Об авторе

Савинов Василий Иванович
(ок. 1824 – 18[30].IV.1878)
Рус. писатель, очеркист. Из дворянской семьи. Окончил СПб. ун-т. С 1842 служил на Кавк. юнкером в 13-м линейном Черноморском бат. За участие в Натухайской экспедиции был награждён орденом Св. Георгия и получил звание прапорщика. Попал в плен (1843) к абх. князю «Астан-Горы» (видимо, Астангери), к-рый жил в «ауле Дазари», в верховьях р. Гумиста. С. оставил воспоминания об этом драматичном периоде своей жизни. По собств. признанию, «понимал несколько по-абазински». В 1846 был отправлен в отставку в звании подпоручика. Поселился в СПб. В 1848 начал активную лит. деятельность, регулярно печатаясь в жур. гг. СПб. и М. В 1854 переехал в с. Новобоярщина Вельского уезда Смоленской губ. В последние годы жизни крайне нуждался, живя на скудные лит. заработки. С. создал множество произв., не только худ., но и этнограф. характера. В ряде его соч. действие происходит в Абх. Основная тема этих произв. – работорговля в Абх. Этой теме, например, посвящён роман С. «Тескольское ущелье». Творчество С. крайне неровное; его произв. часто стилистически недоработаны, перегружены штампами, характеры персонажей не всегда в достаточной мере обрисованы, действия их порой плохо мотивированы. Эти недостатки помешали ему занять достойное место в русской лит-ре, и в наше время его произв. практически не переиздаются. Однако кавказские материалы С. представляют немалый интерес для исследователей истории края.
Соч.: Три месяца в плену у горцев (абазин) // Современник. 1848. Т. Х, № 7; Достоверные рассказы об Абазии. (Воспоминания офицера, бывшего в плену у абазехов) // Пантеон. 1848, кн. 12; 1850, кн. 2–7, 9–12; Кабардинец. (Очерк горских нравов) // Пантеон». 1848. Т. 6; Два года в плену у горцев. (Воспоминания о жизни и похождениях в кавк. горах штабс-кап. Новосёлова, рассказ. В. Савиновым) // Пантеон. 1851, кн. 1–2, 4–6; отд. изд. – СПб., 1851; Красная феска // Пантеон. 1851. Т. 3. Кн. 6; Согденские скалы и еврейская община в горах Абхазии // Пантеон. 1852. Т. I. Кн. 1 ( под псевд. В. Натухайский); Гие-ю-ко. (Рассказы) // Северная пчела. 6.05, 6–7.11, 2–5.12.1852; Ших-Мансур. (Роман) // Пантеон. 1852. Т. 1. Кн. 1–2; отд. изд. – СПб., [1853]); Тескольское ущелье. (Роман в 2 ч.) // Пантеон. 1852. Т. 6. Кн. 11–12; отд. изд. – СПб., 1853; Странствования по суше и морям. Листки из записок бывалого человека... // Пантеон. 1852. Т. 6. Кн. II; 1853. Т. 7. Кн. 1. Т. 8. Кн. 4; Кубегуля. (Рассказ из абхазских нравов) // Пантеон. Т. 12. Кн. 11. 1853; Куда девался Марлинский? // Семейный круг. 1858. № 1; Шамиль-мюрид и Шамиль-имам // Сын отечества. 1859. №№ 41, 45; Верования и обряды абхазских горцев. (Исторический очерк) // Ласточка. 1859. №№ 11–12; Широкая ложь. (Восточная сказка) // Весельчак. 1859. № 4; Первый и последний корсар на Чёрном море // Иллюстрация. 1860. № 111–117.
Лит.: Дамения И. Х. Россия. Абхазия. Из истории культурных взаимоотношений в XIX – начале XX вв. СПб., 1994; Русские писатели. 1800–1917. (Биографический словарь). Т. 5. П–С / Гл. ред. П. А. Николаев. М., 2007; Папаскир А. Л. Абхазия в русской прозе XIX столетия. Сухум, 2010.





В. Савинов

Гие-ю-ко

Скачать рассказы "Гие-ю-ко" в формате PDF (8,48 Мб; оригиналы выпусков газ. "Северная пчела", 1852 г.)

HTML-текст:

ТРИ ПРАВИЛА
(Рассказ первый)

I

— Прошло для Абхазии славное время князей, — говорил Гие-ю-ко [1], — нет теперь ни тех удалых наездников, нет и бесстрашных, верных нукеров!.. Бывало темною ночью, где-нибудь на распутье, в скалах или в трещине Казбека, на шаг от пропасти и кинжала кровомстителя, заснет путник. И спокоен сон его, и страшные грезы не сжимают груди наездника холодом ужаса. Ветер свищет кругом и, как шутник-шайтан, рвет то сосну, то глыбу кремня, швыряя их в бездну. С визгом испуганная шакалка скользит по косогору; осторожный хищник, чуткий как заяц, зоркий в темноте как сова, крадется к своей жертве, готовый перерезать вздох в груди оплошного путника; но меткая винтовка дрожит в руке его, и сам он, как змея, узлом связанная, прячется за камень. Все беды и опасности темной горной ночи не страшны были путнику. Сон, душу и тело его стерегли верные стражи — нукеры бесстрашные и неутомимые. Теперь нет таких слуг, извелись они!

Таков был нукер Хатым, слуга и товарищ славного цебельдинского [2] князя Рузырь-Ума. Закаленный в делах, как прадедовская шашка, неизменный, как верное дуло винтовки, Хатым повсюду был с князем: в наездах и на джигитовках, на джематах [3] и звериных травлях. Князь не считал своих коней и отар [4], не знал цены своим золотым уздечкам, своим кубачинским ружьям и хоросанским кинжалам. Все это ведал верный Хатым, правая рука, правый глаз и разум князя. Зависть, ржавчина человеческого сердца всегда найдет для себя местечко в глазах друзей и недругов.

— Пхе! Отчего Хатым лучше нас? — говорили другие княжеские нукеры. — Разве его шашка рубит кремень как кабанье сало? Разве его винтовка бьет одной пулей на три смерти? Не шайтан же сидит в ножнах его кинжала и не один он умеет подставить свой лоб врагу, сберегая в схватке княжескую кольчугу от трещины?

«Э… эх, кунаки, — сказал однажды Хатым своим товарищам, подслушав их завистливые речи. — Кто бьет из винтовки без прицела, дарит заряд ветру? Говорите, не подумавши, обижаете совесть джигита…»

— Говори, говори, Хатым, кидай нам грязью в глаза и в уши, — отозвались насмешливо нукеры.

«Не подумали вы, — продолжал Хатым, — о том, что кому больше дают, с того больше и спросят! Провинись ты, он, другой, пятый, — князь выгонит из аула, и только; сделай же я беду… не пройдет и дня, как арбу повернут оглоблями вверх, да на моей же уздечке меня и повесят! Все так: кому больше веры, тому меньше милости. А я человек, в таких же хожу чириках (сапогах), как и вы, и так же спотыкаюсь. Помните, кунаки, три правила: “Не верь, ясырь, в ласку джигита; жене правды не говори и чужого дитяти за свое не бери”. Первое, по пословице гяуров, сегодня ласкают, а завтра таскают; не успеешь мигнуть, как и сбудется; второе, пожалуй, всякий испытал из вас, а третье доказать можно... Вот хоть бы у меня есть Азрет, приемыш; мал, еще без разума, мой чурек ел, моим молоком вскормлен, а покажи ему два абаза — продаст Хатыма, как рваную бурку».

— Красно говоришь, Хатым, — заметил один из нукеров. — Только к тебе этой присказки не применишь.

«Пхе! Хорошо же, кунаки. Не взойдет солнце Абхазии и десяти раз, как я докажу вам правду слов моих». 

Старый нукер поклялся даже на кинжале сдержать свое обещание. Завистники, довольные беседой с княжеским любимцем, разбрелись по саклям. 

Прошло два дня. Князь уехал в Кабарду для каких-то важных переговоров; он даже не взял с собой своего любимого сокола. Хозяином в ауле остался Хатым и приступил к делу.

II

— Что так задумался, Хатым? Зачем из-под густых бровей глаза твои смотрят тоской и грустью? — говорила молодая жена Хатыма, ласкаясь к мужу.

«Так, Асань… не весело!.. дума есть…»

— Дума? Ах, асхей-асхану! (отец отцов моих!) И ты не хочешь разделить ее со мною?

«Боюсь, Асань: женская скромность — прорванная плотина. Тайны в вас не спрячешь, как не спрятать иглы в мешке!»

— Но разве я когда разбалтывала что моим подругам?

«Да не было случая, душа души моей, Асань».

— А разве я могу разболтать?

«Можешь… ты женщина».

Асань надула свои розовые губки и, скрывая слезы оскорбленного самолюбия, отошла в противоположный угол сакли.

Старик таинственно улыбнулся.

«Не сердись, Асань, — сказал он. — Тайна, которую ты хочешь знать, стоит головы моей».

— А разве для меня жизнь твоя не дороже моей собственной?

«Может быть, но как-нибудь проговоришься — и прощай, Хатым».

— Нет, нет! — вскричала горянка, подбежав к мужу. — Клянусь тебе беречь тайну как красоту свою!

«А! Ну, пожалуй, этой клятве поверить можно. Изволь, скажу».

Любопытная Асань даже вздрогнула от удовольствия, уставив на мужа взгляд вопроса и нетерпения.

«Видишь ли, в чем дело, — начал Хатым. — Вчера попался мне в ауле бродяжный хожуко (знахарь); сама знаешь, народ этот насквозь все видит; от него не спрячешь абаза в кармане и мысли в душе. Вот остановил он меня, да и говорит: “Славный ты человек, Хатым; во всем тебе счастье, да в одном Аллах отказал. Нет детей у тебя, а я знаю, что ты сам, да и жена твоя, не прочь бы приголубить родное детище”».

— Ай, ай, Хатым! Как же он узнал, о чем я думаю? — спросила Асань.

«Затем он и хожуко, душа души моей».

— Ну… ну, что же потом?

«Вот он и говорит: “Добрый ты человек, Хатым; так и быть: я помогу, дам верное средство, будет у тебя сын, джигит”».

— Сын! — вскричала горянка с каким-то наивным восторгом, захлопав в ладоши. — Ай, ипташи (голубчик) Хатым, как это хорошо! Что же, сказал ли хожуко средство?

«Сказал. Надобно, говорит, достать ученого сокола, ощипать его, изжарить».

— И верно… мне съесть?

«Ты угадала…»

При последних словах горца Асань, с видом восторга и как будто бы обрадованная какой-то находчивой мыслью, приложила свой хорошенький пальчик к розовым губкам, бросила выразительный взгляд на мужа и сказала:

— Знаю. Я придумала, я научу тебя, где взять сокола.

«Тс… тише, Асань, говори вполголоса, кто-нибудь подслушает. Ну?»

— У князя, слышишь ли, ипташи Хатым, у князя!

Горец печально кивнул головой.

«Ах, Асань, — с глубоким вздохом сказал он. — Беда уже сделана».

— Как! Есть сокол, есть у тебя?

«Есть… ощипан и изжарен любимый сокол князя».

— Где же, где же он? Скорее, Хатым, давай я его съем.

«Вон он, на скамье, завернут в твою старую чадру. Смотри же, Асань, — никому ни слова, не то я пропал…»

— О, ни за что, ни за любовь, ни за золото! Спасибо, спасибо, ипташи Хатым! — кричала горянка вслед уходившему из сакли мужу.

Оставшись одна, жена Хатыма, озираясь со страхом, как бы боясь свидетеля, как бы опасаясь, чтобы изжаренный сокол не выпорхнул в крошечное окно сакли, осторожно подошла к указанному предмету. Лицо ее пылало горячим румянцем, глаза — радостью и удовольствием; дрожащими руками развернула она чадру, резво улыбнулась и жадно схватила дорогое жаркое. Но в ту же минуту скрипнула дверь сакли, и на пороге показалась Юзефи, подруга и молочная сестра Асани. Последняя быстро завернула в чадру свое сокровище, стараясь скрыть его; но ее волнение и рассеянность, с какой она отвечала на обычное приветствие гостьи, не скрылись от опытного взгляда Юзефи…

«Что это у тебя, душечка Асань, в чадре?»

— Ничего… так… Садись, Юзефи, расскажи, что слышала нового у колодезя [5]?

«Нового нет, душечка Асань. А вот новое, что ты скрываешь от меня что-то».

И любопытная гостья уставила неподвижный взгляд на чадру.

— Тут ничего нет, право, ничего.

«Так покажи».

— Нельзя, никак нельзя, родная моя Юзефи! Это тайна, страшная тайна!

«А, так ты боишься мне ее доверить? Хорошо же; за это и я не скажу тебе, какой подарок привез мне муж из Цебельды».

— Не сердись, душечка Юзефи; нельзя сказать; если скажу, моего мужа повесят! Да!.. вот какая тайна!

«Ну, не надобно — не говори. За то и я все спрячу от тебя, как лицо под чадрою от взгляда гяура».

— Ну хорошо, я скажу тебе только два слова — и больше не проси. В чадре спрятан изжаренный сокол, ученый; хожуко научила меня съесть его, чтобы у нас бы сын-джигит.

«Право?»

Асань таинственно и грациозно кивнула головкой, сопровождая это движение выразительным взглядом.

«Ах, взгляд очей моих, Асань! покажи; дай мне кусочек».

— Ни за что! Как можно?

«Только лапку, душечка Асань!»

— Нет, нет, ни крошки!

«Хоть крылышко, Асань, родная моя, ведь и я хочу быть матерью. Ну, сердце моего сердца, только кусочек — один, маленький, ничтожный!»

Юзефи так крепко целовала свою подругу, называя ее всеми нежнейшими именами, в голосе ее было столько мольбы и просьбы, что Асань невольно уделила крылышко сокола сестре своей.

— Ах, как вкусно, как хорошо! А после…

Женщины таинственно перемигнулись.

«Позавидуют нам Марха и Юзбейла».

— О, да! досадно будет им. Только смотри, Юзефи, никому ни слова.

«Как можно!»

— То-то; ведь сокол-то любимый налет князя…

«Ай, ай, Асань! Вот ужас! Как же теперь?»

— Муж скажет, что улетел… и ничего!..

Женщины потолковали о будущем своем счастье, окончательно уничтожили птицу и расстались. Однако, несмотря на клятвы и обеты, Юзефи не могла сохранить тайны и первой встречной подруге рассказала подробно о своем благополучии.

К вечеру уже все население аула за тайну передавало друг другу чрезвычайную историю о похищенном и съеденном соколе.

Приехал князь, позвал к себе Хатыма и спросил сокола. Нукер упал в ноги и объявил, что сокол вылетел на скалы и разорван орлами.

— Ничего, — сказал князь. — Встань, Хатым; это не беда; пропал так пропал, достанем другого.

Но между тем зависть не дремала. Ночью князю донесли на его любимого нукера. Рузырь-Ум допросил Асань, и бедная жена обвинила мужа. Князь был раздражен, призвал к порогу своей сакли опального слугу и, несмотря на его старые заслуги, покорность и просьбы о помиловании, решил примерно наказать обман.

— Двадцать лет я верил в тебя, Хатым, как в свою совесть, — сказал Рузырь-Ум, — а ты решился, презренный шакал, на позорный обман! Кто мне поручится, что все твои услуги не были основаны на ловкой лжи и хитрости? Кто мне поручится, что целые отары баранов не перепроданы тобой в Цебельду! Ты презренный плут, Хатым! Приготовься; завтра я тебя повешу, в пример и острастку другим.

III

Хатыма окружила толпа нукеров и, готовая стеречь приятеля до утра, отвела его в саклю.

«Не плачь, Асань, — сказал равнодушный старик, встреченный воплями жены. — Не рви ни чадры, ни волос твоих: я тебя прощаю. Воля Аллаха и князя. Садитесь, кунаки, — продолжал он, обращаясь к своим товарищам, — побеседуем!»

«Вот, — говорил Хатым, поставив на скамью два огромных мешка, туго набитых абазами, — здесь все мое богатство. Теперь оно мне не нужно, и потому я разделю его между теми, кого люблю».

При последних словах толпа сдвинулась в тесный кружок около Хатыма, уставив жадный взгляд на груды серебра.

Старый нукер насмешливым взглядом окинул приятелей, медленно разделил серебро на несколько пригоршней и сказал: «Вот эта горсть, направо, жене; эта, налево, моим кунакам, княжеским нукерам; прямо — моему приемышу, Азрету, а вот эта, самая большая, тому, кто меня повесит!»

Гости вопросительно переглянулись, между тем как старик рассеянно принялся пересыпать серебро. Звон абазов, соблазнительный блеск их жег глаза джигитов; толпа начала шептаться…

«Ну, кто же?» — спросил старик.

— Стой, родной мой Хатым! — вскричал маленький Азрет, раздвигая тесный кружок наездников. — За что мы, твои кровные, позволим повесить тебя какому-нибудь врагу! Отец, дай, я тебя повешу!

«Так и есть, змеиная кровь: я ждал этого, — холодно сказал Хатым, быстро собрав серебро и спрятав его в мешки. — Ну, кунаки, — продолжал он, — теперь, кажется, ясно доказал я вам справедливость трех правил: в ласку джигита не верь; жене правды не говори; чужого дитяти за свое не бери!»

— Правда! Правда! — отозвались наездники.

«Ага! Ну, так теперь вам нечего мне завидовать. Князю я буду служить по-старому».

— Как так? А сокол? — вскричало несколько голосов.

«Сокол жив, он спрятан в пустой княжеской сакле. Иди, Асань, к Рузырь-Уму и расскажи ему всю правду. Ты, мысль моего сердца, съела дикую курицу…»

___________________________________ 

[1] Гие-ю-ко — значит странствующий рассказчик в горах кавказских, то же самое, что масальджи в турецких кофейнях. Под этой рубрикой будут помещены в «Северной пчеле» несколько сцен и повестей из восточных горских и персидских нравов. Ред.

[2] Цебельда — один из округов Абхазии.

[3] Джемат и хаз — суды, сборища старшин.

[4] Отара — стадо баранов.

[5] Обыкновенно у горских женщин все новости сообщаются и подслушиваются у колодезей, где со своими глиняными кувшинами горянки проводят по нескольку часов.

(Опубликовано: Северная пчела. № 101, 06.05.1852.)
___________________________________  


ИСТОРИЯ ЕГО СЧАСТЬЯ
(Рассказ второй)

Брошенное дитя. — Маленькие орлята. — Змея-амур. — Вовремя свистнул.

I

— Не жди беды и счастья от большой причины, жди их от маленькой, — говорил Гие-ю-ко. — Не бойся, что Кеюфезские скалы [1], подмытые Афипсом, упадут тебе на голову; бойся оступиться на них; старые охотники знают, что тигра выследить можно, а дикую кошку часто видишь тогда, как она уже вцепится в кабардинку. Пожил я, кунаки, довольно; не раз бывал сыт рассказом о вчерашнем чуреке, и как дикий зверь прятался в трещинах ваших скал, а была пора — и мне кланялись в пояс княжеские нукеры, и мое стремя поддерживали красавицы. Много видел я радостей, много хлебнул слез, а шел и прошел их не прытко: не стреляя по чужому кабану, не пляской погливана [2], ни поклоном в кольцо…

— Брось, кунаки, по чаури (мелкая монета) в рваную шапку Гие-ю-ко, — добавил рассказчик свой обычный припев, припев неизбежный в его устах перед началом рассказа.

Угрюмые лица шапсугов, освещенные пылающим очагом сакли, мелькнули улыбкой, наездники переглянулись, и пять монет упали в кабардинку старого сказочника. Он подобрал деньги, медленно пересчитал их и начал:

«За сорок лет пред сим, темной ночью в ущельях Дица лихой Башхенкал пробирался на праздник Тлепса [3] в соседний аул. Привычный конь его во тьме и мраке перешагнул уже не одну трещину; но вот он дрогнул, метнулся вправо, влево, поднял уши и стал как вкопанный. Шум потока, крутящегося под обрывом, остановил коня. “Хоть бы луна посветила! — проворчал наездник. — А то того и смотри, что шайтан подставит ногу: полетишь в джехеннем, пропадешь как подстреленный шакал”. Горец осмотрелся кругом, стараясь вглядеться в окрестность и поверить опасную тропинку, на которой стоял; но ни одного знакомого предмета не мог отличить его зоркий взгляд: темная ночь с сырым туманом скрыла даже и окружные скалы. Грустная тишина пустыни нарушалась шелестом самшитного кустарника да всплеском потока, в который по временам падали с кручи глыбы кремня в снегу. Быть в седле на испуганном коне, быть может, на шаг от пропасти, и не знать, куда повести уздечкой — минута, в которую даже задумается и бешеный абрек, не только мирный жилец подгорного аула, отправившийся на праздник. Башхенкал уже готов был сползти с седла и кубарем спуститься по обрыву, как яркий свет пламени, вспыхнув на противоположных скалах, длинной и густой полосой разлился по гребню этих скал.

— Ага! — весело промолвил путник. — В ауле уже Тлепс дал огня, и от пирушки я очень недалеко, — продолжал он, разглядывая окружавшие его предметы. — Только тьма и мрак заведи меня не туда, куда бы мне надо. Направо обрыв, перед носом поток — а прах его ведает, не проглотит ли он, когда спляшем над ним лезгинку! 

В эту минуту крупный говор двух путников, показавшихся в балке под обрывом, остановил на себе внимание горца. Впереди шла женщина, у которой за плечами был ребенок; за ней следовал старый абадзех, босой, вооруженный винтовкой.

— Молчи, Фатьма, не серди меня, и иди своей дорогой! — говорил абадзех.

“Не серди его! — звонко отозвалась женщина. — Смотри, какой старшина! Говорят тебе: возьми своего ребенка; два дня он за моими плечами, не могу больше нести, устала”.

— Донесешь; аул недалеко.

“Не буду нести, брошу; клянусь Тлепсом, брошу!” 

— Врешь: твоя кровь, твой детеныш — пожалеешь!

“Возьми, Дул-Иль, — решительно повторила женщина: право, брошу его тебе под ноги и посмотрю тогда, как-то ты перешагнешь через своего сына…”

— Шагал через пропасти, перешагну и через ребенка.

“А! Если так… на же тебе!” — С этими словами горянка бросила на траву ребенка и быстро пошла вперед. Громкий смех абадзеха был ответом на решительное действие жены; он даже не удостоил взглядом плачущего малютку и прошел мимо него.

— Слышишь, Фатьма, слышишь: плачет! — кричал горец. — Ага! Оглянулась: верно, твоим молоком вскормлен?

Женщина в нерешительности остановилась на несколько минут, в то время как бедный ребенок протягивал к ней свои ручонки.

— Возьми, возьми! — повторял Дул-Иль. — Ведь съедят его шакалы.

“Не возьму! — в каком-то исступлении отозвалась Фатьма. — В нем и твоя, и моя кровь: как не жаль тебе, так не жаль и мне!”

Но жестокий Дул-Иль был уже далеко. Женщина оглянулась несколько раз на плач малютки и скрылась в ущелье.

— Ай да волчица! — проворчал Башхенкал, единственный свидетель минувшей сцены. — Бросила ребенка как негодную тесемку! Чего же я думаю? — продолжал горец. — Подберу находку, вскормлю ребенка, а там и в Батум продать можно. Поторопимся, а то в самом деле достанется он шакалам — или опять той же матери, что все равно!

Горец утвердился в седле, отдал поводья; затем свистнула плеть, плеснула в воздухе широкая бурка Башхенкала, и конь и всадник полетели в поток…

Между тем малютка перестал плакать, подполз к оврагу и с веселым смехом занялся сухим валежником. Когда подъехал к нему Башхенкал, брошенное дитя уже сладко спало. Горец бережно завернул свою находку в мокрую бурку и повернул коня к родному аулу.

“На, Пшехеми, вот тебе праздничная добыча, — сказал Башхенкал, входя в свою саклю и отдавая жене ребенка. — Мать и отец повздорили из пустяков, бросили сына ни за что, а я его поднял”.

Добрая Пшехеми с радостью приняла подарок мужа. Малютка проснулся, открыл глазенки и той же веселой улыбкой встретил чужой поцелуй, как встречал его на устах матери.

Этот ребенок был я, джигиты… ваш старый Гие-ю-ко».

— Ну, дальше, дальше, Тергеми! Корми нас грязью! — крикнули заинтересованные шапсуги.

Рассказчик плутовски улыбнулся и, подставив слушателям свою шапку, снова и нараспев повторил свою обычную фразу: «Бросьте, джигиты, в рваную кабардинку Гие-ю-ко по одному чаури!»

Чаури были брошены; шапка надета; рассказчик продолжал.

II

«Ребячества моего, кунаки, я почти не помню. Знаю, что мы жили в Сухуме, рядом с парадной саклей князя Келиш-бея [4], у которого названый отец мой, Башхенкал, был старшим узденем и аталыком [5] его старшего сына, Аслана. Наконец мне минуло десять лет, Аслану столько же. В это время настала пора нашей науки в деле молодечества, пора долгого скитальчества и странствований. Разумеется, все это обещалось Аслану, а не мне; на долгое попечение Башхенкала я не имел никакого права. Он выкормил своего приемыша, сдержал свое слово и желал сдержать другое, т. е. продать меня. Случай скоро представился. В ту же весну, за день до праздника Мизитхи (бог лесов), в Сухум пришли из Батума две купеческие кочермы. Они привезли пороху, запас оружия, шелковых тканей и табаку, с непременной целью променять все это на наших красавиц и мальчиков. Башхенкал свел меня напоказ, выбрал за меня пару кинжалов, две папуши табаку да двадцать патронов пороху, и назавтра должен был кончить мену с купцами. Я задумался; мне стало грустно, мне захотелось даже поплакать; но кусочек абхазского меда да ласка Пшехеми скоро меня успокоили.

В день Мизитхи князь со своими лучшими нукерами отправился на соколиную охоту. Весь аул выбежал поглядеть на княжеский поезд; к тому же в этот день Келиш-бей выезжал пробовать молодого сокола, только что присланного ему из Аварии. И что за сокол был у князя! Огромный, красивый, связанный серебряной цепочкой, он, как любимый нукер своего князя, важно поворачивал головкой, украшенной бархатной шапочкой, шитой золотой ниткой с жемчугом. Он нетерпеливо подпрыгивал на княжеской руке, резко и пронзительно отвечая на свист других соколов. Охотники мелкой рысью пустились в ущелье. Беспечно подпрыгивая и подбрасывая придорожные кремни, я пошел следом за ними, взобрался на скалы, взглянул направо, налево, кругом, наверх — ни следа, ни тропинки. Дай, подумал я, проложу дорогу, и храбро начал взбираться на скалы. Камни и земля дождем сыпались из-под ног моих; я прыгал через пропасти, пробирался ползком, обрывался и, снова цепляясь окровавленными руками, шел вперед, вперед, на славную добычу — разорить гнездо карагутов. В трещине камня, который совершенно повис над бездной, я завидел гнездо орла. Ободренный отсутствием орлицы, я осторожно вытащил из гнезда двух маленьких карагутов и, не помня себя от радости, почти кубарем скатился вниз, перебежал балку и бросился в рощу. Здесь, перевязав моих пленников, я принялся мучить их, забывая, что орлица легко могла услышать визг своих птенцов… Так и случилось. Не прошло и пяти минут, как, с оглушительным свистом и шумом, мелькнули над моей головой два громадных крыла страшной птицы. Распустив когти и вытянув голову, орел готов был рвануть и отделить меня от земли. Я обомлел от ужаса, но в это мгновение другой резкий и прерывистый свист раздался над орлом, послышался сильный удар крыла, другой удар клюва — и мелкие перья орлицы дождем посыпались на землю. Тяжелое тело ее упало к моим ногам… Меня спас щеголь, княжеский сокол, который уже в эту минуту клочьями рвал мясо карагута. Двумя ударами первой попавшейся палки я добил моего врага. Между тем в роще не было слышно ни одного звука, ни одного голоса. Я сообразил, что, вероятно, охота давно кончена и что, верно, молодой сокол, еще мало обученный, воспользовался своей свободой и бежал от своего господина. Действительно, в то время как серебряная цепочка с дорогим пленником была в моих руках, нукеры уже возвращались в князю с вестью о неудачной погоне за беглецом. Почти ночью, с убитым орлом и соколом, я воротился в аул и постучался в саклю Келиш-бея. 

“Кто там?” — откликнулся князь, коротавший вечер с одним из своих любимцев.

— Я.

“Да кто ты?”

— Маленький Тергеми… Принес тебе, князь, сокола.

“Сокола! — вскричал князь, распахнув двери. — Ба! И орел? Где ты их взял, малютка?”

Бросив свою тяжелую ношу, я рассказал князю все как случилось, не утаив ничего.

— Хорошо, товарищ, спасибо, ты бойкий и смелый мальчик, — сказал Келиш-бей. — А чей ты? — спросил он.

“Это приемыш Башхенкала, которого он завтра продает в Батум”, — отвечал собеседник князя.

— В Батум? Продать такого молодца? Нет, этого я не позволю! Скажи, Папай, Башхенкалу, чтобы он выкормил мне из него джигита — это будет мой лучший наездник. Скажи, чтоб завтра он увез его в горы с моим Асланом…

Вот как, кунаки, дрянные карагуты переменили мою судьбу!

III

Настал час нашего отъезда. Поздно вечером Башхенкал вызвал меня и Аслана из сакли, молча вооружил нас, указал на коней и, примолвив: “В дорогу, дети, надолго!” — крупной рысью выскакал с нами из аула. С этой ночи, как водится, началось наше настоящее воспитание. Семь лет мы скитались в горах, часто проводя бурные и ненастные ночи в трущобах и на закраине пропастей, а днем гоняясь за кабанами или арканя степных коней. Когда падал под каким-нибудь из нас измученный товарищ похода, я или Аслан должны были в первом встречном ауле украсть коня, но украсть так хитро и ловко, как крадут их честные джигиты... Иногда мы спускались с Черных гор и пробирались в Кабарду, для того чтобы подраться с хищниками; иногда, для шутки и молодечества, грабили еврейские караваны, имея обыкновение не пропускать в аулах ни одного праздника, на которых своим первенством в стрельбе и бросании палок получали почет наездников и ласку аталыка. Наконец воспитание наше кончилось…

Ясный летний день рассветал над Сухумом, когда мы, переправляясь вброд через Гумисту [6], поднялись на предгорья. Еще сырой туман, навеянный с моря, легкими полосами стлался над местом нашего свидания с близкими, но зоркий глаз наш умел высматривать белые мазанки Сухума. Не выдержало сердце скитальцев и, несмотря на утомление коней, нагайки свистнули, и только кремень да искра обозначили след наш. С гиком и криком радости мы вскакали в аул в то время, как навстречу нам высыпало все его население. Первым встречным был князь. Он обнял Башхенкала, обнял нас и, приказав одеть молодцев в щегольские черкески, назначил к вечеру джигитовку, на которой мы должны были показать свою удаль.

Не запомню дня счастливее этого. Все нами любовались, все нам завидовали! Наездники с досадой посматривали на наших коней, на наше вооружение и легкую посадку; девушки, перед глазами которых мы гарцевали с Асланом, вслух говорили, что мы красивы и стройны. Подали сигнал. Началась джигитовка. На скаку в объезд и на уход все остались за нами. Бросили палки, и никто не перещеголял нас в верности удара. Расставили шесты с шапками: семи кабардинок как не бывало; все сняты пулей… 

— Молодецкий удар! Славный глаз! Смело рассчитанный выезд! — говорили старики. 

— Лихо бьют! Шайтаны, на удар! Вот прицел! Вот сноровка! — повторяла молодежь.

— Ах, Асхей-асханы (отец отцов моих)! Без калыма обняла бы его! — шептали красавицы.

Толпа наездников, желавших состязаться с новичками, бросилась за нами. Я оставил джигитовку и, думая дать раздохнуть коню, а с тем вместе и отереть с него янтарную пену, выбрался к роще на исходе аула. Едва я спрыгнул с седла, как громкий крик испуга в толпе женщин, остававшихся у фонтана, привлек мое внимание. Точно испуганное стадо диких коз, они бросились в разные стороны и исчезли в ту же минуту, оставив на месте одну из подруг своих. В этой девушке я узнал дочь Келиш-бея, красавицу, какую трудно увидеть во сне и тому, кто в первый раз покурил опиуму. Чадра девушки была откинута, черные нити ее заплетенной косы в беспорядке раскинулись по плечам и бледному лицу. Дрожа всем телом и судорожно хватаясь за грудь, она бросилась ко мне навстречу.

— Тергеми! Спаси! Спаси меня… Умру! Она ужалит! — кричала девушка.

— Кто, Чизьма? Кто? Что с тобой?

— Ах! Здесь… на груди… вынь ее! Вынь, Тергеми! — И Чизьма почти без чувств, но верно без сознания, упала ко мне на грудь.

В восторге и ужасе я осмотрелся, боясь постороннего взгляда.

Девушка, рыдая, судорожно прижималась ко мне, как будто стараясь задушить кого-то на груди своей.

— Чизьма, астех-ла (звезда глаз моих)! Я ничего не понимаю, пусть не светит мне солнце; пусть не глядят на меня очи — огонь твой! — вскричал я, отвечая, по-видимому, на пламенную ласку девушки той же лаской.

— Тергеми, Тергеми, спаси! Ах, какой холод! Она… за бешметом… вынь, вынь змею…

— Змею! — прошептал я. — За бешметом?

Дрожь пробежала по всему моему телу при этой мысли. Я замер от ужаса и счастья. Расстегнуть бешмет девушки, дочери князя… да, словом, бешмет красавицы… Ай, ай, кунаки, какое преступление и какое счастье! Но преступление было невольное. Я мог думать, что сам шайтан, в образе змееныша и на мою гибель, забрался в такое сокровенное место… Рука моя невольно скользнула за бешмет, рванула шелковый нагрудник и… я, поймав маленького скорпиона за хвост, далеко отбросил его от себя. В то же мгновение чадра скрыла от взгляда моего прекрасное лицо красавицы.

“Тергеми! — тихо сказала девушка, протянув ко мне свою белую, мягкую руку; голос ее дрожал, рука тоже. — Тергеми, — повторила она — ты ведь ничего не видал?” 

— Нет! Чизьма, нет! Теперь такая тьма, что я даже не разглядел и этого проклятого змееныша. 

“Тергеми, ты храбрый и благородный наездник; я уверена, что ты ничего не скажешь Аслану, ничего и подругам моим?”

— Нет, клянусь тебе славой отца твоего!

“И не повторишь другим девушкам того, что сказал мне?”

— Что же я мог сказать, Чизьма, я, простой и бедный нукер твоего отца?

Девушка сильно и с чувством пожала мою руку.

“Ты сказал, что очи мои огонь, Тергеми”, — шепнула она и в ту же минуту быстрее мысли исчезла из глаз моих.

Как опаленный молнией, оставался я недвижим на месте, озадаченный словами Чизьмы. Ее таинственное требование решительно убило во мне все догадки и все мысли.

Не помню, как я расседлал моего коня, как пришел в саклю и уснул. Только такой странной и неспокойной ночи не проводил я ни в Черных горах, ни в Аварии, преследуя тигров, ни даже на Казбеке, где вечно слышится голос и стон брошенного в пропасть [7]. Мне грезились то очаровательные толпы гурий, то сотни змей, холодных, как снега Эльбруса; они ползли по моей груди и страшно, и больно сосали мое сердце. Голова моя пылала, грудь тоже. Со стоном просыпался я и, встревоженный какой-то мыслью, со стоном упадал на мой войлок.

Еще тревожнее встретил я наступившее утро. Сначала меня пугала мысль, что Чизьма не избежит клеветы и позора, а я баранты, если кто-нибудь оставался свидетелем моей невольной встречи с дочерью князя; но в полдень, при новом свидании с Чизьмой, я понял, что не страх, не опасения волновали мое сердце — нет, кунаки, безумный Тергеми полюбил девушку. Всякий другой на моем месте бросил бы Сухум, саклю Башхенкала и бежал бы в горы, далее от мести Келиш-бея, далее от встречи с той, за которую я мог дать только один калым — мою голову и жизнь.

Шли дни, проходили тоскливые ночи, так миновал и целый месяц. Я все оставался в Сухуме, я не мог его бросить. При каждой встрече со мной горный ветер, как нарочно, раскидывал по плечам чадру княжеской дочери, и Чизьма долго и нежно глядела на меня, как будто говоря: красавец Тергеми, бедняжка Тергеми… А между тем чем нежнее становился взгляд девушки, тем мрачнее смотрел на меня отец ее. Вероятно, он узнал все, все!

Я дал себе слово в первую темную ночь оставить Сухум и бежать в Цебельду, где в это время абазинский наездник Уруспий набирал шайку головорезов.

“В последний раз сегодня, — думал я, — промчусь на моем коне под окнами княжеской сакли, в последний раз загляну в эти окна, и потом — прощай, Сухум!”

С этими мыслями я оседлал коня, вспрыгнул на седло и, обогнув саклю Келиш-бея, пустился без мысли и цели береговыми камышами. Вечерело, когда, остановясь у аула Охваме, я разглядел в море небольшое турецкое судно, которое держалось в виду берегов, плавая от Сухума до Охваме и обратно. В то же время в привычных камышах я заметил два скрытых каика. В другое время приезд к нам трапезондских гостей не показался бы мне странным, но тогда это обстоятельство могло обратить на себя внимание каждого. Уже более месяца, как мы не видели турок. Султан, негодуя на Келиш-бея, запретил своим купцам торговать на нашем берегу; к тому же носились слухи, что бугур-кальский [8] паша имел повеление схватить князя живым или мертвым. Я выбрался на скалы, и здесь решился дождаться ночи, карауля сухумскую дорогу. Расположась на удобной площадке, так, что от моей наблюдательности не скрывались ни горные, ни береговые тропинки, и пустив коня щипать скудную траву, я предался грустным мыслям, задумываясь то о своей судьбе, то об опасностях, какие ожидали князя. Наступила ночь, сырая и холодная. Мрак, беспрестанно сгущаясь с туманом, наносимым с моря, скоро превратился в непроницаемую тьму, и к тому же полил жестокий дождь. Делать было нечего. Не забывая своих опасений, я дал себе слово, несмотря на холод и ненастье, ночевать у порога княжеской сакли. Между тем мой карабахский вихорь, отыскивая сочной травы, далеко ушел с площадки. Я начал его высвистывать. В ту же минуту в овраге, мимо которого я проходил, кто-то повторил мой свист и спросил:

— Байра, ты?.. Мы здесь.

При имени Байры, одного из самых бессовестных нукеров князя, я уже не мог сомневаться: этот загадочный сигнал и вопрос совершенно оправдали мои подозрения.

Положив руку на кинжал и отведя курок пистолета, я приблизился к оврагу и дал утвердительный ответ. 

— Ну что, пора? — повторил тот же голос. — Нас десять молодцев, и все вооружены прекрасно… Не трусь.

“Пора, кунаки, пора!” — отвечал я.

— А есть ли кто-нибудь в сакле Келиш-бея?.. Разошлись ли уздени его?

“Последнего проводил сейчас”.

— Молодец ты, Байра, не заставил нас долго мокнуть в этой трущобе; недаром на тебя именно и указал нам бугур-кальский бим-баши, не даром и возьмешь четыре шапки абазов. Ну, в дорогу. Сядем на каики — и в весла, только бы поймать птичку, а уж там прямо с каика на кочерму. 

“Нет-нет, кунаки! — вскричал я, желая разделить силы врагов. — Скорее и вернее доведу вас до княжеской сакли горными тропинками, а для того, чтобы переправить нашу добычу на кочерму, отделись кто-нибудь и следуй за нами на каиках в виду берега”.

Желание мое было исполнено; на все согласный и уверенный в удаче, начальник отряда отделил четырех солдат на каики. С остальными, в немом молчании, я пустился горными тропинками. Вот и Сухум, вот последний переход, и в десяти шагах от нас сакля князя, в которой еще пылал огонь. Последнее обстоятельство меня ободрило: я уверился, что князь еще беседовал со своими любимцами. Чтобы достигнуть сакли, нам должно было переправиться через пропасть по ветхому и шаткому бревну. Я пополз первый, за мной перебрался начальник отряда. Выждав еще одного врага, я быстрым толчком бросил бревно в пропасть и, в то же мгновение выстрелив в припор по начальнику отряда, бросился с кинжалом на его товарища. Оставшиеся на другом краю пропасти с проклятием пустили в меня несколько пуль.

Шум выстрелов разбудил моих одноаульцев. Целые толпы их, предводимые самим князем, сбежались к предгорью. Турки бежали, но раненый начальник отряда и его товарищ были в наших руках…

Нечего и говорить, что враги под кинжалом высказали правду.

— Ну, Тергеми, — сказал Келиш-бей, обнимая меня, — ты спас мне жизнь, и я должен наградить тебя. Ты любишь Чизьму, она любит тебя… Не запирайся, храбрый товарищ… Чизьма будет твоей женой, а в калым за не беру твою преданность и честность.

В день моей свадьбы на Гуахской скале, в виду всего Сухума, повесили Байру и пленных турок…

Здесь начинается история моих несчастий, но ее расскажу вам в другой раз».

— Не ждите, кунаки, ни беды, ни счастья от большой причины, ждите их от маленькой… Бросьте, храбрые и благородные наездники, по одному чаури в рваную кабардинку Гие-ю-ко, — заключил рассказчик.

___________________________________

[1] В земле шапсугов, верстах в сорока от Черноморского берегового укрепления Геленджик.

[2] Публичные плясуны и штукмейстеры; целая труппа этих артистов была весьма недавно в Нухе.

[3] Тлепс — бог огня.

[4] Замечательный владелец Абазии, единственный из горских князей, который заботился о просвещении и смягчении дикого нрава своих подданных, и, отличаясь умом и образованием, первый постиг всю важность покорности России. Он получил драгоценные подарки от императора Павла I. Келиш-бей убит своим сыном Асланом осенью 1808 года.

[5] Аталык — воспитатель. У горских князей есть обыкновение отдавать своих малолетних детей на воспитание лучшим и испытанным слугам и узденям.

[6] Небольшая река, вытекающая двумя истоками из гор. Пробежав около четырнадцати верст в прямом направлении, она впадает в Черное море под Старым Сухумом.

[7] Кавказский Прометей. О нем Гие-ю-ко расскажет в свое время.

[8] Крепость Анапа, находясь тогда во владении Порты, называлась Бугур-Кале.

(Опубликовано: Северная пчела. № 249–250, 06–07.11.1852.)
___________________________________ 


ТРИ ГРЕХА

I

Бедняк Бурхан и его богатство. — Золотой мешок. — Брат-предатель. — Украли! Ограбили!

— Вот, кунаки, с чего начинается история моих несчастий, прошу прислушаться, — начал рассказчик.

— Постой, Тергеми, погоди! — вскричал один из слушателей. — О твоих несчастьях ты расскажешь нам в другой раз, а теперь потешь наш слух славной сказкой о бродяжном наезднике…

— Да, да! — крикнули несколько голосов. — О твоем горе после; рассказывай о красавице Доссане и о том, как родной брат продал ее в неволю.

— О чем бы ни говорить, храбрые джигиты, мне все равно; по одному чаури с кармана — и язык мой продан… Слушайте!

— Тую… Слушайте! Слушайте! — раздалось в толпе, и затем звякнула медная лепта в рваной кабардинке Гие-ю-ко. 

Он откашлялся и начал:

«Если вы когда-нибудь будете на правом берегу Уруха, в нескольких верстах повыше селения Аксаргин, то осетины укажут вам здесь на страшный колодезь Байдаг, названный Пропастью трех грехов. На месте этого колодца давно, очень давно стояла сакля бедного осетина Бурхана. Однако, несмотря на его нищету, жалкая и ветхая сакля горемыки всегда была полна гостями, в числе которых трудно было встретить седой ус или изодранную чуху старого горца. Казалось, все юноши Осетии и Кабарды, вся горская молодежь были в тесном куначестве с Бурханом… Но это только так казалось! Не дружбы бедняка, не чарки пьяного абхазского меду, не крова и отдыха искали наездники и джигиты у Бурхана, не для него спотыкался конь горцев под окнами сакли, нет! Бедняк владел очаровательной приманкой для молодежи, таким сокровищем, за которое каждый дагестанский татарин позволил бы себе обрить голову и отрастить кудрявые зюльфы. В самом деле, Доссана, родная сестра его, была девушкой редкой, необыкновенной красоты… Черные глазки, полные огня и страсти; стройный, гибкий стан, перетянутый простым мишурным шнуром; звонкая песня, резвая, как струйки Уруха, пляска легкая — все это составляло прелести Доссаны, заставлявшие биться страшной зависть сердца ее подруг… Вот для сего и для кого молодежь проводила дни и ночи у порога жалкой сакли Бурхана.

Однажды весной гости его разъехались довольно рано. Последний простился с хозяином ловкий и статный кабардинец Гассанг-бек, который на прощание так дружески обнял осетина, наговорив ему тьму лести и любезностей, что, казалось, не было никакого сомнения в вечном куначестве между Гассанг-беком и Бурханом и в том, что последний уже получил от первого богатый калым за красавицу сестру свою. Это обстоятельство оправдывалось еще и печальными лицами прочих гостей, простившихся с приятелем на этот раз довольно сухо. Едва смолк звон серебряной уздечки бека, едва скрылась его кабардинка за утесом, как чей-то звонкий голос окликнул Бурхана. Осетин, остававшийся до того на пороге сакли и следивший за отъезжающим гостем, быстро бросился на знакомый призыв и в два-три прыжка достиг крутого берега Уруха.

— А! Сафар! Змееныш Сафар! — вскричал осетин, подходя к мальчику, одетому в легкое платье турецких контрабандистов. — Три года не видал я тебя, а сейчас узнал твой голос… Что, трапезондский плут, — продолжал Бурхан, — верно, опять в наших горах с отцом, меняете золото и порох на прелести наших красавиц?

Мальчик лукаво улыбнулся.

“Да, — отвечал он, — ты угадал, Бурхан… И сказать правду, не кормя доброго человека ни глиной, ни грязью, настоящая весна не обливала нас напрасно потоками с ваших гор: шесть караванов с красивым товаром уже отправили мы из горной Абазии в Пицунду берегом Бзыби, да из Кабарды четыре, через Мингрелию на Поти… Не знаем только, чем-то нас порадует Бурхан и что подарит нам Осетия!”

— Плохо, голубчик Сафар, очень плохо, — отвечал осетин. — И, не кормя доброго человека ни глиной, ни грязью, как говоришь ты, скажу тебе, что в Осетии вам не добыть ныне ни одного ноготка, крашеного хной…

“Как? Куда же вы, Бурхан, запропастили ваших красавиц?”

— Не дальше Персии, душа души моей. Прошедшую осень вас предупредили дербентские промышленники.

“Плохо, очень плохо, повторю и я, — сказал мальчик. — Но, я думаю, — продолжал он, — это не помешает тебе повидаться с моим отцом… Он ждет тебя на противоположном берегу”.

И мальчик, не дожидаясь ответа, прыгнул в лодку, пригласив осетина следовать за собой.

Спустя десять минут Бурхан уже кейфовал под густым чинаром, за душистым кальяном и прохладительными напитками, растянувшись на мягком ковре, подле старинного своего друга Абдула.

“Глуп же ты, мой почтенный кунак, глуп, как пустая пуговица, — говорил старый Абдул, поглаживая свою длинную бороду и покручивая ее заостренный кончик. — Клянусь семью имамами и седьмым небом, обещающим нам столько блаженства, ты глуп!”

Бурхан молча, с каким-то волнением ощипывал позумент своей черкески.

“Да, — глубокомысленно продолжал турок, — сама судьба бросает в твои карманы блестящие пиастры, а ты увертываешься от них, как от пули!.. Пхе!.. Ты, у которого черкеска дотла съедена зубастым временем…”

— Но видишь ли, Абдул…

“Вижу, что ты упрям и глуп, как горный лошак, — перебил турок. — Решительно говорю правду, положа руку на сердце, которое верует в Коран… Ужас, Бурхан, ужас!... Не хотеть, не желать этого сокровища!” — добавил Абдул, высыпав на ковер груду золота.

Слезы сверкнули на глазах Бурхана в то время, как золотой дождь искрился под рукой купца, пересыпавшего звонкие пиастры.

— Но, подумай… — начал было Бурхан.

“Вздор! Подумай ты! — вновь запальчиво перебил турок и продолжал, играя сокровищем и как будто не нарочно роняя пиастры на ветхую полу бурхановой черкески: — Подумай, говорю тебе, о том, что такое красота женщины! Хе! Ведь она, мой задушевный кунак, не то, что этот красивенький пиастр… нет, не то!.. Он и устареет, и потеряет блеск, а цена ему все та же… А красота! У! Бурхан… красота не пиастр, право, не золото! — добавил Абдул, думая, что сказал высокую истину. — Женщине беда состариться, — продолжал он. — Годом старше и сотней пиастров дешевле, а за серебро женской седины, ты знаешь, не дадут и меди… Так-то! Вот и красавица сестра твоя, ведь уж извини, она тоже она тоже женщина… За нее теперь на!.. мешок золота, а это, дорогой мой кунак, пятнадцать тысяч золотых монет… — При этом Абдул тряхнул золотом и придвинул его к Бурхану. — Пройдет год — полмешка не дам, два — накланяешься за четверть, а через три… Ну, думай, Бурхан!”

— О Абдул!.. Продать сестру, родную сестру… и против ее воли! Подумай, чего ты от меня требуешь, — вскричал горец, дрожа от волнения и устремив пылающий взгляд на золото контрабандиста.

“Требую, чтоб ты согласился на свое счастье. Безумец! Разгадай только, что лишаешь сестру всех чар и наслаждений первой одалыки султанского гарема, а себя мешка, полного по самые завязки золотом. С ним бы Бурхан был первый наездник в Осетии… Насечка его винтовки горела бы ярче солнца; его дорогой хоросанский кинжал рубил бы сталь, как нитку; толпа лихих нукеров встречала бы с поклоном Бурхана, подводя ему скакуна, крытого шалью стамбульской, а гордые князья Большой и Малой Кабарды держали бы ему стремя… Да! Тысячи баранов, сотни вихрей-коней и десятки красивых горянок могли бы принадлежать тебе, Бурхан, а ты…”

Горец задыхался. Кровь приливала у него к голове, сердце его изнывало в борьбе братской любви с жаждой золота. Сжав пылающую голову, с глазами, полными крови, с каким-то диким воплем и стоном бросился он к золотому мешку и, не глядя на кунака, прошептал:

— Доссана твоя, Абдул!

“И хорошо, и умно, и чисто! — спокойно отозвался Абдул. — Спасибо, кунак; стало быть, этот мешок твой; владей им, когда я завладею красавицей Доссаной. Видишь ли, как дело прекрасно уладилось… Тебя никто не может упрекнуть, что ты продал родную сестру за бесценок… Ну, полно же глядеть на меня так страшно, как будто бы я тебе вместо пиастров обещаю сунуть в руку горсть горячих углей с мангала. Умный человек. Иди домой, и в полночь привези Доссану на это самое место. Здесь будут тебя поджидать двое или трое из моих провожатых, от которых ты и получишь свое золото. Я же тихонько отправлюсь в путь… Прощай, Бурхан… Сафар! — добавил турок. — Отправляйся с кунаком и дождись полуночи на том берегу”.

Изнывая в пытке и терзаниях совести, Бурхан метался как в горячке, валяясь на грязном войлоке в своей душной сакле. Несколько раз, как убийца, готовый занести кинжал над грудью своей жертвы, осторожно, с томящимся в тоске и раскаянии сердцем, подымался он на локтях, прислушиваясь к ровному и легкому дыханию сестры. “Пора! — наконец прошептал он. — Доссана теперь спит… Ночь темнее моей совести и чернее глаз Доссаны”. И тихо, трепеща всем телом, Бурхан неровными шагами подошел к сестре.

— Доссана! — прошептал предатель, жарко поцеловав уста красавицы. — Доссана! — повторил он.

Девушка вздрогнула, протянула вперед свою атласную ручку и поймала руку брата.

“Бурхан, ты?” — спросила она.

— Тсс… Доссана! Звезда души моей, — шептал осетин, стараясь изменить свой голос. — Не говори так громко, — продолжал он, — я погиб, если проснется брат твой…

При этом ужас и отчаяние оледенили кровь в жилах горянки.

— Я… я твой раб, я твой Гассанг-бек! — продолжал Бурхан. — О, прости, прости меня, прекрасная заря Осетии, — говорил он, покрывая жаркими поцелуями трепещущую руку девушки. — Не позор пришел я внести в твою саклю, нет, моя Доссана, нет!

“Но Гассанг… для чего же ты здесь?” — сказала Доссана, выдернув руку свою из рук мнимого бека.

— Тсс, Доссана… Не говори так громко… выслушай меня… Брат твой наотрез отказал мне и не принял калыма. Напрасно молил я жестокого Бурхана, напрасно; он только отвечал: “Сестра продана!”

“Продана?!” — вскрикнула девушка.

— Тсс… Да! Продана… но кому? Этого я не знаю. Спроси же, Доссана, теперь свое сердце: можем ли мы расстаться? Могу ли я дышать без тебя воздухом родных гор… Назову ли я жизнью жизнь без тебя? Доссана! Эта минута решает для нас все… Повтори же, для меня ли бьется твое сердце?

Девушка рыдала…

“Бежим, бежим, Гассанг!” — простонала она и упала на грудь предателя.

Дрогнуло сердце Бурхана, как будто бы капля растопленного металла капнула на грудь его.

— Ты угадала мою мысль! — мог только прошептать он. — Бежим за Урух… лодка ждет нас, а за рекой верные нукеры.

И, взяв сестру на руки, горец в несколько мгновений достиг лодки, скрытой за выдавшимся в реку утесом.

Мальчик из всех сил работал веслами. Девушка со страхом озиралась кругом и наконец печально опустила голову на грудь мнимого Гассанга, скрытого мраком ночи. Но вот еще несколько взмахов веслами — и лодка ударилась о крутой берег.

Опираясь на руку Бурхана, Доссана поднялась на берег, и в ту же минуту шесть сильных рук схватили ее и бережно усадили на лошадь. С гиком кинулись горцы в седла и как вихрь помчались в горы.

Ошеломленный, с дико блуждающим и обезумевшим взором, остался предатель на месте. Золото, за которое он продал сестру, кабардинцы увезли с собой!..

— Ограбили! Украли! — мог только прошептать Бурхан, падая в немой тоске и отчаянии на землю.

Утро освежило горячую голову осетина и возвратило ему память. Бледный, истерзанный пыткой горя, приподнялся он; взор его невольно обратился в ту сторону, куда контрабандисты умчали Доссану… Минувшее страшно воскресло тогда в памяти Бурхана; он задрожал и в страхе, как бы преследуемый ужасным видением, отступив шага на два, бросился к лодке с диким и безумным криком: “Украли! Ограбили!”

II

Хищник. — Хорошенькая наездница. — Горская честь. — Жажда добычи. — Три греха.

С этого дня окаменело сердце Бурхана для прекрасных чувств человека: оно запросило крови, мести и разбоя.

С этого дня опустела сакля осетина, и в горах промчалась горькая и печальная весть о том, как Доссану украли кабардинцы. Кто не знал истины, готов был свалить вину на Гассанг-бека, но юноша скоро оправдал себя, сделавшись абреком.

Так прошел месяц. Бурхан неистовствовал. Дни и ночи проводил он в ущельях и трещинах скал, грабя путников и не щадя ни жен, ни детей… Редко навещал осетин свою родную саклю, не желая, впрочем, расстаться с ней навсегда. Были минуты, когда смолкала буря души его, и сердце просило отдыха, купаясь в страшных воспоминаниях и прислушиваясь к ужасному шепоту совести; тогда-то он покидал ущелья и приходил на порог своей сакли.

Однажды мрачная, темная ночь раскинулась над скалами Осетии. Дождь шумел, падая крупными каплями на горный кремень и разлетаясь мелкими брызгами. Журча и завывая, бежали потоки, хлеща мутным каскадом через камни, нависшие над пропастью. Ветер начинал стихать в то время, как молния, сопровождаемая раскатами грома, там и сям раскрывала облако, обливая на мгновение беловатым, но ярко-ослепительным огнем черные, мрачные скалы.

В это время два путника осторожно, на измученных конях, пробирались левым берегом Уруха. Ехавший впереди, казалось, не создан был для седла: он беспрестанно вертелся на нем и при удвоенном беге коня непременно припадал к нему на гриву. Другой, по-видимому, был лихой наездник: он прекрасно держался в седле и удивительной ловкостью управлял конем. По всему можно было заключить, что путники не были ни кунаками, ни знакомцами. Отстав один от другого шагов на тридцать, они не старались сойтись… Наконец передовой всадник сдержал коня и выждал минуту, когда отставший поравнялся с ним. 

— Скажи мне, кунак, — спросил он, не Бурхану ли принадлежит сакля, которая прилеплена к скале над самой рекой и которую нам освещает изредка гроза?

Отставший горец сдержал своего скакуна. “Так и есть, — подумал он, — это женщина! Ну, спасибо ей, что заговорила, а уж крепко хотелось посадить ей в затылок пулю… Вот был бы шайтану праздник! Стыд убить женщину! Да где это она достала такое богатое вооружение?”

“Нет, это сакля не Бурхана, мой черноокий кунак”, — сказал он.

Наездница затрепетала. Горец продолжал:

“Была она его, это правда, а теперь и Бурхана-то самого, чай, шайтаны заколотили в какую-нибудь трещину Казбека”. — “Не бойсь, не проговорюсь; ведь в горах никто не знает, что мы навещаем эту саклю”, — договорил про себя горец.

— Но, я думаю, — перебила наездница, что кто бы ни жил в этой сакле, наверное, он не откажет в ночлеге путнику?

“Наверно, не откажет ни путнику, ни путнице, — отвечал лукаво горец. — Разве в Осетии не так же делается, как и у всех честных горцев… Прощай, красавица!”

Осетин стегнул плетью своего горячего коня и скоро скрылся из виду хорошенького наездника. Остановясь у сакли Бурхана, он сбатовал своего скакуна, стряхнул мокрую бурку и прикладом винтовки отпер дверь шалаша.

— Кто пришел? — спросил Бурхан, лежавший, по обыкновению, на грязном войлоке.

“Успокойся, кунак, — отвечал гость, — это я, твой верный товарищ Гули”.

— Откуда, и где пропадал?

“Из Аксаргина… Но дело не в том, товарищ, приготовься встретить гостью”.

— Гостью!

“Да, уж верно будет просить у тебя ночлега и чурека”.

— Как! Женщина… и одна!

“Пхе! Большая диковина… Отчего же ей не ездить одной? Ей, верно, хорошо известно, что в горах ее никто не решится обидеть… Разве ты не знаешь, что, кто посягнет на жизнь или честь странствующей женщины, того люди, шайтаны и звери растащат по клочьям?.. ”

И чуть-чуть было со мной не случилось этой беды… Вот хорошо было бы! Право, без страха не могу вспомнить… Брр… Гули готов был убить женщину! И очень просто. Видишь ли, как бы это могло случиться… Из Аксаргина выехал я еще засветло, до этого проливного дождя, который вымочил меня так, что хоть выжимай бурку и душу. Крупной рысью нагнал я всадника в то время, как начинало темнеть над нашими горами и когда мелкий дождь только что запрыгал пузырьками на Урухе… Стой, подумал я, вот славно бы переведаться с этим джигитом да завладеть его конем и вооружением.

— Хорош конь, Гули?

“У!.. Конь — сокровище. Я за него отдал бы правый глаз и правую руку”.

— Ну а вооружение?

“Все залито серебром и золотом, Бурхан…”

— Золотом! — вскричал Бурхан, приподнимаясь на войлоке…

“Да, все: шашка, винтовка, кинжал, седло и уздечка… Словом, все! Вот я и приостановился, и выправил винтовку… Вдруг всадник обернулся ко мне… глядь, джигит-то мой без усов… и с таким носиком, с такими губенками… ну, руки у меня и опустились”.

— Дурак, пожалел пули!

“С ума ты сошел, Бурхан… Или у тебя у живого выклевали коршуны весь дряблый мозг?.. Убить женщину! Да разве случалось такое страшное дело в наших горах?”

— Нет, но было бы золото — черти заведутся, был бы случай…

“Замажь рот твой хоть подонками своей совести! — вскричал Гули. — Ты врешь как исступленный абрек, да и у того не спрыгнет с языка такой гад, каким ты бросаешь в мои уши. Перестань, Бурхан. Хоть мы с тобой и разбойники, но все-таки горцы. Кто совершит два страшных греха: убьет женщину и оттолкнет странника от своего порога, тому при первом шаге на Эль-Сырат шайтан подставит косматую ногу, и грешнику лететь в преисподнюю джехеннема… Приготовься же, — продолжал Гули, — встретить и обласкать странницу, а я побегу набрать хворосту; очаг наш холоднее твоего сердца”.

С этими словами горец оставил саклю.

— Глупый мальчишка! — прошептал Бурхан по выходе кунака. — Говорит о чести, о грехах. Золото — вот моя честь и совесть… Богатый конь, драгоценное вооружение! У, как защемило сердце, запросило оно своей обычной подачки!

И Бурхан, шатаясь, нетвердым шагом подошел к противоположной стене, ощупал свою винтовку, снял ее и дрожащей рукой переменил кремень. В это мгновение под крошечным окном сакли раздался конский топот и вслед за тем три легких удара в дверь. 

— Кого надо? — нерешительно спросил Бурхан.

“Добрый человек, не откажи страннику в ночлеге; дождь измочил все мое платье до нитки, конь храпит и мечется, напуганный грозой”, — ответил слабый голос.

— Сакля моя тесна, и в ней нет места для всякого бродяги.

“Но ради праха твоих отцов!”

— Нет!

“Сжалься над бедным странником; счастье и благополучие внесу в дом твой…”

— Нет!

И слышно было, как зарыдал бедный путник, повернув усталого коня от негостеприимной сакли Бурхана.

— По всему видно, что баба, — прошептал осетин. — Расплакалась! Ну, к делу.

С последним словом злодей уже был за саклей.

Дождь не переставал лить ужасными потоками, и молния все еще бороздила черное небо, когда Бурхан, вспрыгнув в седло, заскакал вперед путника и стал на середине тропинки.

Скоро послышался мерный топот коня, две или три искры сверкнули из-под его копыт и указали зоркому глазу хищника странника. Бурхан привстал на стременах, дрожа от волнения, выправил винтовку и с исступленным гиком ринулся вперед, левой рукой сдержал коня, а правой вставил дуло винтовки в припор к груди странницы.

В ту же минуту над ближними горами разразился оглушительный раскат грома, и молния, казалось, разодрав облако, ярко и надолго осветила ужасную картину природы и преступления.

Злодей и жертва узнали друг друга.

“Бурхан!.. Брат!” — вскрикнула девушка.

— Доссана! Сестра! — простонал в ужасе осетин; но преступление уже было совершено: курок был спущен, и пуля прорезала грудь красавицы. С тяжким воплем тихо покатилась она на землю.

“Джумлет опозоренный, что ты сделал! — шептала Доссана, изнывая в предсмертных муках. — Три тяжких и страшных греха совершил ты, злодей! Ты продал меня, сестру, продал в неволю, но я спаслась на дороге, завладев оружием и конем контрабандистов, и бежала в родные горы, бежала с тем, чтобы принести тебе спокойствие и прощение… Ты в ненастную ночь оттолкнул меня от своего позорного порога, ты отказал в приюте страннику… Ты посягнул на жизнь женщины — и убил сестру! Пусть свершится над тобой кара небесная! Пусть земля не примет праха твоего, как ты не дал страннику приюта! Пусть имя твое заклеймится позором, как имя убийцы тайного, убийцы женщины… Я умираю, и последнее мое слово — проклятье тебе, преступный брат!..”

Убийца рыдал без слез. Девушка, скрестив на груди руки, остановила на нем взор, полный тоски и ужаса…

На утро Гули нашел труп Доссаны, простреленный пулей навылет, а на третий день — труп Бурхана, всплывший наверх колодца, образовавшегося в ужасную ночь на месте сакли. 

С тех пор, говорят, кунаки, тень преступного осетина бродит по скалам Кавказа и с диким хохотом встречает караваны с несчастными горянками. Многие рассказывают, что им не раз случалось проводить страшные ночи с бродяжным осетином, который встречает запоздалых путников, предлагает им приют и приводит к своему колодцу…

Вот теперь-то я и расскажу вам, кунаки, о встречах с этим бродяжным осетином и о том, как мне самому удалось скоротать с ним одну ужасную ночь на вершинах Казбека… Но бросьте, храбрые джигиты, по одному чаури в рваную кабардинку Гие-ю-ко…»

(Опубликовано: Северная пчела. № 270, 02.12.1852; 272–273, 04–05.12.1852.)


(OCR, перевод на современную орфографию — Абхазская интернет-библиотека.)



Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика