Дмитрий Фурманов

(Источник фото: http://www.slovari.yandex.ru.)

Об авторе

Фурманов Дмитрий Андреевич
(1891-1926)
Русский советский писатель. Широкий успех и признание к Д. Фурманову приходят с изданием романа «Чапаев» (1923). Последняя его книга, вышедшая посмертно, — «Морские берега» (1926 г.), куда вошли очерки, посвященные Абхазии: «Адлер», «Гагры», «Афон». Эти очерки печатаются по изданию: Д. Фурманов. Собр. соч. в 4-х томах, 1961, т. III.
(Источник: Абхазия в русской литературе. Сухум, 1982. С. 367.)





Дмитрий Фурманов

Рассказы и очерки:


ГАГРЫ

Гагры это частичка Абхазской республики. Нам еще где-то в пути сероглазый и шустрый парнишка всучил о Гаграх малую книжонку, — читаем ее, знакомимся:
...Курорт Гагры обладает теплым, мягким морским климатом, средняя температура года 15° С, зимы — 8°. Курорт благоустроен, полное отсутствие пыли, инфекционных заболеваний и малярии, обилие солнца, масса озона, чистый морской и горный воздух, морское купанье с прекрасным пляжем... Экскурсии и прогулки: пешком, на лошадях и осликах в горы (альпийские пастбища), на горы Дзытра, Мамздышха, озеро Рица, на водопады, Бзыбское ущелье, историческую Пицунду и в дальнейшие окрестности Гагр, где расположены тысячелетние древние храмы и замки византийского периода... Охота на всякого рода зверей (медведи, кабаны, серны, дикие козы, дичь)... Всевозможные кафе, рог изобилия лучших кавказских вин...
Потом говорится о прекрасных гостиницах, в том числе о «Доме отдыха», расположенном в бывшем дворце принца Ольденбургского, о кефире, о фруктах, о кухне «под наблюдением и руководством первоклассных кулинаров»; всего не перескажешь.
Мы ехали в Гагры полные надежд — тех смутных и милых надежд, что волнуют, когда подступаешь к новому месту.
Автопромторговский ковчег высадил нас на базарной площадке, там, где рядами теснятся одна на другую легкие досчатые лавчушки. На глаз прикинуть — никто, казалось бы, ничего и не покупает, — трется, толчется впустую народ, а шуму столько, что хватит на Смоленский рынок. Из товаров — выбор не ахти богат: груши, яблоки, длинные палочки, слепленные из орехов, скользкие рыжие финики, подернутые плесенью, копченые колбаски, хлебная часть, да вино по полкам... Встали посреди — ротозеем. Куда нам идти — не ведаем. Уцепились за первого встречного, вверили судьбу незнакомому дяде: видим, прахом пошла вся наша подготовка — гостиниц под теми названьями, что указаны в книжице, никто не знал, все толковали как-то по-иному.
— Ладно, дядя: веди, куда знаешь!
И он повел — сквозь старинные крепостные ворота, мимо каменной пустой часовенки, которой насчитывают полтыщи лет, мимо пионерского лагеря (как вздрогнуло радостно сердце!), повел мимо магазинчиков, где вино, вино и вино по витринам, — и довел: из длинного пустынного коридора нырнула к нам юркая фигурка номерщика, сгоняла фигурка нас этажом выше, потом обратно вниз:
— Пожалуйте!
Жалуем: при нас же метелкой начали спешно выметать разный мусор, заходила пыль облаками.
— Да вы что же, черт подери, раньше не могли?
— Как угодно: можете так оставаться...
И метелку подмышку, хотел уйти.
Поскрипел я зубами, подошел к лиловому умывальнику, подергал рыжий кран — он мне ответно заскрипел ржавым зудом.
— Работает?
— Нет... в ведерке будем носить...
Смолчал я насчет ведерка — наклонился к размочаленной, ободранной кровати, дружелюбно пощипал матрац: глядь — встревоженные клопы сердито побежали в стороны.
— Эй, земляк, не трудись: мы уходим!
И захватив пожитки — вон.
Рядом нашлось чистое жилье: ну, что ж, первый блин всегда комом!
Гагры под самыми горами. Горы здесь тучные и черные от густых лесов. Горы здесь высочайшие и хранят от холодных, от гневных бурь селенье, только теплые тихие ветры дышат с моря.
Вечером по взморью фланирует много красивых, отлично одетых жеребчиков — это бездельники, каких очень много всегда по курортам. Наутро вы их увидите по кафе, у столиков, по садам, — они пыот вино, потом играют в нард, в домино, слоняются от лавки к лавке, нехотя побалтывают, вяло отходят, снова подходят и так толкаются до тех пор, пока не умостятся где-нибудь для праздного и длительного разговора. Это не дачники, не курбольные, это просто куржеребчики.
Вы здесь и тени не сышете от трудовой Абхазии — она, настоящая, где-то там, по табачным плантациям, у кукурузных полей, на лугах, где пасутся стада, по виноградинкам, по мастерским.
Над Гаграми, на скале — прекрасен и грозен — высится замок, он был когда-то собственностью принца Ольденбургского. Теперь там малярийная станция, а наверху живут одиночки-жильцы. Чудесное зданье вовсе не использовано, содержится в позорно грязном виде, никому до него нет дела. Как только спустился с лесенок замка — прямо в садик. В садике круглый серый фонтан, в фонтане плавают черные миноги, трутся о холодеющие черные бутыли вина.
За столиками в саду всегда людно.
Сидели — гуторили, — тишь да гладь, воздух легок, чист и пахуч. И вдруг застлался понизу густой, едучий дым; все всполошилось, — в чем дело? Оказалось, на площади, в центре Гагр, свалены были навозные кучи, отвезти пх подальше никто не хотел, тут же торжественно началось и сожжение. Через десять минут Гагры сплошь были в дыму — он набился не только по садам, он задушил все комнаты, стлался до самых гор.
То-то курортнички подышали, сердечные! Помнится, мы заявили протест по начальству, да вряд ли вышло что: ухмыльнулось начальство лукаво.
Есть Старые Гагры, а есть и Новые — до Новых недалеко, что-то верст пяток. Прежде тут ходила конка, путь остался и до сей поры. Конка теперь забедняла, не работает — в Новые Гагры гоняют извозцы. Умостились мы на бархатную, влоск просиженную пролетку, свесили ножки, — двое к двоим, в разные стороны, сомкнувшись плотно спинами, — покатили жарчайшей пыльнейшей дорогой; приехали в Новые Гагры, седые от пыли.
Там шум и суета — все движенье собрано у базара. Важно и чинно прохаживаются красноголовые милиционеры — отношение к ним отменно почтительное, да и сами они цену себе, видимо, знают: держатся с сочным достоинством.
Идем мы вдоль по говорливому базару — любуемся «картинкой с натуры»: стоит какой-то дядя на дороге, балакает с извозцом, а высоко на облучке и с высоты, через голову собеседника, отшлепывает возница здоровеннейшие, смачные плевки — тот хоть бы сморщился. На эту милую пару, кроме нас, никто, конечно, не обращал внимания.
В воздухе гам и звон от крика торговцев, от конских бубенцов, пробы кинжалов... Солнце, пыль, жара, человеческий гомон. Новые Гагры победней Старых, главный, жизненный нерв не здесь, а там.
И вспомнилась нам эта книжица, где так ладно да гладко рассказано все про Гагры. Вспомнился сероглазый и шустрый парнишка, как бежал он мимо и кликал привычным зычным голосишком:
— Вот они, Гагры, лучший курорт... Всего пятиалтынный... Возьми, товарищ!

1926 г.
________________________________________


АДЛЕР

Такая рань: только три. В комнате тишь. По стенкам и по полу татем крадутся бледные робкие руки рассвета. Мы освежили лица студеной водой и легонько, на цыпках, коридором проплыли к дверям, отомкнули бесшумно и вышли на холодный благоуханный воздух горного утра.
Ароматная густая и пряная отстоялась за ночь тишина.
Молчали легионы лягушек, откричав полуночные песни. Молчали птицы, омытые росным холодом. Молчали люди, скованные сном. Солнце дремало в синих лесах, за горами. И мы молчим, словно словом боимся разрушить этот прозрачный покой. По влажной зеленой тропе, по потной дороге, по берегу грустной речки — идем к морю. И когда подошли — по спокойной зыби, как по лугу зеленому, дрожало радостью за ночь иззябшее солнце. На безлюдном песчаном берегу светло и пусто. Море чуть слышно глубоко вздыхает набухшей зелеными соками грудью.
Далек и строго прочерчен овал горизонта. Сиротливо в водной пустыне застыло на якоре одинокое серое судно.
Восходит солнце. Пунцовая дрожь кинулась в небо и, отраженная, опала в волны: море вспыхнуло алой рябью. По берегу моря на Хосту проложена ветка — ходит по ветке легкий открытый вагончик. Сегодня праздничный день, и народу на Хосту торопится много. Вагончик этот словно резиновый — то сжимается, то раздается, — весь секрет, как видно, в настроенье вожака. Сегодня вожатый весел — и народу набито в два раза против обычного. Ах, лучше бы не был ты весел, вожатый: негде сесть!
Дорога до Хосты — по берегу моря, в зелени, около гор. В Хосте, как слезешь, надо протопать целую версту до станции — там остановка авто, идущих на Адлер, на Гагры, на тихие горы Красной Поляны.
Держим мы здесь и свою столовку-чайнушку для приезжающих. Казалось бы, что ж: только кланяться надо, спасибо сказать за такую заботу? Нет, вы лучше зайдите, нюхните да гляньте: холодная скользкая грязь и мрак словно в забытом, насквозь, до щелей прокопченном сарае.
— Чаю можно?
— Нет, через час.
— Хлеба можно?
— Нет, через час.
Друг за дружкой, очередь — в очередь, подходили приезжие, задавали буфетчику тот же вопрос, получали один ответ. И вспыхнул, как фейерверк, гнев: какого же черта к сроку нет?
Рядом, в двадцати шагах, чуточное частное заведение: чисто, приятно, светло. Там достали — и чай, и хлеб, и яйца! Мы от едкой обиды, от гневной бессильной злости, от стыда — готовы были в прах разнести гнусную чайнушку: э-эх, преступное ротозейство! Так-то долго не вырасти, долго не выкузьмить частную торговлю!
Облизавшись от вкусного «частного» завтрака и сплюнув зло на частную торговлю, побежали на пункт, где в гневном рычанье дрожало отходивше авто — он торопился на Адлер.
Рядом сидит, смугл и строг, юноша-горец. Юношу звать Айба. Переплавило солнце кровь у Айбы в потоки расплавленной бронзы. Вместо глаз природа Айбе подарила пару маслин из афонских садов. Мелкие дружные кольца кудрей на лоб бежали словно черные струи густых сосновых смол. На груди у Айбы увидал я кимовский знак. Я узнал, что раньше Айба жил в Сухуме, — теперь он живет в горах, — что отец у Айбы был муша (он разорвал себе сердце под кладью и умер в трюме), в Сухуме Айба обучился русской речи.
— Трудно здесь в горах, комсомолу, — сказал Айба. — Уж не говорить про обычаи дедов, про старый устой — сама природа мешает: попробуй ты на собранье куда- нибудь крыть через горы, эв-ва, концов не видать! Наши поселки один от другого, что туча от тучки, раскиданы врозь. Места эти трудные, темные, глухие. Кругом по горам и тишь и мрак, а в той тишине чернеют наши гнезда. И нельзя нам оттого собраться вместе — работаем всяк но себе, на глаз. А где работа — среди кого? Как поглуше ущелья взять — там совсем дикари, не тронуты там вековые суеверья, там за малую обиду — пускают в ход кинжалы и ножи. Смотрят на нас не то что врагами, этого нет, но просто не могут понять как надо (темны, темны горные люди!), что мы такое — комсомол и партия, зачем и о чем собираемся мы говорить, какие наши цели... Объяснить? Нет, тут объяснять не надо, это почти бесполезно. Вот делом себя показать — это да! И это, пожалуй, единственная здесь дорога, пока народ так темен и дик...
Спокойно и строго глядели черные глаза Айбы. Не было в словах у него ни ребячьего задора, ни игры в таинственные россказни про горные чудеса, не было и затверженной, мертвой схемки, которую где-то вычитал, где-то узнал случайно. Нет, Айба смотрел таким умным и понимающим взором, что ясно было: накрепко знает парень, что говорит!
— Вон посмотри, — и он обернулся легко назад, — дойди-ка до Хосты, посиди на собранье!
Мы обернулись за ним и увидели далеко под горой разбросанные домики Хосты. Дорога все время в горы и чертит такие тут кренделя, что какую-нибудь небольшую вершинку видишь и сяк и так, со всех сторон, словно вертишь ее, как шарик, у себя перед глазами.
Первые версты дорога тряска — Айба пояснил нам, что скоро станут править ее и здесь, как уже правят по разным иным местам. Но лишь только развернется чистое и ровное гагринское шоссе: очарованье! Без встрясок — легко и плавно шуршит авто тугими шинами, глотает аппетитно версту за верстой. Сумрачно-прекрасные, крепки богатырской силой — стоят кудрявые гигантские дубы; оловом отливают гладкие стволы чистого прочного бука; зеленит, смеется, шелестит со всех сторон, как девушка-хохотушка, бузина, на глазах у солнца, у моря обнимается, бесстыдная, с веселым гибким кизилом. Неподвижны и важны, словно затянутый в тонкий изящный костюм, остроглавые кипарисы; откуда-то с гор, может, вот с этих мелькающих дачных садов, доносятся чуткому обонянию ароматные нежные вздохи магнолий. Воздух насыщен то чуть уловимыми, то густыми и терпкими запахами трав и цветов. А тут еще — соленое крепкое дыхание моря; вон оно, море, глянь-ка: то и дело провертывается темно-зелеными шумящими полянами сквозь побережную стену кизиловых, бузиновых зарослей!
— Слушай, Айба: ты вот сказал, что не словом, а делом тут надо работать с горцами... Ну, а какие, к примеру, дела ты мог бы нам рассказать?
Айба ответил не сразу. Он осторожно в памяти отбирал такое, что надо сказать.
— Никаких особых дел и нет, — ответил он, подумав. Наши дела те самые, что с утра до ночи малыми заботками тревожат горца. Были такие поселки, где ставили на собраньях большущие вопросы — и на те собранья никто не приходил. А те, что были там, — спали. Большие вопросы надо, видно, по-большому и рассказывать. В нашем селенье мы — по-другому. Всего на поселке нас семь человек. А народу находит двести, а то и больше. Отчего? Да все потому, что говорим про такое, что каждому близко и знакомо: как ходить за скотом, как за кукурузой, говорим про табак, насчет посеву, роста, и сборов, говорим про хлеб, про домашнее хозяйство, — на эти речи ползет народ, как муравей на мед. А тут, промеж этих речей, говорим про совхозы, про ученье, о кооперации — что к слову выйдет. И зато нас горцы приходят слушать... Или вот был случай: засорилась травами, забилась западью разной рядом с поселком река — малая речка. И никак не поймут, отчего так народ на болезни стал падок, отчего так много на поселок стало комарья-мошкары лететь. Обошли мы, ребята, речку, оглядели, объяснили, что надо очистить русло, вытащить, что там набилось, и пропадет комарье. Долго не верили, слушать не хотели, мы сами тогда в работу пошли, семь человек. И глядь, тишком — один подступил, другой подступил, пособлять стали; очистили начисто ловко речку. И увидели все, что правда наша была. С той поры что ни день — в комсомол за советом идут, даже хворать зачнут — и то к нам.
...Когда по горам ливни идут — сами знаете, какая беда: уносит скот, размывает поля, пропадают табачные плантации, посевы кукурузы, — все погубит, что встретит, вода по пути.
В одну из таких бед попала горемыка-вдова с тремя ребятами: у нее дотла погибло за ночь хозяйство, все унесли волны. Несчастная женщина за ночь стала нищая, потеряла с горя разум, — стоял впереди страшный голодный год. Тогда взялись за дело комсомольцы: на сходе выпросили ей какую-то чуточную помощь на первый раз, а дальше, как время пришло, посеяли ей кукурузу. И, можете поверить, сами горцы плакали, когда видели нашу работу.
...Вот это и есть главные наши дела, — закончил Айба. — Они небольшие, дела эти, а нужные: через них мы того добились, что горцы в комсомол да в ячейку за советом ныне идут...
И мы чувствовали все, что Айба говорит про настоящее дело, что только этой дорогой можно там, в горах, — да, пожалуй, и везде — проложить путь от партии, от комсомола — в темную толщу.
Влево скользнула дорога: а это что ж, куда?
— Это на Гагры пошла... Там же и на Красную Поляну... Видишь, туда, к вершинам вьется...
Наша дорога прямо: осталось всего тут две версты. Скоро въезжаем в праздничный, шумный Адлер. По улицам пыль замирает сизыми тучами. По улицам песни и пьяненький гвалт: по случаю праздника весь городок под градусом. Улиц, собственно, тут немного, а вся гулянка сбилась на главной, на одной — той, что идет от базара к морю. Море, что магнит, сколько б ни шатался, ни шумел гуляка — все равно попадет на море, а раз на море попал — штаны долой, купаться. И выходит так, что весь город целый день купается посменно: к морю не разрывается ни на минуту плясовая вереница. Прошлись и мы, огляделись: со стен комсомольский клуб извещал о собранье; упоминалась какая-то труппа, какая-то пьеса; огромные афиши извещали, что в кино идет «Комбриг Иванов».
Обнявшись, грудно-крикливые и веселые, кучами, толкались на площади. Женщин мало, почти вовсе нет: одиночки только у лавчонок, у кооператива, у домиков. Зашли в столовку, в другую — все подчистую поели гуляки, нет для нас ничего. Выпучив живот под черной масляной рубашкой, пьяный буфетчик скалил зубы, кричал:
— Мяса весь съел... Хлеба весь съел — хошь вина? Вина можна многа пить, вина еси...
Мы поспешно ушли от столиков, где в смрадной вони бледнели сквозь завесы табачного дыма испитые осклизлые лица завзятых питоков.
Потом приютил нас какой-то сердобольный грек, стал из чуточных чашечек поить ароматным тяжелым турецким кофе: пригубь — и запей холодной водой, пригубь и снова... Пили и важничали — вовсе по-турецки.
Вдруг барабанный бой! Да это же идут пионеры! Отряд красношеих ребят действительно показался с угла и быстро колыхал на площадь: это детишки откуда-то из дома отдыха, к ним влилась и местная ребятня. И нам показалось, что пьяный гул по улице смолк, толпы тихо сдвинулись по бокам, раздались надвое, обнажили улицу быстро, легко подходившему отряду.
Какой восторг! Какой это был восторг! И какая вдруг перемена! И какой контраст с этой пьяной толпой! Отряд, словно победитель сквозь ряды своих пленников, прошел к морю сквозь беспокойные шпалеры сгрудившихся к лавкам гуляк.
И через пять минут, когда мы вышли на пляж, — сотни детских головенок чернели на море, плеск и звон и крик над пляжем стоял веселейший.
Дети, дети, знаете ли вы, какой дорогой ценою досталось вам это право: вместо гнилых и вонючих подвалов — прыгать летом вот тут, по солнечному пляжу, вместо луж, где смачно ворочаются жирные свиньи, — купаться в этом голубом и теплом море!

1926 г.
__________________________________________


АФОН

Афон теперь по-туземному зовется Псырцха, но жители все еще кличут по старой памяти Псырцху Афоном. Звать — как ни зови — это только полдела; а живое настоящее дело в том, что нет больше в Афоне притона святошеского, а на месте притона — огромный цветущий совхоз.
Это уж да, это уж бесспорное дело!
Когда-то на эти места, к монастырским «святыням» со всех сторон и плыли, и шли, и съезжались богомольцы, несли с собою и малые и немалые дары, крепили могущество Афона. Жили в Афоне сотни монахов, кормились щедрым подаянием. Правду сказать — нижайшее монашество и работало вдосталь; сливки спивали только «святые верхи».
Так десятки лет цвел-расцветал Афон. Вырос из жертв богомольских белый красавец храм: с моря далеко маячит он взору, как белый голубь, запутанный в темных тенетах лесов. И так он построен искусно, что виден открыто и явственно разом со всех сторон — играет на солнце, как нежная дорогая игрушка, что взору на отдых вырезал мудрый строитель в дебрях глухой горы. Богомольцев сходились сотни, — они размещались внизу, у моря — там стоит осанистый белый корпус. И каждый пришелец мог жить и кормиться бесплатных четыре дня — на пятый ему говорили добром, на шестой приходил полицейский чин и встряхивал молельщику забывчивую память.
Те, которых кормили бесплатно, грошишки свои растрясывали иным путём: на свечи, лампадки, молебны, акафисты, на целование икон, на сборы-поборы монашеские.
И потом, когда уходили, им на память вручался адрес афонский — по этой горной тропе надо было и впредь нe лениться слать свои гроши, чтоб воистину связь держать духовную со святым местом.
Главная сила Афона была не в грошах богомольческих — эти гроши лишь на ходу, по привычке сдирались, было зазорно монаху с путника мзду не принять: так и докрасна кровью сытый паук навсегда за стыд для себя почтет живою оставить, нетронутой легкую мошку, дрожащую робко в липких его паутинах. Главная сила Афона была в щедрых дарах богачей-толстосумов, им после чадных ночей по «Стрельням» либо было бесследно пропасть, затеряться на краткий срок в бесшумных и кротких и ласковых тихостью жизни покоях Афона. Они приезжали сюда в покаянных слезах, они проводили здесь ночи и дни, как безвинные агнцы, которых во имя чьих-то чужих и черных грехов ведут на закланье: вставали во тьме, пред зарей, и покорные, трудные клали поклоны, потом монастырскую службу стояли с начала до конца — безмолвные, смирные духом. И так отбывали господнюю барщину днями, неделями, а там, зарядившись, уезжали к столичным особнякам и, будто из клетей спущенные звери, яростно кидались утолить голодное терпенье.
Эти каяльщики были щедрой сумой, которая сытно питала ненасытную афонскую мошну.
И вот — вдруг все перевернулось: на месте святейшего притона буйно расцвел совхоз. Сотни рабочих дружно взялись за работу по маслинным садам, в виноградниках, в мастерских. У рабочих вырос свой местком, у месткома — большая веселая работа. В совхозе абхазские большевики, в совхозе ребята-комсомольцы, — их знают далеко в горах, к ним за нуждой идут, за советом, за помощью — горцы. В совхозе клуб, и вечерами посмотри, сколько сидит там народу, липнет к библиотеке или на открытой террасе, за большим столом, за газетами.
Афонский совхоз — культурный центр на широкую горную округу. В Афоне своя отличная мельница, у Афона своя электростанция; совхоз афонский как маленькое царство в советской абхазской стране. Монашью рать распустили по белу свету. Многие осели тут же, по ближним местам, занялись кто чем, иные, говорят, морем уехали на древний Афон, десятка три живет при совхозе, заняты делом, как и все, а сорок человек укрылись от мира в лесную чащу, на дикую Псху-реку, что где-то горами протекает за восемь десятков верст от Афона.
Слышно, там они построили домишки и молятся, постятся в одиночестве, питаясь скудным огородным добром и тем, что достанут в горных поселках, что разбросаны в побережьях Псхи.
Был вечер, когда мы приехали в Афон. На морском берегу длинный белый корпус — номера приезжающих (здесь-то и жили ходоки, приходившие в монастырь на богомолье). Подобрали вещички — вошли в номерной коридор. По коридору медленно и косолапо двигался монах — его можно было опознать издалека по соломенной несуразной и широченнейшей шляпе, по кислому, постному выражению оскопленного лица. Подошел, встал боком, словно сердясь, и спросил, глядя в сторону, будто и не нам говорил, стене:
— Номер, што ли?
— Номер, отец...
Он скрипуче перевернулся на подошвах и пошел, не сказав ни слова; мы догадались, что надо итти вслед. Монах достал из глубокого кармана тяжелую связку ключей, приоткрыл дверь пустой комнатки, только что насвеже выбеленной, и молвил:
— Тут!
Мы переулыбнулись, глянули внутрь — там чернела голая железная кровать: ни матраца на ней, ни белья, ни подушек, а в комнате ни стула, ни табуретки.
— Отец?
— Чего?
— А матрац-то где?
— Какой матрац?
— То есть как же это? Спать-то на чем будем?
— На кровати, — пояснил монах и невозмутительно почесал под шляпой грязную голову.
Но у нас, усталых с пути, нервы были не так покойны, как у этого святого привратника.
— Брось шутки, дядя, шутить! Даешь матрац!
— Жалуйтесь! — шикнул монашек смиренно. — Уполномоченному надо, а я что: нет и нет...
— Так номер тогда зачем сдавать?
— Жалуйтесь! — повторил он еще тише и заковылял косолапо назад по коридору.
Гостиницей заведует «отец» Авенир; косолапого монаха зовут Полиевктом. Авенир — высоченный дебелый мужчина, до седых волос сохранивший свежесть свою и красоту. Мы к нему.
— Слушайте, как же матрац?
— Жалуйтесь...
— Да что вы тут, черт вас знает: жалуйтесь да жалуйтесь...
— А так и есть, — молвил со змеиной кроткостью Авенир, — назвались курортом, напустили народу приезжего, а сготовить всего не сумели. На себя пенять надо — мы што?
Старик злорадствовал, но отпирался недолго: матрац нашли. Больше того. Когда мы друг дружку признали «де-факто» — нашлась и подушка и даже пара стульев: великое дело эта дипломатия!
Афон — молодой курорт, только в этом году оперяться стал. Житье в номерах — удобное, тихое и покойное. Окна распахнуты прямо в море. Море целый день и целую ночь шумит неуемным гулом, гонит в сон.
Все бы ладно, только с монахами в точку разом никак не попасть. Работают они словно бы и много, заняты накругло целый день, а все как-то нехотя, нудно это у них получается, легкости, радости нет в труде, словно и не дело делают, — мочало жуют.
— Слушай, — говорю я раз Полиевкту, — как бы мне это звать ладнее тебя: товарищем звать — обидеться, поди, отцом назвать — мне не с руки.
— Ни мне, ни тебе! — ответил монах. — Зови Полиевктом.
— А грубовато словно выходит? А?
— Ништо... Только «товарищем» звать не надо — какой я есть товарищ?
Я поглядел ему сочувственно в серое лицо и в самом деле понял, что звать монаха товарищем — что селезня волом.
— Так вот бы что, — говорю ему, — жил я тут четыре дня, мусору, пыли — ба. Номер убрать бы пора...
— Не буду, — мрачно резанул Полиевкт.
— Как же, совсем не будешь?
— Совсем не буду, — оттяпнул монах. — Уедешь, тогда уберу.
— Да мне-то тогда на что?
— Ну-к что ж: вон веник в углу...
И он пальцем ткнул в угол коридора.
Впрочем, у нас с Полиевктом отношения были на ять — нас подружил лукавый случай. Стою я у двери его комнатки, заглянул в нутро, говорю:
— А хорошо, брат, в келье твоей, Полиевкт.
— Не больно хорошо, — криво усмехнулся он.
— А что?
— Икон много.
Он, видимо, ждал удара от слов моих, и то мое оскорбленье доставило б монаху неизъяснимую боль и наслажденье: «Терзай, мол, мучь, а я вот — терплю!»
Но я сказал другое:
— Что ж иконы: коли веришь — держи, а я вот не верю — на што мне они, даром не надо.
Как лист на ветру, встрепенулся монах, радость пробилась в глазах:
— Это ты хорошо сказал, — подхватил он громко мои слова. Помолчал, махнул рукой и, в дверь уходя, еще раз повторил: — Оч-чень ты хорошо сказал: на што они тебе?
С тех пор Полиевкт был со мною ласков и прост в обращении. Он мне кое-что рассказал и о старых годах Афона, он мне поведал о том, как опутался разум монаший в этой нежданной диковинной жизни.
— Вроде оно выходит, — говорил Полиевкт, — муравейник здесь разорен и на том месте сарай построен. Муравьи, что дым в облака — пропали. А десятка два жить тут осталось, в сарай сползли. Живут — не живут, и что им сарай пустой: сарай не муравейник. Так и мы — жизни той не воротишь, а в эту жизнь — чужие мы...
Много в миру чужого народу теперь живет. Съежился он, иззябся от крепких морозов жизни, темной пеленой глаза ему заволокло, куда итти — не видит и не знает.
Ну, что же, так в мире испокон заведено: кто путь свой до предела изойдет — тому в беспутице туманной пропадать.
В Афоне народу мало. Тишина кругом — первобытная. Красота в горах — несравнимая,  — такой красоты не встретишь нигде на берегу Черного моря. В Афоне, в Центре совхоза, на площади — шегутится торговля: тут кооперативные лавки, тут и базарчик, торгующий ходкой снедью. Возле базара, у моря — лавчушка ютится в бывшей часовне, и в просветах стен, где черно от древних икон, гордо и бодро зовут за собой слова про абхазскую волю, про радостный труд, призывы читать «Зарю Востока», а рядом — смешная густая афиша, ее мастерили сплеча — афиша зовет на праздник:
«Состоица буфэт... торгует лафка... Будит бальшая дикломация»...
Видимо, как диктовал себе в мыслях писака-горец, как шевелил словами — так и врезал их в афишу, мало робея перед скучной грамматикой.
И вот подошло торжество. С гор собрался народ. В клубе шел горский спектакль. Резвились на воле в играх. Медлительные, важные абхазцы чинно прохаживались берегом, толпились на базарной площади, толкались по аллеям. Женщин мало — почти не видать — одеты в черное, словно в трауре. Абхазцы смуглы и стройны. Одеты в серые плотные рубашки, тонко, в рюмку стянуты ремнями, ремни повиты серебряным узором; штаны заправлены глухо в легкие сапожки, у других завиты в цветные обмотки. На головах искусно смотаны и за плечи ловко, легко перекинуты мохнатые серые башлыки. У пояса острый зоркий кинжал, за поясом черный зловещий револьвер. Гулянье сжалось на узких зеленых прудах, у самого берега моря; рассыпались малые кучки по склонам горы, в кипарисовых аллеях, заползли по крутому шоссе, по тропинкам туда, где стоит монастырь, где гигантские тянутся ввысь корпуса для наезжих больных — это бывшие кельи-норы монашьи и жилье высоких особ, монастырских чинов.
Праздники любят бутыли вина, южные праздники любят вино в бочонках. Северный пьяница хмелен стаканами, горец ведром только щекочет свой хмель: горцу вино, что крестьянину квас. И ныне, на празднестве, попито много, но хмель не берет, только в туманах пропали глаза. Негромкие кучки сидят по траве, под звон инструментов — и звонких и грустных, как горные речки, что путь пробивают в чащах — горцы поют любимые песни. И песни те столь же прекрасны и стройны, как этот зеленый покров на горах, как этот сиреневый неба простор, как сам монастырь, белогривый красавец, что сказочным скоком мчался в горах и вдруг во мгновенье остыл в скаку и замер навеки под сонным бескрайным покоем. Тихо по склонам, тихо и в море — море сковал глубокий штиль.
Высохли хрустко на жарком морском берегу густые, зеленые мхи — их со дна во время прибоя гонит на берег волна.
Высохли алые, черно-смолевые, желтые, белые камешки пляжа — их не достанет море, когда успокоит его в летаргической зыби тяжелый штиль. Тишь кругом. И говор людской, и горные песни, и спящее море в песне баючной — тонко звенят умирающим рокотом. На серебряную нежную морскую грудь, на тулупы зеленых вечных лесов, по горам, по влажному низовью — мягко и плавно, как птица в гнездо, опускаются в звонах и шелестах вечерние сумерки.
На заре, морозным холодком, любо взбираться на Иверскую гору. Иверская вышка — владычица кругом, царит она над афонским простором.
Круг и труден путь — легок отдых на вершине. Иверскую вершину венчает древняя башня — седая старина от римских веков. Бродим мы в развалинах храма, щупаем, шарим замшелые стены, дышим далеким быльем, уходим памятыо к тем временам, о которых остались одни вековые преданья. Вот и проталины серого камня — здесь крылись когда-то иконы, вот башня, где воины жили, подвал, где хранилось оружие, а вот — за стеклом — повалена груда костей. И над теми костями краткая запись:

Любовию просим вас —
Посмотрите вы на нас:
Мы были, как вы,
И вы, будете, как мы.

Эти надписи сделали, верно, монахи, этим словам недолог век. Но дышат глубочайшей стариной каменные плиты, гигантские камни осевших стен, колонны и вышки, откуда бессонный глаз схватывал зорко окрестности. В этой глуши семнадцать лет живет отшельник монах Сомон. Живет один — со своими молитвами, кормится овощыо да изредка спускается с гор к греческим поселкам, добывает там кукурузу, печет из нее лепешки. Жили с ним раньше другие монахи, ушли — остался Сомон один. Когда приходят к развалинам крепости, к древнему храму путники, Сомон их водит по мертвым владеньям, повествует смиренно святые и безгрешные сказки. Потом на огне сготовит чай, накормит путников кукурузными лепешками. В свободные от молитв часы он ходит по окрестным лесам, собирает ягоды, грибы. Во время походов встречался не раз с медведями, ланями, видел волков, диких коз, кабанов — встречи сходили счастливо, зверь уходил прочь.
— А как же, — говорим, — коли хворать приходилось: как одному тогда?
— Хворать? А я никогда не хворал: семнадцать годов тут живу и болезней не знаю. Разве что утром недужно — так к вечеру встал, в этом и вся болезнь. Тут воздух чистый и легкий — с чего мне хворать?
Сомону полсотни лет. Он крепок и свеж, как буковый кряж — видно, что веку хватит ему на целую сотню. Теперь затеял Сомон новое дело — рубит в лесу кизил, строгает тонкие палки, эти палки он продает приходящим путникам. На кизиловое дело Сомона толкнул горестный случай: на гору вдруг взобрались два ловкача, открыли там близ развалин пьяный притон, сами взялись водить приходящих по храму, в развалинах башни — и спьяна городят бог знает что о древних римских веках.
Шинкарщики сбили Сомону работу, отняли последнюю мзду, что он добывал на чаю, на россказнях вольных о древних веках, — так зачался для Сомона новый, кизиловый век.
Мы забрались на башенную вышку — там открывался бескрайний простор, взор терял горизонты.
Чернели, серели, синели горные хребты, за ними, невидимо взору, крылась хлебная Кубань; по берегу морскому млечными точками мережат дальние города; в погожие дни, — рассказывал Сомон, — видны Сухум и Батум, из кружев зеленых чуть проступает бледная тень Трапезунда.
Леса и леса, кругом леса, склеились они по мохнатым горам в густую зеленую пену. Море, словно смолой залитое, черным и тяжелым грузом припало к земле. Не оценит глаз простора кругом: небо, море, горы и леса — крепко слились без концов и начал. Дремлет природа как в сказке богатырь, нижет сквозь сон невнятную речь ровно и легко дышит крутой, высокой грудью.

1926 г.

(Печатаются по изданию: Абхазия в русской литературе. - Сух., 1982. - С. 248-264.)
_________________________________


ИСПОВЕДЬ СТАРУШКИ С НОВОГО АФОНА

Тому делу годов будет тридцать, баба я тогда была молодая, ядреная, крепкая баба, на селе мужику не дамся, в работе наперед всех хожу. На Афон мы собрались, мать моя, целой дюжиной — все как есть с одного села, с Артемовки. И от самого берега, мать моя, зданье идет пребольшенное, все белое закрашено и камнем состоит на фундаменту своем. Был такой монашек у зданья того, в роде как замечал приезжающий народ и показывал ему, как туть жисть свою провести в етаком священном месте. Сидит он будто иконка святая, весь в свечки закутался, сидит около обожженной свечечки, ланпадки околь его ангельские светятся, и образы божьи кругом понаставлены. Которы, милая, в киёт золотой заправлены, а которы на столике стоят и прислонены, будто упасть опасаются о пол — о пол тот самый каменный и будто даже железом окованный, потому что цветы на нем разрисованы всесветные во все стороны благолепно узорами многоцветными. На столике малом, мила моя, возле иконушек золотых, книги разные черные лежат, видать, что веку им не считано да и счесть его нельзя — древние книги про жизнь господню и святых его. Одне его черные, а другие што золото, на манер парчи, в роде как сами иконы какие обряжены. И сидит етот монашек седой во всей етой святости, свечки продает люду проходящему — кому за алтын, а которому и боле того. Сидит, указует дорогу по святому Афону, рассказ ведет про всякое нужное дело. Помолившись на ту часовенку святую, окстив себя в преславных ступенях той Афон-горы, проступили мы толику дальше и обретили другого отца священна. Етот не то што у часовни, а просто на воле за столиком сидит и тоже добром всяким торгует: кому крестик потребен соответственный, кому ложечка от мест святых али чаша какая деревянная, али пояс какой для одевки на счастье человеку — у того отца святого на столике все раздобыть можно за соответственную гривну. И тут постояли, мать моя, кому разное купить была охота, и от стола проследовали как бы в роде до харчевни какой. Она не так что бы лавка, на манер, дескать, кабак, што ли, оно все как след и по-казенному, от самого монастыря етого содержанья люду приходящему — и все бесплатно и все как бы по-братскому. Сняли мы свои котомочки, в уголочку приложилися. Как-де, отцы святые, быть нам, уходить куда али тут оставаться. А они нам столь ласковым и важным голосом:
— Оставайтесь, — говорят, — женщины, сестры наши, на месте сем, потому что каждый пришедший человек может тут четыре дня пребывать бесплатным человеком, а на пятый день выселяться должон. И тут по скорости они даже рассказали нам, как заявляются некии люди злые и живут, едят и кормятся почитай что месяц в тридцать днев. Таких господов просят милостью, чтоб оставили они житие афонское, а они в брань пойдут, и тогда дело сходило быдто до полицейского чину, потому как убирать они должны всякого опоздавшего человека. И набралось, мила наша, всего народу почитай, что триста человек, а тут и каждому трапеза и житье ему все готовое. Тогда мы отцу говорим:
— А откуда ж, отец, скажи нам, добро это на нашу братию такую собирается?
— Есть, — говорит, — люди добрые, купечество именитое, которое тыщи многие на Афон сей жертвуют, и на тыщи эти служба вся и кормленье все происходит. А затем, — говорит, — вы сами, молельщики Христовы, когда домой к себе проберетесь, и вы станете для господа бога содержанье присылать. Так оно и держится, — один пришлет, а другой живет. А затем, — говорит, — есть еще гора Афон святая, что в далекой турецкой земле, и там монастырь стоит стариннай, и тыща в нем монахов перед богом спасается, — тот богат монастырь тоже лепту свою досылает. И к тому же, — говорит, — у нас сады свои богатейшие имеются, ремесло свое всякое — тут и плотники есть, и столяр, кузнец али слесарь. У нас, — говорит, — все свое, даже електричество, — говорит, — сами себе поставили. На горах, — говорит,— далеких водопад страшенный падает, а мы, — говорит,— мать моя, трубу до него большую чугунную провели — все в гору, да камнем, да под землю — и по той трубе такую силу дали воде етой водопадной, что как внизу она ударит, так колесо вертит могучее, и от могучего колеса тово електричество - свет по Афону всему разливается, даже и собор весь святой огнями електрическими осиян стоит.
И рассказали нам многое другое монахи, отцы наши, а мы все слушали да слушали, как речь они свою заводили неторопливую. Один етак — статный, да крепкий, Варлам по имени.
— Покажу, — говорит, — я тебе, молодка, пещеру святую, где старцы разные спасаются, с богом молитвы свои творят. Отдохни, — говорит, — молодка, да проведу я тебя за полуденный час. А как место то священное, то большой толпой грех ходить до него, и пойдешь ты одна, а я как бы по святому месту поводырь стану тебе.
И как было солнцу на запад итти, позвал Варлам меня на пещеру итти святую. Как идем мы, мать моя, а сбоку дерево на дерево распохожее стоит, как бы кто его одно под другое смастерил искусно.
— Кипарис, — говорит, — дерево ето прозывается, святым почитается оно, в месте водится святом. А етот самый кипарис, глядь, все дале, все дале — дорогу целую выровнял, и краев ему не видать.
Да и сюда гляну и туда гляну — кипарис везде произрастает, да маслина ета будто серебристая стоит, и будто пыль от нее в воздухе пылится, а чистый воздух, и ето глазу человеческому только представленье одно. Как прошли мы кипарис етот, родные мои, мельница тут стоит, а все тою же водой горной работает, хлеб на весь Афон готовит, а народу, сама видишь, мало ли на Афоне проживает. И за етой мельницей каменны приступки вверх ведут, а за каменными приступками дверь железная и на замке она, чтоб зря человек не ходил без надобности. Как за дверь ту железную шагнули, ахти, батюшки мои, озеро нам черное предстало, и вода в том озере бирюзовая, а холоду она необыкновенного, потому вся из горного ручья составлена, и рыба в той воде от холоду не водится, кроме как одна кефаль-рыба, что холоду не боится никакого. И на озере том важно столь плавают птицы заморские, что пеликаны здесь прозываются, плавают тихо и все головки вытягивают, а то вдруг подымутся на лапках да трепыхаться зачнут по воде. Гляжу я на воду бирюзовую, гляжу я на пеликана-птицу, на скалы ети каменные, что с краю идут, да на леса те зеленые — и думаю: благодать же ты господня, вот он рай и есть на земле, Афон етот самый! И глаз оторвать не могу своих от красоты той прекрасной, а Варлам монах-отец все дальше идет, на пещеру торопит меня. И пошли мы тонкой тропою, что о берег того озера касается да заросла вся травами душистыми, цветами разными да сливой-ягодой. Ты по тропке идешь, а ягода сама за тобой увивается. И как пошли мы тем берегом, а вода-те шумит внизу, заливается — потому за озером речка такая оказалась шумная. И шла она, шла, текла по камням, гремучая, да там в камнях так и запропала. Глянула я — где моя речка, ан, нет ее, в землю под камни ушла и нет, не слышно боле, как идет она низом. А как травы там пахнут острые да душистые — голову кружат, мутят разум человеческий. Внизу камень, гляжу, гладкий да крупный, все рассыпается, а сверху лес стоит дремучий. Жутко мне стало, и молвила отцу я Варламу:
— А доколе будем итти мы, отец?
— До пещеры, молодка, до пещеры, — говорит, а сам шагу набавляет, и туго мне поспевать за ним. Хоть тучен человек, а до надобностей своих быстро ходит. И вошли, мать моя, мы в дремучий бор, перешли скалы мы черные, вышли на какое-то место страшное, где не видно ни тропы ноги человеческой, ни свету божьего не видать. Страшно мне стало, аж душа пропала, закрыла я глаза.
— Страх, — говорю, — берет меня, отец, и недостойна итти я дальше до пещеры той святой. Грешная, видно, грешница, — говорю, — коли страх меня обуял столь дико.
А он обернулся да взял за плечи меня, нажал на себя.
— Не робей, — говорит, — молодка, не робей! Устала ты, отдых надо, сядем и телу отдых потребный отдадим. А ты волненье свое упокой и тогда смело шествовать будешь за мной.
Да так меня на траву зелену посадил и сам опустился-сел.
- Зябко-холодно, — говорит, — тебе, дщерь моя, согрею я тебя дыханием моим.
И обнял меня и дышать стал по лицу, и будто от дыханья того стал страх мой пропадать, а в теле моем будто жар даже разгорается разом. И он дует-дышит на меня, а сам слова разные говорит про жизнь свою священную, да про плоть свою неуемную, про соблазн свой греховный.
— Что ты, — говорю, — отец мой, дела какие мне рассказываешь в месте таком?
А он:
— Место, — говорит, — как место, для всего подходящее, и никакой тут пещеры вовсе нет.
— А зачем тогда мы даль с тобой етакую шли? — спросила я Варлама.
— Вот зачем... — говорит.
Да как бросится зверем лютым на меня да как губами своими защемит рот мой, а лапищами тело мое обуял, окаянный, и весь нахлопнул, надавил на землю меня.
— Все равно, — говорит, — хоть кричи, хоть нет — медведь рази один услышит, а лучше сделай все добром, сопротивленья не ломай.
Уж я рвала его рясу, рвала, уж я кусала руки ему, кусала, да будто медведь обвалился на меня, залапал, гад! Вот она какая пещера eтa святая! Плюнула я с той поры на рясу монашью, увидела, как под етой рясой Варлам живет, что зверь, и охота до святых мест пропала у меня вовсе. Вот как, мать моя, ходила я до Нового Афона. А подружки долго молчали, на селе только сказали, что с каждой почитай то же было, свово хотели монахи: кто на пещеру звал, кто мощи разные обещал показать, косточку достать святую али воды из источника божьего добыть. И все на одно: как только на глухую сторону доведут — тут тебе и всей святыне конец. Слышу вот теперь, что разогнали подлых, и сердце радуется мое. Так их и надо, еще бы повесить половину, что землю так осквернили, да нас позорили, окаянные.

Афон, 24/VII 1925 г.

(Опубликовано: Фурманов Дм. Собрание сочинений. Том четвертый. Издание третье. Государственное издательство, Москва-Ленинград, 1929.)

(Материал взят с сайта: http://www.publ.lib.ru.)
_________________________________


ЛОМДЖАРИЯ, ДМИТРИЙ СОЛОМОНОВИЧ

Требовалось мне очень немногое: отправить из Н. Афона в Москву телеграмму. Просил я в этой телеграмме о малом: о продлении отпуска. Был вечер, часов пять. Я знал, что тут повсюду - и в Сухуме, и в Батуме прекращают работу рано, часа в 3, начиная с 8 - 9. Но все-таки пошел: авось! Притом же телеграф такое дело, что тут все возможно. Подошел, торкнулся в дверь - заперто. Сидит, гляжу, старушенция:
- Не знаешь, бабушка, где тут телеграф?
- Знаю, говорит, батюшка, - в эту вот дверь надо... Да заперто, поди... Закрыли все...
- Закрыто, бабушка... А где он, телеграф-то, живет - а?
- Заведующий? Вот тут, наверху.
Я по лестнице поднялся наверх. Отворил дверь, покричал хозяина. Молчанке. Я вступил в комнату, позвал еще громче: ни гу-гу. Я прошел комнату, вторую, посмотрел на балконе, все было открыто, а в комнатах никого. Ушел.
- Нету? - спросила старая.
- Нет, бабушка. Как же быть?
- А ты в почту постучи, может, он там заперся.
Я обошел кругом и постучал в дверь.
- Кто там? - окликнули изнутри.
- Я, приезжий.
- Какой приезжий?
- Больной... курортный.
И услышал через дверь неожиданно:
- Вы, курортные, самый надоедливый народ, вы всегда мешаете.
Я смолчал, ждал у двери. Говоривший подошел, отпер, выглянул черной головой, спросил:
- По какому делу?
- Я извиняюсь, - затараторил я ему... Такое уж дело... телеграмму надо...
в Москву...
- А... это пожалти... Это входите... Он прошел впереди меня и вдруг подвинул стул:
- Садитесь, пожалела. Важный телеграмм?
- Важная...
- Эта очень харашо... Тут я весь день телеграммы посылаю, вон сколько, посмотрите...
Он подтащил мне какую-то книгу записей и показал там столбец отправленных телеграмм.
- А что же вы, - спрашиваю, - сами и отправляете?
- Адын... все адын... И почтой заведую адын... Телеграф адын... Карксподенций адын. И сторыж адын - я все адын, больши нет.
- Так что ж, трудно?
- Очень трудно... Весь день тут работай. И сплю часто здесь, к себе в квартиру не хожу... Очень трудно... Но как я старый спец - 17 лет работаю спецом - так я все успивай... Другой эта бы не успил, другой давно бы тюрьма сидел. Повышение труда... Я спросил штат... нельзя, говорят... А до меня четыре человека работал. Был четыре, а теперь я адын... вот как...
- Трудненько, - согласился я. - А вы сам что ж - абхазец?
- Я? На почте? Абхазец? Нет, на почте абхазцев нет...
- Так как же это? Здесь же Абхазия, как это их нет?
- А так и нет. Вот посмотрите всю Абхазию - я грузин, и везде грузины, потому что грузин - культурный народ, грузин давно уж вперед ушел, а абхазы нет - они только начинают... Народ молодой, дикой, нет культуры.
- Все грузины? - переспросил я. - А армяне как?
- Армяне? Армяне больше торговать. Но я скажу вам: хоть сам я и грузин, но все-таки армяне - самый первый народ на Кавказе, самый умный и работать любит. Армянин всегда работает и больше всех работает... А грузин разный; один работает, другой нет; грузины все разный...
- Да, вот о грузинах, - подхватил я его слова, - что ж вот абхазцы и аджарцы - тоже грузины?
Он снисходительно улыбнулся, как взрослые улыбаются, когда ребенок спросит:
- А что небо, мамочка, из бумаги сделано?
Он перевел дух, промолчал несколько секунд для выдержки и размеренно, строго сказал:
- Я вижу, вы национальный политика слаб. А я национальный политика силен человек, я вам скажу - позвольте знать ваш имя?
Я сказал.
- Позвольте знать ваш занятья? Я сказал, что пишу.
- Очинь харош. Очинь харош. Только плох, что вы писатель, а национальный политика не знаете, эта нельзя... Патаму, что абхаз сам по себе, а грузин сам по себе... Разний народ... И язык разний... И род разний... обычай - все разний... Аджарцы - те немного близкой грузину народ, а абхазцы - дикий народ, грузины не дикий... Грузины здесь на Кавказе так, как русский народ у себя: первый народ по душе и по культуре... А по уму армянин самый острый... Грузин такой ум добрый и открытый душа, как русский, зато грузин всегда любит русский человек... Вы русский?
- Русский...
- Вот потому я имел до вас особый симпатии... Я сразу вас считал, как товарищ - потому грузин всегда любит русский товарищ...
- Да, уж тут как раз, - подтверди я ему любимую грузинскую мысль, - я и сам люблю грузин, хороший народ.
Соломоныч вовсе просиял и повеселел.
- Но грузин разный, всех любить тоже нельзя.....
- Конечно...
- Всех нельзя... потом я вам скажу: в Кахетии живут кахетины-грузины; потом есть карталинцы, в Карталинии; есть имеретины - эти около Кутаиса... А вот от Кутаиса в сторону есть озургеры - знаешь озургер?
- Знаю... За Чаквой, что от Батума!
- А вот... за Чаквой... Там живут грузины и называются гурийцы... Ной Джордания оттуда, профессор Map - оттуда. Проф. Map знает 26 языков, а он оттуда... Оттуда много бальшой народ... Хоть он Джордания ошибся, он не умел бороться верно, но он большой человек...
Я сидел и слушал. Я только поддакивал или подсказывал, мне хотелось послушать собеседника. Телеграмма лежала перед нами, но что же так уж торопиться, обождет, успеет. А он, Соломоныч, по правде сказать, и вовсе забыл про цель моего прихода. Он отодвинул в сторону все дела, облокотился на стол, и видно было, что готов он еще проговорить с час, и два, и больше.
- Я тоже гуриец, - сообщил он мне, - я это говорю не затем, чтобы хвалиться, а просто затем, что у нас гурийцы - самый первый народ изо всех грузин... Кахетинцы - эти драться молодцы: когда они сидят в окопах, их никогда не выбьешь, они молодцы, а у нас - у нас много умных людей. Умный и Джордания, а оказался почти дурак - разве можно быть меньшевиком? Вы читали статью?
- Какую? - спрашиваю.
- А как за границей рабочие меньшевики, которые убежали из Грузии, как они за Советскую власть.
- Я статью эту не читал.
Он живо достал номер «Зари Востока» и прочел мне передовицу, где об этом говорилось. Потом с большим подъемом хлопнул по газете и сказал:
- Только глупый дурак может сказать, что не надо Советской власти - вы партийный?
- Партийный, - говорю.
- А я вот беспартийный, я спец, но я вижу, как заботится о спецах Советская власть. Мне немножко мало жалованья, это верно, я еще 30% нагрузки имею и всего это 42 рубля - это мало, я знаю. Потом квартира бесплатный, а у меня семья 5 душ. Но все-таки я знаю, что меня тут ценят и любят, как спеца... Мы все директивы из Москвы, прямо от вас получаем... Потому что Нарком-почтель у нас один - тов. Смирнов. Почта везде одна, и как еще, например, армия или морское дело, телеграф, жел. дорога... Это все одно... У нас кругом все одно, общий план и надо, чтоб был общий, потому что все работаем. А меньшевики хотели, чтобы в Грузии все было только свое... - Вот и надо было бежать в Париж. Вы знаете? Вы вот хароший человек я сразу вас понял, потому что вы любите слушать... вы все сидите и слушаете. А почему? Ражи вы меньше моего знаете? не меньше. Вас там всех научил тов. Ленин, он говорил всегда:
- Поменьше говори, а побольше слушай да делай.
Вот он вас там всех чему научил, да и нас тоже сюда учил - вот почему любим мы русский народ... Наш гурийцы - тоже хароший народ, а все-таки русский еще выше. Я не хвалю себя, я што. Это верно, что у жены моей брат есть Нарком... Но что же, что Нарком - на что он мне нужен, протекцию что ли? Так мне она не нужна, мне самую лучшую протекцию составит моя собственная голова, а все другое плохо помогает. Вы мне очинь хароший человек, - дополнил он неожиданно, - вы меня так хорошо слушаете. Пойдемте на прудок!
- Куда? - не понял я.
- На прудок. Тут прудок у моря... и там Ваня Ламшидзе. Мы у него кипиановски выпьем, а?
- Так, а телеграмму-то?
- Ах, да, телеграмму, - спохватился он. - Это мы сейчас же.
Взял он телеграмму, наклеил ее на бланк, стал подсчитывать слова:
- «Госиздат» - это можно одно слово, потому что адрес: такой слово, если адрес или подпись - за один могу считать, а вот в тексте не могу... вот это, например, не могу:
- Ре... нтге... ни... за... ция... Это не могу - это как его?
- Что?
- Как его просто... по-русски... чтобы два слова?
- Да это никак нельзя, - улыбнулся я, - это одно слово.
- А Госиздат - два?
- Это два.
- А это одно?
- Это одно.
Я объяснил ему, что такое рентгенизация. Ломджария согласился. Скоро он кончил подсчет, получил с меня монеты, и мы пошли на прудок.
У самого моря, там, где воду горного водопада отводят в пруды, есть маленький духанчик Вани Ламшидзе или как-то в этом роде. Под магнолиями и кипарисами стоят небольшие столики - тут пьют вино.
- Ваня! - скомандовал Соломоныч, - давай нам две бутылки хароший вина. Кипиановски и Свирски... Эта хароший человек из Москвы приехал... Мы будем пить товарищи...
- Слушайте, Дмитрий Соломоныч, - сказал я ему, - у меня ведь сердце больное и пить мне нельзя - зачем вы две бутылки, я ведь только чуть-чуть...
- Харошо...
Что значило это хорошо, я узнал лишь потом, он на все сомненья мои отвечал только этим ласковым словом:
- Харошо!
Он налил по стаканчику.
- За здоровье вашей супруги, который одна бальной лежит дома, - и отхватил весь стакан.
Я было - половину.
- Ах, это так... это вы так за здоровье любимой супруги!
И он так крепко насел, что вынудил выпить.
Потом - за мое здоровье. Потом за его здоровье. Я дальше упирался:
- Не могу... сердце...
- А, сердце это пустяки - вы не обращай внимания на сердце и пей вина... Мы, грузины, такой народ, что можим пить до утра... Ваня, - крикнул он, - Ваня, поди, расскажи, как надо пить, чтобы не болело сердце.
Ваня быстро подошел и рассказал историю о том, как одному больному сердцем врачи воспрещали пить вино.
- Тогда он не пил 10 лет, а потом рассердился и сразу напился пьяный и как напился - сердце стал савсем здоровый...
- Слышали? Слышали? - торжествовал Ломджария, - врачи всегда врут, а вы пейте и все пройдет.
Я все-таки упирался. Тогда он крикнул:
- Коля!... Коля!...
Я полагал, что это будет какой-нибудь мальчуган. Гляжу, подходит из-за деревьев старый грузин, годов 60-ти.
- Это вот Коля... А это - из Москвы, хароший товарищ.
Коля отдал честь, мы пожали друг другу руки, он сел. Пить он не мог - воспрещено. Ломджария не настаивал, зато настоял, чтобы мы выпили за здоровье Коли. Я чокнулся, выпил половину.
- Ах, так вы только половину? Коля, видишь, как он тебе хочет здоровья!
Коля только улыбался и прижимал ласково к груди свою правую руку. Тогда я прямо к Коле:
- Вы, конечно, верите, что я вам добра хочу. Ну, а как, не обидитесь, если я только половину выпил?
- Нет, не обижусь, а все-таки лучше всю.
Я вынужден был допить.
- Больше ни-ни...
- Харошо, - сказал мой мучитель.
- Яши!... Яши!...
Из-за деревьев, словно откуда-то из рога изобилия, вынырнул новый «Яши», словно они у него тут были припасены заранее.
- Яши... Эта товарищ - из Москвы. Он пишет газеты. Пей, Яши, он будет писать, как ты пьешь кипиановски...
Все рассмеялись. Уж темнело. На поляне футболисты спешно доигрывали последний матч; из пруда в пруд переплеснулась какая-то огромная рыба; чернели горы; сверкал белизною во мраке монастырь; от воды стало холодно.
- Ну, я домой...
- Харошо, - согласился, казалось бы, Ломджария. - Еще выпьем?
- Да нет, уж и холодно...
- Ваня, бурку.
Через минуту на плечи мне накинули бурку, мне нечем дальше было крыть. Сидел и, чтобы не обидеть, пил. Поднапились яростно. Я, вдребезги веселый, часов уж в девять воротился домой. Ломджария так и остался на прудках - не знаю, когда воротился. Так-то попал я в когти горному обычаю, насилу выбрался благополучно.
Теперь стану знать, легче вовсе не садиться за стол, чем встать из-за него по своему желанию.
 
Афон. 24/VII

(Опубликовано: Смена, № 62, сентябрь 1926 г.)

(Перепечатывается с сайта: http://www.smena-online.ru.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика