, вроде и не умер, вроде находится рядом и всегда, почти наравне с живущими, может пользоваться всем, чем пользовался при жизни.
Со временем в усадьбе может накопиться такое количество могил, что сам дом в перенаселенной могилами усадьбе становится похож на маленькую контору большого кладбищенского хозяйства.
Могила Махаза на родовом кладбище была самой близкой к воротам, выходила к проулку и была видна прохожим. В изголовье стояла фотография Махаза, сидящего на коне и улыбающегося. На самом холмике лежали три плода инжира. Очевидно, их положила предусмотрительная сестра покойного. Ведь бесполезно отучать брата после смерти от того, от чего не могли отучить при жизни.
Словом, фотография Махаза на коне и плоды инжира показывали возможность сосуществования двух версий о гибели хозяина усадьбы.
Похоронив мужа, Нюра стала понимать, что смысл ее пребывания в наших краях исчерпан. Приемный сын еще сильней потянулся к своим родителям, хотя старался не подавать вида.
— Не томись, Сафер, — сказала она ему после сороковин. — Ступай к своим. Видать, не судьба этому дому быть при хозяине. А я дождусь годовщины и тоже уеду к своим. Мужа я оплакала, но меня оплакивать здесь будет некому.
Нюра понимала, что Сафер не может уйти, оставив ее одну в доме. А ее отъезд на Кубань и Сафера освободит, и родственникам даст возможность распорядиться хозяйством по своему усмотрению.
— Только прошу тебя, Сафер, — сказала она ему напоследок, — не дай усадьбе одичать. Может, еще вернешься в этот дом, когда женишься. Ведь тебе надо будет когда-нибудь отделиться от родителей. Там и без тебя много народу. А здесь, что ни говори, и хозяйство налаженное, и дом для тебя не чужой.
Сафер не ожидал такого откровения, такой милосердной мудрости, хотя добродушной Нюра была всегда. Они поплакались на прощание, и Сафер ушел к своим. Время от времени наведываясь к Нюре, он охотно, по-хозяйски выполнял мужские работы. Она же с грустной улыбкой, с щемящей тоской несостоявшейся матери смотрела, как ее воспитанник благодарно отрабатывал ей за ее труды, а главное — за освобождение.
Зимовать в пустом доме было особенно тяжело. Но Нюра вынесла одинокую зиму, как никогда холодную, дождалась весны и в последний раз принялась за огородные дела. В этой старой абхазской усадьбе у Нюры был свой украинский уголок. Она и входила в него, напевая украинские песни. Некоторые из этих песен окрестная детвора уже давно знала и пела, лузгая кубанские семечки.
Нюра входила в свой украинский огородик, как в божницу. Все здесь радовало глаз, тешило душу. Круглолицые подсолнухи, как аллегорические символы кубанского солнца, покачивались в ее огороде среди изобилия малиновых кустов, крыжовника, смородины и других диковинных для абхазского села ягод.
Взрослые односельчане видели в огороде Нюры лишь экзотику, лишенную практической пользы, ибо ничего из ее огорода не входило в консервативный рацион местных жителей. Зато детвора с ее демократической восприимчивостью очень скоро поняла толк в этих сказочных и драгоценно светящихся ягодах. На огород тети Награды они смотрели, как на неистребимую сокровищницу, и изредка совершали несмелые и не очень разорительные налеты на эту украинскую автономию в просторной усадьбе Махаза.
Все в селе знали, что Нюра уезжает после годовщины смерти Махаза, и было понятно, что не на второй же день. И вдруг, проезжая мимо могилы Махаза, вернее, уже почти проехав ее, Шугян спохватился. Ему показалось, что на могиле есть какие-то изменения. Он развернул свою упрямую лошадь и подъехал к самой изгороди. На столике у изголовья могилы стоял самшитовый венок с вплетенными в него цветами из украинского огорода Нюры. Застекленный портрет Махаза стоял теперь внутри самого венка, на шелковой ленточке которого было написано: «Дорогому другу от Награды».
Шугяна чуть не прошибла слеза. Стало жаль, что Нюра уехала. Она была доброй и умной. В прощальной надписи на венке она не назвала мужа по имени и даже вместо своего имени поставила супружеский псевдоним — Награда. Это была ее последняя дань нашим несложным привычкам.
Вскоре все село облетела весть, что Нюра уехала. Она исчезла. Не попрощалась. И это было понятно всем... Здесь стыдятся говорить о своих чувствах. Здесь ценят сами чувства... И Нюра была свой человек.
С тех пор детвора нашего поселка уже не лузгала семечек, зато вечерами, бывало, сквозь сумерки, сгущающиеся над абхазским селом, вдруг затянет какой-нибудь детский голос украинскую песню — непонятную и близкую... словно тоскливое воспоминание о Нюре, гнездышко которой оказалось здесь недолговечным.
Там, где нет материнства, там все непрочно.
Боже, и до чего же прочувствованно поет эта девочка на вечереющем холме:
Ридна маты моя,
Ты ночей недоспала...
И тут вторым голосом вплетается ласково голос мальчика, словно обнимает сестрицу:
И водыла мэнэ
У поля в край села...
Это были голоса детей, которых судьба так и не послала Нюре.
(Опубликовано в: Смена, № 1472, сентябрь 1988 г.)
(Перепечатывается с сайта: http://www.smena-online.ru.)