Станислав Рассадин
Избранные статьи:
1
Я умею ненавидеть, но предпочитаю быть справедливым.
Горький, «Несвоевременные мысли».
Как ни странно, а может быть, вызывающе это ни прозвучит, но мне кажется, что Иосиф Виссарионович Сталин, тот, кого искандеровские чегемцы именуют Большеусым и все без изъятия ненавидят, в романе о Сандро, в главе «Пиры Валтасара», наделен неким своеобразнейшим... да, решусь, рискну сказать: обаянием. Не лишен его во всяком-то случае. Не обойден экспериментальной авторской попыткой в этом именно направлении.
Притом дело здесь не только в общепонятном законе искусства, который когда-то внушал А. М. Горькому В. И. Немирович-Данченко, тщась растолковать неуступчивому драматургу причину неуспеха его пьесы «Дачники». Дескать, автор ее слишком не любит своих персонажей, в то время как Гоголь, да хоть бы и тот же Горький, отнюдь не любя прототипов Сквозника-Дмухановского или Барона-пропойцы из «На дне», не могли не любить их как художественные создания. Закон, весьма внятный и самому Искандеру.
«Всерьез говоря, в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности или, вернее, доморальности. Писатель неизменно испытывает приступ нежности, встречая в жизни своеобразную натуру... Некоторая доморальность заключается в том, что писателю в момент встречи со своеобразной натурой практически все равно, какое это своеобразие — высокое или низкое. Но нравственное чувство писателя заключается в том, что он со всей доступной ему точностью передает истинные черты своеобразной натуры, не стараясь низкое выдать за высокое или, наоборот, высокое выдать за низкое».
Нет, тут не совсем то. По несчастью для всех нас, Сталин — не создание причудливой фантазии Фазиля Искандера, и наше отношение к нему, казалось бы, уж никак не зависит от имманентных законов художества. Тем не менее...
Впрочем, по порядку.
Грешно, а то даже и гнусно рассуждать об искандеровском романе, печатавшемся прежде в виде извлечений и обрывков, так же, как, случается, рассуждают об иных задержанных сочинениях: мол, что бы там ни было, а они появились вовремя, именно тогда, когда для них созрели читатели и само время. Помнится, даже о «Мастере и Маргарите» и о «Чевенгуре» приходилось слышать подобное. Нет, для появления значительных событий — в искусстве или в общественной жизни — нам угрожает возможность лишь перезреть; недозрелости здесь не бывает. Долголетняя задержка полного, подлинного текста «Сандро» — печальное обстоятельство, потерь от которого ни сам писатель, ни мы подсчитать не в состоянии; печально оно и для нас, чье эстетическое и нравственное сознание уже давно могло быть обогащено этим, я полагаю, выдающимся произведением. Но, наученные своим опытом и в беде находить некую пользу, мы и здесь можем утешить себя вот каким обстоятельством: зато уж, читая, допустим, те же «Пиры Валтасара», мы получили сегодняшнюю возможность не отдавать все почтительное внимание смелости автора, шедшего против течения, как и не захлебываться от счастья, что это — разрешено! Просто читать — да, просто, как оно и должно, не политизируя искусства, не навязывая тексту своих злободневных, нагрузочных, не нужных ему эмоций.
У нас в ходу шутка: нынче читать интереснее, чем жить, — но и читать следовало бы так же, как следует жить (если повезет, человек, которого милиционер водит на допрос, на обратном пути, должен зайти куда-нибудь и угостить его. Вот он и напоминал о себе».
Да и дальше, когда отпущенный — не навсегда — Сандро вышел-таки из кабинета, «милиционер встретил его протяжным вздохом.
— Сам мучаюсь и тебя замучил, — ответил ему дядя Сандро на вздох.
— Не в этом дело — закрыть могут, — скромно ответил ему милиционер, и они двинулись к выходу».
«Скромно... По принятому у нас обычаю...» — выходит, кутузка настолько вросла в быт, что выработался уже галантный обычай обхождения с конвоирами. Тут смеемся без всяких уколов совести: домашность, уютная семейственность, как бы (конечно, всего лишь как бы) уравнявшая мучения подследственного и того, кто истомился жаждой выпить за его счет,— они сами по себе смешны, а возможно, и пародийны, но... В общем, куда ни шло. Однако вот ситуация, в которой страдательному персонажу уж точно не до смеха.
Отряд кавказских меньшевиков (речь о гражданской войне) «экспроприирует» армянина-табачника, который успел изведать не одно такое нашествие, и, узнав, что золота нет («...золото вы уже взяли»), грабители вдруг обижаются. Именно так: «Это не мы, это другой отряд золото брал,— крикнул один из меньшевиков обиженным голосом»... То есть тут подал голос человек с повышенным и задетым чувством достоинства, неуклонно следующий правилам чести и, естественно, возмущенный напраслиной.
Потом на горький упрек армянина: «Турки резали за то, что армяне, а вы за что?» — будет дан, как отмечено, «важный», то есть опять-таки весьма самоуважительный, ответ: «Для нас все нации равны»; дальше экспроприаторы с достоинством примут от хозяина вынужденный «хлеб-соль» и станут, словно званые гости, чинно пировать в его разоренном доме. «Они поднимали тосты за счастливую старость хозяина, за будущее его детей. Пили, косясь на винтовки, за цветущую Абхазию, Грузию, Армению и за свободную федерацию Закавказских республик, разумеется, под руководством Ной Жордания».
Грабеж, насилие — но и здесь ритуал, словно пресловутый «примирительный елей», пролитый на разбушевавшееся море, пародийное подобие (пародийное — однако подобие) порядка, гармонизирующего беспорядок, бесчинство, хаос... И все-таки: неужели этого хватит, чтоб драму сделать достоянием юмора? Конечно, не одного только юмора, но и его тоже?
Впрочем, юмор и вообще-то, думаю, можно определить как присутствие духа, как способность оказаться выше обстоятельств и даже, если удастся, выше судьбы. Что же до Искандера, то он, говоря о своих чегемцах, иронизирующих над чужим и, значит, «несовершенным» образом жизни (что является «наиболее мирной формой национального предрассудка»), добавляет: «Показывая эту иронию и иронизируя над этой иронией, я...» — но нам сейчас довольно и этого обрывка фразы.
«Иронизируя над иронией» — да, он готов смеяться над земляками, в то же время улыбаясь им, потешаться над национальным самодовольством и над прочими добросовестными заблуждениями, признавая, однако — вот что важно! — обоснованность и их ироничности. И отчетливо видя, что не только забавное куначество арестованного Сандро с охранником, но даже подобие благодушного ритуала, соблюдаемое при вовсе не забавном ограблении бедолаги-табачника, — все это не лишено... Вот и опять выныривает слово, казалось бы, уж никак не соответствующее моменту... Тем не менее в самом деле — не лишено обаяния.
Устойчивый прежде мир сдвинут, искажен, обезображен (войной, враждой, «кумхозом»), но он, гримасничая, все-таки покуда сохраняет — пусть хотя бы только внешне — благообразные черты былой патриархальности. Формы народной жизни, корежась, сопротивляются корежению. А такой мир не вовсе безнадежен нравственно, он достоин иронии, но еще не проклятия. Совсем не случайно Искандеру понадобился в центральные герои романа не идеальный Хабуг, не безупречный Кязым, не сказочный «чегемский евангелист» Джансух — нет, весьма и весьма небезгрешный Сандро, что дает, между прочим, простор и повод для поверхностных толкований жанра этого романа-эпоса. Плутовской? Авантюрный?.. Протеичный, текучий, ускользающий (как и положено типу, а не характеру, который, то бишь характер, обычно округло замкнут своей определенностью; для понятности, а не ради лести назову образцы, где также затруднительно обнаружить завершенность характеров: Уленшпигель, Швейк), дядя Сандро опрокидывает на подступах к себе все однозначные подходы. Плут? О да, — но и человек строго оберегаемой чести, во всяком случае ее закрепленных обычаем правил. Лодырь, не проработавший ни единого дня (по чегемским понятиям, согласно которым плясать в ансамбле или служить при Лакобе комендантом ЦИКа— вряд ли работа)? Разумеется. Не считать же, в самом деле, трудовым стажем благословенную должность несменяемого тамады.
Хотя...
«Главный Тамада» — так назовет Сандро Господа Бога, словно бы определив его старшиною по руководству пирами, и в этом занятном полукощунстве есть смысл. Тамада — человек, знающий и соблюдающий правила, наблюдающий над их соборным исполнением; он олицетворяет сохранность традиции — пусть всего только за столом... Впрочем, разве столь серьезное отношение к ритуалу застолья и к ответственной должности тамады всего лишь симпатичная причуда кавказцев? Нет, конечно, это именно строгое почтенье к порядку, это противостоянье распаду, усилия формообразования и формосохранения; даже вызывающее у нас, северян, улыбку преувеличенное славословие соседей-застольцев, подчас полузнакомых, — это напоминание людям, каждому из людей, как им необходимо и как заслужено ими чувство достоинства. Даже если твоей заслуги тут мало или по крайней мере о ней не осведомлены — достаточно принадлежности к сообществу стола и просто к человеческому роду. (Когда в фильме «Пастораль» Отар Иоселиани решится с беспощадностью показать оборотную, тошнотворную сторону грузинского хлебосольства, это будет шоковым предостережением: распад грядет, друзья мои, он начался, как бы не опоздать...)
Лишенный главнейших добродетелей крестьянина, собственным отцом, Хабугом, воспринимаемый со снисходительной пренебрежительностью (пустопляс, бездельник!), Сандро, такой, как он есть, даже такой, оказывается воплощением правил, способным по этой причине хоть и беспечно, хоть и оступаясь, но вместе с другими — с Хабугом, с Кязымом, с прозаиком Искандером — противостоять тому, что всем им чуждо и ненавистно.
Здоровье народа для Искандера покуда так велико, что его хватает даже на грешного — лишь бы кровного — сына...
Да, общий их мир не только досадно податлив к новейшим искажениям и уродствам, он и изначально далек от совершенства, от неколебимого гуманизма (искандеровская Утопия, настойчиво повторюсь, не идеальна). Он жесток, как только может быть жесток уклад, допускающий, к примеру, кровную месть. Все так. Но исторически объяснимая жестокость, без которой (что тут поделать?) не вообразишь патриархальный мир Чегема, — такая жестокость... конечно, тут не выговоришь: человечна, язык не повернется, но можно хотя бы сказать: природна. Сопричастна природе, соотносима с ней — как не отравленный ненавистью мститель Махаз, сам дитя и часть природы, соотносим с не умеющими ненавидеть оползнем или лавиной.
То, что Искандер способен, не выбившись из размеренного тона, поведать о Махазовом ритуальном заклании нарушителя Клятвы (то есть Правила Правил) и с куда большей эмоциональностью, с горечью, презрением, отвращением говорить о проступках несравненно менее кровавых: о неверности друга, предательстве, трусости, — это своего рода историзм. Понимание, что неизбежно и уже потому естественно и что, напротив, противоестественно. Что свойственно несовершенному (увы!) человеческому роду и что никаким природным несовершенством и исторической необходимостью не оправдать. То есть — бывает, оправдываем, и очень часто, но в том-то и есть наша беда...
Недавно я прочел высказывание киноведа-японца (цитирую из «Огонька» интервью с Олегом Рудневым, председателем «Совэкспортфильма»):
«Ваше (то бишь наше с вами. — Ст. Р.) кино жестоко, невероятно жестоко»...
Первая реакция — оторопь: это наш-то стыдливый кинематограф? Это он «невероятно жесток» — и, главное, в чьих глазах, по сравнению с чем? Не с индийскими же мелодрамами, но с тем, что как раз без сомненья жестоко, а на наш вкус — жестоко чрезмерно: с японскими «Красной бородой», «Империей страсти», «Легендой о Нарайяме», с фильмами, смотря которые с непривычки отводишь глаза от кадров, перегруженных нестыдящимся натурализмом и нескрываемым ужасом жизни.
Однако продолжу:
«Вы не представляете себе, как оно неприятно нашему зрителю. Вы все время в фильме говорите на несколько тонов выше. Ваши диалоги начинаются с решительного «нет». У вас даже муж с женой в кадре разговаривают в повышенных тонах, без конца выясняя отношения. Мы не понимаем, когда вы воинственно, активно, напором, а не разумом пытаетесь утвердить истину. Мы, японцы, когда разговариваем, даже в глаза друг другу не смотрим, чтобы не оскорбить какой-то тенью во взгляде, Научитесь слушать... Вы не слушаете — вы утверждаете, причем утверждаете криком».
Вот оно, значит, как: с точки зрения японцев мы выглядим и ведем себя не по-людски.
Читая такое, ежишься — именно потому, что речь не о явном и для нас самих кошмаре нашей жизни, а о том, чего не видим. Выходит, вот какими мы стали — да, стали, потому что, наверное, прежде-то не были? Жестокими, не замечающими, что жестоки; жестокими повседневно, привычно, в невиннейших своих проявлениях.
Что говорить, повышенный тон в разговоре с женою, вероятно, все-таки приемлемее обычая кровной мести, но если отбросить шуточки, то вот что мы совершили или позволили совершить с собой: наша жестокость, со сторонней зоркостью подсмотренная наблюдательным японцем, страшна особенно тем, что бессмысленна и беспричинна. Как особо страшны безмотивные преступления. Она — следствие той разрушительной силы, которая, пройдясь по нам, конечно, не «перековала» нас, как было обещано, а разрушила, лишила определенной душевной структуры, заставила утратить потребность в правилах, чувство нормы, ритуал — разумеется, не стола или чего-то столь же конкретно-частного, но самой жизни.
У Зощенко есть рассказ «Гримаса нэпа» — о том, как поездные пассажиры благородно возмущены, увидав безобразную сцену: молодой хам помыкает старой женщиной. «Это издевательство над несвободной личностью». — немедля вскипает чувство классовой солидарности, но, вскипев, тут же скисает, едва обнаружится, что старуха приходится хаму матерью: «Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша... Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся».
Что произошло? А то самое, о чем и ведем речь: выступив, как говорится, с лучшими побуждениями, зощенковские борцы за социальную справедливость упустили из виду вековечное правило — то, что старость да и просто человеческое достоинство неприкасаемы вообще, всегда, в принципе... Да и «лучшие побуждения» — вправду ли они таковы? То-то оно, что нет: и они превратились в фикцию. Когда людям внушается, что справедливость полагается распределять и перераспределять, словно паек и квартиры, в зависимости от происхождения или лояльности по отношению к власти, конечно, не только не возникает «новой» и тем более «высшей» морали, а обесценивается и вырождается всякая мораль.
Персонажи «Гримасы нэпа» —люди несчастные и страшные. У них все отняли, внушив, что, напротив, все дали; все или хотя бы нечто такое, что не доступно никому в целом мире, кроме них,— например, чувство классовой и государственной полноценности, обеспечивающей гордость тем, что они, вернее мы,— самые лучшие. Что мы, хоть у нас, по зацитированному словцу булгаковского Воланда, «чего ни хватишься, ничего нет», но уж зато — всех вокруг кормим, освобождаем, вдохновляем, ведем То есть механизм внушения, механизм разрушения — привлекателен, отчего ужасен в особенности.
В романе «Сандро из Чегема» этот механизм представлен в своей неусыпной, небезуспешной, а иногда и наглядно продемонстрированной работе — взять хоть ту же главу «Пиры Валтасара». Ее центральный и центростремительный герой, услыхав от Лаврентия Берии, что его старинный соратник Цулукидзе ныне «болтает лишнее», все-таки отвергает поспешно-угодливое предложение «выгнать из партии к чертовой матери». «Из партии не можем,— сказал Сталин и вразумляюще добавил: — Не мы принимали, Ленин принимал...» Но тут же с наслаждением садиста вспоминает о брате Цулукидзе, занимающем, как выясняется, негромкую должность директора лимонадного завода.
«— Как работает? — спросил Сталин строго.
— Хорошо, — сказал Берия твердо, показывая, что свою неприязнь к болтуну никак не распространяет на его родственников, а знание деловых качеств директора лимонадного завода — простое следствие знания кадров со стороны партийного руководителя.
— Пусть этот болтун, — ткнул Сталин трубкой в невидимого болтуна, — всю жизнь жалеет, что загубил брата.
— Гениально! — воскликнул Берия.
— У вас на Кавказе еще слишком сильны родственные связи, — объяснил Сталин ход своей мысли, — пусть другим болтунам послужит уроком диалектика наказания».
Что «гениально», это верный Лаврентий Павлович преувеличил: такая-то месть — кровавая азбука уголовного мира. Помнится, в стародавнейшем сахалинском очерке некий каторжник, зря, как он полагает, упеченный приставом или судьей, сладострастно мечтает, добравшись до тех мест, убить — не виновника, а его гимназистку-дочку да долго насиловать, долго резать, чтобы отец всю свою жизнь вздрагивал, вспоминая дочерние муки. Но «диалектика» тут действительно налицо.
«— Говорит "у вас на Кавказе",— подслушает и безмерно огорчится какой-то из мелких участников сталинского застолья. — А что мы ему сделали?» И холуйское страдание будет право дважды — не только оттого, что Сталина и вправду стало с течением времени раздражать напоминание о грузинском происхождении, так что даже непременного Геловани он было поменял на Дикого: понравилось, что тот играет его без акцента.
Это отчужденное «у вас» особенно красноречиво в устах персонажа, только что волей писателя Искандера свершившего фантастическое перевоплощение в «того самого Джугашвили, который не захотел стать властителем России под именем Сталина»; свершил, побыл им, даже ощутил прелесть несбывшейся судьбы — и пустил в ход свое разрушительное могущество, растаптывая, калеча именно то, что могло стать, но не стало его сущностью и что пока еще является, но должно перестать быть сущностью миллионов его подданных. Почитание родственной близости, особенно или, согласно Сталину, «слишком» развитое на Кавказе, оно-то как раз по волевому и совсем не бессмысленному решению Верховного Разрушителя всех естественных связей (который, кстати, начал с себя самого или, по крайней мере, не обошел и себя, расхотевши считаться сыном Грузии и перейдя в российские националисты, а вернее сказать, усвоив имперское, наднациональное самосознание) оборачивается своей жуткой, уродливой противоположностью. Близость, от века дававшая людям душевный мир, ощущение прочности, удовлетворение от исполняемого долга, теперь отзовется страданием, беспомощностью, виной. Чем прочнее традиция укоренилась в народе или в особи, тем мучительнее приходится за нее расплачиваться.
И, конечно, всякий противящийся разрушению — не открыто бунтуя, не хватаясь за оружие и даже не грозясь, как Евгений из «Медного всадника»: дескать, ужо тебе!.. нет, всего лишь обнаруживая свою принадлежность к традиционному сознанию и памятливость души — это уже несдающийся враг, подлежащий уничтожению.
Приспособиться, нравственно переродиться, позволить разрушить свою душевную структуру — вот что становится способом физически уцелеть. А порою даже и хочется — не только уцелеть, но переродиться: появился, как говорилось, соблазн уступить могущественному механизму, согласному включить человека в себя хотя бы в качестве пресловутого винтика и, значит, как бы делящему с ним свое могущество. (Между прочим, считаю, что наша обида на звание «винтика» — недоразумение. Это даже со стороны Сталина скорей беспардонная лесть: от единого винтика может зависеть ход государственной машины, а разве сталинский механизм соглашался признать зависимость от существования Вавилова, Чаянова, Кондратьева, не говоря о «бесполезных» гуманитариях Мандельштаме, Бабеле, Клюеве?..)
Не чужд, увы, соблазну и наш Сандро; правда, формы приспосабливания порою невинны и оттого всего лишь комичны.
Он смешон и прелестен, когда возмущается, что нынешние молодые забросили старый обычай, не желают кровно мстить за родителя, убитого четыре десятка лет назад,— причем полагает, будто именно всеобщее и обязательное политпросвещение и, бери еще выше, исторические решения XX съезда должны вразумить этих упрямых олухов и вложить в вялые их ладони оружие возмездия.
«— За сорок лет Советской власти самые дремучие пастухи, — говорю, — из самых дремучих урочищ свет увидели, а некоторые даже депутатами стали. Неужели вы до сих пор такие темные, что не знаете — за отца сыновья должны отомстить?!
— ...Дядя Сандро,— говорит лоб, что постарше, — но ведь нас за это арестуют.
— Козлиная голова,— отвечаю ему,— конечно, арестуют, если поймают. Но ты подумай: как показал двадцатый съезд, партийные люди и то по десять, по пятнадцать лет даром просидели, а ты что, за родного отца отказываешься посидеть? Отрекаешься?
— Не отрекаемся, — отвечает теперь лоб, что помладше,— но, может, в этом деле отец был виноват?
— Ты что, — говорю, — судья?
— Нет, — говорит, — я — завмаг.
— Тогда, — говорю, — ты исполни свой долг, а судья, исполняя свой долг, разберется, кто был виноват».
Но будет случай, когда испытанная искандеровская «ирония над иронией» беспрекословно уступит место открытому пафосу, — этому не помешает и то, что на сей раз роль повествователя вручена, как случилось когда-то с мерином Холстомером, мулу старика Хабута Арапке, который еще последовательнее пастуха Махаза выразит голос и взгляд самой природы и не хуже японского киноведа обнажит многие странности причудливой нашей действительности.
Сандро, пребывающий в свите Нестора Лакобы и в должности полуначальника, по-чегемски «присматривающего», собирается задешево купить дом репрессированного и надеется, что отец примет его неуверенные резоны.
«— Я же сейчас лучший танцор ансамбля, — сказал Сандро. — Сейчас же многих арестовывают, а дома их продают самым заслуженным людям города. Я тебя понимаю, отец. Но не мы же их арестовали. Не я — так другой купит...
...И тогда старик мой сказал:
— Сын мой, — начал он тихим и страшным голосом,— раньше, если кровник убивал своего врага, он, не тронув и пуговицы на его одежде, доставлял труп к его дому, клал его на землю и кричал его домашним, чтобы они взяли своего мертвеца в чистом виде, не оскверненным прикосновением животного. Вот как было. Эти же убивают безвинных людей и, содрав с них одежду, по дешевке продают ее своим холуям. Можешь покупать этот дом, но — ни я в него ни ногой, ни ты никогда не переступишь порога моего дома!»
...Недоверие к власти (тем более — к новой), внутреннее сопротивление ей на бесхитростно-мирном уровне естественной консервативности, то, что, допустим, у загнанных и запуганных «средних людей» Зощенко было развито весьма вяло и оказалось сравнительно легко преодоленным, — все это для здорового народного организма совершенно натурально и, больше того, необходимо! Притом необходимо не только народу, но и самой власти, если она одушевлена благими целями или хотя бы достаточно разумна. Это она, власть, оно, государство, обязаны ежедневно доказывать свою лояльность по отношению к населению, а не наоборот — к чему нас столько лет приучали. Стойкий скептицизм чегемцев, природное, родовое упрямство, то, что их отнюдь не привлек призыв переродиться, который, возможно, яснее всех сформулировал песенник Лебедев-Кумач: «...сменить просторным словом "наше" словечко узкое "мое"»,— это могло (и должно было!) сделать их оплотом государственности. Но сделало оплотом противостояния сталинскому государству-оборотню — оплотом, на горький взгляд Искандера, наипоследним.
Впрочем, на деле-то горечь еще основательней. Припомним: «В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась)...» И пуще того: «Моя голова — последний бастион...»
Похоже, что самым наипоследним из последних чегемцев Фазиль Искандер готов считать себя самого.
2
Что удивительно в моем старике — это то, что его ничем не возьмешь: ни аэропланами, ни машинами, ни конторами, ни большими городскими домами. Он всегда уверен, что внутри у него есть что-то такое, что в тысячу раз важнее всех этих аэропланов, машин и контор. Такая внутри у него есть сила, но объяснить эту силу я не могу. Я ее только ? чувствую. И не только я. Все ее чувствуют. Ее чувствует даже наше чегемское начальство, и они стараются особенно с моим стариком не связываться.
Мул старика Хабуга по кличке Арапка.
Среди прегрешений дяди Сандро против чистоты чегемского духа случилось быть и такому — уже не совсем невинному. Его тогдашнему хозяину Нестору Аполлоновичу Лакобе приспичило — для общенародной, разумеется, пользы, никак не иначе, — разузнать тайну знаменитых «вод Логидзе», которую, как подозревалось, старый мастер эгоистически утаивает от народа и государства. И вот дядя Сандро, в романтической маске и ,с вполне чекистским пистолетом, забрался ночью в дом творца непревзойденного лимонада, дабы его «как следует тряхнуть».
Однако не преуспел.
«...Дух старика Логидзе к этому времени был великолепно закален интригами Лаврентия Берия.
— Опять бериевские штучки? — спросил он, усаживаясь на постели.
— Нет, — сказал дядя Сандро, — но ты должен открыть...
— Тайну воды Логидзе? — насмешливо спросил старик... — Так запомните: нет никакой тайны Логидзе.
— Как нет? — удивился дядя Сандро...»
И его простодушие, не соответствующее исполняемой им непочтенной миссии, вознаградилось прелестной притчей, равно пригодной быть профессиональным самоизлиянием и крестьянина, и поэта.
«— Ты знаешь, как готовят вашу мамалыгу? — спросил старик.
— Знаю,— ответил дядя Сандро.
— Каждая хозяйка знает, как готовить мамалыгу? — спросил старик.
— Каждая,— ответил дядя Сандро.
— И никакого секрета в этом нет? — спросил старик.
— Секрета нет,— отвечал дядя Сандро.
... — Так почему же,— спросил старик,— одни готовят ее прекрасно, другие похуже, а третьи совсем плохо?
— Не знаю, — сдался наконец дядя Сандро.
— Потому что в мире есть талант и любовь,— сказал старик,— чего ваши начальники никак не поймут. И женщина, в которой соединился талант и любовь, готовит мамалыгу лучше других. Любовь учит ее выбирать свежую муку на базаре, хорошо ее просеивать, а талант помогает ей правильно понять соотношение огня и того, что варится на огне.
— Так как же быть? — сказал дядя Сандро.
— Вы только уважайте талант,— отвечал старик...»
«Нет никакой тайны»,— утверждает мастер. То есть он не располагает и не может располагать тайной в прямолинейном понимании «начальников»; той, которую они хотят забрать у него, тиражировать и обезличить, чтоб ею пользовался кто попало, всякий, кого назначат, поскольку незаменимых у нас нет. Тайной, что поддалась бы разгадке, как шифровка шпиона или умысел вредителя.
На деле-то тайна, конечно, есть, это «талант и любовь», которые недоступны для конфискации, находятся за пределами досягаемости «начальников» и оттого подозрительны им. Враждебны. Такая тайна даже названной вслух быть боится, допуская лишь косвенную речь притчи, и сам Хабуг, гениальный крестьянин, мучась предчувствием неизбежности вступления в «кумхоз», не пойдет дальше все того же целомудренного обозначения — Тайна. «А главное, чего не выразить словом и чего никогда не поймут эти чесучовые писари,— кто же захочет работать, а может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, да Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают... А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть... И все же все это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты там усердствуешь, как они говорят, на благо отечества...»
Старый Хабуг не понимает и не может понять (что, пожалуй, даже делает честь его здравому, неуклонно прямому смыслу): «начальники», или «присматривающие над начальниками», с какими он имеет дело, а также начальники над начальниками, присматривающие за присматривающими, не только подсознательно чужды недоступной им Тайне, но имеют вполне осознанное намерение искоренить ее. Как тайное оружие классового врага. Как проявление «зоологического индивидуализма».
По несчастью, закавыченное, злое определение дано не Сталиным, не Андреевым, не наркомземом Яковлевым...
«... я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности. Для большей ясности скажу, что меня всю жизнь угнетал факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций...»
Секрета и здесь никакого нет: сказано, как известно, Горьким, объясняющим в 1930 году свои разногласия с Лениным; вернее, повторено (это — вторая редакция очерка о Ленине) в страшном, «велико-переломном» году.
И, думаю, здесь необходимо отметить нечто для нас важное. Двумя годами позже, в 1932-м, Горький не менее жестко отзовется уже об ином общественном слое:
«... работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии, к делу утешения богатых в пошлых горестях их жизни. Нянька капиталистов — интеллигенция — в большинстве своем занималась тем, что усердно штопала белыми нитками давно изношенное, грязноватое, обильно испачканное кровью трудового народа философское и церковное облачение буржуазии».
А еще через год он обнаружит «зоологический мещанский индивидуализм» уже в российской интеллигенции, одобрив и оправдав расправу над ней. «Мы знаем, как быстро она покрылась мещанской ржавчиной. Процесс «Промпартии» показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров... То же случилось с литераторами...» — и т. п.
Вопрос непростой, пожалуй что и деликатный, и его не пристало бы излагать схематически. И все же скажу: странно читать этакое у человека, который в том же очерке «В. И. Ленин» почтительно и вдохновенно воспел российскую интеллигенцию, назвав ее главной, чуть ли не единственной движущей силой отечественной истории, ее «ломовой лошадью».
Да, странно — и не странно...
«Работа интеллигенции всегда сводилась...» — неприязненно пишет Горький, и это «всегда» как бы разительно противоречит тому, что он утверждал прежде. Но в том, что его «всю жизнь угнетал... зоологический индивидуализм крестьянства», нет противоречия и есть последовательность.
В молодые годы он увидал крестьянина Гаврилу (чья жадность до денег, непривлекательная, как и всякая жадность, все-таки порождена исступленной мечтой вложить их в хозяйство, в Тайну, причастностью к коей отмечен ведь не только идеальный Хабуг) презрительным взором люмпена, блатного Челкаша, в котором ему, как и в обитателях «дна», померещилась сила свободного человека — свободного именно от уз собственности,— обаятёльная настолько, что и сопутствующий ей аморализм казался несущественным, неопасным. И если совершенно несправедливо утверждать, что человек, написавший прекрасную пьесу «На дне», непременно должен был кончить пьесой «Сомов и другие», где добродетель торжествовала в облике агентов ГПУ, «берущих» инженеров-вредителей, то при всех оговорках можно отметить: в первом случае романтически приукрашались люди, не задетые «мещанской ржавчиной», во втором — морально уничтожались (физическое уничтожение было делом другой профессии) люди, которых «глубоко эта, ржавчина разъела».
Думаю, что трагическая эволюция Горького не обошлась без глубинного воздействия нелюбви писателя к «массовому человеку» его страны. К тому, свою предназначенность для которого всегда ощущал воспевавшийся Горьким российский интеллигент. Даже гневаясь на него, даже будучи крепко им недоволен, порою презирая его (и это бывало),— все-таки ощущал. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов. Как Глеб Успенский.
(Не отнимая Фазиля Искандера, абхазца по рождению и русского писателя, у власти иных традиций, замечу: в этом смысле и он явление хоть и не исключительно российское, но — российское безусловно.) Конечно, крестьянство — это одно. Интеллигенция — другое. Но единою оказалась сила, которой во что бы то ни стало понадобилось одолеть обоих «великим переломом», у одних отнимая их крестьянскую Тайну, у других — их интеллигентскую, чей псевдоним «внутренняя свобода». Силу, обаяние которой, как очень многие, притом далеко не из худших, испытал на себе и Горький; обаяние воли, могущества, мощи — даже если сознание этой обаятельности сопровождалось холодком, пробегавшим по коже, даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», даже «великим теоретиком» принужденно, неискренне.
Есть несомненная связь между непризнанием права иметь свою «безотчетную» мужицкую Тайну, «Тайну любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове» (с отчужденной враждебностью объявляя ее «зоологическим индивидуализмом»), и отрицанием права писателя на внутреннюю независимость — также «безотчетную», то есть и неподотчетную.
И тот искандеровский персонаж, которому в романе дана щедрая возможность ощутить себя «тем самым Джугашвили», не захотевшим превратиться в Сталина, побывать в несбывшейся гармонии, соприкоснуться с «Тайной любви крестьянина»,— он-то и демонстрирует примитивность и потому особенную непреклонность олицетворяемой им силы, которая твердо знает, чего она хочет, и добивается искоренения ирреальной Тайны, будь то «сила», что живет внутри старика Хабуга, или независимое сознание писателя Горького.
Идиллия, вообразившаяся «освобожденной», рассентиментальничавшейся душе тирана, им самим тут же обращена в карикатуру. Само восхищенное уважение односельчан злой и веселый писательский умысел тотчас представит как невозможность устоять перед дьявольским соблазном, «...он въезжает в раскрытые ворота своего двора, где в тени яблони дожидается его какой-то крестьянин, видимо приехавший к нему за советом. Крестьянин встает и почтительно кланяется ему. Что ж, придется побеседовать с ним, дать ему дельный совет. Много их к нему приезжают...»
И вдруг:
«Может, все-таки лучше было бы взять власть в свои руки, чтобы сразу всем помогать советами?»
Персонаж «Пиров Валтасара», вдохнувший не что иное, как воздух свободы (ведь Искандер так и скажет о песне «Черная ласточка», возбудившей в вожде тоску по крестьянской гармонии: она «освобождала его душу»), с тем большей осознанностью и убежденностью возвращается в мир несвободы. Не только той, что несет другим, но и своей собственной.
«Они думают, власть — это мед, размышлял Сталин. Нет, власть — это невозможность никого любить, вот что такое власть. Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить.
Вот я уже полюбил Глухого (Лакобу — Ст. Р.), и я знаю, что Берия его сожрет, но я не могу ему ничем помочь, потому что он мне нравится. Власть — это когда нельзя никого любить. Потому что не успеешь полюбить человека, как сразу же начинаешь ему доверять, но, раз начал доверять, рано или поздно получишь нож в спину... Проклятая жизнь, проклятая природа человека! Если б можно было любить и не доверять одновременно. Но это невозможно».
А вот еще: Сталин «смотрел, стоял против меня и говорил, что пропащий я человек. Никому я не верю. Я сам себе не верю"».
Нет, это уже, разумеется, не проза Искандера. Это Никита Сергеевич Хрущев вспоминает, как умеет, реального Сталина.
Не Мандельштам, не Ахматова, но даже тот поэт, который хотя бы нечаянно, ничуть того не желая, напротив, несомый волной восторга, все-таки вдруг говорит долю правды (малую долю, но зато страшной правды): «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе», — даже он в этот момент свободнее человека, который твердит: «Никому я не верю». И который мог бы на самом деле сказать: «Власть — это когда нельзя никого любить». Человека, наглухо закованного в собственные запреты. Убившего свою душу. Ограничившего свой ум.
«Кто организовал вставание?» — спросит, согласно еще одной легенде о нем, Сталин, узнав и разгневавшись, что московская послевоенная публика поднялась как один человек, едва на сцену вышла Анна Ахматова. И этот вопрос вполне логичен с точки зрения власти, которой все (нет, оказывается, еще не все!) удалось подчинить и регламентировать, но абсурден с точки зрения обладающих Тайной или хоть знающих, что она есть. Им, в свою очередь, трудно понять, как это возможно, чтобы порыв благодарности и восхищения не был «безотчетен, как тайна пола». Непроизволен. Свободен...
Внутренняя свобода и рабство, непреодолимость (или, напротив, преодолимость?) границы меж ними — все это многообразно воплощено и осмыслено в романе «Сандро из Чегема»: на бытийном и бытовом уровне, на горней высоте трагедии и в душноватых низинах фарса. В главу «Дядя Сандро и раб Хазарат», ведущую речь об экзотически диком припадке натурального рабовладения, вклинится, будто по незагаданной писательской прихоти, история летчика, лихого в бою, но до того заробевшего перед возможным доносом о его связи с немкой, что оскорбительно никнет не только его неукротимый дух, но, кажется, и мужская плоть. Чегемский мудрец Джансух, сказочный «сын оленя», в ком распознаешь одновременно черты и Маугли, и — даже! — Иисуса Христа, будет высказываться в самом философическом роде: «Запомните, что рабство уже тем плохо, что создает у труса, связанного цепью, чувство равенства с героем, связанным цепью». А в главе «Дядя Сандро и конец козлотура», аукающейся с молодой искандеровской повестью, герой-рассказчик с чертами явного автопортрета, не пугаясь самоумаления, поведает, как с утомительным хитроумием отвергал посягательства начальника на свою независимость, которую тот норовил обуздать поручениями сходить за папиросами или боржомом,— суета, мельтешенье, интриги, несерьезное состязание не слишком значительных самолюбий, словом, микромирок, лишь вырываясь из коего автор обретает свою раскрепощающую иронию. Но и сквозь суматошность проступает неотвязная мысль о стыдливой неприкосновенности все той же Тайны, о неизбежности покушений на нее, о непримиримости двух систем жизненных ценностей...
Вывод: внутреннее освобождение интеллигенции — непременный залог внутреннего освобождения народа, даже если он равнодушен к ее усилиям и не считает себя заодно с нею, полагая смешные интеллигентские заботы не имеющими отношения к серьезной прозе жизни. Как бы то ни было, «хранители тайны и веры», повторяя строку поэта, они, те и другие, и никто больше. И освободиться им суждено лишь сообща.
...Герой-повествователь романа, полуреальный, полуусловный двойник Искандера, встречается в городе со стариком-чегемцем, и тот, не умея понять, что ж это за профессия — сидеть за столом и невесть что корябать, толкует ее по-своему: земляк, мол, «при должности, из Присматривающих.
— Небось деньгами подтираешься? — крикнул он, радостно сверля меня своими желтыми ястребиными глазами.
Я засмеялся.
— Подтираешься,— повторил он уверенно и неожиданно добавил: — А вот то, что вы Большеусого сверзили, это вы неплохо придумали.
Я пожал плечами, чувствуя, как трудно ему объяснить неимоверность расстояния между мной и теми, кто его в самом деле сверзил. Но, с другой стороны, главное он определил точно — Присматривающие свергли Большеусого, а на каком расстоянии тот или иной из Присматривающих, или, как они еще говорят, Допущенных к Столу, от тех, кто его в самом деле сбросил, это и вправду не имеет никакого значения. Важно то, что не он, охотник Тендел, не он, пастух Махаз, и не все они, чегемцы или подобные чегемцам, это сделали, а люди совсем другого сорта, то есть Присматривающие сверзили Присматривавшего над всеми Присматривавшими, и теперь вроде всем полегчало (оттого так весело об этом), но главную выгоду все равно заберут Присматривающие, иначе и не могло быть, для этого и было все затеяно. Вот как можно было понять его слова в сочетании с зычным голосом и сверлящими ястребиными глазами».
Писатель-чегемец здесь — добросовестный толмач оказанного чегемцем-крестьянином, и если односельчанин не совсем признает в небуквальном переводе свой оригинал, это неважно.
Да, народ и интеллигенция не остались, по счастью, в стороне от результатов того, первого, свержения Большеусого (называя его по-чегемски), которое совершил, как бы сказали они же, Хрущит. Но к процессу свержения их не допустили, ни тех, ни тех, даже одернули, а освобождение, пришедшее сверху, прекрасно, как всякий подарок, но недостаточно. Иллюзии — одна из форм внутренней несвободы, и потому не в 60-е годы, а десятилетием позже, в пору безыллюзорности, начался наконец долгожданный процесс самоосвобождения, то есть и самоосознания — своих прав, своей сущности, которая проявляется лишь в атмосфере свободы и своих неприкосновенных Тайн. Начался, как бывает, с интеллигенции, которая сделала первый шаг,— пока всего только первый, отнюдь не обеспечивающий победы, потому что дело свободы станет* не безнадежным лишь в том случае, если в самые широкие массы проникнет сознание: освобождение реально, ежели совершено своими собственными усилиями. Не иначе.
Освободимся ли? И если — да, то как скоро?
Фазиль Искандер, мне кажется, в этом смысле нельзя сказать чтоб большой оптимист. Ему-то известно, что его Чегем, во-первых, преображен ностальгическим, мифотворческим воображением; во-вторых же, наша неутопическая действительность потрудилась, дабы Чегем и чегемцы отодвигались в невозвратное прошлое, держа оборону в искандеровских книгах, в «бастионе моей головы», как он памятно и печально выразился. Да и не было случая, чтобы из таких нематериальных бастионов приходило свежее пополнение поредевшим или полегшим рядам невыдуманного войска.
Неистощимо веселый роман Искандера, в сущности, книга если не скорби (нет, это не так), то расставания, и само веселье ее заставляет вспомнить «Колчерукого» — замечательный рассказ об абхазском крестьянине-старике, человеке той породы и того возраста, которых и одних, кажется, хватит на то, чтоб заключить: перед нами любимый герой Искандера.
Вот финал:
«Весело хоронили Колчерукого. Его загробная шутка на следующий день стала достоянием чуть ли не всей Абхазии». И дальше, со ссылкою на обычай и со своим, авторским, обобщающим комментарием: «Когда умирает старый человек, в наших краях поминки проходят оживленно... Люди пьют вино и рассказывают друг другу веселые истории... Человек завершил свой человеческий путь, и, если он умер в старости, дожив, как у нас говорят, до своего срока, значит, живым можно праздновать победу человека над судьбой».
С Чегемом — не так...
То есть память о нем, добрая и грустная, из того разряда, что помогает живущим жить. Так что и смех в минуту прощания — это благодарность Чегему. Благодарность Эдему. Но тем трудней, тем немыслимее забыть, что уж ему-то «свой срок» постарались укоротить. И преуспели в этом.
(Опубликовано: ж-л Новый мир, 1989 г., № 9. С. 238-247.)
(ОCR — Абхазская интернет-библиотека.)
___________________________________________________
«Зачем пишется юмористика? — искренне недоумевал Мандельштам. — Ведь и так смешно».
Это из «Петербургских зим» Георгия Иванова. И неужели действительно «всё»?
В фильме Фазиля Искандера и Юрия Кара «Пиры Валтасара, или Ночь со Сталиным» смешон один из двух величайших злодеев двадцатого века (оказавшегося щедрым на таковых, а потому во избежание разночтений назову второго: Гитлер). Но хорошо ли, что смешон?
Чаплин, увидав впервые портрет сравнительно молодого и относительно начинающего Адольфа Гитлера, воскликнул, что подаст на того в суд: «Он украл мои усики!» И добавил, что жест нацистского приветствия в характерном исполнении фюрера — ладонь запрокинута назад — вызывает у него желание немедля взгромоздить на эту ладонь поднос с грязной посудой. (Веселость изобретательна, и, скажем, еще один юморист, поляк Вех, полагал, что рука, протянутая в фашистском салюте, смахивает к тому ж на указующую десницу маляра: дескать, до этого места клеевой краской, а выше — масляной; намекалось, естественно, на неудачливую карьеру Гитлера-живописца.) Но решился бы поставить Чаплин «Великого диктатора» с его резвящейся клоунадой после?.. После второй мировой, после Освенцима и Треблинки?..
Да что там Гитлер, Сталин! Глядишь на сегодняшних боевиков «Памяти» и, зная, видя, что они и комичны тоже, не смеешься. Не до смеху, что и правильно: того гляди просмеемся. Смех ведь может быть рожден и нашей забывчивостью, пуще того, жаждой забвения; он, смех, не только раскрепощает, но может и закрепостить — легкомысленным непониманием опасности, все равно, прошедшей или грядущей.
Признаюсь: я не слишком верил, что фильм мне понравится. Тут нет обиды для режиссера. Юрий Кара совершил похвальный подвиг смирения, он имел мужество — насколько это возможно — умереть в Искандере, в слове, и это особенно ценно в атмосфере нашего ребячески заносчивого, жадно и жалко самоутверждающегося кинематографа, предпочитающего не союз со сценарием, с литературой, а «постылую свободу» от них, самолюбивое соревнование, поединок, в котором не бывает победителя.
И ежели я все-таки был предвзят, так именно потому, что опасался традиционной свары. К тому же разве выбор на главную роль Алексея Петренко (как я слыхал, поначалу изрядно озадачивший и самого артиста) не есть как бы знак вызова, пренебрежения к очертаниям сугубой реальности, с которыми литература, как правило, считается, если, конечно, не ставит своей откровенной целью вызывающий «сюр», или лакировку, брехню?
«Он маленький, немытый и рябой», — лапидарно припечатал Сталина Булат Окуджава, и, списавши второй эпитет на счет ненавидящего поэтического воображения, от прочих двух никуда не денешься, как от многократно зафиксированной реальности. И вот нате вам: огромный, изначально значительный, красивый Петренко.
Я-то еще думал, что все эти три недостатка (ставить ли слово в кавычки?) в фильме спрячут и преуменьшат, как оно и бывало в кино и на театре, на последнем-то — испокон веку. Еще эвон когда прославленный александринец Василий Самойлов, актер, напротив, невеликого роста, взялся сыграть царя Петра и объявился на сцене сущим гигантом: оказывается, подобрал уж совсем низкорослых партнеров и заказал декорацию уменьшенного масштаба. А здесь как будто махнули рукой, явили в пику очевидности такую импозантную громадину, какой настоящий Иосиф Виссарионович небось не снился себе в самых тщеславных снах. Словом, впору генералу Джорджадзе, основателю самоновейшего общества поклонников Сталина, предложить Алексею Петренко пост почетного сопредседателя...
Последнее я говорю не совсем в шутку.
Давнее воспоминание. Я, маленький, смотрю фильм «Падение Берлина», который мне, разумеется, очень нравится (хотя бы и потому, что интересно же знать, как все было на самом деле), и меня лишь полуосознанно гложет обида за товарища Сталина. «Как Он разрешил изобразить себя таким!» Это следовало понимать: таким помпезным, внечеловеченым, памятникообразным.
Честно сознаться, до сих пор не пойму, как мальчик, чья тотальная неосведомленность мне самому нынче кажется необъяснимой, неправдоподобной, мог испытать хоть и смутное, а все же сомнение. Может быть, оттого, что со всей искренностью верил в уникальные душевные свойства лучшего друга советских пионеров? Что ж, коли так, следует признать: то была моя первая антисталинская акция, спровоцированная Михаилом Чиаурели; мы с вождем впервые разошлись во вкусах.
Петренко играет не Сталина... Впрочем, сперва скажу, обрывая себя на попуслове. Сразу после премьеры я услыхал такой упрек фильму: зачем на роли «вождей» выбраны столь знаменитые актеры? А вот затем и выбраны! Евстигнеев, Гафт, Никоненко, не имея надежды перевоплотиться до неузнаваемости, играют, конечно, не Калинина, Берию, Ворошилова; они играют в них, да и просто «играют», обнажив лицедейский смысл глагола. Петренко же играет и не Сталина и не в Сталина. Он играет в нас с вами, в наше, так сказать, отношение к Сталину и вообще к власти, далеко еще не изжитое. Не изжитое настолько, что даже анекдоты о Нем, давным-давно мертвом, мы не перестали рассказывать и рассказываем с неотступным ощущением Его притягательного и опасного обаяния — чем опаснее, тем притягательнее, тем, стало быть, явственнее наше рабское пластание перед властью, уж такой абсолютной, такой мощной, что в порошок нас сотрет, если захочет,а поскольку пока не стирает, поскольку щадит до поры, значит, не хочет, значит, добра и великодушна... Как же её не полюбить, такую?
Это то, что нам и в нас оставил товарищ Сталин, и, думаю, до назойливой самоочевидности, до коварного преувеличения льстя физическому облику «немытого и рябого», Петренко рушит не его величие (рухнувшее бесповоротно, а кто упорствует в самообмане, того никакой киношкою не своротить), но въевшийся в нас почтительный стереотип, делая это обстоятельно и серьезно. Чем серьезнее, тем смешнее. Чем благодушнее, тем ужасней. Чем величавее, тем ничтожней.
«Лаврентий, я приехал использовать законный отпуск», — оборвет вождь палача, пристающего со своими палаческими заботами, и тут даже нейтральное слово «законный» нечаянно отзовется чем-то памятным. Да, тут — пахан в отпуску, на отдыхе благодушествует среди прочих воров в законе, и если первое, что послушно приходит на ум и норовит спрыгнуть с языка, — это «пир во время чумы», то своеобразие искандеровского сюжета, понятое и поддержанное Кара, в том, что фильм ограничился «пиром». «Чумы» в кадре практически нет.. Напротив, «народ», окружающий вождя (говорю не о соратниках и сатрапах, для кого умиление и восторг суть исполнение служебного долга, а о танцорах-абхазцах), отнюдь не безмолвствует, немо суля Валтасару возмездие, но ликует от чистого сердца, испытывая незамутненную радость от допущенности к Отцу. Это тем более достоверно, что такая любовь — жажда устойчивости, особенно остро испытываемая людьми в ужаснейшие эпохи, жажда самоопьянения; трезвость взгляда — плохой спутник любви, и, вновь позволяя себе вспомнить себя же давнишнего, припоминаю и то, как мне было стыдно, что среди всеобщего горя марта 1953-го не лил слез. Года два еще после кончины Сталина врал, стыдясь своей бессердечности, будто на самом деле плакал; а то, что сегодня все это вдруг припомнилось, означает: Петренко сыграл то, что нужно. Нам нужно...
Впрочем, поправлюсь. Одна казнь показана на экране — и не в пиратско-бандитском прологе (по-моему, малоудачном), а на самом пиру. Казнят осу, незаконнейшим образом потревожившую пахана, он сам и казнит, и то, с какой плотоядностью давит ее вилкой, приговаривая: «Она не знала главного моего преимущества — я терпелив», — заставляет кратко, но нешуточно содрогнуться.
Тем не менее хозяева одной шестой застигнуты фильмом в состоянии самой прекраснодушной расслабленности. Отец Народов явлен в роли ценителя красоты и щедрого дарителя, да мало того! Вслед за романом «Сандро из Чегема» в сценарии и на экране Сталину как бы дан шанс очеловечиться, хоть недолго побыть в естественном, гармоническом состоянии, в образе «того самого Джугашвили, который не захотел стать властелином России под именем Сталина». И не чересчур ли щедра эта форма доброжелательности?
Нет, потому что она не что иное, как проявление внутренней свободы, — разумеется, я не о Сталине говорю.
Монтень заметил, что нам куда легче вообразить восседающим на стульчаке или взгромоздившимся на жену какого-нибудь ремесленника, нежели знатного вельможу, и наше несвободное сознание, впав в иную крайность, обрело всего лишь новую стадию закрепощения. Да и новую ли? Другой мудрец, русский, Василий Осипович Ключевский, одним из древних — и, увы, неискоренимо рабских — свойств отечественного вольнодумства считал стремление не просто уйти из храма, коли уж ты разуверился, но, уходя, непременно в храме нагадить.
Что до Фазиля Искандера, то лично я не знаю среди современных литераторов человека большей — да и подобной — внутренней независимости. Начиная от эстетической, вызывающей забавную иллюзию, будто бы Искандер попросту не умеет писать, то есть не знает, «как это делается», и оттого нарушает, кажется, все правила сюжетостроения, и кончая тем, что он не то чтобы успешно борется с сидящим внутри любого из нас собственным цензором, но просто с ним не знаком. Не зря, между прочим, нынешний период вседозволенности (пусть лишь кажущейся, но все равно огорошившей многих и многих), по существу, ничего в нем не переменил, не потревожил его постоянного и уверенного достоинства, ведь жадный рывок к «чернухе» и «по-ловухе», недавно свершенный рядом эмигрировавших прозаиков, а сегодня и теми, кто дождался «свободы», не переменив адреса, — это все та же привычка к рабству, которое благоразумно помалкивает под занесенной палкой и устраивает «бессмысленный и беспощадный бунт», едва обладатель палки эазевается или залиберальничает.
Срединная, явно лучшая часть фильма Кары и Искандера — это ряд этюдов на тему «свобода и несвобода». Этюдов и типов. Клим Ворошилов сыгран
Сергеем Никоненко как сявка при пахане, лениво им унижаемая, как шпана, торопящаяся нажраться и воровски наливающая водку под скатертью, словно кусок могут в любую минуту вырвать, а стопку — отнять. Берия (Валентин Гафт) — ну, тот, понятно, паханий телохранитель со своими особыми привилегиями, но и с четкими их границами, переступить которые ни-ни, отчего и приходится жить в настороженности. Правда, Калинин в исполнении Евгения Евстигнеева, комически-броский, вдруг может позволить себе невероятную дерзость, повергающую всё кодло в столбняк. Дерзость -разрешенная, даже желательная, ибо создает впечатление дружеской непринужденности застолья, а помимо того, она заработанная, она полагаегся евстигнеевскому Калинину, как подачка цирковой зверюшке за добросовестно исполненный трюк. Ведь он только что обмарал в холуйском тосте Бухарина и предложил выпить «за гениальное чутье нашего народного вождя»...
Человечнее прочих «соратников» разве что Нестор Лакоба (Алексей Сафонов). Подначенный Сталиным показать свое искусство стрелка, разбивающий меткой пулей яйцо на голове повара (в этой маленькой роли смешон и по-своему драматичен Сергей Николаев), он хотя бы не кидается в раже исполнять свой трюк, он, хоть и стреляет, серьезно рискуя поварской головой, но по крайней мере ощущает неловкость, жалеет живую и напуганную подставку, то есть тут все же заметна граница меж человечностью и бесчеловечностью... А с другой стороны, какая жалкая, робкая, стертая граница: жалеть-то жалеет, однако от выстрела не откажется, не посмеет!
Ну, а сам? Уж здесь-то, кажется, полная, абсолютная, воландовская свобода, но и в фильме, как в романе, звучит сумрачный внутренний монолог несвободного властителя: «Они думают, власть — это мед... нет, власть — это невозможность никого любить... Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить». И — хуже (потому что смешнее) того. Пейзанская идиллия — Джугашвили, не захотевший стать Сталиным, — та, в которую Искандер разрешил ненадолго погрузиться своему Большеусому, как именуют верховного пахана чегемцы, и, кстати сказать, не совсем взятая с ветру («Жаль, что ты не стал священником», — сказала при последней встрече с сыном старуха Като Джугашвили), эта идиллия в романе «Сандро из Чегема» пересказана автором хоть и улыбчиво, но вполне эпически и лишь к финалу пресечена сарказмом. В фильме ее фиктивность обнажена с первых мгновений: «тот самый Джугашвили», восседающий на арбе и ласкающий ягненка, никакой не Джугашвили, а Сталин и только Сталин, оборотень, которому невозможно — даже в мыслях своих — обрести человеческое обличье. Тот же китель, та же неизменная трубка, те же повадка и посадка гения, знающего, что он гений, и сама монументальность Петренко — Сталина безотлагательно пародируются присущим всякой пародии способом: она вопиюще не к месту, не по обстоятельствам, она окончательно и бесповоротно смешна...
Впрочем, веселая наша насмешливость понемногу и все более пропитывается тягостным чувством. А быть может, оно присутствовало с самого начала и лишь было заглушено, оглушено нашим же собственным смехом?
Странное дело. На экране — согласно сюжету — много и хорошо танцуют. В достаточной степени хорошо, чтобы мы, зрители, любовались наравне с «ними», неотличимо от них, потому что красивое ведь красиво независимо от того, кто на красоту смотрит, — ан нет, тут и балетный дивертисмент начинает мало-помалу тяготить, хотя, если не ошибаюсь, режиссер не ставит себе такой специальной задачи, и, пуще того, лукавая романная метафора (танцуя, Сандро исполняет полет на коленях к ногам вождя да в придачу с завязанными глазами, вслепую) в фильме столь остро не ощущается, полустерта.
Тем не менее теперь мне не кажутся чрезвычайным парадоксом строки замятинского романа «Мы»: «Почему танец — красив? Ответ: потому
что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку...»
Что говорить, эти нелестные ни для человечества, ни для его искусства мысли персонажа антиутопии не есть воплощенная истина, но к строю фильма Юрия Кара они применимы. Да, здесь перед нами искусство, покуда не переродившееся, не предавшее своей прекрасной первоначальности; здесь, говоря грубо-условно, переводя с «беспартийного» языка хореографии на язык политизированный, пока еще, предположим, свободный от конъюнктуры «Тихий Дон», а не лживая «Поднятая целина», тем паче не шолоховская речь о Синявском и Даниэле, с коими следовало бы поступить, «руководствуясь революционным правосознанием», то есть поставить к стенке, — но ведь и в этом плакатно-нагляднейшем случае мы, размышляя над эволюцией данного деятеля литературы, принуждены напоминать себе, что роман не несет ответственности за безумную речь. И уж вовсе не можем не думать: не является ли эта речь неизбежным следствием того, что и роман оказался под пристальным взглядом, под приглядом власти?.. Как бы то ни было, выходит, красота, угождающая бандитам, даже оставаясь красотой, вызывает дополнительные, обременяющие душу размышления: если она не способна внести в их бандитские души толику добра, если она, что вовсе печально, поднимает бандитское настроение для свершения новых злодейств, кто она, как не невольная — потом, поглядишь, и вольная — соучастница?..
Еще одна идиллия, свихнувшаяся в сторону фарса: приходит на ум какой-нибудь зэк-балерун или «тискающий романы» лагерник-литератор перед паханом и его присными!
...Ничуть не сомневаюсь, что фильм «Пиры Валтасара» будет встречен пестрооценочно, а уж мое к нему отношение тем более, мои домашние критерии в подходе к киноискусству обречены на профессиональное несогласие. И в том, и в другом уже успел убедиться, столкнувшись со многим и многим, включая неизбежное: «Разве можно сравнить с «Покаянием»?»
А знаете, можно. Даже любопытно.
Великий (как я надеюсь, и осторожная оговорка означает всего лишь необходимость дождаться суда времени) фильм Тенгиза Абуладзе — фильм ограниченного воздействия, и дело не в ярости «простой» публики, перед которой — перед яростью — равны в этом смысле все «непонятные», и Бергман, и Куросава. Дело совсем в другом.
Большое искусство демократично в том отношении, что оно поднимает нас до себя, то ласковым подталкиванием, то нетерпеливым рывком, но в любом случае предоставляя нам равные возможности; но оно совершенно недемократично в ином: чем совершеннее, чем индивидуальнее «вторая реальность», тем выше, тем дальше она от нашей грешной, сырой действительности, где мы хотим или не хотим, а обитаем. Большое искусство «соборно», так как производит пристрастный отбор, собирает вокруг себя единоверцев, в том числе эстетических, однако оно и «несоборно», потому что единоверцев не может быть слишком много, не зря мощные метафоры того же «Покаяния» вызвали едва ли не презрительное неприятие у столь незаурядного зрителя, каков Юрий Карабчиевский (см. «Искусство кино» 4, 1989); именно метафоричность, сила обобщения и преображения показались не нужны.
Я с Карабчиевским категорически не согласен, но понять его я могу.
Сравнительно скромное (что в ряду с «Покаянием» не обидно) достоинство фильма Юрия Кара в том, что фильм не для «меня», а для «нас с вами», и отбирает он нас не по степени просвещенности или духовности, а по степени нашего исторического родства. Общности опыта. Общности беды. И точно так же, как в «Покаянии» немыслимо заменить Варлама Берией или Сталиным, в «Пирах Валтасара» объекты осмеяния должны быть представлены без псевдонимов. Должны носить имена, составляющие часть нашей, к несчастью, отнюдь не второй, но первой реальности.
В рассказе Набокова «Истребление тиранов» есть жизнеописание некоего условного, но узнаваемого диктатора. И исступленная ненависть героя к тирану-плебею приводит сначала к надежде убить его, а уж потом, когда эта надежда рухнула, к решению покончить с собой: «Убивая себя, я убивал его, ибо он весь был во мне, упитанный силой моей ненависти».
Однако затем этот сумасшедший солипсизм сменяется другой мыслью: «Смех... спас меня. Пройдя все ступени ненависти и отчаяния, я достиг той высоты, откуда видно как на ладони смешное. Расхохотавшись, я исцелился, как тот анекдотический мужчина, у которого «лопнул в горле нарыв при виде уморительных трюков пуделя». Перечитывая свои записи, я вижу, что, стараясь изобразить его страшным, я лишь сделал его смешным, — и казнил его...»
Достаточно ли подобное самоутешение? Ох, вряд ли и даже то, что тираны не терпят смеха над собою и радикально понижают в народе чувство юмора, убирая сатириков, свидетельствует всего лишь об их верном чутье и неизбывном могуществе. Но от себя самих смех нас вправду спасает. Своевременность фильма Юрия Кара в том, что нам, так много узнавшим страшного о Сталине и сталинизме, прошедшим если не все, то многие «ступени ненависти и отчаяния», пришла пора и рассмеяться. Не столько над Ним и над «ними», что тоже полезно, сколько над собою, и, желая фильму счастливой прокатной судьбы, хлопочу не о нем. О себе. О нас.
(Опубликовано: "Советский экран", № 7, 1990 г.)
(Перепечатываается с сайта: http://www.kino-teatr.ru/kino/art/kino/133/.)
Земляки безмерно благодарны Фазилю за то, что мир узнал о них из его книг.
"— Абхазия — это Аджария?.. — Абхазия — это Абхазия..."
Ф. Искандер "Начало". 1969
...Когда граница российская была пересечена, а абхазская — не достигнута, нашу машину остановили. Пограничник, узнав, что тут Искандер, уговорил завернуть на рюмку. Зашли, заодно услыхав: погранец обожает Искандера за то, что у него "все так жизненно". "Видно, что написано прямо с натуры". "Да, — ответствовал Фазиль, — особенно козлотур".
А мы и едем сверять нынешнюю натуру с отображением; "мы" — это Искандер, чьи семьдесят пять земляки задумали широко отметить, и "сопровождающие его лица".
Натура — налицо. "Правда, вылитый дядя Сандро?" — говорит мне Тоня, жена Фазиля, знакомя с его голубоглазым и седоусым родственником. "Смотри, это особняк Коли Зархиди", — толкает меня сам Искандер. Понимай: дом, где романный Сандро перепрыгивал на коне играющих в нарды хозяина Колю и персидского коммерсанта. Вообще — следы узнаваемой патриархальности (уж как ее, бедную, трогали, ломали, калечили, а она не совсем поддалась): на дорогах, даже в пределах Сухума, мчащаяся машина привычно-послушно лавирует, объезжая непугающихся коров с буйволами, неспуганных лошадей; крохотный поросеночек семенит по-хозяйски неспешно, пересекая шоссе...
Но — трагичен Сухум. Не Сталинград, не Грозный, однако, как нам сказали, половина домов разграблена, разрушена, сожжена, а кажется, что и больше. Или, как рана, как шрам на живом человеческом теле, руины особенно бросаются в глаза? Восстановлена гостиница "Рица", но в развалинах Дом правительства; разбита, пустует и воспетая Искандером "Амра" — символ Сухума, комплекс кофеен и ресторанчиков, волнорезом вдающийся в море...
Едем в Новый Афон, и добрейший наш опекун Владимир Зантария, вице-премьер, ведающий культурой, образованием, социалкой и чем-то еще, тамада и поэт, словно воспроизводит военные сводки: здесь стояла их артиллерия... тут мы перешли в наступление... Сама потрясающая природа восстает, как в лермонтовском "Валерике", против сознания, что совсем недавно в этих местах гибли и убивали, но едва, отвлекаясь, туристически ахнешь, пролетая мостом через Гумисту, как услышишь: на нем происходил обмен пленных.
На самом Афоне, невдалеке от невосстановленного вокзала, — пантеон-музей, обсаженный елками — по деревцу на погибшего из местных. В восстановленном, залакированном Доме творчества писателей (не вскидывайтесь, коллеги, — бывшем нашем Доме, сейчас он вам не по чину и не по карману, ибо возрождением занялся Минатом, — впрочем, не ропщу: слава богу, что сюда идут-таки русские деньги) — траурная доска с пятью десятками лиц и имен бойцов Пицундского батальона: абхазы, армяне, русские. Ректор университета Алеко Гварамия, математик с европейским именем, называет число убитых студентов, поражающее процентной величиной (я ему: "Тут не до каламбуров, но какая страшная математика!"). В театре, на торжественном вечере в честь Искандера, блещут танцевальные ансамбли — и вновь: столько-то, говорят, танцоров ушло воевать и не вернулось.
Выпало нам оказаться в Сухуме как раз 9 мая, и, прежде чем ритуально прошествовать к типично советскому памятнику солдатам Великой Отечественной, нас ведут к мемориалу войны девяностых. Кругом, ромашкой — плиты с именами погибших в бою (что-то около
двух тысяч, всего же из жителей Абхазии жертвами стали тысяч пять или шесть). Над плитами — памятник, анфас как бы крестоцвет, в профиль — окрыленная Ника; и, когда хвалебно обращаемся к министру культуры Леониду Энику, интеллигентнейшему, элегантному, кого, впрочем, легко вообразить в камуфляже — как недавно и было, — он приободряется. Нас, говорит Леонид, в миру — художник, старики поругивают, но мы-то хотим глядеть в будущее.
Недавность потерь даже театрализацию ритуала делает подлинной, и если в родной Москве я, пожалуй, позволил бы себе — слегка, слегка — улыбнуться, оказавшись в армейской палатке-шатре, где командующий российскими миротворцами раскинул российскую же "солдатскую" самобранку: каша из котелка, сало, картошка, неизбежные "фронтовые", то здесь что-то не иронизируется. Скепсис скепсисом, но слишком свежа рана, и рядом с ветеранами Отечественной войны — черные вдовы этой.
"Воевал", — скажут вам, почтительно и заглазно, представляя кого бы то ни было — крестьянина, интеллигента, члена правительства; и намозоливший за советские годы глаза бессмысленный транспарант "Миру — да, войне — нет" всерьез задевает на фоне полуразрушенного Сухума, как и заменивший рекламу (напрочь отсутствующую) постер "Мы возродимся!" кажется чем-то вроде нашенского послевоенного "Отстроим!..". И когда Искандер на встрече со студентами университета говорит им: "Вы — послевоенные дети..." — сердце мое екает. Это же я — послевоенный, это моя нестыдящаяся бедность сороковых, мое сиротство, разделенное со сверстниками...
Что говорить, принимаемые — во главе с Искандером — на высоком иерархическом уровне, жили мы на "госдаче", она же "дача Сталина", она же — резиденция нынешнего президента; нас, однако, больше интересовавшая как "дом отдыха ЦИКа Абхазии", где, привеченные Нестором Лакобой, кратко гостевали Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна Мандельштамы. Рядом с Ежовым. (А над "госдачей" — раскуроченная гостиница, где постоем стоял "Мхедриони".)
Резиденция резиденцией, но жить пришлось то без света, то без воды, иногда без того и другого, так что ужин при свечах не означал интима-изыска. Кто-то из нас заметил, что подобное по-своему демократично, а я вспомнил байку про одного нашего стихотворца, женившегося на дочке члена Политбюро и возопившего, когда после пьянки в ЦДЛ ему не сразу прислали машину из кремлевского гаража: "Что за страна! Четырнадцать (или сколько их было? — Ст. Р.) семейств обслужить не может!".
Абхазия — бедна, впрочем (предмет гордости), не имея ни рубля внешнего долга, и если, допустим, не сообщаю размер зарплаты министра, то не ради сокрытия доверенной нам коммерчески-номенклатурной тайны: скажу — не поверят. А может, во мне говорит патриотический стыд за наших перекормленных чиновников.
Кстати: никогда в жизни я не был и не буду, как по недопущенности, так по плебейской привычке сторониться начальства, в тесном окружении министров, вице-премьеров, мэров, парламентариев. Тем более никогда б не поверил, что они — не поодиночке, не в качестве исключения — могут быть без позы серьезны, без притворства смешливы, интересны, интеллигентны. Только положение члена "делегации", располагающее к чопорности, мешало вырваться в застольях, само собой — частых, простецкому по-московски: "Ребята...", да они, доктора наук, художники, поэты, историки, между собою и рядом с нами выглядели "ребятами".
Когда, например, министр иностранных дел Сергей Шамба — между прочим, как со значением отметил один из его коллег, видать, наслышанный о страсти к "остепенению" нашего чиновничества, ставший доктором до, — с наслаждением вспоминал о детских походах за соседскими мандаринами и как некто, также наличествовавший за нашим столом, получил в задницу традиционный заряд соли... Стыдливо ловлю себя на умилении, каковое к тому ж может показаться отнюдь не лестным, а скорее обидным для представителей власти: будто они не люди. В самом деле, не поражаюсь же — только радуюсь, встретив интереснейшего собеседника в поэте, историке, литературоведе, блистательном говоруне-энциклопедисте Станиславе Лакобе, "Славике"; в нем, ошарашивающем сверхзнаниями об абхазских связях Каменского, Бурлюка, Евреинова, Мандельштама (розыск сведений о последнем как-то привел Славу к старику Шкловскому, уже слегка заговаривавшемуся, встретившему гостя сообщением: "Я был в Сухуме на ваших похоронах" — спутал с предком Нестором, отравленным Берией, — но, когда прояснился рассудок, вспомнившему нечто действительно прелюбопытное). Принимаю как должное общество немолодых интеллигентов, пьющих свой кофе на сухумской "Брехаловке" и возрадовавшихся при виде Фазиля: народный артист, скульптор, князь-винодел, философствующий отставной полковник... Нормально! Но вот едем в Очамчирский район — повод печально-торжественный: сороковины, в автокатастрофе погиб свойственник Искандера, двадцатилетний сын директора школы, — и за одним из столов, накрытых на четыреста персон, увлекаюсь беседой с сидящим напротив Баталом (учитель? историк-любитель?..), развивающим идею постановки в горном Чегеме "Пастуха Махаза", инсценировки главы из романа о Сандро. И уже не воспринимаю как должное, но поражаюсь, узнав, что этот Батал после абхазо-грузинского конфликта ("воевал") пять лет был министром юстиции. Так же, как экзотикой отдает, когда помянутый вице-премьер "Вова" Зантария цитирует запросто все того ж Мандельштама, Белого, Хлебникова, произнося тост, может вскользь помянуть Камю или продекламировать Пушкина, да какого: "Паситесь, мирные народы!.."
Что ж? Обогнул ли их процесс отрицательной селекции — процесс общемировой, о чем и Искандер как-то заговорил во время одного из застолий, нередко, вопреки распространенному о них мнению, превращавшихся у нас в живую беседу о наболевшем — исторически и политически?
Дошло до того, что в день приезда, когда мы случайно сошлись за столом с нашим вице-спикером Слиской, Фазиль с неожиданным педагогическим педантизмом изложил ей историю отношений двух своих родин, хронологию вступления Абхазии в состав Российской империи. И он же, для земляков — наивысший авторитет, внушал им, внимающим, что интеллигенция "маленького народа" ответственна перед ним в особенной степени, ибо и он и она как раз по причине своей относительной малочисленности не могут позволить себе — в отличие от "больших", от "великих" — расслабляться.
Тут, правда, высунусь со своим ревнивым сомнением: может, большие-то тем паче не могут и не должны. Потому что соответственно велики гибельные последствия национального безволия...
Если мои наблюдения, сделанные за две абхазские недели, не слишком поверхностны, то состояние местной "элиты" (понятие, в России испакощенное, отчего и кавычки) имеет логику.
Абхазия проходит романтическую стадию самоутверждения, самозащитной сплоченности, следовательно, и общенародного воодушевления. А вдобавок — говорю без преувеличения, опасаясь, что меня не поймет наш читатель Акунина и Донцовой, который в юбилейный день писателя Искандера, полузабыв про него, массово праздновал совпавший юбилей Жванецкого (а если бы Фазиля угораздило родиться в один день с Пугачевой?), — в общем, не преувеличиваю значения того факта, что вся Абхазия чтит и читает автора "Козлотура" и "Сандро". Даже начальство — видите, все-таки "даже", неискоренима российская подозрительность к интеллектуальному уровню собственной власти, но тут ничего не поделаешь: постоянное сопоставление "их" и "нас", Абхазии и России неизбежно. Особенно в нынешней болезненной ситуации.
"Он возмутитель спокойствия... Он выпустил книгу, в которой доказывает, что некоторые древние храмы Абхазии, ранее считавшиеся соседского происхождения, на самом деле плод архитектурного творчества аборигенов.
Братья не на шутку обиделись. Смеясь, он мне сам показывал кучу писем, полных возмущения и даже угроз убить исказителя истории... В наше время приятно иметь дело с мужчиной, который, показывая такие письма, хохочет".
Цитата из "Сандро" (глава "Чегемская Кармен"), а прототип историка Андрея — Юрий Воронов, археолог, кавказовед, "чистый" ученый, волей судьбы, а отчасти и вышеупомянутыми угрозами вытолкнутый в политику. Ставший вице-премьером правительства Абхазии.
Тут прямая портретность: от физической длинноногости до научного бескорыстия и бесстрашия плюс сведения о дворянском роде Вороновых, сосланных в Абхазию еще в декабристские времена; впрочем, там еще и связи пращура с Герценом, и причастность родственников к польскому бунтарству. Одного Искандер не мог угадать, сочиняя роман: что его друг, смеявшийся над угрозами, будет убит автоматной очередью на пороге своей сухумской квартиры. Классически четкая схема заказного убийства.
Я это вот к чему.
Восьмого мая, в день рождения Воронова, чуть не все правительство во главе с премьером Раулем Хаджимбой пришло к могиле-мемориалу у краеведческого музея, и кто-то из нас посетовал: что же, мол, телевидение прохлопало такой торжественный момент? А мне, признаюсь, как раз это понравилось: никакой показухи, никакого официоза — друзья пришли поклониться другу. В тот день вдова Воронова Светлана ("тургеневская женщина" — это опять из "Чегемской Кармен") подарила мне книгу материалов и воспоминаний о своем муже, и я обнаружил с досадой, что в час гибели чистейшего человека из России пришло сочувствие только — перечисляю — от Затулина. От Илюхина. От Селезнева. Ни одна "демократическая"... Еле удерживаюсь от словечка, впрочем, угадываемого. Да, ни один "демократ" не пошевелился выразить сострадание вдове и Абхазии по случаю гибели члена Конгресса русских общин, и когда при мне уважительно поминали Бабурина, что я мог возразить?
Это ведь он, говорят, а не... не... не.., помогал эвакуации беженцев. И чувство безвинной вины одолевает меня, когда вице-спикер парламента Александр Страничкин деликатно недоумевает: почему бы России не помочь достроить разрушенную русскую школу? (Чего захотел! Мы лучше будем орать насчет прав русскоязычных в Латвии!) Или — озаботиться нищенским существованием трогательно сохраняемого русского драмтеатра.
Я, упаси меня боже, не политолог, тем более не политик — мне это не по уму, ну, чтоб не самоуничижаться, не по складу ума, однако что видел, то видел. Что думал, то думаю. Что подозревал, то подозреваю. Или — не подозреваю.
Еще до нашей поездки я то и дело ловил оговорки телеведущих, которые, излагая происходящее в Аджарии, как бы нечаянно (см. эпиграф) произносили: "Абхазия". После бегства Абашидзе оговорки участились, и мы, пребывая в Сухуме, конечно, судачили на сей счет. Кто-то утверждал: "Проплачено!". Кто-то, например я, склонялся к версии обычного бардака. Но и хамская — всего лишь! — небрежность небезопасна, особенно в дни, когда Саакашвили бросает фразу насчет революции роз, которая вот-вот разразится и в Абхазии.
Смешно, но мне, поймавшему эту фразу в дневных теленовостях, пришлось сыграть роль информатора для премьера и для министра иностранных дел, приехавших на прощальный ужин. Их мгновенный вопрос: каков был комментарий российского телевидения? Отвечаю: вроде бы сдержанно недоверчивый. И — их спокойная реакция: все будет в порядке, а задорная фраза — попытка сорвать абхазский курортный сезон, на который у страны вся надежда.
Знаменитый московский абхаз Руслан, для друзей и для половины Сухума — Пуся (домашнее, детское имя, по здешней привычке остающееся на всю жизнь, как Фазиль для племянников — дядя Зюка, как солидный предприниматель Валерий Иванович остался Алябриком), в общем, Пуся-Руслан озадачил меня вопросом: как бы я отнесся к тому, что в моем окружении схлестнулись бы грузин и абхаз? Я было гордо ответил: это немыслимо, своих знакомых я отбираю сам, — но прикусил язык.
Вспомнил: давным-давно в доме моего друга Натана Эйдельмана я встретил Мераба Мамардашвили, не нуждающегося в рекомендациях, который тем не менее явственно поморщился, услыхав, что сейчас придет Фазиль Искандер. (Хорошо — не пришел.) А теперь в "Дневниках Натана Эйдельмана", героически расшифрованных его женой Юлей, нахожу удивленную запись, сделанную в тот самый день и касающуюся Мераба: "не понимает, почему абхазы не должны подчиняться грузинам".
Уж не в грудь ли мне себя колотить, уверяя, что не собираюсь принизить грузина-философа? И если не могу отделаться от того воспоминания, то причина — сознание, что, стало бьгть, и такого высокого уровня достигает разделяющая народы трещина. В том и трагедия, что даже такого.
Мое ощущение: пока — пока! — надежда тбилисских властей на вхождение "самопровозглашенной" республики в состав Грузии бессмысленна. Не радуюсь, ибо грех радоваться любому разобщению, но что вышло, то вышло: роковое "силовое" решение Шеварднадзе — Китовани — Иоселиани совершило то же, что Ельцин — Грачев сделали с отношениями Чечни и России. В Абхазии почти в каждой семье — погибший (иногда добавляют шепотом: и изнасилованная); скоро ли выветрится этакая память?
Тот же Руслан:
— Понимаешь, в моем московском доме я знаю соседей только по нашему подъезду, и то потому, что я такой общительный. В Сухуме я все знал про всех в ста шестидесяти квартирах. У нас вообще все знают про всех. Помнят, кто из местных грузин не надевал камуфляжа. Кто надел, но не взял автомат. Кто взял, но не стрелял. Кто...
И т. д. Кстати, в Абхазии по-прежнему живут пять или шесть тысяч грузин. Как нас уверяли, никто их не обижает. Похоже.
А объединение... Неужто никакого выхода? Есть, есть — и простейший. Тот, который Макаренко как-то дал незадачливым родителям, чей сын отбился от рук и кто воззвал к педагогу: как его вернуть? Этак, ответил Антон Семенович, вы меня спросите, что делать, ежели потерян кошелек. Надо купить новый, заново копить деньги — только всего.
Долгое дело? Но и другого выхода нет, не считая, конечно, — я о кошельке — возможности грабежа.
...Я — абхазофил? А как же! Не больше и не меньше, чем любой русский читатель Искандера, благодаря которому Абхазия, именно она, хоть и преображенная в страну Утопия (но не в страну Идиллия), вошла в наше сознание как образ гармонии, образец естественного существования.
Но моя "филия" не предполагает никаких фобий. Я и грузинофил, если говорить о стране Бараташвили, Абуладзе и Иоселиани (не Джабы — Отара!), братьев Чиладзе, того же Мамардашвили. Однако сколько б ни накопилось взаимных вин и обид, а сознаю, как много кровоточащего может предъявить и "другая сторона", — вот, увы, жестко наличествующий факт: все же не Тбилиси порушен воинством Ардзинбы, а Сухум — усилиями "Мхедриони". Увы.
Во время одного из пиров ездившая с нами Наташа Выгон, московский доктор филологии, сказала в заздравном тосте: Абхазия может стать истинно свободной и процветающей страной XXI века... Ох! Даже за кавказским столом — не чересчур ли безумная лесть? Пораздумавши, констатирую: не чересчур.
Показали нам телефильм, снятый молодым и очень талантливым Ибрагимом Чкадуа. Искандер и Абхазия. Абхазия и Искандер. ("Абхазия — это и есть Искандер", — не раз приходилось слышать, что тоже не было лестью: земляки безмерно благодарны Фазилю за то, что мир узнал о них из его книг.) Фильм — как ключ к пониманию нынешней Абхазии.
Он, снятый на крайне скудные средства, что, между прочим, подтвердило мои сомнения в правоте российских телевизионщиков, уверяющих, будто сумма затраченного прямо пропорциональна качеству; собранный из случайно сохранившихся после погрома студии материалов, но не вызывающий желания делать на это скидку; показанный в единственном на весь Сухум кинозале, где около ста зрительских мест ("Правда, уютный?" — "Правда". Еще бы ему не быть таковым), словом, фильм — пример преодоления. Победы вынужденно малыми средствами — но победы, не взывающей к снисходительности.
Возвращаясь к "стране XXI века": в конце-то концов, а поверженные Германия или Япония?.. Окорачиваю себя: эва, куда хватил! И все же...
Да, да, многое понимаю: не слишком-то психологически приспособленная для рыночной экономики (еще Искандер шутил над чегемцами, заламывавшими на базаре несусветные цены и из гордости предпочитающими увозить свой товар обратно, чем цены снижать), пораженная грехами больших стран и т. д. и т. п., Абхазия, по крайности, еще не утеряла шанс, нами, Россией, бездарно профуканный.
"Счастлива та страна, в которой ничего не сделано", — писал когда-то великий француз великой немке, она же российская императрица Екатерина. Что говорить, являемое историей количество упущенных шансов может и подавлять, но не вечно же проигрывать.
У Абхазии поистине нет иного выхода, кроме как выжить.
Сухум — Москва
(Опубликовано: Новая газета, май 2004 г.)
(Перепечатывается с сайта: http://www.apsnu.ru.)
Сижу за машинкой в переделкинском Доме творчества, а в дверь моей комнаты раздается стук и ложно-классический (как гениально точно заметил Л. Пантелеев) голос выпевает:
Где мой Рассадин? Гулять, гулять!
И я покорно иду под осенний дождик гулять — подумать только — с Корнеем Ивановичем Чуковским.
В один из тех дней он попросил привести к нему для знакомства Фазиля Искандера, и вот, пока наши жены налегли на огромнейшую коробку, почти корыто невиданных печений — кажется, когда-то это называлось «птифур», — Фазиль… Но о том, как он управлялся с коллекционным коньяком, я уже рассказывал.
Тогда же К. И. попросил нас обоих что-нибудь написать для «Чукоккалы», и мой дилетантский стишок даже попал в печатное издание прославленного альманаха:
Корней Иваныч! Не жестоко ли
Мне место предлагать в «Чукоккале»?
В реестре, славой громыхающем,
Мне быть печальным замыкающим?
Трястись обозною телегою?
Нестроевым полукалекою?…
Убитый Вашею насмешкою,
Я все ж, как видите, не мешкаю
И соглашаюсь тем не менее
Стоять внизу кривой падения.
Пусть грех лежит у Вас на совести:
Я стану точкой в этой повести,
Чтоб было зрелище страшней —
«От Чехова до наших дней».
Меня Чуковский одобрил сдержанно, сказав что-то хвалебное всего лишь насчет сплошных дактилических рифм, которыми в «Чукоккале» прежде отличился разве Вячеслав Иванов; стихами Фазиля бурно восхитился, и, уж надо полагать, не потому лишь, что тот напрямую воспел хозяина («Так славься, дедушка Корней… связист, свидетель, человек… тянул свой телефонный провод…» — мне запомнились строчки, самим Искандером, как оказалось, забытые напрочь). А в издание «Чукоккалы» 1979 года они попасть не могли, ибо кроме одических интонаций там были и саркастические: «Наш огород литературный, такой торжественный, бравурный, растет под чучелом орла…» (Кличка аж самого Федина.)
Так вот. Четко вижу тогдашнего Искандера — как он сидел, слушал, круглил глаза с той своей характерной и как бы даже преувеличенной экспрессией, когда не поймешь, чему именно он поражается. Самому по себе услышанному? Или тому, какую работу затевает это услышанное в неразличимой глубинке его воображения? А мы с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали то, о чем вспоминать в ту пору не рекомендовалось.
Со мной-то было обыкновенно. 1957 год. Я — студент четвертого курса, замешанный в «дело о неблагонадежности», по более отчаянным временам, которым тогда еще не пришел черед, и тем паче по нынешним кажущееся несерьезным. Просто — с группой друзей, из которых ныне известны Наталья Горбаневская и Валентин Непомнящий, мы создали на филфаке литературное объединение, не испросив на то санкции со стороны партбюро. Вдобавок стали издавать стенгазету, озаглавленную скромно — «Литературный бюллетень», в отличие от факультетской «Комсомолии», бесцензурную; там и публиковали то, что хотелось.
Хотелось, надо признаться, не так уж много, хотя хватало того, что Валя Непомнящий, написавший задорную статью о том, что-де с молодежью надо считаться, был обвинен в троцкизме (как же: «молодежь — барометр партии»), а я, бесхитростно переводя Гейне, каковой выбирал, не выбрав, куда бы ему бежать («Вот Россия, та была б для меня, пожалуй, сносной, но боюсь, что не стерплю я кнута зимой морозной»), обвинялся… Ну, сегодня это назвали бы русофобией.
В общем, я, редактор, каждый вечер, свернув бюллетень в трубку, разумно уносил его домой — иначе, конечно, он бы исчез, — и, пуще того, на факультет явилась комиссия, назначенная Московским комитетом КПСС и взявшаяся за нас. Непосредственно — за меня.
Теперь понимаю, что я отделался весьма и весьма легко. Ну, скажем, исключалась сама надежда на аспирантуру, каким бы я там именным стипендиатом ни был; возникли — и долго еще возникали — некоторые замечаемыемною последствия. Но на других факультетах за меньшие идеологические провинности, случалось, изгоняли с волчьим билетом, нас же выручило родное партбюро, может быть попросту не желавшее во вред своей репутации раздувать это дело. За что партсекретарь, профессор Василий Иванович Кулешов, сам схлопотал взыскание от МК.
Вот как раз в это время меня и пригласили, «куда полагается». Предложили сотрудничать, намекнув, что распределение не за горами. Сулили аспирантуру: «Поможем». Логика была очевидна: парень вроде бы ничего, «наш» парень, русский, и биография в порядке — погибший отец-фронтовик, мать была на партийной работе, на целину — среди первых, и т. д., и т. п. Ну, оступился — с кем не бывает, тем более, значит, захочет исправиться…
Я часа два валял, вернее, изображал дурака:
— Что вы?… Зачем?… Наше советское студенчество…
— А что написано в мужском туалете третьего этажа? «Руки прочь от Венгрии!»
— К надписи в туалете надо, наверное, относиться как к надписи в туалете.
Пока, устав, не разозлился и не нагрубил, встретив оторопь и ярость:
— Вы что же, считаете нашу работу грязной?
— Ничего я не считаю, просто не хочу — и все!
— Ну, Станислав, мы-то думали… Такая анкета… А в вас, оказывается, есть, есть эта интеллигентская гнильца…
Но — отпустили, почему-то не взяв подписку о неразглашении, зато всучив бумажку с номером телефона, каковую я, выйдя, тут же порвал.
Прошу запомнить эту деталь — не ради же собственной биографии повествую. (Впрочем, для закругЛенья сюжета добавлю: когда я закончил университет, наш декан Роман Михайлович Самарин — как в ту пору всего лишь предполагалось, а после стало общеизвестным, фигура гнуснейшая — вдруг озаботился моим будущим. При том, что относился ко мне явственно плохо. Сперва-то распорядился услать при распределении подальше, поглуше: «Рассадин популярен на факультете, за ним последуют многие» (прямо уж!); когда же не вышло — у меня на руках была одинокая и больная бабка, — вызвал к себе и предложил работу опять-таки в КГБ, на сей раз не стукачом, а литературным редактором… Интересно, что бы я там редактировал? Даже соблазнял немедленной установкой телефона — те, кто тогда жил, знают, каким это было благом.)
С Чуковским вышло смешнее. Знаменитого старика тоже пригласили — в отличие от меня, непосредственно на Лубянку, — причем ни свет ни заря: знали, что он ранняя пташка. Были обходительны: мы, мол, и не ждем от вас, дорогой Корней Иванович, непосильного; у нас хватает ваших коллег, которые сообщают про собратьев гадости, а нам нужна информация объективная. Вот вы и можете доносить только хорошее…
Но тут, наконец, слово Искандеру: «…Я не умею скрывать своих мыслей, к тому же я слишком болтлив», — цитирую его рассказ шестидесятых годов «Летним днем», где персонажа (не советского человека, а немца) тоже вербуют (не в КГБ, а в гестапо) и он им выкладывает точь-в-точь аргумент, которым отбился от отечественных вербовщиков хитроумный Чуковский:
— Я им сказал: «Знаете, я ужасно болтлив — вот и сейчас, едва выйду от вас, не удержусь и непременно всем разболтаю…» И они молча подписали пропуск на выход.
Что до моей скромной персоны, то и ее приключение краешком угодило в искандеровскую прозу — однако претерпев превращение, о коем, собственно, и речь:
«…Я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона».
«Почему-то…» Тоже, бином Ньютона! Но каков друг? Да, смешно сказать, а я, прочитав, оказался не умней иных прототипов: был хоть капельку, но задет, что вот, дескать, как мог быть воспринят мой простодушный рассказ! Да, впрочем, что ж тут смешного? Не угадал ли здесь Искандер то, что именно он и должен был угадать: ужас нашей — и моей — ситуации? Ведь сам наш порыв к свободе всегда был и долго будет отравлен постоянной памятью о том, что мешает и не дает быть свободными. Само наше освобождение — процесс преодоления того и сего, оно цепь тягостных усилий, оно нерадостно и натужно, то бишь на истинную свободу, незаметную, как незаметно дыхание — пока есть чем дышать,пока дышится, — не похоже. «И вся-то наша жизёнь есть борьба».
Это — в нехудшем случае. Худший — и самый распространенный — был как раз определен Искандером в разгар перестройки. К нам, сказал он, больным несвободой, свобода пришла, как главврач в тюремную больницу. Вошел и объявил: все, теперь вы свободны. А дальше?…
В этом смысле сам Фазиль Искандер — одно из редчайших исключений; по крайней мере, я лично не знаю писателя, столь же внутренне независимого. Не то чтоб геройски сражавшегося со своим внутренним редактором, но попросту с ним незнакомого. Это не свобода от того-то и оттого-то, полемично-задиристая, значит, урезанная самой по себе полемической задачей. Это просто свобода. И если какое слово Искандеру в особенности не подходит, так это титул, считавшийся донельзя почетным: писатель-борец.
Это не значит, будто Искандер не участвовал в акциях разного рода и различной степени рискованности, — наоборот, участвовал и вел себя безукоризненно мужественно, ни разу не унизившись до фальшивого покаяния, стойко выдерживая годы — годы! — опалы и непечатания. Но вот тактиком, без чего нет борца и политика, Искандер всегда был никаким, включая период его депутатства, о котором сам не может вспомнить без ужаса. Да и раньше…
Когда случился разгром журнала Твардовского «Новый мир», Искандер — замечу, в те дни вовсе не такой знаменитый, как нынче, — отправил Косыгину телеграмму, которую начал так: «Я взбешен…» Каков? Он, понимаете ли, взбешен, о чем и считает необходимым известить Председателя Совета Министров.
Тогда его уговорили сменить в телеграмме зачин, объяснив, что хмурый премьер может в свою очередь взбелениться и уж в этом случае на помощь журналу рассчитывать тем более не придется. Но Искандером, и только им, он был как раз в той наивной формулировке, и сама его внутренняя свобода сказалась не в смелости, а… В чем?
В благорасположенности. Потому что он словно бы допустил возможность, что один из главнейших советскихчиновников среагирует на его возмущенный человеческий вопль соответственно по-человечески.
В «Сандро из Чегема» — уверен, одном из лучших романов российского XX века — есть даже, кажется, перехлест этого оптимизма.
«Гапринди шаво мерцхало… Лети, черная ласточка, лети…» — поют на «пиру Валтасара» песню, какую, говорят, в самом деле любил Сталин, и она, фантазирует Искандер, сказочным образом освобождает душу бывшего Coco Джугашвили:
«Ему видится теплый осенний день, день сбора винограда. Он выезжает из виноградника на арбе, нагруженной корзинами с виноградом…Поскрипывает арба, пригревает солнце. Сзади из виноградника слышатся голоса домашних, крики и смех детей.
…Он проезжает и чувствует, что всадник из Кахетии все еще глядит ему вслед. Он даже слышит разговор…
— Слушай, кто этот человек? — говорит всадник, выплескивая из кружки остаток воды и возвращая ее хозяину.
— Это тот самый Джугашвили, — радостно говорит хозяин.
— Неужели тот самый? — удивляется гость из Кахетии. — Я думаю, вроде похож, но не может быть…
— Да, — подтверждает хозяин, — тот самый Джугашвили, который не захотел стать властелином России под именем Сталина».
И объясняет, отчего не захотел: «…Крестьян жалко. Пришлось бы, говорит, всех объединить. Пусть, говорит, живут сами по себе, пусть каждый имеет свой кусок хлеба и свой стакан вина…
— Дай Бог ему здоровья! — восклицает всадник. — Но откуда он знает, что будет с крестьянами?
— Такой человек, все предвидит, — говорит хозяин.
— Дай Бог ему здоровья, — цокает гость из Кахетии… — Дай Бог…»
Знаменитый искандеровский юмор. Его парадоксы, которые, впрочем, вовсе и не парадоксы, не вывернутые наизнанку общие места, а гримасы жизни и человеческого сознания, словно бы лишь подсмотренные писателем. Наконец, его же сарказм, опирающийся на горький наш опыт, — черта с два он откажется от такой перспективы.
(В экранизации «Пиров Валтасара», мягко говоря, неравноценной своей основе, есть, однако, недурная придумка: огромный Алексей Петренко, играющий Сталина, восседает на арбе, держа в руках козленка, но будучи облаченным в привычный «сталинский» полувоенный костюм, эту униформу всего его окружения, вождей всех рангов.) И среди стихии юмора и сарказма — сугубая подлинность неспешной крестьянской беседы, пленительного для автора образа жизни; островок гармонии, не искаженной даже уродливым самосознанием свирепого персонажа.
Мало того.
— Тут, пожалуй, есть привкус жалости, — предположил Искандер, когда мы с ним говорили именно об этом эпизоде «Сандро» (а я записал беседу по горячим следам).
— К Сталину?!
— К человеку, который убил в себе душу. Некоторые говорили мне об этой сцене: вот какой сатирический образ!… А я подсознательно ощущал жалость к погибшей душе.
— И потому вроде бы вдунул в него свою собственную?
— Наверное… Во всяком случае, тут у меня, у наблюдателя, был подсознательный ужас. Ощущение, что отсутствие души неминуемо карается страшным наказанием. Не религиозный ужас, но что-то такое было…
— А может, не только жалость и ужас, но и любовь? Я вот в каком смысле. Немирович-Данченко, когда пытался доказать Горькому, почему ему не удались «Дачники», писал: автор не любит своих персонажей! А вот Гоголь, не любя прототипов своего городничего, им самим — как художественным созданием — любовался… У тебя — тоже так?
— Безусловно! Вообще, я давно уже думаю, что в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности. Или, верней, доморальности. Он всегда испытывает приступ нежности, когда встречает в жизни свою натуру. И эта некоторая доморальность в том, что писателю все равно, какое это своеобразие — низкое или высокое. А нравственное чувство заключается в том, что писатель со всей доступной ему точностью передает истинные черты этойнатуры. Истинные — то есть не старается выдать низкое за высокое или наоборот…
— Но тут все-таки случай особый. Сталин ведь, к сожалению, не плод фантазии писателя Искандера.
— Все равно. Вот я слушал актера Сашу Филиппенко — как он читает «Мертвые души», кусок с Ноздревым. Это замечательно! И я подумал, как я был прав в том, что весь космос — внутри человека. Надо разматывать этот космос, и силен тот художник, который правильно поймет задачу и сосредоточится на ней. Там, внутри, все есть — сумей только присмотреться и увидеть. Понимаешь, у Гоголя в той же сцене с Ноздревым возникает — на высочайшем уровне — эффект фокусника, который вытягивает изо рта бесконечную ленту. Нам кажется: все, что можно сказать, уже сказано, а он — еще, еще, еще… Гений Гоголя — в чудовищно пристальном интересе к душе человека, когда радость узнавания этой души как бы превосходит ее нравственную оценку. Вообще, я бы сказал так. Мне кажется, есть некий закон искусства, который, наверное, действует во всех искусствах, но в литературе — точно. Говорят, что художник отличается от фотографа тем, что фотограф фиксирует состояние человека в данный момент, а художник видит и прошлое и будущее. Но это не главное их различие. Главное — то, что художник вкладывает в картину субъективную творческую энергию, которая всегда превосходит энергию сюжета. И степень таланта художника есть степень превосходства его творческой энергии над энергией сюжета…
(Замечание в скобках: формула, по-моему, блистательная!)
— …Например, — продолжал Фазиль, — художник изображает бессилие человека. Сильный художник изобразит его с такой мощью, что, с одной стороны, мы художественно воспринимаем состояние бессилия, но, с другой стороны, эта энергия нас укрепляет…
— Как в «Скучной истории» Чехова.
— Или у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» — какое ощущение мировой пустоты. Или — весь поздний Мандельштам. Он сам погибает и предчувствует это, его мир распадается, но его энергия нас укрепляет. Помогает нам жить…
Пока — прервемся.
Экспериментально спрошу — на сей раз себя самого (как, разумеется, экспериментальна в некотором роде и наша беседа: задавая вопросы, я мог предвидеть характер ответов, на них-то и провоцируя моего друга, — то не был обычный застольный треп, запись делалась «для других», для публикации). Итак: не слишком ли получается благостно?
С этой страны, как ковер со стены, содрали этический слой
Дворянства! И великий народ стал великой туфтой.
Грустно. И ни черта не понять, чтб там мозгует режим:
Северным рекам шеи свернуть или отнять Гольфстрим!
В галстуках новая татарва. — Впору сказать: «Салям!»
Я улыбаться учил страну, но лишь разучился сам.
Что, и это — тоже «помогает жить»?
Не то чтобы с гор или с неба упал и отряхнул штаны,
Я генетически не совпадал с рефлексами этой страны!
Мимика, жесты, мигающий глаз, пальцев хозяйский знак.
Я понимать не желаю язык сторожевых собак!
При такой-то явственно киплингианской закваске, которая сама по себе уже предполагает цельнометаллическую мужественность безо всяких там комплексов, — и вдруг отчаяние, раздраженность, нервность! Словно интеллигентский тик на медном лице.солдата. Тем не менее…
Если сам наш XX век — век разломов и катастроф, то в литературе он — век антиутопий. Того мрачнейшего рода словесности, который изображает, а по сути — сулит человеку и человечеству наихудшую из перспектив. Безысходную деградацию. Напряжем свою память: «Мы», роман Евгения Замятина… Платоновский «Чевенгур»… «Роковые яйца» Булгакова… Из «ихних»: «Машина времени» Уэллса, «Война с саламандрами» Чапека, «1984» Оруэлла, далее — бессчетно.
Сожалеть, что в нашем прошедшем столетии — впрочем, не стоит обольщаться, мы продолжаем в нем жить, ибо конец века никогда не совпадает с двумя нулями хронологического рубежа, — словом, сожалеть, что пессимизм увлекал лучших художников, поздно и глупо. Все равно что уподобиться идиоту Панглосу из вольтеровской повести «Кандид, или Оптимизм». «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Не к наихудшему ли — и в наихудшем?
И вот наш Фазиль Искандер — в этом отношении не вижу ему подобия во всей современной литературе, включая мировую, — в век антиутопий создает целых две Утопии. Имею в виду книгу о мальчике Чике и роман о лукавце Сандро; гармонию детства и гармонию народной, крестьянской жизни.
Скажете: та и другая гармония — из невозвратного прошлого? Увы, да, ибо детство хоть и возобновляется в иных поколениях, но уже по-другому, не так, а о своем собственном остается лишь ностальгически вспоминать; о патриархальном мире абхазского Чегема и говорить нечего. Даже то, что Искандер от щедрой души впустил на единый миг в свою радостную Утопию «самого неулыбчивого человека» (определение, данное им Сталину и, с его точки зрения, убийственное), который так много сил положил на то, чтоб Утопия стала Атлантидой после потопа, — даже или именно это, при всем сказанном мною прежде, есть приговор ей. Приговор, чья реальность подтверждена присутствием палача.
Но!…
Вернемся, однако, к оборванной нашей беседе; жаль бросить ее на полуслове.
— Давно хотел, Фазиль, у тебя спросить и спрошу нарочито грубо. У тебя никогда не было «комплекса чучмека»?… Поясню, откуда эта грубость, как догадываешься, не моя. У меня когда-то давно был разговор с покойным Вилем Липатовым, и он рассказал: был, говорит, в ЦК, беседовал там с одним: «Вот такой парень, наш парень!» — и тот ему сказал про «Белый пароход» Айтматова. Вернее, про трагический финал. «Ну, говорит, Вилька, если б ты нашего русского мальчика утопил, мы б тебе показали. А киргизский — да… с ним!» Вот такая дружба народов. Но ведь если бы твой «Козлотур» был не про Абхазию, а про наше Нечерноземье, вряд ли его судьба оказалась бы такой счастливой.
— Ты, когда прочитал рукопись, так тогда и сказал: прекрасная вещь, но — не напечатают.
— Правда? А я этого уже не помню. Короче: был у тебя такой комплекс или нет?
— Нет. Никогда. Социально, конечно, я испытывал нечто вроде неполноценности: отец выслан, два дяди репрессированы… Но национально — нет.
— Так я и знал! Ты слишком полноценное существо, чтобы испытывать что-то подобное.
— Нет, и у меня был провинциальный комплекс, чисто технический. Подняться в лифте… Разговаривать по телефону — тем более, как это принято в Москве, часами… С этим действительно были затруднения. В Сухуми у нас просто не было телефона.
— А сегодня? Я что-то не обращал внимания — у тебя, скажем, есть видео?
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, видео… Видеомагнитофон. Приставка такая к телевизору, чтобы фильмы смотреть.
— А… Есть. Но это Сандрик смотрит. А я не очень знаю, как с самим телевизором управляться.
— Ладно. Комплексов у тебя, можно сказать, не было. Наоборот, судя по твоим ранним рассказам, ты к нам, коренным москвичам, относился довольно иронически.
— Это, наверное, было. Как ни странно, но почему-то — может, потому, что я рано начал читать Толстого, — у меня было ироническое отношение к цивилизации. И к большому городу как к ее части. Огромные толпы на улицах, в метро внушали какую-то тоску. Я сильно ощущал одиночество в толпе — то, чего на природе не испытывал. Впрочем, отношение к толпе и сегодня не изменилось.
— Догадываюсь — и, между прочим, поэтому был потрясен, узнав, что ты, хотя бы и на волне перестройки, согласился стать депутатом. Жалел, что меня в Москве не было, а то бы я тебе аж в ноги кинулся: «Фазиль, ради Бога, не надо!…»
— Да, это было ужасно! Внушало ужас само присутствие там. Я не пропускал заседаний, но ни разу не выступил. Вообще все говорили: как только меня покажут по телевидению, я сплю. Это было близко к истине… Правда, когда мне предложили стать депутатом, я отказался, но земляки начали напирать на мои патриотические чувства. А я не скрывал от них, что я против отделения Абхазии от Грузии, что надо сосредоточить свои силы на решении экономических задач внутри нашей автономной республики, развивать демократию и больше ничего не менять. Я напоминал, как болезненно этот вопрос воспринимается даже в Европе: баски в Испании, ирландцы в Англии… Сказать все это было очень непросто, но я был уверен, что другого пути нет, что всякий друтой путь — в кровавый тупик… Как и вышло. Впрочем, ни один народ никогда не прислушивается к мнению своих писателей.
— Но как его за это винить? Ты же сам в первых главах «Сандро» больше шутил насчет эндурства, а потом спохватился и стал объяснять, что эндурцы — это мистика национального предрассудка и тому подобное.
— Да! Я даже испугался. Эндурцы, кенгурцы — это ведь из моей детской игры. Я еще в детском саду придумал два племени, Эндурию и Кенгурию, рисовал их карты, изображал сражения между ними…
— Вроде Швамбрании.
— …И мой любимый дядя, который погиб потом в Магадане, хохотал над рисунками. И вдруг мой немецкий переводчик, прочитав «Сандро», спрашивает меня: «Эндурцы — это евреи?» А один мой родственник из Очамчири говорит: «Знаю, кого ты имел в виду — грузин». Вот тут мне стало страшно. Детская игра — и вдруг отзывается в кровавом кошмаре. Как будто реализуются гоголевские ужасы… Я все думаю: почему именно двадцатый век, век таких грандиозных успехов в науке, стал и веком страшного национализма? И понял: потому же, почему он стал веком тоталитарных режимов. В ходе цивилизации на политическую арену вышло множество полуграмотных людей. И в двадцатом веке их количество перешло в качество. Масса людей, которые потеряли основы тысячелетней народной этики и не усвоили общекультурную этику, почувствовала возможность как-то влиять на политику. А если повезет, то и выскочить в правящую элиту. Мне кажется, люди, когда-то говорившие о вреде всеобщего образования, были не так уж глупы, хотя выглядели реакционерами.
— Мне это тоже приходило в голову. Помню, как сперва удивился, что нечто подобное писал Владимир Иванович Даль. А адмирал Шишков был даже против перевода
Библии на живой русский язык. Боялся, что она будет валяться под лавками в избах…
— Нет, с этим я не согласен. Поэтическая сила Библии так велика, что даже не слишком хороший нынешний перевод не мешает ей влиять на сознание людей. Но, в общем, по крайней мере лучшие из тех, кого называли реакционерами, были озабочены не своими эгоистическими интересами, а пониманием опасного межеумочного положения людей. А в наше время пропаганда вообще и пропаганда прогресса в частности порождают в человеке чувство дурного историзма. Чувство быстро меняющегося мира. Отсюда неустойчивость, взвинченность, азарт. Поспеть! Поспеть! Поспеть!… Не поспеешь к историзму, так поспеешь к погрому! И вот у нас этот бег на месте в течение семидесяти лет породил в людях чувство обделенности. Чувство украденной судьбы. А кто украл? Утешительнее думать, что кто-то конкретно, какие-то злонамеренные люди, живущие между нами…
— Эндурцы!
— Вот они-то, мол, мутят нашу жизнь. И надо во что бы то ни стало их выделить, но по какому признаку? Нация! Вот признак, по которому не ошибешься!
…Когда-то на одном вечере Искандера спросили, почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве, — не больно-то умный и совсем не корректный вопрос, от которого не грех отшутиться. Чтобы не огрызнуться. Фазиль, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил мрачно. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже не осталось.
В романе о том же сказано, пожалуй, еще безнадежнее, даром что каламбурно: «Моя голова — последний бастион защиты от цивилизации… В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти…»
Сказано — и тем более писано — было еще до грузино-абхазской войны.
Когда в Абхазии начала литься кровь, я, помнится, сказал Искандеру:
— Прости мне мой черный юмор, но теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эндурской пулей.
Для забывчивых: Мухус — в искандеровской прозе псевдоним Сухума.
Но Фазиль моей невеселой шутки не принял:
— Нет. Сандро умереть не может.
Конечно, не может. Как Швейк. Как Теркин. Как все те — и все то, — в неразрушимость чего стоит верить.
(Опубликовано: Станислав Рассадин. "Книга прощания. Воспоминания о друзьях и не только о них".)
(Перепечатывается с сайта: http://lib.rus.ec/b/369057/read#t15.)