Об авторе
Искандер Фазиль Абдулович
(6 марта 1929, Сухум - 31 июля 2016, Москва)
Советский и российский прозаик и поэт абхазского происхождения. Родился в семье бывшего владельца кирпичного завода иранского происхождения. В 1938 г. отец писателя был депортирован из СССР. Воспитывался родственниками матери-абхазки. Окончил русскую школу в Абхазии с золотой медалью. Поступил в Библиотечный институт в Москве. После 3 лет обучения перевёлся в Литературный институт им. А. М. Горького, который окончил в 1954 году. Работал журналистом в Курске и Брянске. В 1955 году стал редактором в абхазском отделении Госиздата. Первая книга стихов «Горные тропы» вышла в Сухуми в 1957, в конце 1950-х годов начал печататься в журнале «Юность». Известность к писателю пришла в 1966 г. после публикации повести «Созвездие Козлотура». Автор романов «Сандро из Чегема», «Человек и его окрестности»; повестей: «Стоянка человека», «Кролики и удавы», «Созвездие Козлотура», «Софичка», «Школьный вальс или Энергия стыда», рассказов: Тринадцатый подвиг Геракла, «Начало», «Петух», «Рассказ о море», «Дедушка» и других произведений. Искандер-прозаик отличается богатством воображения. Искандер предпочитает повествование от первого лица, выступая в роли явно близкого самому автору рассказчика, охотно и далеко отклоняющегося от темы, который среди тонких наблюдений не упускает случая с юмором и критически высказаться о современности. В 1979 году участвовал в создании неподцензурного альманаха «Метрополь» (повесть «Маленький гигант большого секса»). Был членом жюри на финальной игре Высшей лиги КВН 1987 года. В 2006 году участвовал в создании книги «Автограф века». По произведениям Искандера сняты худ. фильмы: «Время счастливых находок», «Воры в законе» (1989), «Пиры Валтасара» (реж. Ю. Кара) и другие. Особое место в творчестве писателя занимают его худ.-публ., лит. и филос. статьи и эссе и многочисленные интервью, опубликованные в центральной российской и зарубежной прессе во второй половине XX в. Среди них: «Ценность человеческой личности», «Человек идеологизированный», «Поэты и цари» и др. Награждён орденом «За заслуги перед Отечеством» II степени (2004), III степени (1999) и IV степени (2009). 12.06.2014 президент РФ В.В. Путин вручил писателю Государственную премию РФ в области литературы и искусства.
(Источник текста и фото: http://ru.wikipedia.org.) |
|
|
|
Фазиль Искандер
Рассказы (часть 2):
ЛОШАДЬ ДЯДИ КЯЗЫМА У дяди Кязыма была замечательная скаковая лошадь. Звали ее Кукла. Почти каждый год на скачках она брала какие-нибудь призы. Особенно она была сильна в беге на длинные дистанции и в состязаниях, которые, кажется, известны только у нас в Абхазии, — чераз. Суть чераза состоит в том, что лошадь разгоняют и заставляют скользить по мокрому полю. При этом она не должна спотыкаться и не должна прерывать скольжения. Выигрывает та, которая оставляет самый длинный след. Возможно, это состязание вызвано к жизни условиями горных дорог, где умение лошади в трудную минуту скользить, а не падать, особенно ценно. Я не буду перечислять ее стати, тем более что ничего в них не понимаю. Я ушел от лошади, хотя и не пришел к машине. Внешность Куклы помню хорошо. Это была небольшая лошадь рыжей масти с длинным телом и длинным хвостом. На лбу у нее было белое пятнышко. Одним словом, внешне она мало отличалась от обычных абхазских лошадей, но, видно, все-таки отличалась, раз брала призы и была всем известна. Днем она паслась в котловине Сабида или в ее окрестностях. К вечеру сама приходила домой. Неподвижно стояла у ворот, время от времени прядая маленькими острыми ушами. Дядя выносил ей горстку соли и кормил ее с руки, что-то тихо приговаривая. Кукла осторожно дотягивалась до его ладони, раздувала ноздри, страшно косила фиолетовым глазом с выпуклым белком, похожим на маленький глобус с кровавыми меридианами. Во время прополки кукурузы дядя собирал срезанные стебли, и вечером лошадь хрустела свежими листьями молодой кукурузы. Тетя Маница, дядина жена, иногда ворчала, что он только и занят своей лошадью целыми днями. Это было не совсем так. Дядя был хорошим хозяином. Я думаю, что тетя Маница слегка ревновала его к лошади, а может, ей было обидно за коров и коз. Впрочем, кто его знает, почему ворчит женщина. Иногда Кукла не возвращалась из котловины Сабида, и дядя, как бы поздно ни узнавал об этом, сейчас же подпоясывался уздечкой, топорик через плечо и уходил искать. Бывало, возвратиться поздно ночью по пояс в росе или весь мокрый, если дождь. Присядет у огня, греется. Красивая, резко высеченная большая голова, неподвижно растопыренные пальцы. Сидит успокоенный, главное дело сделано — Кукла найдена. В жаркие дни дядя водил ее купать. Стоя по пояс в ледяной воде, он окатывал ее со всех сторон, расчесывал гриву, выдергивал репьи и всякую труху. — Мухи заедают, — бормотал он и соскребал с ее живота пригоршни твердых, нагло упирающихся мух. В воде Кукла вела себя более спокойно. Она только изредка дергалась и не переставала дрожать. Стоя на берегу ручья, я любовался дядей и его лошадью. Каждый раз, когда он наклонялся, чтобы плеснуть в нее водой, на его худом, костистом теле прокатывались мускулы и выделялись ребра. Иногда к его ногам присасывались пиявки. Выходя из воды, он спокойно отдирал их и одевался. Этих пиявок мы смертельно боялись и из-за них не купались в ручье. После купания дядя иногда сажал меня на Куклу, брал в руки поводья, и мы подымались наверх, к дому. Тропинка была очень крутая, я все время боялся соскользнуть с мокрой лошадиной спины, всеми силами прижимался ногами к ее животу и крепко держался за гриву. Ехать было мокро и неудобно и все-таки приятно, и я держался за лошадь, испуганно радуясь и смущаясь оттого, что чувствовал ее отвращение к седоку и смутно сознавал, что это отвращение справедливо. Каждый раз, как только ослабевали поводья, она поворачивала голову, чтобы укусить меня за ногу. Но я был начеку. Обычно мы таким образом подходили к воротам, и я слезал с лошади, празднично возбужденный оттого, что катался на ней, и еще больше оттого, что теперь, целый и невредимый, стою на земле. Однажды мы так же подъехали к воротам, и вдруг с другой стороны двора появился один из наших соседей, которого почему-то особенно не любили собаки. Они ринулись в его сторону. — Пошел! Пошел! — закричал дядя, но было уже поздно. — Держи! — Он метнул мне поводья. Мне кажется, лошадь только этого и ждала. Я это почувствовал раньше, чем она повернула голову. Я вцепился в поводья изо всей силы. Она стала поворачивать голову, и я понял, что удержать ее так же невозможно, как остановить падающее дерево. Она пошла сначала рысью, и я, подпрыгивая на ее спине, все еще пытался сдержать ее. Но вот она перешла в галоп, плавно и неотвратимо увеличивая скорость, как увеличивает скорость падающее дерево. Замелькало что-то зеленое, и ударил сумасшедший ветер, словно на этой скорости была совсем другая погода. Не знаю, чем бы это кончилось, если б не мой двоюродный брат. Он жил на взгорье, недалеко от дяди, и, услышав собачий лай, вышел посмотреть, что случилось. Он увидел меня, выбежал на тропу, закричал и замахал руками. В нескольких метрах от него Кукла остановилась как вкопанная, и я, перелетев через ее голову, упал на землю. Я вскочил и удивился, что снова попал в тихую погоду. Неожиданный толчок прервал мое удивление. Что-то опрокинуло меня и поволокло по земле. Но тут подскочил мой брат, выхватил из рук поводья и стал успокаивать Куклу. Оказывается, я от страха так вцепился в поводья, что не мог разжать пальцы, даже после того как упал. С тех пор дядя меня на Куклу больше не сажал, да и я не просился. И все же я не только не охладел к ней, но, наоборот, еще больше полюбил. Ведь так и должно было случиться — она знаменитая лошадь и никого не признает, кроме своего хозяина. Надо сказать, что даже самому дяде она давалась не просто. Чтобы надеть на нее уздечку, он медленно подходил к ней, вытягивал руку, говорил что-то ласковое, а дотянувшись до нее, поглаживал ее по холке, по спине и наконец вкладывал в рот железо. Такими же плавными, замедленными движениями пасечники вскрывают ульи. Обычно, когда дядя подходил к ней, Кукла пятилась, задирала голову, отворачивалась, вся напряженная, дрожащая, готовая рвануться от одного неосторожного движения. Казалось, каждый раз она со стыдом и страхом отдавалась в руки своему хозяину. Иногда днем, когда мы ходили в котловину Сабида за черникой или лавровишней, мы ее встречали в самых неожиданных местах. Бывало, окликнешь ее: "Кукла, Кукла!" Она остановится и смотрит долгим, удивленным лошадиным взглядом. Если пытались подойти, она удирала, вытянув свой длинный красивый хвост. Вдали от дома она совсем дичала. Бывало, где-нибудь в зарослях ежевики, лесного ореха, папоротников раздавался неожиданный хруст, треск, топот. Леденея от страха, ждем: вот-вот на нас набросится дикий кабан. Но из-за кустов вырывается Кукла и, как огненное видение, проносится мимо, и через мгновение далеко-далеко затихает топот ее копыт. — Куклу не видели? — спрашивал дядя, заметив, что мы возвращаемся из котловины Сабида. — Видели, — отвечали мы хором. — Вот и молодцы, — говорил он довольный, словно то единственное, что можно было сделать в котловине Сабида, мы сделали, а об остальном и спрашивать не стоит. Мы все в доме, хотя дядя об этом никогда не говорил, чувствовали, как он любит свою лошадь. Надо сказать, что и Кукла, несмотря на свою дикость, любила по-своему дядю. Вечерами, когда она стояла у ворот, только заслышит его голос, сразу же поворачивает голову и смотрит, смотрит... Иногда днем дядя ловил Куклу и приезжал на ней, сидя боком — ноги на одну сторону. У него это получалось как-то молодо, лихо. Эта молчаливая шутка была особенно приятна, как бывала приятна неожиданная улыбка на его обычно суровом лице. Видно было, что у него хорошее настроение, а хорошее настроение оттого, что предстояла особенно дальняя и интересная поездка. Дядя привязывал Куклу к яблоне. Подогревал кувшинчик с водой, брился, мыл голову. Тетя Маница начинала ворчать, но слова ее отлетали от него, как градины от бурки, которую он, переодевшись, набрасывал на себя. И вот он перекидывает ногу через седло, усаживается поудобней, в руке щеголеватая камча. Статный, сильный, он некоторое время медлит посреди двора, отдавая последние хозяйские распоряжения. Легко пригнувшись, сам себе открывает ворота и удаляется быстрой рысью. В эти минуты нельзя было не залюбоваться им, и только тетушка продолжала ворчать и делать вид, что не слушает его и не смотрит в его сторону. Но и она не удерживается. А в руках сито, или забытая вязанка хвороста, или еще что. Грустно ей чего-то, а чего — мы не знаем. ...Война подходила все ближе и ближе. Где-то за перевалом уже шли бои, и, если прислушаться, можно было услышать отдаленный, как бы уставший грохот канонады. В деревне почти не осталось молодых парней и мужчин. Однажды председатель объявил, что временно мобилизуются все ослики и лошади для перевозки боеприпасов на перевал. Сначала забрали всех осликов, а потом назначили день, когда будут брать лошадей, чтобы их приготовили и держали дома. Накануне вечером дядя загнал Куклу во двор, а утром ее уже не выпустили. В этот же день рано утром приехал из соседней деревни известный лошадник Мустафа. Это был человек небольшого роста, с коротенькими кустистыми бровями. из-под которых, как настороженные зверьки, выглядывали глаза. Мы поняли, что он приехал неспроста. В честь его приезда зарезали курицу, и тетка поставила на стол алычовую водку. — Про меблизацию, конечно, знаешь? — спросил он. — Конечно, — ответил дядя. — Как решил? — Мустафа облизнул губы и, стараясь не опережать дядю, осторожно приподнял рюмку. — Сам видишь, — дядя кивнул во двор, — придется отдать. — Дурное дело, — сказал лошадник и без всякого перехода: — За твой дом, за старых и за малых, за всю семью!.. — Спасибо... Выпили и некоторое время молча ели. Дядя, как всегда, вяло, без интереса. Гость, наоборот, с удовольствием. Мы, дети, сидели в сторонке, жадно прислушивались и жадно глядели, как гость сокрушает лучшие куски курятины. — Знаю, что дурость, но куда податься... — Сегодня же найду тебе — сдай другую... — Неудобно, все знают мою Куклу... — Не мне тебя учить, но... — За твоих близких, которые там, чтобы все вернулись! — Дядя кивнул в сторону перевала. — Спасибо, Кязым. Судьба — вернутся. Нет — что поделаешь... Снова выпили. Гость вновь заработал жирными челюстями. — Учти, что, если лошадь и вернется, это будет не та лошадь. — Что поделаешь — меблизация, азакуан. — Слыхал, чтоб они понимали наших лошадей? Они и своих лошадей не понимают. — Что поделаешь... — Азакуан требует лошадь, а не Куклу... — Но люди знают... — Хлеб-соль прикроет любой рот. — Мустафа, ты это видишь? — Дядя приподнял в руке белый ломтик сыру. — Вижу, — сказал Мустафа, и зверечки под его густыми бровями забеспокоились. — Ты знаешь, во что он превратится после того, как я его съем? — Ну и что? — И все-таки мы его хотим есть чистым и белым. Иначе не хотим. Так и это, Мустафа. — Говоришь как мулла, а лошадь губишь. — Знаю, но так лучше. — И вдруг неожиданно горько добавил: — В этой чертовой жаровне наши мальчики стоят по колено в огне, а что лошадь... Лучше выпьем за них. — Конечно, выпьем, но азакуан что говорит? Он говорит... Я помню, как пронзила меня неожиданная горечь дядиных слов. Может быть, потому, что обычно он говорил насмешливо, безжалостно. Вот так, бывало, редко улыбался, но улыбнется — и радость вспыхнет, как спичка в темноте. Допив водку, они вымыли руки и вышли во двор. Дядя Кязым, высокий и унылый, а рядом — лошадник, маленький и бодрый, с крепким красным затылком. Дядя поймал Куклу и надел на нее уздечку. Мустафа подошел к лошади, потрепал ее. Потом стал почему-то толкать ее назад. Я даже испугался, думал, что он пьяный. Потом он неожиданно нагнулся и начал подымать ей переднюю ногу. Кукла всхрапнула и потянулась укусить его, но он небрежно отмахнулся от нее и все-таки заставил поднять ногу. Стоя на четвереньках и посапывая, он осмотрел каждое копыто. Сначала передние ноги, потом задние. Когда он подошел к ней сзади, я думал: тут она ему отомстит за его нахальство, но она почему-то его не лягнула. Даже когда он схватил ее за хвост и протер хвостом копыто, чтобы как следует рассмотреть подкову, она не ударила его, а только все время дрожала. — Стоит перебить передние, — сказал он, вставая, — сам знаешь, дорога на Марух... Дядя вынес из кухни ящик с инструментами. "Зачем он возится с ней, раз она ему не достанется?" — думал я, глядя на Мустафу и пытаясь постигнуть сложную душу лошадника. Куклу отвели под тень яблони, где была привязана лошадь Мустафы. — Что у вас за мухи — мою лошадь загрызли! — сердито удивился Мустафа, оглядев свою лошадь. — Это у нас от коз, — сказал дедушка. Он подошел помогать. Дядя держал Куклу, коротко взяв ее под уздцы. Маленький лошадник ловко стал на одно колено, приподнял лошадиную ногу и стал выковыривать из подковы ржавые гвозди. Он порылся в ящике и, набрав оттуда целый пучок гвоздей для подков, как фокусник, сунул их в рот и зажал губами. Потом он вынимал их оттуда по одному и двумя-тремя ударами вколачивал в безвольно повернутое копыто лошади. После каждого удара Кукла вздергивалась, и волна дрожи пробегала по ее телу, как круги по воде, если в нее швырнуть камень. — Кукла-а, — приговаривал дядя, чтобы успокоить ее и дать знать, что видит все, что делается. Вторую подкову, отполированную травой и камнями, Мустафа почему-то снял и заменил ее новой, но ржавой, из дядиного ящика. Пока он возился, Кукла несколько раз хлестанула его кончиком хвоста. Каждый раз после этого он подымал голову и, не выпуская изо рта гвозди, сердито мычал, словно не ожидая от нее такого ребячества. — Теперь хоть к самому дьяволу скачи! — сказал он и, вбросив молоток в ящик, выпрямился. Дядя ваял ящик одной рукой и как-то нехотя отнес его домой. Даже по спине его видно было, до чего ему нехорошо. Куклу привязали рядом с лошадью Мустафы. Снятая подкова блестела, как серебряная, я заслонил ее, чтобы потом незаметно поднять, но дедушка отодвинул меня и поднял ее сам. Он тут же прибил ее к порогу — на счастье. Там уже была прибита другая подкова, но она порядочно протерлась, а эта даже в тени блестела как серебряная. Может быть, дед решил, что пришло время обновлять счастье. Мустафа уезжал. Дядя поддерживал его лошадь под уздцы. Лошадник крепко ухватился руками за скрипнувшее седло и вдруг замер. — Может, переседлаем? — сказал он, как бы собираясь сорвать седло со своей лошади и перенести его на дядину. С яблони сорвалось яблоко и, глухо стукнувшись о траву, покатилось. Кукла вздрогнула. Я проследил глазами за яблоком, чтобы потом поднять его. Оно остановилось у изгороди, в зарослях сорняка. — Не стоит, Мустафа, — сказал дядя Кязым, подумав. Мустафа вскочил на свою лошадь. — Всего, — сказал он и тронул ее камчой. — Хорошей дороги, — сказал дядя и отпустил поводья только после того, как лошадь тронулась, чтобы не казалось, что хозяин спешит избавится от своего гостя. Мустафа скрылся за поворотом дороги, дядя вошел в дом, а я вспомнил про яблоко и, подойдя к изгороди, раздвинул ногой заросли сорняка. Яблока там не оказалось. Я сначала удивился, но потом увидел свинью. Она похаживала по ту сторону изгороди, прислушиваясь к шороху в листьях яблони. Видно, она просунула морду сквозь прутья плетня и вытащила мое яблоко. Я прогнал ее камнями, но это было бесполезно. Она остановилась невдалеке, продолжая следить не столько за мной, сколько за яблоней, что было особенно обидно. Весь этот день дядя лежал в комнате и курил. Длинный, худой, он курил, глядя в потолок, и лежал как опрокинутый. Тетка Маница не решалась его беспокоить и сама занималась всеми хозяйскими делами. Время от времени она посылала нас посмотреть, что делает дядя. Мы проходили в огород и оттуда через окошко смотрели на дядю. Он ничего не делал, только лежал и курил, глядя в потолок, все такой же длинный, опрокинутый. — Что он там делает? — спрашивала тетка, когда ми возвращались на кухню. — Ничего, только курит, — говорила мы. — Ну ничего, пусть курит, — отвечала она и, быстро скрутив длинную тонкую цигарку, закуривала сама, озираясь на дверь, чтобы не увидел дед. К вечеру пришел парень из сельсовета и спокойно, как человек, привыкший ходить по чужим дворам, отбиваясь палкой от собак, прошел на кухню. Все знали, зачем он пришел, и он знал, что все об этом знают, но для приличия он сначала говорил про всякую ерунду. Дядя так и не вышел из комнаты, хотя тетка тайком посылала за ним. В конце концов парень объявил о цели своего прихода, сделав при этом постную мину горевестника. С этой же постной миной горевестника он взял Куклу за повод и повел ее со двора. Он вел ее на предельно вытянутых поводьях, словно удлиняя расстояние между собой и лошадью, молча втолковывал нам, что она имеет дело не с ним, а с законом. Но, пожалуй, он это делал слишком явно, и потому мы, дети, не очень поверили ему. Мы чувствовали, что по дороге от хозяина к закону он что-нибудь отщипнет для себя самого. Как только он вышел со двора, мы вбежали в огород и, прячась в кукурузе, следили за ним. Так оно и оказалось. Недалеко от дома он остановился у большого камня, осторожно влез на него и оттуда спрыгнул на шею лошади. Кукла взвилась, но опрокинуть его не смогла. В наших краях слишком многие хорошо ездят. — Меблизация! — крикнул он, не то понукая лошадь, не то оправдываясь, и поскакал. До сельсовета было пять километров. Мы постояли еще немного, покамест не смолк звук лошадиных копыт, и потом тихо вернулись во двор. Через несколько дней после того как дядю взяли на заготовку леса, в котловине Сабида медведь зарезал соседскую корову. Она долго ревела, наверное, звала на помощь, но спуститься было некому. Мы все столпились у края котловины и слушали. Больше часа длился этот жуткий рев, придавленный теменью котловины и нашим страхом. Потом он стал слабеть и удлиняться. Казалось, голос коровы уже не пытался вырваться к людям наверх, а стекал вместе с кровью по днищу котловины. Потом он превратился в еле слышный стон, и этот стон был еще страшнее, чем рев. К нему особенно настойчиво и долго прислушивались, стараясь не спутать его с другими звуками ночи, а главное — не упустить его, словно остротой слуха отдаляли мгновение смерти. Наконец все замолкло, а потом стало слышно, как за перевалом отдаленно грохочет война. Несколько дней после этого скотина, проходя мимо того места, где была растерзана корова, ревела, вытягивая морды и принюхивалась к следам крови. Казалось, животные давали прощальный салют своему погибшему товарищу. Потом дождь смыл следы крови, и они успокоились. Дядя, вернувшись домой, устроил в лесу засаду и несколько ночей подкарауливал медведя, но он больше не появлялся. Шли дни. Про лошадь дядя не говорил, и мы при нем о ней не вспоминали, потому что тетка нас предупредила об этом. И без того не слишком разговорчивый, он стал еще более молчаливым. Бывало, хлопнет за ним калитка, тетка посмотрит ему вслед и вздохнет: "Скучает наш хозяин". Однажды я встал раньше всех, потому что накануне приметил на дереве несколько инжиров, которые должны были поспеть за ночь. Выхожу на веранду и не верю своим глазам: у ворот стоит лошадь. — Кукла! — закричал я, замирая. — Не может быть! — радостно отозвалась тетка из комнаты, словно она только и ждала моего возгласа. Я спрыгнул с крыльца и побежал к воротам. Через минуту взрослые и дети все столпились у ворот. Дядя вышел последним. Он спокойно прошел двор своей легкой походкой. Было заметно, что он старается выглядеть спокойным. Возможно, он стеснялся нас или думал, что радость может оказаться преждевременной. Лошадь впустили во двор. Она прошла несколько шагов и нерешительно остановилась перед дядей. Он обошел ее, внимательно оглядывая. Только теперь мы заметили, какая она худая и смертельно усталая. Когда она сошла с места, рой мух со злобным гудением слетел с ее спины и потом снова уселся ей на спину, как стая лилипутских стервятников. Спина лошади оказалась стертой. — Кто ее знает, что она там перевидела, — прервал дедушка общее молчание, как бы оправдывая лошадь. — Чоу! — Взмахнув рукой, дядя согнал ее с места. Кукла отошла на несколько шагов, остановилась, постояла и вдруг оглянулась на дядю. — Чоу! — Снова взмахнув рукой, он согнал ее с места и посмотрел ей вслед. Рану на ее спине он презрительно не замечал, словно то, к чему он приглядывался и прислушивался, было куда важнее всяких ран. Кукла опять сделала несколько шагов и нерешительно остановилась. Все молчали, и, словно испугавшись общего молчания, лошадь снова оглянулась на хозяина. — Чоу! — прикрикнул он на нее еще раз, и она опять сошла с места, сделала несколько шагов и обреченно остановилась. Больше она не оглядывалась. Мухи снова слетели с ее спины и снова уселись на рану, но дядя эту рану еще более презрительно не замечал, как будто лошади нарочно протерли спину, чтоб отвлечь его внимание от того главного, что с ней случилось. — Перестань, — тихо сказал дедушка, хотя он ничего не делал. — Порченая, — устало ответил дядя, — надорвалась... — Он повернулся и пошел в дом. Я не понимал, что значит порченая, но чувствовал, что с лошадью случилось что-то страшное, и в то же время не верил этому. — Разве рана не заживет? — спросил я у дедушки, когда дядя ушел на работу. Дедушка сидел в тени яблони и плел корзину. — Не в этом дело, — сказал он. Его кривые, сточенные работой пальцы остановились. Он оглядел свое плетенье и, сообразив, как идти дальше, добавил: — У ней гордость убили... — Какую гордость? — спросил я. — Ясно какую, лошадиную, — ответил он, уже не слушая меня. Он просунул между дрожащих и стоящих торчком планок поперечную планку и жадными, сильными пальцами стянул ее, чтоб уплотнить плетенье, как стягивают подпругой лошадиный живот. — Но она же отдохнет, — напомнил я, стараясь нащупать, что он имел в виду. — Ей теперь все равно, в ней игры нет, — сказал он, продолжая скручивать, прогибать и натягивать гибкую, свежевыструганную ореховую планку. Что-то нестариковское было в жадном удовольствии, с которым он плел корзину. Правда, он все делал с такой же жадностью. Только через много лет я понял, что потому-то он и оказался не сломленным до конца своих дней, что обладал даром хороших крестьян и больших художников — извлекать удовольствие из самой работы, а не ждать ее часто обманчивых плодов. Но тогда я этого не знал, и мне было обидно за Куклу. С месяц лошадь жила во дворе. Мы, дети, верили, что она отдохнет и станет такой же, как раньше. Теперь мы сами водили ее купать, приносили свежую траву, отгоняли от нее мух, очищали рану керосиновой тряпкой. Через некоторое время рана затянулась, лошадь стала гладкой и красивой. Но, видно, что-то в ней и вправду навсегда изменилось. Теперь, если подойти к ней и положить руку на шею или на спину, она совсем не дрожала, а только затихала и прислушивалась. Иногда, когда она вот так затихала и прислушивалась, казалось, что она пытается и никак не может вспомнить, какой она была раньше. Вскоре дедушка отправился с ней на мельницу, потому что наш ослик так и не возвратился с перевала. Потом ее стали одалживать соседи, но дядя на нее больше не садился и даже не подходил к ней. Она все еще помнила его и, услышав его голос, подымала голову, но он всегда неумолимо проходил, не замечая ее. — Какой ты жестокий! — сказала тетка однажды, когда мы собрались перед обедом на кухне. — Подошел бы хоть раз, приласкал бы... — Можно подумать, что ты мою лошадь любишь больше, чем я, — сказал он насмешливо и, сунув цигарку в огонь, прикурил. Осенью Куклу продали в соседнее село за пятнадцать пудов кукурузы — слишком много нас собралось в доме дяди, своей не хватало. Больше мы Куклу не видели, но однажды услышали о ней. Как-то новый хозяин ее приехал на скачки. Он привязал ее у коновязи, а сам протиснулся в толпу. Во время самого длинного заезда, когда азарт дошел до предела и Кукла услышала гул толпы, запах разгоряченных лошадей, топот копыт, она вспомнила что-то. Так или иначе, она оборвала привязь, влетела в круг, обогнала мчащихся всадников и почти целый круг шла впереди с нелепо болтающимися стременами под свист и хохот толпы. Потом ее обогнали другие лошади, и она сама сошла с круга. После Куклы дядя Кязым не заводил скаковых лошадей. Видно, возраст уже был не тот, да и время не то. _______________________________________ ВРЕМЯ СЧАСТЛИВЫХ НАХОДОК Вот что было со мною в детстве. Как-то летним вечером собрались гости у моего дяди. Выпивки не хватило, и меня послали за вином в ближайшую лавку, что было, как я теперь понимаю, не вполне педагогично. Правда, сначала предложили пойти моему старшему брату, но он заупрямился, зная, что в ближайшие часы его никто не накажет, а до завтра он все равно выкинет что-нибудь такое, за что и так придется держать ответ. Бегу босиком по теплой немощеной улице. В одной руке бутылка, в другой деньги. Отчетливо помню: какое-то необычайное возбуждение, восторг пронизывают меня. Разумеется, это было не предчувствие предстоящей покупки, потому что в те годы к этому делу я не проявлял особого интереса. Да и сейчас интерес вполне умеренный. Чем прекрасно вино? Только тем, что оно гасит наши личные заботы, когда мы пьем со своими друзьями, и усиливает то общее, что нас связывает. И если даже нас связывает общая забота или неприятность, вино, как искусство, преображающее горе, примиряет и дает силы жить и надеяться. Мы испытываем обновленную радость узнавания друг друга, мы чувствуем: мы люди, мы вместе. Пить с любой другой целью просто-напросто малограмотно. А одиночные возлияния я бы сравнил с государственной контрабандой или с каким-нибудь извращением. Кто пьет один, тот чокается с дьяволом. Я повторяю — по дороге в лавку меня охватило какое-то странное возбуждение. Я бежал и все время смотрел под ноги: мне мерещилась пачка денег. Время от времени она появлялась у меня перед глазами, и я даже приостанавливался, чтобы убедиться, так это или нет. Я понимал, что все это мне только кажется, но видел до того ясно, что не мог удержаться. Убедившись, что ничего нет, я еще более восторженно верил, что должен найти деньги, и летел дальше. Я вбежал по деревянным ступеням, лавка стояла как бы на трибунке, и быстро сунул деньги и бутылку продавцу. Пока он приносил вино, я в последний раз посмотрел себе под ноги и увидел пачку денег, перепоясанную довоенной тридцаткой. Я поднял деньги, схватил бутылку и помчался назад, полумертвый от страха и радости. — Деньги нашел! — закричал я, вбегая в комнату. Гости нервно, а некоторые даже оскорбленно вскочили на ноги. Поднялся переполох. Денег оказалось сто с чем-то рублей. — Я тоже сбегаю! — закричал мой брат, загораясь запоздалым светом моей удачи. — Жми! — закричал шофер дядя Юра. — Это я первый сказал, что надо выпить. У меня легкая рука. — И даже слишком, — ехидно вставила всегда спокойная тетя Соня. — Однажды у нас в Лабинске... — начал было дядя Паша. Он всегда рассказывал или про свою язву желудка, или про то, как раньше жили на Кубани, а кончал язвой желудка или наоборот. Но сейчас дядя Юра его перебил. — Это я сказал первый! Мне магарыч! — шумел он. Бывало, как заведется — не остановишь. — Почему ты первый? Я, например, не слышал, — угрюмо возразил дядя Паша. — Ты же сам говорил, что тебя белоказак рубанул шашкой по уху! — Так то левое ухо, а ты справа сидишь, — сказал дядя Паша, довольный тем, что перехитрил дядю Юру, и привычным движением отогнул огромной рабочей рукой свое ухо. Над ухом была вдавлина, в которую спокойно можно было вложить грецкий орех. Все с уважением осмотрели шрам от казацкой шашки. — Помню, как сейчас, стояли под Тихорецком, — начал было дядя Паша, воспользовавшись вниманием гостей, но дядя Юра опять его перебил: — Если мне не верите, пусть он сам скажет. — И все посмотрели на меня. В те времена я любил дядю Юру, да и всех сидящих за столом. Мне хотелось, чтобы все радовались моей удаче, чтобы все были соучастниками ее и ни у кого не было преимущества. — Все сказали, — изрек я восторженно. — Я не говорю, что не все сказали, но кто первый, — заревел дядя Юра, но голос его потонул в шуме, потому что все радостно захлопали в ладоши: очень уж дядя Юра всегда старался вырваться вперед. — О, аллах, — сказал дядя Алихан, самый мирный и тихий человек, потому что он был продавцом козинаков, — мальчик нашел деньги, а они шумят. Лучше выпьем за его здоровье, да? Мужчины зашумели и стали, перебивая друг друга, пить за мое здоровье. — Я всегда знал, что из него выйдет человек... — С этим маленьким бокалом... — Молодым везде у нас дорога... — За счастливое детство... — Дорога, но какая дорога? Асфальт! — За эту жизнь, — провозгласил последним дядя Фима, — мы дрались, как львы, и львиная доля из нас осталась на поле. — Он будет, как вы, ученым, — вставила тетя, чтобы успокоить его. — И даже лучше, — крикнул дядя Фима и, забросив меня на неслыханную высоту, выпил свой стакан. Дядя Фима был самым образованным человеком на нашей улице и потому быстрее всех опьянел. Я был в восторге. Мне хотелось сейчас же доказать, как я их всех люблю. Мне хотелось дать честное пионерское слово, что я каждому из них найду и возвращу все, все, что он потерял в жизни. Может быть, я думал не этими словами, но думал я именно так. Но я не успел ничего сказать, потому что пришла мама и, нарочно не замечая всеобщего веселья, выдернула меня оттуда, как редиску из грядки. Она вообще не любила, когда я бывал на этих праздничных сборищах, а тут еще была обижена, что я пробежал с найденными деньгами мимо своего дома. — Ты, как твой отец, будешь стараться для других, — сказала она, когда мы спускались по лестнице. — Я буду стараться для всех, — ответил я. — Так не бывает, — грустно сказала она, думая о чем-то своем. Тут нам встретился брат, который возвращался после поисков. По его лицу было видно, что в лотерее два номера подряд не выигрывают. — Ты все деньги показал? — спросил он у меня мимоходом. — Да, — гордо ответил я. — Ну и дурак, — бросил он и убежал. Эти мелкие неприятности не могли погасить того, что заиграло во мне. Я решил, что всем неудачам и потерям в нашем доме пришел конец. Раз я ни с того ни с сего мог найти такие деньги, чего я только не найду, если буду все время искать. Земля полна надземных и подземных кладов, только ходи и не хлопай глазами, да не ленись подбирать. На следующее утро на эти же деньги мне купили прекрасную матросскую куртку с якорем, которую я носил несколько лет. В этот же день весть о моей находке распространилась в нашем дворе и далеко за его пределами. Приходили поздравить, узнать подробности этого праздничного события. Женщины глядели на меня с хозяйственным любопытством, по их глазам было видно, что они не прочь меня усыновить или по крайней мере одолжить на время. Я десятки раз рассказывал, как нашел деньги, не забывая при этом заметить, что предчувствовал находку. — Я чувствовал, — говорил я, — я все время смотрел на землю и видел деньги. — А сейчас ты не чувствуешь? — Сейчас нет, — честно признавался я. Это было и в самом деле маленькое чудо. Теперь я думаю, что какой-то шофер-левак, они часто там останавливались и распивали вино, потерял эти деньги. А потом в дороге спохватился, и его тревожные сигналы были правильно расшифрованы моим возбужденным мозгом. В этот же день пришла одна женщина из соседнего двора, поздравила мою маму, а потом сказала, что у нее пропала курица. — Ну и что мне теперь делать? — спросила мама сурово. — Попросите вашего сына, пусть поищет, — сказала она. — Оставьте, ради бога, — ответила мама, — мальчик один раз нашел деньги, и теперь покоя не будет сто лет. Они разговаривали в коридоре, а я из комнаты прислушивался к ним. Но гут я не выдержал и приоткрыл дверь. — Я найду вашу курицу, — сказал я, бодро выглядывая из-за маминой спины. Дня за два до этого у меня закатился мяч в соседский подвал. Вытаскивая его оттуда, я заметил какую-то курицу, а так как ни у кого в нашем дворе куры не терялись, теперь я догадался, что это ее курица. — Я чувствую, что она в этом подвале, — сказал я, немного подумав. — Там нет никакой курицы, — неожиданно возразила хозяйка подвала. Она развешивала во дворе белье и, оказывается, прислушивалась к нашему разговору. — Должна быть, — сказал я. — Нечего туда лазить, дрова раскидывать, еще пожар устроите, — затараторила она. Я взял спички и ринулся в подвал. Дверь в него была заперта, но с другой стороны подвала была дыра, в которую я и пролез. В подвале было темно, только слабая полоска света падала из дыры, идти приходилось согнувшись. — Что он там делает? — спросил кто-то снаружи. — Клад ищет, — ответила Сонька, бестолковая спутница моего детства. — Он там мильон денег нашел. Осторожно чиркая спичками и озираясь, я подошел к тому месту, где видел курицу, и снова увидел ее. Она приподнялась и, подслеповато поводя головой, посмотрела в мою сторону. Я понял, что она здесь высиживает яйца. Городские куры обычно уходят нестись куда-нибудь в укромное место. В темноте поймать ее было нетрудно. Я нащупал рукой гнездо, которое она себе устроила на клоке сена, и стал перекладывать теплые яйца в карманы. Потом я осторожно пошел назад. Теперь я шел на свет и поэтому мог не зажигать спичек. Увидев курицу, хозяйка от радости закудахтала вместе с ней. — Еще не все, — сказал я, передавая ей курицу. — А что? — спросила она. — А вот что, — ответил я и стал вынимать из карманов яйца. Увидев яйца, курица почему-то рассердилась, хотя я и не скрывал от нее, что взял их оттуда. Наверно, она тогда в темноте не заметила. Хозяйка переложила яйца в передник и, держа курицу под мышкой, вышла со двора. — Когда поспеет инжир, приходи, — крикнула она из калитки. С тех пор я всегда чего-нибудь искал и часто находил неожиданные вещи, так что прослыл чем-то вроде домашней ищейки. Помню, один наш чудаковатый родственник, когда у него пропал козел, хотел увезти меня в деревню, чтобы я его как следует поискал. Я был уверен, что найду козла, но мама меня не пустила, потому что боялась, как бы я сам не заблудился в лесу. Я находил и многие другие вещи, потому что все время искал и потому что все считали, что я умею находить. Дома я находил щепки, запеченные в хлеб, иголки, воткнутые в подушки рассеянными женщинами, старые налоговые квитанции и облигации нового займа. Одна из наших соседок часто теряла очки и звала меня искать их. Я ей быстро находил очки, если она не успевала их вымести из комнаты вместе с мусором. Но и в этом случае я их находил в мусорном ящике, потому что кошки, которые там возились, никогда их не трогали. Но она слишком часто теряла очки, и в конце концов я ей посоветовал купить запасные, чтобы, потеряв первые, она могла бы при помощи запасных искать их. Она так и сделала, и некоторое время было все хорошо, но потом она стала терять и запасные, так что работы стало вдвое больше, и я был вынужден припрятать ее запасные очки. Мне доставляло радость дарить окружающим то, что они потеряли. Я выработал свою систему поисков потерянных вещей, которая заключалась в том, что потерянные вещи сначала нужно искать там, где они были, а потом там, где они не были и не могли быть. Гораздо позже я узнал, что это называется диалектическим единством противоположностей. Если окружающие меня люди переставали что-нибудь терять, мне приходилось иногда создавать находки искусственно. По вечерам я, как комендант, обходил двор и прятал забытые вещи. Часто это было белье, забытое на веревке. Я его закидывал на деревья, а потом на следующий день, когда ко мне приходили за помощью, после некоторых раздумий и расспросов, где что висело, как бы вычислив уравнение с учетом скорости ветра и направления его, я показывал удивленным домохозяйкам на их белье и сам же его снимал с деревьев. Разумеется, я был не настолько глуп, чтобы повторяться слишком часто. Да и настоящих потерь было гораздо больше. За все это время только один раз находка моя не доставила радости хозяйке. Вот как это было. В нашем дворе жила взрослая девушка. Звали ее Люба. Она почти целый день сидела у окна и улыбалась на улицу, зачесывая и перечесывая волосы золоченым гребнем, который я тогда ошибочно считал золотым. Рядом с ней стоял граммофон, повернутый изогнутой трубой на улицу. Он почти все время пел одну и ту же песенку: Люба, Любушка, Любушка, голубушка... Граммофон был вроде зеркальца из пушкинской сказки, он все время говорил про хозяйку. Во всяком случае, я был в этом уверен, а судя по улыбающейся мордочке Любушки, она тоже. Однажды летом в довольно глухом садике возле нашего дома я нашел в траве Любушкин гребень. Я был уверен, что это ее гребень, потому что другого такого я никогда не видел. В тот же вечер я прохаживался по двору в ожидании, когда подымется паника и меня пригласят искать. Но Любушки не было видно, и никакой тревоги не замечалось. На следующее утро я еще больше удивился, не обнаружив посыльного у своей постели. Я решил, что золотую гребенку потерял кто-то другой. Но все-таки надо было убедиться, что Любушкина гребенка на месте. Как назло, целый день она не появлялась у окна. Она показалась только к вечеру, но теперь граммофон играл совсем другую песню. Я не знал, что это за песня, но понимал, что граммофон больше не разговаривает с ней. Это была грустная песня, а когда Любушка повернулась спиной к окну, я увидел, что в ее волосах нет никакой гребенки, и понял, что граммофон вместе с ней оплакивает потерю. Мать и отец ее стояли у другого окна, уютно облокотившись о подоконник. — Любка, — спросил я, дождавшись, когда кончится пластинка, — ты ничего не теряла? — Нет, — сказала она испуганно и тронула рукой волосы именно в том месте, где раньше был гребень. При этом она почему-то так покраснела, что стало ясно — она понимает, о чем я говорю. Я только не знал, почему она скрывает свою потерю. — А это ты не теряла? — сказал я с видом волшебника, слегка уставшего от всеобщего ротозейства, и вынул из кармана золотой гребень. — Шпион проклятый, — неожиданно крикнула она и, выхватив гребень, убежала в комнату. Это было совершенно бессмысленное и глупое оскорбление. — Дура, — крикнул я в окно, стараясь догнать ее своим голосом, — надо читать книжки, чтобы знать, что такое шпион. Я повернулся уходить, но отец ее окликнул меня. Теперь он у окна стоял один, а Любушкина мать побежала за ней. — Что случилось? — спросил он, высовываясь из окна. — Сама гребень потеряла в саду. в сама обижается, — сказал я и удалился, так и не поняв, в чем дело. В тот вечер Любке крепко попало. А потом у них в доме появился летчик и пластинка про "Любимый город". Песенка была очень красивая, но я никак не мог понять там одного места: "Любимый город в синем дым-Китая". Каждое слово в отдельности было понятно, а вместе получалась какая-то китайская загадка. Через неделю летчик уехал с Любушкой, и теперь ее мать грустила у окна вместе с граммофоном, который плакал, как большая собака, и все звал: "Люба, Любушка..." Я продолжал свои поиски, прихватывая все новые и новые неоткрытые земли. Особенно интересно было искать на берегу моря после шторма. Там я находил матросский ремень с пряжкой, пряжку без ремня, заряженные патроны времен гражданской войны, ракушки всевозможных размеров и даже мертвого дельфина. Однажды я нашел бутылку, выброшенную штормом, но записки в ней почему-то не оказалось, и я сдал ее в магазин. Рядом с городом на берегу реки Келасури я нашел целую отмель с золотоносным песком. Стоя по колено в бледно-голубой холодной воде, я целый день промывал золото. Набирал в ладони песок, зачерпывал воду и, слегка наклонив ладони, смотрел, как она стекала. Золотые пластинчатые искорки вспыхивали в ладонях, вода щекотала пальцы ног, большие солнечные зайцы дрожали на чистом-пречистом дне отмели, и было хорошо, как никогда. Потом мне сказали, что это не золото, а слюда, но ощущение холодной горной воды, жаркого солнца, чистого дна отмели и тихого счастья старателя — осталось. Но вот еще странная находка, о которой мне хочется рассказать поподробней. У нас была такая игра: кто глубже нырнет. На глубине примерно двух метров мы начинали нырять и заходили все дальше и дальше, пока хватало дыхания. В тот день мы с одним пацаном состязались таким образом на Собачьем пляже. Пляж этот и сейчас так называется, может быть, потому, что там строго-настрого запрещают купать собак, а может быть, потому, что собак там все-таки купают. И вот я ныряю в последний раз. Дохожу до дна, хочу схватить песок и почти носом упираюсь в большую квадратную плиту, на которой я успел разглядеть изображение двух людей. — Старинный камень с рисунком, — ошалело крикнул я, вынырнув. — Врешь, — сказал пацан, подплывая ко мне и заглядывая в глаза. — Честное слово! — выпалил я. — Большой камень, а на нем первобытные люди. Мы стали нырять по очереди и почти каждый раз видели в подводных сумерках белую плиту с тусклым изображением двух людей. Потом мы нырнули вдвоем и попытались сдвинуть ее, но она даже не пошатнулась. Наконец мы замерзли и вылезли из воды. Я до этого точно приметил место, где мы ныряли. Это было как раз между буйком и старой сваей, торчавшей из воды. Через несколько дней начались занятия в школе, и я рассказал нашему учителю о своей находке. Он вел у нас уроки по географии и истории. Это был могучий человек с высохшими ногами. Геркулес на костылях. От его облика веяло силой ума и душевной чистоплотностью. В гневе он бывал страшен. Мы его любили не только потому, что он обо всем интересно рассказывал, но и поточу, что он относился к нам серьезно, без той неряшливой снисходительности, за которой дети всегда угадывают безразличие. — Это древнегреческая стела, — сказал он, внимательно выслушав меня, — замечательная находка. Решили после уроков пойти туда и, если это возможно, вытащить ее из воды. "Стела", — повторял я про себя с удовольствием. Уроки прошли в праздничном ожидании похода. И вот мы идем к морю. В качестве рабочей силы с нами отправили физрука. Сначала он не хотел идти, но директор его все-таки уговорил. В школе физрук никого не боялся, потому что, как он говорил, его в любой день могли взять работать тренером по боксу. Мы считали, что он одним ударом может нокаутировать весь педсовет. Может быть, поэтому с его лица не сходило выражение некоторой насмешки над всем, что делается в школе, и как бы ожидая того часа, когда этот удар нужно будет нанести. Во время физкультуры, если его кто-нибудь не слушался, он мог дать щелчок-шалабан, равный по силе сотрясения прыжку с ограды стадиона на хорошо утоптанный школьный двор. В этом каждый из нас успел убедиться. Мы разделись и посыпались в море. На берегу остался один учитель. Он стоял в своей белоснежной рубашке с закатанными рукавами и, опираясь на костыли, ждал. Накануне был шторм, и я боялся, что вода окажется мутной, но она была прозрачная и тихая, как тогда. Я первый подплыл к тому месту, нырнул и дошел до дна, но ничего не увидел. Это меня не очень обеспокоило, потому что я мог нырнуть не совсем точно. Я отдышался и снова нырнул. Опять дошел до дна и опять ничего не увидел. Вокруг меня фыркали, визжали и брызгались ребята из нашего класса. Большинство из них просто игралось, но некоторые и в самом деле доныривали до дна, потому что доставали песок и шлепали им друг друга. Никто не видел плиты. Я подплыл к буйку, чтобы узнать, не сошел ли он с места, но он крепко стоял на тросе. Подплыл физрук. Он слегка опоздал, потому что надевал плавки. — Ну, где статуя? — спросил он, отдуваясь, словно ему было жарко в воде. — Здесь должна быть, — показал я рукой. Он набрал воздуху и, мощно перевернувшись, пошел ко дну, как торпеда. Нырял и плавал он, надо сказать, здорово. Он долго не появлялся и наконец вынырнул, как взрыв. — Всю воду замутили, — сказал он, отфыркиваясь и мотая головой... — А ну, шкилеты, давай отсюда! — заорал он и, плашмя ударив рукой о воду, выплеснул фонтан в сторону наших ребят. Они отплыли поближе к берегу, и мы с ним остались один на один. — Слушай, а ты не фантазируешь? — спросил он строго, продолжая отдуваться, словно ему было жарко в воде. — Что я, сумасшедший, что ли, — сказал я. — Откуда я знаю, — ответил он, глядя на воду, словно выискивая дырку, в которую было бы удобней нырнуть. Наконец нашел и, набрав воздуху, снова нырнул. На этот раз он вынырнул с ржавым куском сваи. — Не это? — спросил он, выпучив глаза от напряжения. — Что я, сумасшедший, что ли, — сказал я. — Там каменная плита, на ней люди. — Откуда я знаю, — сказал он и, отбросив железяку в сторону, снова нырнул. Оказавшись один, я подумал, что пришло время удирать на берег, но стыд перед учителем был сильнее страха. Я же видел ее здесь, она никуда не могла деться! — Пфу! Черт! — заорал он на этот раз, испуганно выбрасываясь из воды. — Что случилось? — спросил я, сам испугавшись. Я решил, что его хлестнул морской конек или еще что-нибудь. — Что случилось, что случилось! Воздуху забыл взять, вот что случилось, — зафырчал он, гневно передразнивая меня. — Сами забыли, а я виноват, — сказал я, несколько уязвленный его передразниванием. Физрук что-то хотел мне ответить, но не успел. — Что вы ищете? — спросила незнакомая девушка, осторожно подплывая к нам. — Вчерашний день, — сердито сказал физрук, но, обернувшись, неожиданно растаял: — Древнегреческую статую... Может, поныряете с нами? — Я не умею нырять, — сказала она с идиотской улыбкой, словно приглашая его научить. На ней была красная косыночка. И физрук с молчаливым восхищением уставился на эту косыночку, как бы удивляясь, где она могла достать ее. — А сами вы откуда? — спросил он ни с того ни с сего, словно, откуда была косынка, он уже установил. — Из Москвы, а что? — ответила девушка и на всякий случай посмотрела на берег, прикидывая, не опасна ли на такой глубине разговаривать с чужими мужчинами. — Вам повезло, — сказал физрук, — я вас научу нырять. — Нет, — улыбнулась она на этот раз смелей, — лучше посмотрю, как вы ищете. — Если я не вынырну, считайте, что вы меня нокаутировали, — сказал он, улыбкой перехватывая ее улыбку и доводя ее до нахальных размеров. Он особенно мощно перевернулся и пошел ко дну. Я понял, что начались трали-вали и теперь ему будет не до плиты. — Вы в самом деле видели статую? — спросила девушка и, вынув руку из воды, мизинцем, который ей по глупости показался наименее мокрым, приткнула сбившиеся волосы под косынку. — Не статую, а стелу, — поправил я ее, глядя, как она бесстыдно прихорашивается для физрука. — А что это такое? — спросила она, продолжая спокойно стараться. Я тоже решил принять свои меры, пока он не вынырнул. — Не мешайте, — сказал я, — что, вам моря мало, плывите дальше. — А ты, мальчик, не груби, — ответила она надменно, словно разговаривала со мной из окна собственного дома. Быстро же они осваиваются. Она знала, что физрук рано или поздно вынырнет и будет на ее стороне. Физрук шумно вынырнул, словно танцор, ворвавшийся в круг. Хотя он очень долго был под водой, это был пропащий нырок, потому что сейчас он нырял не для нас, а для нее. — Ну как, видели? — спросила она у него, словно они были из одной компании, и даже подплыла к нему немного. — А, — сказал он, отдышавшись, — фантазеры! — Так он называл всех маломощных и вообще никчемных людей. — Давайте лучше сплаваем. — Давайте, только не очень далеко, — согласилась она, может быть, назло мне. — А как же плита? — проговорил я, тоскливо напоминая о долге. — Я сейчас дам тебе шалабан, и ты сразу очутишься под своей плитой, — разъяснил он спокойно, в они поплыли. Черная голова с широкой загорелой шеей рядом с красной косынкой. Я посмотрел на берег. Многие ребята уже лежали на песке и грелись. Учитель еще стоял на своих костылях и ожидал, когда я найду плиту. Если б я еще вчера не видел этого пацана, с которым мы ее нашли, я бы, может, решил, что все это мне примерещилось. Я пронырнул еще раз десять и перещупал дно от самой сваи до буйка. Но проклятая плита куда-то запропала. За это время учитель наш несколько раз меня окликал, но я плохо его слышал и делал вид, что не слышу совсем. Мне было стыдно вылезать, я не знал, что ему скажу. Я сильно устал и замерз и наглотался воды. Нырять с каждым разом делалось все противней и противней. Я уже не доныривал до дна, а только погружался в воду, чтобы меня не было видно. Многие ребята оделись, некоторые уходили домой, а учитель все стоял и ждал. Физрук и девушка уже вылезли из воды, и он перешел со своей одеждой к девушке, и они сидели рядом и, разговаривая, бросали камушки в воду. Я надеялся, что нашим надоест ждать и они уйдут и тогда я вылезу из воды. Но учитель не уходил, а я продолжал нырять. За это время физрук успел надеть на голову девушкину косынку. Пока я соображал, с чего это он повязал голову ее косынкой, он неожиданно сделал стойку, а она по его часам стала следить, сколько он продержится на руках. Он долго стоял на руках и даже разговаривал с нею в таком положении, что ей, конечно, очень нравилось. Я уныло залюбовался им, но в это время учитель меня очень громко окликнул, и я от неожиданности посмотрел на него. Наши взгляды встретились. Мне ничего не оставалось как плыть к берегу. — Ты же замерз, — закричал он, когда я подплыл поближе. — Вы мне не верите, да? — спросил я, клацая зубами, и вышел из воды. — Почему не верю, — строго сказал он, подавшись вперед и крепче сжимая костыли своими гладиаторскими руками, — но разве можно так долго купаться. Сейчас же ложись! — Со мной был мальчик, — сказал я противным голосом неудачника, — я завтра его вам покажу. — Ложись! — приказал он и сделал шаг в мою сторону. Но я продолжал стоять, потому что чувствовал — мне и стоя трудно будет их убедить, не то что лежа. — А может, этот мальчик вытащил? — спросил один из ребят. Это был соблазнительный ход. Я посмотрел на учителя и по его взгляду понял, что он ждет только правды и то, что я скажу, то и будет правдой, и поэтому не мог солгать. Гордость за его доверие не дала. — Нет, — сказал я, как всегда в таких случаях жалея, что не вру, — я его видел вчера, он бы мне сказал... — Может, ее какая-нибудь рыба унесла, — добавил тот же мальчик, прыгая на одной ноге, чтобы вытряхнуть воду из ушей. Это был первый камушек, я знал, что за ним посыплется град насмешек, но учитель одним взглядом остановил их и сказал: — Если бы я не верил, я бы не пришел сюда. — Потом он задумчиво оглядел море и добавил: — Видно, ее во время шторма засосало песком или отнесло в сторону. И все-таки через пятнадцать лет ее нашли, не очень далеко от того места, где я ее видел. И нашел ее, между прочим, брат моего товарища. Так что и на этот раз она далеко от меня не ушла. Знатоки говорят, что это редкое и ценное произведение искусства — надгробная стела с мягким, печальным барельефом. Я с волнением и гордостью вспоминаю нашего учителя, его курчавую голову с прекрасным горбоносым лицом эллинского бога, бога с перебитыми ногами. ...Хотя в наших морях не бывает приливов и отливов, земля детства — это мокрый, загадочный берег после отлива, на котором можно найти самые неожиданные вещи. И я все время искал и, может быть, от этого сделался немного рассеянным. И потом, когда стал взрослым, то есть когда стало что терять, я понял, что все счастливые находки детства — это тайный кредит судьбы, за который мы потом расплачиваемся взрослыми. И это вполне справедливо. И еще одно я твердо понял: все потерянное можно найти — даже любовь, даже юность. И только потерянную совесть еще никто не находил. Это не так грустно, как может показаться, если учесть, что по рассеянности ее невозможно потерять. ____________________________________ МОЙ КУМИР В классе он сидел впереди меня. Во время уроков я подолгу любовался его возмужалым затылком и широкими плечами. Мне кажется, что я сначала полюбил его непреклонный затылок, а потом уже и самого. Когда он поворачивался к нашей парте, чтобы обмакнуть перо в чернильницу, я видел его горбоносый профиль, густые сросшиеся брови и холодные серые глаза. Поворачивался он всегда туго, как воин в седле, оглядывающий отстающих конников. Иногда он улыбался мне понимающей улыбкой, словно чувствуя на своем мой взгляд, давал знать, что ценит мою преданность, но все же просит некоторой меры, некоторой сдержанности в любовании его затылком, тем более что достоинства его не ограничиваются могучим затылком. Вообще в его движениях чувствовалась несвойственная нашему возрасту тринадцати-четырнадцатилетних пацанов солидность. Но это была не та липовая солидность, которую пытаются корчить отличники и начинающие подхалимы. Нет, это была истинная солидность, которая бывает только у взрослых людей. Я бы сказал, что истинная солидность — это то состояние, когда человек сам испытывает свое выдающееся положение, как некоторую избыточность физической тяжести в каждом своем движении. И если такой человек входит в помещение, и, скажем, садится за ваш пиршеский стол, и, сев, небольшим движением руки усаживает всполошившихся застольцев, то при этом что характерно, дорогие товарищи? Характерно то, что избыточность физической тяжести придает движению его руки такую весомость, что он усаживает вашу компанию, почти не глядя или даже не глядя на нее, из чего следует, что компания, всполошившись, правильно сделала. Да она и не могла не всполошиться ввиду облегченности и даже некоторым образом взвешенности своего морального состояния перед лицом этого утяжеленного, но безусловно миротворческого жеста. Так что во время движения этой руки, хотя и не слишком размашистого, но, к счастью, достаточно длительного, успевают всполошиться и те застольцы, которые по тем или иным причинам не успели вовремя всполошиться и теперь с некоторой запоздалой радостью (и как все запоздалое, преувеличенной) вскакивают и подключаются к всполошившимся, с тем чтобы уже вместе со всеми успокоиться, подчиняясь тому самому движению руки, как бы говорящему: — Ничего, товарищи, ничего, я запросто, где-нибудь в уголочке... — Ничего себе — ничего! — отвечает восторженным шумом компания и, пошумев, затихает, утомленная счастьем. Вот что значит истинная солидность! И этой истинной солидностью обладал он, мой кумир, то есть постоянно испытывал избыточную физическую тяжесть в каждом движении. Правда, она, эта тяжесть, была прямым следствием его не по годам развитых мускулов, а не выражением бремени власти, как у взрослых людей. Да, он, мой кумир, был сильнее всех не только в классе, но и во всем мыслимом, учитывая наш возраст, мире. А посмотреть со стороны — ничего особенного: коренастый мальчик небольшого даже для нашего класса роста. — Курю, за это плохо расту, — говорил он на перемене, потягивая цигарку, зажатую в кулаке, что отчасти звучало как божеская кара за невоздержанность, и, так как кара искупляла вину, он об этом спокойно говорил, продолжая курить. Жили мы с ним на одной улице. Звали его Юра Ставракиди, и он был последним сыном в многочисленной семье маляра. Он постоянно, особенно летом и в каникулы, помогал отцу. Старший сын маляра к тому времени становился интеллигентом. Уже будучи взрослым парнем, он кончил индустриальный техникум, носил галстук и умел часами говорить о международной политике. Можно сказать, что Юра вместе с отцом помогали ему держаться в новом звании. И он сам, бывало, снимал галстук и, переодевшись, брал в руки малярную кисть и отправлялся на работу вместе с отцом и братом. Вечером, приходя с работы, он долго умывался во дворе. Юра ему поливал, а так как я ждал Юру, мне приходилось все это терпеть, что было нелегко. Обычно к этому времени все любители обсуждать международные события собирались в углу двора. Юрин брат, вместо того чтобы поскорее умыться, поужинать и посидеть с ними, раз уж без этого нельзя, еще моясь, начинал перекидываться всякими соображениями, что бесконечно растягивало мытье и прямо-таки выводило меня из себя. Видно, за целый рабочий день он успевал соскучиться по этим разговорам, потому что Юриному отцу они были ни к чему, да и вообще он за свой долгий малярный век, общаясь с голыми стенами, почти разучился говорить. Всю жизнь он был занят тем, что полосовал стены и так же молча, надо полагать, делал детей. И чем больше он делал детей, тем больше приходилось ему полосовать стены, и тут уж не до разговоров — только успевай краски разводить да гашеную известь с белилами доставать. Да и о чем было говорить! Я думаю, будь на то его воля, он всем этим чересчур воинственным политикам и горлодерам замазал бы рты, уши и глаза, да и вообще закрасил бы их с ног до головы, чтобы стояли они, немые, глухие и слепые, как гипсовые статуи в парках. А то и вовсе вмуровал бы их в какую-нибудь стену и, уж будь спокоен, так закрасил бы ее, что хоть целый век колупай, не доколупаешься до них. Потому что этим сукиным сынам, сколько ни делай детей, все мало для их сволочной мясорубки, сколько ни крась стены, все напрасно, потому что одна бомбежка уничтожит столько стен вместе с окраской и всеми отделочными работами, что потом тысячи строителей за год не восстановят. Все это было написано на его угрюмом лице старого рабочего, и нужна была огромная война с ее бедствиями, чтобы мысль эта прояснилась для всех, проступила сквозь его угрюмство, как проступает великая фреска на заброшенной монастырской стене. К сожалению, ни мы, дети, ни Юрин брат, ни другие любители поговорить о международных делах тогда об этом не догадывались. Юриного брата хоть белым хлебом не корми, но дай поговорить о коллективной безопасности, или кознях Ватикана, или еще о чем-нибудь в этом роде. Мне всегда казалось нечестным, что он начинает говорить обо всем этом, еще не помывшись и не переодевшись. К тому же, хлюпая водой по лицу, он, бывало, недослышит, что ему отвечают, и, все перепутав, берется спрашивать. А то наберет воду в ковшик ладоней вместо того, чтобы плеснуть себе в лицо, вдруг остановится на полпути и слушает, слушает, а вода знай сочится сквозь пальцы, а он ничего не замечает и продолжает слушать, а потом как шлепнет по щекам пустыми ладонями да еще и на Юру взглянет подозрительно, словно он нарочно все это подстроил и даже подсунул ему всех этих говорунов. А то, бывало, с намыленным лицом откроет глаза и начинает спорить и горячиться, думая, что его не так понимают, а на самом деле, я же вижу, просто мыльная пена ему разъедает глаза. Или, случалось, зададут ему вопрос, а он как раз молча хлопнет себя по затылку, чтобы Юра поливал на голову, и вот, пока Юра поливает, те как истуканы ждут, когда брат его подымет свою мокрую голову и утешит их своим ответом. Потом, утираясь полотенцем, он все продолжал говорить и, даже надевая рубашку, ни на минуту не переставал задавать вопросы и отвечать. Бывало, просто смех, надевая рубаху, и голову не успевает просунуть, а все бормочет из-под рубахи, поди разбери, что он там набормотал. А иной раз голову просто и невозможно просунуть, потому что пуговицы на горле забыл расстегнуть. И нет чтобы расстегнуть самому, так он, любимчик семьи, как маленький, ждет, чтобы Юра ему расстегнул, и в этой странной позе, с нахлобученной на голову рубашкой, продолжает говорить. Совсем как тот сумасшедший фотограф, что приходил к нам в школу делать коллективные снимки и, уже надрючив на себя свой черный балдахин, что-то из-под него бормотал, а мы не понимали его бормот или делали вид, что не понимаем, потому что имели право не понимать, да и кому приятно, когда с тобой говорят из-под балдахина. В конце концов, яростно барахтаясь, он выпрастывался из-под него и, отдышавшись, давал всякие там указания, кому куда пересесть, и, набрав воздуху, снова нырял под свой балдахин. Так и Юрин брат в конце концов — правда, с помощью Юры — продевал голову в рубашку и отправлялся к своим друзьям, по дороге заправляя свою рубашку в брюки. Это уж, слава Богу, он делал сам. Но тут выходила на крылечко Юрина мама и по-гречески звала его ужинать, а он все не шел, и так много раз, и тогда она начинала ругаться и кричать, чтобы он кончал "ляй-ляй-конференцию". Кто его знает, может, она и ввела в обиход это выражение, но у нас в городе до сих пор про всякую долгую болтовню говорят "ляй-ляй-конференция". Раньше меня это выражение раздражало какой-то своей неточностью, какой-то незаполненностью, что ли, каким-то бултыханием смысла в слишком широкой звуковой оболочке, но потом я понял, что именно в этом бултыхании высшая точность, потому что и в явлениях жизни понятие, которое оно в себе несет, так же бесполезно бултыхается. К счастью, со временем Юрин брат все реже и реже возвращался к профессии своего отца, так что я в ожидании Юры уже почти не страдал от его совмещенного мытья. Я как сейчас вижу длинную высохшую фигуру отца Юры с обросшим лицом в известковых пятнах седины, и рядом оголенный по пояс Юра, облепленный брызгами извести, с ведром в руке и длинной щеткой за плечом. Озаренный закатным солнцем, прекрасный, как юный Геркулес, рядом со старым отцом, он возвращается с работы. Потом он моется, ужинает и выходит на улицу, такой же — оголенный по пояс. И вот мы гурьбой сидим на теплом от летнего дождя крылечке, и Юра рассказывает что-нибудь о хозяевах, у которых он с отцом работал сегодня. Руки его расслабленно лежат на коленях, лицо слегка побледнело от усталости, и я всем существом чувствую то удовольствие от неподвижности, которое испытывает он сам и каждый его мускул. Если они с отцом работали у щедрого, хорошего хозяина, который умеет хорошо покормить своих работников, Юра долго рассказывает, какие блюда он ел в этом доме, и как много он лично съел, и как они с отцом старались работать получше, чтобы угодить такому человеку. Летом Юра часто бывал в деревне у своих родственников — цебельдинских греков. Приезжая, рассказывал, как там они живут, что едят и в каком количестве. — Трехпудовый мешок принес из Цебельды за шесть часов, — говорит он как-то. Это обычная его спортивная новость. — Неужели пешком из Цебельды? — раздается удивленный голос. В таких случаях всегда кто-нибудь удивляется за всех. — Конечно, — говорит Юра и добавляет: — По дороге, правда, съел буханку хлеба и кило масла... — Юра, но разве можно съесть кило масла? — спрашивает выразитель общего удивления. — Это деревенское, греческое масло, — поясняет Юра, — его можно без хлеба тоже кушать... Но не только физическая мощь, но и, как бы я теперь сказал, спортивная интуиция в нем была необыкновенно развита и проявлялась самым неожиданным образом. Я не хочу пересказывать всем известный случай, когда он впервые сел на двухколесный велосипед, его толкнули, он несколько раз повихлял рулем и поехал. То же самое однажды случилось на море. Почему-то Юра почти не плавал. При всей его немыслимой отваге, мне кажется, он не доверял воде. То есть он держался на воде, мог сделать несколько деревенских саженок в глубину, но тут же поворачивал назад, нащупывал ногами дно и выходил на берег. То ли дело в том, что он все-таки рос в горной деревне, а не на море, то ли, подобно своему древнему сородичу, он ничего не мог без точки опоры, но, бывало, его никак не загонишь в глубину, проплывет пять-шесть метров — и на берег. Как человек, уже тогда склонный к простым формам блаженства, я мог часами не выходить из воды, и меня, конечно, огорчало его сдержанное отношение к морю. Однажды я его с большим трудом уговорил пойти со мной на водную станцию. Мы разделись и вышли на помост перед пятидесятиметровой дорожкой. Среди щеголеватых, хотя и почти голых, спортивных пижонов станции он, в длинных, до колен, трусах, выглядел странно и неуместно. Он попытался было слезть с помоста, но я все-таки уговорил его спрыгнуть. Мы решили плыть рядом, с тем чтобы я оценил каждое его движение, приучил свободно держаться на глубине и в конце концов научил плавать близким к одному из культурных стилей. Юра прыгнул в воду, разумеется, ногами. Никогда не забуду выражения растерянности и вместе с тем готовности к сопротивлению, которое было написано у него на лице, когда он выскочил на поверхность воды. С таким выражением, вероятно, беглец, проснувшись среди ночи, вскакивает с постели и, озираясь, хватается за оружие. Впрочем, убедившись, что его никто не тащит на дно, он поплыл к противоположному помосту. Он плыл своими суровыми саженками, после каждого гребка поворачивая голову назад, словно охраняя свой тыл. Подождав несколько секунд, я прыгнул за ним. Надо были ему сказать, чтобы он не вертел головой. Я решил с прыжка, не поднимая головы, плыть кролем, так сказать, достать его одним дыханием. И вот я поднял голову над водой, посмотрел на вторую дорожку рядом, но Юры там не оказалось. Он был впереди. Расстояние между нами почти не уменьшилось. Он продолжал вертеть головой и плыть вперед. Изо всех сил отталкиваясь ногами, я поплыл за ним брассом. Как я ни старался, расстояние между нами не уменьшалось. Я ничего не мог понять. Голова его продолжала вертеться при каждом взмахе руки, и он плыл, сурово озираясь то через правое, то через левое плечо. Когда я к нему подплыл, он уже отдыхал, вернее, дожидался меня, держась за решетку помоста. — Ну, как я плыл? — спросил он. Я внимательно посмотрел в его серые глаза, но никакой насмешки не заметил. — Хорошо, только не крути головой, — сказал я ему, стараясь не выдавать своего тяжелого дыхания, и ухватился за решетку помоста. В ответ он помял немного шею и молча поплыл обратно. Я внимательно смотрел вслед. То, что он плыл, смешно поворачивая голову то вправо, то влево, слишком прямолинейно выбрасывая руки, скрадывало мощную подводную работу его рук и ног. Он плыл, как сильное животное в чуждой, но хорошо одолеваемой среде. Прямая шея и непреклонный затылок гордо высовывались над водой. Я понял, что мне его никогда не догнать ни на суше, ни на море. Я думаю, что склонность к простым формам блаженства помогла мне одолеть приступ малодушной зависти. В конце концов, решил я, его победа на море только еще раз доказывает, что я правильно выбрал себе предмет обожания. Недалеко от нашей улицы был большой старинный парк. В этом парке уже в наше время были выстроены спортивные сооружения, в том числе огромная перекладина с целой системой спортивных снарядов: шест, кольца, канат и шведские стенки. Само собой разумеется, что Юра на всех снарядах был первым. Но он, мой кумир, был не только самым сильным и ловким, он еще был самым храбрым, и это внушало смутное беспокойство. Он поднимался по шведской лестнице до самой перекладины, взбирался на нее верхом, отпускал руки и осторожно выпрямлялся. И тут начинались чудеса храбрости. Пока мы смотрели на него затаив дыхание, он пружинистым движением тела слегка раскачивал перекладину. Столбы, на которых держалась она, были расшатаны бесконечным раскачиванием каната, который использовался в качестве качелей, и поэтому вся система быстро приходила в движение. И вот, раскачав ее, он внезапно, в каком-то неуловимом согласии с качанием, быстро и осмотрительно перебегал с одного края перекладины к другому. За эти несколько секунд, покамест он добегал до другого края, она успевала довольно сильно раскачаться, так что каждый раз казалось, что он не удержится, не сумеет ухватиться руками за ее край и слетит с нее. Но он каждый раз успевал. Ребро перекладины было не шире ладони, и из него торчали болты, скрепляющие с ней все эти снаряды, и, пробегая, надо было ко всему еще и не задеть их ногой. Как только он хватался за перекладину и быстро скользил вниз по шведской стенке, мы облегченно вздыхали. Каждый раз этот коронный номер моего кумира одинаково потрясал нас, зрителей. И всегда он его исполнял с предельным риском — обязательно раскачивал перекладину и обязательно перебегал, а не переходил. Не знаю почему, но мне во что бы то ни стало захотелось испытать себя на этом высотном номере. Я выбрал время, когда никого из наших не было в парке, взобрался наверх. Пока я стоял на лестнице, держась рукой за брус, высота казалась не очень страшной. Но вот я с ногами забрался на перекладину, и сразу стало высоко и беззащитно. Я сидел на корточках и, держась обеими руками за нее, прислушивался к тихому покачиванию всей системы. Казалось, я уселся на спину спящего животного, слышу его дыхание и боюсь его разбудить. Наконец я отпустил руки и разогнулся. Стараясь не смотреть вниз, я сделал шаг и, не отрывая второй ноги от бревна, подволок ее к первой. Перекладина тихо покачивалась подо мной. Впереди шла зеленая узкая тропинка, из которой торчали кочерыжки болтов, о которых тоже надо было помнить. Я сделал еще один шаг и подтянул вторую ногу. Видимо, я это сделал недостаточно осторожно, потому что сооружение ожило и задышало подо мной. Стараясь удержаться, я замер и посмотрел вниз. Рыжая от опавшей хвои земля, прочно перевитая арматурой корней, поплыла подо мной. "Назад, пока не поздно", — подумал я и осторожно повернул голову. Конец перекладины, от которого я отошел, был совсем близко. Но тут я почувствовал, что повернуться не смогу. Повернуться на таком узком пространстве было страшнее, чем идти вперед. Я почувствовал, что попал в ловушку. Мне оставалось или сесть верхом на бревно и задним ходом уползти назад, или продолжать путь. Как мне ни было страшно, все-таки какая-то сила не позволила мне отступить столь позорно. Я пошел дальше. Иногда, теряя равновесие, я думал — вот, вот прыгну, чтобы не сорваться, но все-таки каждый раз удерживался и шел дальше. Я дошел до самого края и, боясь уже от радости потерять равновесие, нагнулся и изо всех сил ухватился за перекладину и долго держал, обхватив ее руками и прислушиваясь к теперь уже безопасному покачиванию. Разумеется, я свое маленькое достижение не держал в тайне от ребят. Сам Юра, взглянув на меня долгим взглядом, поздравил меня. После этого я нередко повторял его, но страх почти не уменьшался, просто я привык к тому, что я должен пройти через страх определенной силы, и проходил. Мне кажется, в любом деле первоначальный страх силен тем, что предстает в наших ощущениях как шаг в зияющую пустоту, в бесконечный ужас. Одолев его, мы не опасность устраняем, а находим меру тому, что мы считали бесконечностью. Кто определит меру небытия, тот и даст людям лучшее средство от страха смерти. После меня и некоторые другие ребята научились ходить по качающейся перекладине, но ни они, ни я даже ни разу не попытались пробежать от одного конца до другого. Мы чувствовали, что это дело избранника, и только в самых потаенных мечтах могли повторить его подвиг. Другое дело наш Юра. Вот он стоит на перекладине. Он готовится к подвигу, к человеческому чуду. Во всей его фигуре, в воинственном наклоне тела, в позе прыжка, в сосредоточенном лице горячий трепет борения отваги со страхом. Толчок — и несколько сверкающих секунд олимпийской победы духа над плотью! На наших глазах он перегонял свое тело от одного конца перекладины к другому, как отважный наездник упирающегося коня через бешеную горную реку. И это было прекрасно, и все мы это чувствовали, хотя, почему это было прекрасно, и не могли бы тогда объяснить. Однажды Юра предложил мне ограбить школьный буфет. И хотя до этого мы ни разу не грабили школьные буфеты, я почему-то согласился быстро и легко. Никаких угрызений совести мы не чувствовали, потому что это была чужая школа и притом для грабежа очень удобная, потому что была расположена рядом с нашим домом. Нас соблазнили сосиски, которые, по достоверным слухам, в тот день привезли в буфет. План был прост: взломать дверной замок, съесть в буфете все сосиски, взять из кассы всю мелочь и скрыться. Бумажные деньги мы не планировали брать, потому что знали, что их не оставляют в кассе. Интересно, что нам в голову не приходило унести сосиски, мы представить себе не могли, что их может оказаться слишком много. И дело даже не в том, что под руководством моего кумира с его цебельдинским опытом можно было не беспокоиться об этом, но и вообще наш опыт подсказывал, да мы и слыхом не слыхали, что кто-то где-то мог не доесть сосиски. Днем мы зашли в школьный буфет вроде бы от нечего делать, а на самом деле приглядываясь, что к чему, что где лежит и как расположено. Большая миска, переполненная гроздьями перевитых сосисок, стояла на подоконнике. В косых соборных лучах предзакатного солнца над миской струилось розовое сиянье. Юра с такой сентиментальной откровенностью уставился на это видение, что я в конце концов был вынужден вывести его оттуда, потому что это становилось неприлично и опасно. — Не могу, — сказал он, передохнув, когда мы остановились в коридоре у окна. — Что не можешь? — спросил я у него тихо. — На лопнутые не могу смотреть, — ответил он и с таким присвистом втянул воздух, словно хватил чересчур горячую сосиску. У меня у самого потекли слюнки. — Потерпи до вечера, — шепнул я ему, призывая к мужеству. Мы вышли из школы. Вечером в помещение школы можно было проникнуть через глухую, забитую дверь задней стены. Дверь эта была застеклена, но один проем был выбит, в него-то и можно было пролезть. При школе жил завхоз, исполняющий одновременно обязанности сторожа. У нас с ним были свои многолетние тяжбы, потому что мы использовали школьный двор для футбола, а он нас гнал. Это был, к сожалению, еще бодрый старик. Как только хорошо стемнело, мы перелезли в школьный двор и незаметно подкрались к забитой двери. Она была освещена слабым уличным светом, и черная дыра в проеме вызывала тревогу. С улицы доносились голоса наших ребят, как далекий шум мирной, но уже невозможной жизни. У самой двери маслянисто сияла довольно большая лужа. Я осторожно обошел ее и заглянул в проем. — Давай, — сказал Юра, и я полез. Я ухватился одной рукой за выбоину в стене, другой уперся в дверную ручку и, подтянувшись, сунул ноги в дыру, пытаясь нащупать ногами пол. Обеспозвоноченный страхом, изогнувшись, я некоторое время висел, шевеля носками и сползая, и, наконец нащупав пол, втащил в помещение и верхнюю часть своего туловища. Возле двери криво нависал пролет запасной лестницы, ведущей на чердак. Дальше надо было пройти коридором, потом свернуть в другой коридор, в конце которого и был расположен буфет. Юра быстро перелез за мной, и мы пошли, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к жуткой тишине закрытых классов и пустой темной школы. Сердце стучало так, что с каждым шагом приходилось одолевать отталкивающую назад силу отдачи. Когда мы проходили мимо окон, в темноте появлялся бесстрашный профиль моего друга, и действие страха ослаблялось. Я забыл сказать, что на мне была почему-то белая рубашка. Эта рубашка, больше подходящая для привидения, чем для грабителя, сейчас в темноте казалась странной, словно я был одет в собственный страх. Я старался не смотреть на нее, чтобы еще больше не пугаться. Мы подошли к двери буфета. В узкую щель проникала слабая струйка света. Юра надавил на дверь, щель расширилась, и он приник к ней. Он долго смотрел в щель, словно пытался подсмотреть ночную жизнь сосисок или каких-то других обитателей буфета. Наконец он повернул ко мне повеселевшее лицо и знаком пригласил и меня посмотреть в щель, словно предлагая порцию бодрости перед самой опасной частью нашего дела. Я заглянул и снова увидел наши сосиски. Они стояли на том же месте, но теперь, прикрытые кисеей, еще соблазнительней просвечивали сквозь нее. Юра вынул из-за пазухи щипцы, которыми мы заранее запаслись, и стал орудовать над замком. Надо было вырвать одно из колец, к которым был привешен замок. Но это оказалось не так просто. Взволнованный видением сосисок, он слишком спешил, и щипцы, соскальзывая с кольца, несколько раз довольно громко лязгали. И вдруг я отчетливо услышал на верхнем этаже человеческие шаги. Они переступили несколько раз и, словно прислушиваясь, остановились. — Бежим! — мертвея, шепнул я, но тут же почувствовал, как его пальцы больно сжали мое предплечье. Мы замерли и долго молчали в длинной коридорной тишине. — Показалось, — наконец шепнул Юра. Я замотал головой. Снова замерли. Не знаю, сколько мы так простояли. Но вот Юра осторожно повернулся к двери, словно сравнивая степень риска со степенью соблазна. Снова прислушался. Заглянул в щель, прислушался и решительно принялся за дверное кольцо. И вдруг шаги! И снова рука Юры, опережая мой рефлекс дезертирства, хватает меня за предплечье. Но шаги не останавливаются. Теперь они отчетливо шлепают по ступеням, мгновение мешкают, и вдруг сноп света, раньше, чем щелк выключателя, взрывной волной разливается со второго этажа на первый, и снова следом шаги. Рука Юры разжалась на моем предплечье. Дикий и точный конь страха вынес и выбросил меня у здания школы. Я ни на мгновение не останавливался перед дверным проемом, я просто вылился в него и очнулся, шлепнувшись в лужу. Только перевалившись через забор, я заметил, что Юра за мной не бежит. Я не знал, что подумать. Неужели его сторож поймал? Но почему, если так, я ничего не слыхал? Сквозь забор я смотрел на здание школы и ожидал, то вот-вот оно вспыхнет от каких-то сигнальных огней и зальется какими-то мелкими злыми звонками, а потом приедет милиция... Но время идет, и все тихо, и я начинаю замечать, что моя белая рубашка вся в грязи, что дома мне за это не поздоровится, что надо как-нибудь незаметно проникнуть в дом, выбросить рубашку в грязное белье и надеть что-нибудь другое. Погруженный в эти невеселые раздумья, я заметил Юру только тогда, когда он, перемахнув через забор, спрыгнул возле меня. Что же случилось? Оказывается, когда мы бежали от сторожа, чувствуя, что вдвоем мы не успеем выбраться, он сообразил свернуть на чердачную лестницу и переждать там опасность. И это он успел сообразить за те несколько секунд, пока мы бежали! Мне бы в жизни никогда такое в голову не пришло, я как животное мчался в ту дыру, откуда залез. Вот какой он был, мой давний товарищ Юра Ставракиди! Я перечел написанное и вспомнил, что в согласии с лучшими литературными рецептами необходимо сказать и о некоторых недостатках моего героя, разумеется, незначительных, не затмевающих, а так, слегка притушевывающих его светлый облик. Наличие таких небольших, повторяю, недостатков должно приблизить, очеловечить его облик и даже, может быть, вызвать грустную, всепонимающую улыбку: мол, ничего не поделаешь, человек есть человек. Ну, так вот, Юра, в общем довольно хорошо говоривший по-русски, никак не мог научиться отличать слово "понос" от слова "насморк". Видимо, его вводила в заблуждение функциональная близость этих понятий, осложненная некоторым созвучием в духе современной рифмы, о чем Юра, разумеется, тогда не знал, тем более что тогда она и не была современной. Я всякими способами пытался закрепить эти слова в его голове так, чтобы они занимали подобающее им место, но стоило ему тряхнуть головой, как они выскакивали и путались местами. — В слове "понос" слышится слово "нос"? — спрашивал я его мирно. — Да, слышится, — отвечал Юра, честно подумав. — А насморк связан с носом? — спрашивал я его, воздействуя на него через логику первичных понятий. — Связан, — отвечал Юра неуверенно, потому что не знал, куда я клоню. — Так вот, — говорил я ему, — как только ты произносишь "понос", ты сразу же вспоминай, что и нос и насморк к нему никакого отношения не имеют. Но тут хаос славянского словаря накрывал его с головой. — Тогда почему в нем слышится нос? — спрашивал он, высовывая голову, и все начиналось сначала. Одним словом, эта небольшая филологическая тупость не ослабляла моего постоянного эллинистического обожания друга. Должен сказать, что Юра любил драться. В те годы все мы любили драться, но Юра, по естественным причинам, любил в особенности. Он дрался, защищая собственную честь, или честь греческую, или просто слабых, или честь маляра, довольно часто честь улицы, реже честь класса. А то и просто так, когда стороны добровольно хотели определить свою силу, чтобы потом на генеалогическом древе рыцарства вспрыгнуть на более высокую ветку или уступить свою. — Хочу с ним подраться, — бывало, тихо говорит мне Юра, кивнув на какого-нибудь мальчика. Обычно это новичок, появившийся в школе или в окрестностях нашей улицы. А иногда это кто-нибудь из старых знакомых, внезапно выросший или поздоровевший за лето и теперь требующий, даже если он сам этого не хочет, переоценки своих новых возможностей. И вот Юра кивает в его сторону, и столько целомудрия и тайного счастья в его лице, что нельзя им не залюбоваться. Так, вероятно, садовник, обнаружив в саду досрочно налившийся плод, любуется им, осторожно пригнув ветку, или, может быть, так Дон-Жуан издали с многозначительной нежностью смотрел на свою новую возлюбленную. Обычно мальчик этот рано или поздно догадывался о тайной страсти Юры, в его движениях появлялась некоторая стыдливая скованность, в конце концов переходящая в наглость. — Тоже чувствует, — радостно кивал Юра в его сторону, и глаза его теплели козлиным лукавством маленького сатира. Однажды мы с Юрой стояли у входа в наш лучший по тем временам кинотеатр "Апсны". Шла какая-то потрясающая картина, вокруг нас колыхалась толпа подростков. Многие искали билеты, заглядывали в глаза, стараясь угадать перекупщиков. Но до чего же было уютно стоять в толпе перед сеансом, время от времени нащупывая в кармане свой билетик и зная, что вокруг столько страждущих, а ты вот со своим билетиком и тебе ничего не страшно. А когда начнут пускать, ты войдешь в дверь и еще будешь гулять по фойе, в сотый раз рассматривая чудные в своей цветной аляповатости картины местного художника на сюжеты пушкинских сказок, наслаждаясь сознанием, что эти маленькие удовольствия бесплатны, что главное удовольствие еще предстоит. А потом, когда впустят в кинозал, такой парной-парной от предыдущего сеанса, как бы хранящий самый запах зрелищного удовольствия, которое здесь только что испытывалось, а нам еще предстоит, а потом еще будет журнал, пусть иногда ерундовый, но ведь это тоже вроде надбавки, а главное, настоящее удовольствие еще предстоит, и, может быть, самое сладкое в жизни — это оттягивать, оттягивать его, если уж растянуть его не всегда возможно, потому что оно может оборваться, как кинолента... Вот в таком блаженном ожидании кино я стоял, когда какой-то мальчик подошел к Юре. — Нет билетика? Юра посмотрел на этого мальчика, такого худенького, такого безбилетненького, промедлил, словно давая осознать всю бездну его сиротства, сказал: — Есть, но сам пойду... — Я вижу, ты хотел сострить, — сдерзил мальчик, смелый от горя. — Да, хотел, — почему-то повторил Юра. Казалось, он не поверил своим ушам, что из этой бездны кто-то еще может отвечать ему, и теперь проверяет, не послышался ли ему этот дерзкий голос. — Но у тебя не получилось, — сказал мальчик и, мстительно кивнув головой, повернулся уходить. — Стой, — встрепенулся Юра. Мальчик бесстрашно остановился. — Значит, я спекулянт? — неожиданно сказал Юра и, схватив его за грудки, тряхнул. — Значит, я спекулянт? — повторил он. Я почувствовал во рту вкус кислятины. Это была тогда еще не осознанная реакция организма на пошлость и несправедливость. Я чувствовал, что Юра хочет с ним драться, но сейчас это не укладывалось ни в какие нормы. Мальчик явно не хотел драться, мальчик был явно слабее его, мальчик не говорил, что он спекулянт, в крайнем случае он даже не был рыжим. — Значит, я спекулянт? — повторял Юра и, потряхивая, старался привести его в боевое состояние. — Я не говорил, — сдавался голос мальчика, и он озирался в поисках знакомых или защитников. — Нет, говорил! — снова тряс его Юра, стараясь вырвать из него еще какое-нибудь оскорбление, чтобы ударить его. Но мальчик не поддавался и тем самым еще больше раздражал Юру, вынуждая его самого сделать последний шаг. Дело к этому шло. И вдруг, откуда ни возьмись, с полдюжины греческих мальчиков окружило нас, и все они залопотали в один голос: — Не стыдно, грек... кендрепесо, — доносились из вихря знакомые слова. Видно, ребята эти хорошо знали Юру и этого мальчика, и Юра по каким-то причинам считался с ними. А мальчик этот, на вид явно русский, неожиданно, словно от страха, тоже как залопочет по-гречески, что даже Юра растерялся. Видно, мальчик жил с этими ребятами в одном дворе. Так они говорили, то возвышая, то понижая голос, переходя с русского на греческий и наоборот. Юра утверждал, что мальчик хотя и не назвал его прямо спекулянтом, но спросил у него, за сколько он продает билет, и тем самым и т. д. — Не говорил я так, неправда, — смело нервничал мальчик в окружении своих греческих друзей. — Не стыдно, грек? — снова греки стыдили Юру по-гречески. — Спросите у него, если не верите, — сказал Юра и обернулся ко мне. Я давно этого ожидал. Я его ненавидел в эту минуту. Я готов был топтать его прекрасную лживую рожу, но он был мой друг, и по какому-то древнему закону товарищества, землячества, своячества или как там еще я его должен был защищать, тогда как другое, более сильное, но почему-то бесправное чувство толкало меня стать на сторону этого мальчика. Все обернулись на меня, уверенные, что я стану на сторону Юры уже потому, что он меня назвал. Но я промедлил первое мгновение и сразу же этим возбудил горячее любопытство, потому что, раз я его друг и не бросаюсь его защищать, значит, я должен сказать что-то непривычное в таких случаях, может быть, даже всю правду. Все притихли, глядя на меня, и я чувствовал, что каждый миг молчания поднимает меня в их глазах на какую-то бесстрашную высоту. И я сам ощущал, как подымаюсь в своем молчании, как плодотворно оно само по себе, и в то же время заранее зная, что подведу их, как, только раскрою рот, и старался угадать миг, когда возноситься дальше будет просто-напросто опасно ввиду обязательного предстоящего падения. — Я не слышал, — сказал я, и струя кислоты брызнула мне в рот, словно я раздавил зубами дичайший дичок. Мгновенно обе стороны потеряли ко мне всякий интерес и продолжали спор, полагаясь уже только на свои силы. Прозвенел звонок. В кино мы сидели рядом. Иногда, косясь в его сторону, я видел строгий, отчуждающийся профиль моего друга. По дороге домой я пытался ему что-то объяснить, но он молчал. — Не будем разводить ляй-ляй-конференцию, — сказал он, поравнявшись со своим домом и сворачивая во двор. Это было началом конца нашей дружбы. Мы не ссорились. Мы просто потеряли общую цель. Постепенно мы покидали общее детство и входили в разную юность, потому что юность — это начало специализации души. Да и внешне по независящим от нас обстоятельствам мы потеряли друг друга. И только через много, много лет я его встретил в нашем городе на верхнем ярусе водного ресторана "Амра", куда я зашел выпить кофе. Он сидел в компании наших местных ребят. Мы еще издали друг друга узнали, и он, широко улыбаясь, встал из-за столика. Я присел к ним, и мы с Юрой, как водится, повспоминали детство и школьных товарищей. Оказывается, Юра — морской офицер и служит на Севере. Сейчас он в длительном отпуске, приехал отдохнуть и погулять, а потом остаток отпуска собирается провести в Казахстане, где живут сейчас его родители. Я напомнил ему, как он пробегал по перекладине, и признался, что его подвиг так и остался для меня великой мечтой. — Зато я не мог пройти, — сказал Юра, пожимая плечами. — Как не мог? — Медленно идти было страшно, — сказал он, и в его серых глазах промелькнула тень былого бесстрашия. — Не может быть! — воскликнул я, чувствуя, что это признание навлекает на меня какую-то ответственность. Я еще не мог понять, какую. — А раскачивал я ее знаешь почему? — спросил он и, не дожидаясь моего вопроса, ответил: — Просто я почувствовал, что хорошая килевая качка мне приятнее болтанки... Как в море, — добавил он почему-то, утешая меня более универсальным применением своего открытия. Нет, я нисколько не жалел о своих отроческих восторгах его подвигом. Просто я почувствовал, что храбрость, как, вероятно, и трусость, имеет более сложную природу, и многое из того, что я считал решенным и ясным, вероятно, не так уж точно решено. Мне стало грустно. Концы недодуманных мыслей мешали веселиться, как во времена студенчества несданные зачеты. Мне захотелось сейчас же пойти домой и хотя бы кое-что додумать. Но уйти было невозможно, потому что подошла официантка с заказом. Она поставила на стол бутылку коньяка и искусно нарезанный арбуз, который, как только она поставила тарелку на стол, сочась, раскрылся, как гигантский лотос с кровавыми лепестками. Юра взялся за бутылку. В самом деле, уйти было никак невозможно. ________________________________________ ПИСЬМО В пятнадцать лет я получил в письме пламенное признание в любви. У меня до сих пор сохранилось впечатление, что вспыхнувшие при чтении слова признания были написаны золотом, а не обыкновенными химическими чернилами. За минуту до того, как почтальонша вручила мне это письмо, я с обрывком электрического провода сбегал по лестнице нашего двухэтажного дома. Задача состояла в том, чтобы дотерпеть до конца лестницы бьющую сквозь тело таинственную силу тока. Притрагиваясь жикающим концом провода к металлические перилам лестницы, я изо всех сил бежал вниз, разбрызгивая фиолетовые искры. Ночью была гроза, во время которой оборвался этот провод. По-видимому, главную смертоносную часть тока приняла на себя крыша нашего дома, остатками электричества забавлялся я. Была весна. Витиеватые балясины перил были опутаны еще более витиеватыми лозами цветущей глицинии. Каскады тяжелых кистей свисали с наружной стороны вестницы. Они были такими же фиолетовыми, как электрические искры, вспыхивавшие под моей рукой. Где-то возле середины первого лестничного марша начиналась площадка, ведущая в коммунальную уборную. Жители двора время от времени пробегали туда, и как только они притрагивались к перилам, я подключал к ним ток. Обычно при этом они вскрикивали или молча в диком прыжке переносились на площадку, однако, при всех разновидностях восприятия, маршрута никто не менял. Все еще держа в руке провод, я прочел письмо. Сразу же почувствовав, что игра эта теперь не нужна, что ей пришел конец, и, видимо, навсегда, я бросил провод и вбежал в дом. Хотя письмо не было подписано, я мгновенно догадался, кто его написал. Это была девочка, с которой два года назад мы учились в одном классе. Два года назад нас развели, разделив школы на мужские и женские по примеру классических гимназий. С тех пор я ее ни разу не видел и не вспоминал. В школьном журнале мы стояли рядом. Мало того что мы стояли рядом — у нас совпадали инициалы. Такое совпадение не могло остаться незамеченным. Еще тогда мы оба чувствовали его неслучайность. И вот наконец письмо. Золотящиеся буквы вспыхивали и шевелились на бумаге. Я перечел письмо несколько раз, благодарно влюбился в автора и, тут же изорвав его на мелкие кусочки, выбросил в мусорный ящик. Моими действиями двигали могучий патриархальный стыд и неосознанная логика начинающего социалиста. Ход ее я сейчас мог бы расшифровать примерно так: письмо, полученное мною, — это счастье, а счастливым быть стыдно, как стыдно быть сытым среди голодных. Ну а так как от счастья отказаться трудно (тактика!), надо его законспирировать, то есть держать в голове, уничтожив все материальные улики. Теперь я бродил по улицам в надежде где-нибудь ее случайно встретить. Я довольно смутно представлял, что надо делать при встрече. Ну, во-первых, думал я, надо, конечно, подойти, а потом уж, как только представится случай, предложить ей свое сердце и жизнь, разумеется, до самой гробовой доски. Нельзя сказать, чтобы я очень спешил со встречей. Как и для всякого начинающего социалиста, главное для меня была программа, а она с гениальной ясностью была намечена в ее послании. Для всего остального отводилась целая жизнь, а в пятнадцать лет она бывает до того огромной, что, сколько ее ни трать, все ее девать некуда, все она переливается через край. И вот однажды, когда я вместе со своими товарищами стоял на главной улице нашего города, а точнее, на улице Генералиссимуса, она вместе с двумя подружками прошла мимо нас. Я успел заметить вдохновенную бледность ее вспыхнувшей щеки, быструю походку и тончайшую фигуру. За эти два года она из девочки превратилась в девушку, ухитрившись остаться такой же тонкой, как и была в том роковом для нашего совместного обучения седьмом классе. Одним словом, был налицо тот источник бледно-розового сияния, необходимый для первого чувства мальчика моих лет. А хитрость природы в данном случае состоит в том, что каждый мальчик, проходящий сквозь эту стадию, или, вернее даже сказать, получающий эту прививку, инъекцию любовной лихорадки, воспринимает это сиянье как особую милость его личной судьбы, угадавшей потребности его нежной души и однажды с исключительным тактом или даже со вкусом японского садовода соединившей в одной девушке редкие свойства его хрупкого и капризного идеала. Увидев ее зардевшуюся щеку, я окончательно уверился в своей догадке и почувствовал, что подойти к ней будет не так-то просто. Хотя мы успели окинуть друг друга только одним быстрым взглядом, как-то сразу в одно мгновение было решено, что неудобно теперь, через два года, узнать друг друга и поздороваться, тем более что между нами уже пролегла тайна письма. Нет, нет! — крикнула она мне этим мгновенным взглядом, только не сейчас, не здесь, потому что, если ты сейчас со мной поздороваешься, это будет означать, что ты своим друзьям все рассказал о моем письме, и я умру от стыда. Теперь я ее стал встречать все чаще и чаще. Иногда она была со старшей сестрой, иногда в большой компании подружек и каких-то незнакомых мне ребят, и я чувствовал, что с каждым разом подойти к ней становится все трудней и трудней. Кстати, сестра ее тоже училась с нами в одном классе, хотя и была старше ее на год или два. Не помню, как очутилась она с нами в одном классе, думаю, не от избытка любви к учебе. Для полной последовательности я и с сестрой не стал здороваться, чего она, кажется, не замечала. Вообще она была какая-то сонная девушка и, хотя на вид, пожалуй, была привлекательней своей младшей сестры со своими тяжелыми нежными веками, чистым лицом и яркими губами, все-таки чувствовалось, что ребят привлекает именно младшая. Потому что от нее, младшей, исходило то беспокойство, то нетерпеливое ожидание праздника жизни, которое заражает окружающих. Одним словом, подойти становилось все трудней и трудней. Я ждал романтического случая и, вообще говоря, не спешил знакомиться, ибо, как думал я, спешить было некуда, раз и так вся жизнь теперь посвящена ей, и только ей. А между тем рядом с ней вместе с другими мальчиками и девушками стал появляться некий военный, капитан по званию, как мне охотно разъяснили мои друзья. И теперь я заметил, что возлюбленная моя при встрече со мной, если рядом с ней бывал капитан, как-то смущалась и опускала голову. Это ее смущение я воспринимал как бесконечно трогательное доказательство ее любви, приятно льстящее моему самолюбию, но, пожалуй, чересчур сильное. И теперь, посылая многозначительные взоры, я старался ей внушить, чтобы она не слишком смущалась из-за своего капитана, что мы-то с ней знаем, какая великая тайна нас объединяет, что он-то, бедняжка, такого письма не получал и, судя по преклонному возрасту, теперь навряд ли когда-нибудь получит. Капитан был парнем лет двадцати семи — возраст, который тогда казался мне для любви безнадежно запоздалым. Пожалуй, настолько преклонным, что при случае можно было, почтительно приподняв и тряхнув ладонью медали на его груди, спросить: Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром, Французу отдана? Возможно, моя тайная возлюбленная правильно оценила мои взоры, потому что со временем при встречах, если рядом с ней бывал капитан, она почти не смущалась, а как-то изгибала губы в намеке на улыбку, которую я легко объяснял вынужденным лукавством. Каково ей, бедняжке, думал я, любить одного и терпеть ухаживания другого. Так в состоянии блаженного слабоумия, время от времени сопровождая свою возлюбленную, как незримая тень, я дожил до середины лета, когда она вместе с сестрой и капитаном стала посещать танцы в городском парке. В парке под влиянием музыки чувство мое, кажется, стало замутняться горечью. Под трофейную и отечественную музыку шаркала послевоенная танцплощадка. В толпе танцующих мелькало ее бледное, вопросительно приподнятое на капитана личико. Он, высокий, статный парень, глядел на нее сверху вниз добродушно и, черт подери, кажется, с оскорбляющей меня едва заметной снисходительностью. Трудно что-нибудь представить кошмарней танцплощадки тех лет. Вот она перед моими глазами — со стареющими девицами, годами кружащимися на этом асфальтовом пятачке, и казалось, с годами, с каждым танцем что-то женское, человеческое выплескивалось и выплескивалось из них, пока не выработалась эта профессиональная маска с голодными провалами глаз. А эти наглые сосунки, а эти престарелые уголовники, занявшиеся теперь более мирными ремеслами, но приходящие сюда для сентиментальных воспоминаний, и, наконец, неизменный первый танцор, работающий, как водонос, делающий знаменитое в те годы па с боковой побежкой и закатыванием глаз в парикмахерском забытьи! Внезапно где-нибудь на краю площадки, а то и в середине возникал маленький водоворот драки, постепенно вовлекающий в свою воронку все большее и большее количество людей, со свистом, с криками, с бегущими во все стороны девушками. Стыд перед всем этим убожеством, страх за свою возлюбленную, да и за себя страх. Беспокойство и вместе с тем ярмарочное любопытство к драке и крови, и вместе с тем постоянное ощущение униженности от этой чрезмерной дозы грубости во всем, что здесь происходит, и вместе с тем необходимость скрывать эту отягченность, кривить губы улыбкой свойского парня, знающего больше, чем говорит, и все же говорящего больше, чем стоят окружающие. А главное, уж слишком позорная цена, которая незримо назначается твоей личности, как только ты входишь сюда. Уж казалось, ты и сам предельно снизил стоимость своей личности, а, видно, все-таки недостаточно, и ты слегка ропщешь на это, но тебя никто и слушать не хочет, да и не может, пожалуй, потому, что ропщешь ты все-таки про себя. Но, видно, на лице все-таки отпечатывается какой-то признак недовольства, и по этому признаку тебя в любой миг могут разоблачить как урода, как от рождения не способного бить скопом одного, цвиркнуть слюной на спину ничего не подозревающего фрайера или его девушки и вообще пакостить, пакостить, когда это тебе ничем не угрожает, а иногда даже и под угрозой, но все-таки без угрозы лучше. Все эти ощущения незримо роились во мне, пока я в течение многих дней любовался ею на танцплощадке. Наконец один из моих друзей прямо-таки швырнул меня к скамейке, на которой она сидела после очередного танца вместе с сестрой и капитаном. Похохатывая от смущения, я представился и стал объяснять, что я тот самый школьник, с которым она и ее сестра учились два года тому назад во второй школе, ну, той самой, что между стадионом и церковью, хотя каждая из них никак не могла забыть школу, где мы учились, уже по той простой причине, что они еще продолжали там учиться (это нас перевели в другую школу). Кроме того, я не забыл упомянуть, что в то время, когда мы учились в одном классе, у нас фамилии и имена начинались с одной буквы. Пока я говорил, она то подымала голову, и личико ее вспыхивало и гасло, а глаза умоляли не делать скандала, то оборачивалась к своему капитану, нежно прикасаясь пальцами к его груди, успокаивая его этой небольшой лаской и одновременно слегка отстраняя от наших воспоминаний. Я забыл упомянуть, что во время своего монолога, встречаясь с ней глазами, я старался как можно красноречивей показать взглядом, что никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах никто, особенно он (следовал романтический выворот глаз в его сторону), не узнает о существовании того великого письма. Да и сам мой сумбурный монолог с подробным объяснением расположения нашей школы имел сверхзадачу внушить капитану, что с тех давних времен между нами никогда не было не только письменной, но даже устной связи. Надо сказать, что капитан после первых моих слов, уяснив, что я не какой-то там приставала, отнесся ко мне благодушно. — Костя, — сказал он просто, когда она нас познакомила, и крепко, по-товарищески пожал мне руку. Через некоторое время он даже ушел танцевать с ее сестрой, и в течение двух-трех танцев их не было с нами. Какое это было блаженство — опуститься на скамейку рядом с ней, видеть в этой сказочной близи ее миловидный профиль с привздернутым носом, длинной шейкой и вдыхать, вдыхать аромат ее духов, тем более пьянящий, что я тогда и потом еще долгое время принимал его за натуральный запах ее собственной цветущей юности. Трое моих друзей несколько раз демонстративно прошли мимо нас. На их замкнутых лицах было написано, что они оскорблены моим счастьем. Встретившись с ними глазами, я посылал им улыбки, какие мог бы посылать на землю человек, внезапно воспаривший в прекрасную, но крайне неустойчивую высь. На эти улыбки они взглядами мне отвечали и взглядами же предлагали слезть с этой дурацкой выси и вместе с ними обсудить случившееся. По-видимому, уговаривая меня подойти к ней, они ожидали более комического эффекта. Наконец один из них, тот самый, что подтолкнул меня к этой скамейке и, видимо, поэтому чувствующий наибольшую ответственность за мое поведение, подошел к нам и, несколько чопорно извинившись перед моей девушкой, отвел меня в сторону. Он был эвакуированным ленинградцем, и мы считали, а он это охотно подтверждал, что в нем сохранился холодный светский лоск потомственного петербуржца. Мы отошли шагов на десять. — Должен тебе сказать, что ты выглядишь как идиот, — сказал он, строго оглядев меня. Я вспомнил, что именно он подвел меня к ней и все так просто и хорошо получилось, и вдруг, неожиданно для себя и уж, конечно, для него, обнял моего друга. Он с негодованием отстранился и отошел к ребятам. Я смотрел ему вслед. Высокий и худой, он удалялся четким шагом парламентера. Мне и в голову не могло прийти шантажировать ее этим письмом, но я считал необходимым теперь, когда мы остались одни, намекнуть, что послание дошло до цели, что великий акт соединения душ произошел во всей своей красоте и бескорыстии. — Ой, порвите его! — сказала она, услышав про письмо, и нежно притронулась пальцами к моей рубашке. — Я была тогда такая глупая... — Никогда! — пылко соврал я, вкладывая в это слово всю правду своего состояния. Я хотел сказать, что чувство, вызванное ее письмом, вечно и теперь уже ничего нельзя изменить, поэтому этот обман оказался наиболее наглядной формой правды. Она вздохнула и убрала руку. Я почему-то победно посмотрел на капитана, который сейчас возвращался к скамейке, держа под руку ее сестру, чего я еще, кстати говоря, не умел. С этого дня мы довольно часто встречались и вместе проводили вечера. Почему-то всегда вчетвером. Я прекрасно знал, что капитан этот ухаживает за ней, а не за ее сестричкой, но никакой ревности, никакого чувства соперничества не испытывал. Это было невозможно, как невозможно ревновать человека, который присел у костра, где ты сидишь, и протянул к огню руки. А точнее, если уж продолжать сравнение, ты сам пришел из промозглой ночи к этому костру, у которого он уже сидел и даже успел поставить на огонь свой видавший виды котолок старого вояки, в котором, помешивая ложкой, готовил свою нехитрую любовную похлебку. Так что это он, а не ты подвинулся, давая тебе место у костра, правда при этом не переставая помешивать ложкой в котелке. И что с того, что ты раньше его заметил этот костер и даже, вернее, он сам тебя заметил и даже подмигнул тебе издали язычками своего пламени, — сейчас вы оба греетесь возле него, и ничего в этом плохого нет. Так думал я, принимая временное равновесие сил за гармонию. Рано или поздно соперничество или нечто в этом роде должно было возникнуть. И оно возникло. Как-то само собой получилось, что во время наших совместных прогулок все легкие дорожные траты, как-то: выпить воды, съесть мороженое, пройти в парк, а иногда и в кино, — правда, это было очень редко, — капитан сразу же взял на себя. В первое время, когда я в таких случаях вынимал свой редкий рубль, он и она с такой настойчивостью всучивали мне его назад, что вскоре я перестал обращать на это внимание, ибо ни к чему так быстро не привыкает человек, как к дармовому угощению. Однажды, когда он угощал нашу общую возлюбленную виноградным соком, а мы с ее сестрой скромно стояли рядом, он кивнул в нашу сторону и сказал: — Налетайте, Чарли угощает. Это прозвучало как-то хамовато. Теперь-то я уверен, что он не хотел этой своей шуткой оскорбить или унизить меня, но тогда я почувствовал жгучий стыд и впервые враждебность к этому славному парню. Самое главное, что я никак не мог отказаться, предчувствуя неумные и громоздкие последствия своего отказа, тем более что сок уже был разлит по стаканам и, что особенно удивительно, выпить его мне все-таки хотелось, и даже как бы еще сильней. А хуже всего было то, что, когда он произнес эту свою шутку богатого гуляки, я заметил, что она улыбнулась в уже пригубленный стакан, и улыбнулась довольно язвительно. Это очень неприятно кольнуло меня, и потом я много раз вспоминал эту улыбку, пока в конце концов однажды не решил, что, в сущности, никакой улыбки не было, а был эффект прохождения света сквозь стекло и жидкость, придавший ее губам этот предательский излом. Но самое ужасное, пожалуй, заключалось в том, что мы уже договорились идти в кино, а денег у меня, как назло, не было. Теперь, в создавшихся условиях, идти в кино на его счет я никак не мог. Но и прямо отказаться было как-то неловко, беспричинно, потому что, отказавшись, надо было их покинуть, чего мне не хотелось. Разумеется, и до этого мне иногда приходило в голову, что не стоит пользоваться его денежными услугами, хотя, повторяю, услуги эти были достаточно ничтожны. Но в том легком состоянии эфирного опьянения, в котором я беспрерывно находился с тех пор, как подошел к ним и мы стали встречаться, я как-то привык воспринимать все это как мужское одолжение, мол, сегодня ты угощаешь, а завтра я, хотя это завтра все время откладывалось на непредвидимые времена. Кроме того, приходил и другой оттенок оценки положения, я его нарочно не додумывал до конца, чувствуя, что он не слишком благородного свойства. Но такая оценка иногда легким контуром вставала перед моим мысленным взором, и умолчать о ней я теперь не вправе. Суть ее состоит в том, что мне казалось, а возможно, начало казаться с некоторых пор, что мы с ней в известной мере делаем одолжение, допуская его в наше общество, за что он расплачивается мелкими материальными услугами. Конечно, если уж еще дальше продолжать это сравнение с костром, я, разумеется, не ревновал за то, что он присел к моему костру. Но, черт подери, я же знал, что горит-то он все-таки для меня, что то самое замечательное письмо, может, и написано было пылающим прутиком, выхваченным из этого костра?! В том, что такого письма и вообще любовного письма она не могла написать другому, я не только не сомневался, но и вообще был уверен, что, раз в жизни написав такое письмо, человек всю остальную жизнь только и делает, что служит этому письму, хватило бы только сил удержаться на его уровне, а о чем другом и думать немыслимо. И вдруг эта небрежная фраза насчет Чарли, который всех угощает. По дороге между киоском и летним кинотеатром, куда мы шли, я только и думал, как с достоинством увернуться от его новой благотворительности, и никак ничего не мог сообразить. В те годы в наших кинотеатрах крутили почти все время трофейные фильмы. Как правило, это были оперы или пасторальные истории с бесконечными песенками или неуклюжие ревю с цветущими "герлс", широкобедрыми и мясистыми, как голландские коровы, разумеется, если голландские коровы именно такие. Много лет спустя я пришел к убеждению, что эти трофейные фильмы ничего, кроме вкуса руководителей рейха, не выражали. Как раз один из таких фильмов нам предстояло посмотреть. Назывался он "Не забывай меня" с жирным и сладкогласым Джильи в главной роли. Как и всякий житель провинциального города, я хотя еще и не видел картины, но уже из рассказов знал о ее содержании. Надо признаться, что голос Джильи мне нравился, особенно если слушать его, не слишком обращая внимания на экран. Мы приближались к кинотеатру, и я с ужасом чувствовал, что через десять минут на меня обрушится еще одно унижение, которого я не в силах вынести, и стал ругать фильм. Все-таки это было искусство жирных, и мне, чтобы ругать это искусство, да еще в таких условиях, ни пафоса, ни аргументов не надо было занимать. От этой картины я перешел ко всем трофейным немецким картинам с их слащавой сентиментальностью. Чем больше я ругал картину, тем упрямей надувались губы моей возлюбленной. Тогда я еще не знал, что останавливать женщину на пути к зрелищу не менее опасно, чем древнеримского люмпена по дороге к Колизею. Когда я от картины "Не забывай меня" перешел ко всем трофейным немецким фильмам, она вдруг спросила у меня: — Ты, кажется, изучаешь немецкий? — Да, а что? — вздрогнул я. Мне показалось, что она увидела противоречие между моей критикой немецких фильмов и занятиями немецким языком. Но вопрос ее означал совсем другое. — Поговори с Костей, — предложила она, не подозревая, какого джинна выпустила из бутылки, — он два года жил в Германии. — Шпрехен зи дойч? — взвился я радостно, как если бы был чистокровным немцем и после многолетнего плена у полинезийцев вдруг встретил земляка. — Натурлих, — как-то уныло подтвердил он, несколько оробев перед моим напором. Тут меня понесло. В те годы мне легко давались языки, отчего я до сих пор толком ни одного не знаю. Немецкий я уже изучал два года, уже кое-как болтал с военнопленными, которые хвалили мое произношение, по-видимому, в обмен на сигареты, которые я им дарил. (Прима Дойч!) Во время изучения языка наступает бредовое состояние, когда во сне начинаешь быстро-быстро лопотать на чужом языке, хотя наяву все еще спотыкаешься, когда, глядя на окружающие предметы, видишь, как они раздваиваются двойниками чужеродных обозначений, — словом, наступает тот период, когда твой воспаленный мозг преодолевает некий барьер несовместимости двух языков. Именно в таком состоянии я тогда находился. К этому времени я был нафарширован немецкими пословицами, светскими фразами из дореволюционных самоучителей, антифашистскими изречениями, афоризмами Маркса и Г?те, сжатыми текстами, призванными развивать у изучающих язык бдительность против возможных немецких шпионов (получалось, что шпионы, по-видимому нервничая, начинают разговаривать с местными жителями на немецком языке). Кроме того, я знал наизусть несколько русских патриотических песен, направленных против оккупантов и переведенных на немецкий язык, а также немецкие классические стихи. Все это выплеснулось из меня в этот горестный час с угрожающим напором. — Вы говорите по-немецки? — спросил я и, обернувшись к нему, продолжал, даже не пытаясь укоротить шаги перед приближающимся в начале следующего квартала летним кинотеатром. — Вундербар! — продолжал я. — Вы изучали его самостоятельно или и высшем учебном заведении? О, понимаю, вы изучали его, находясь в Германии в качестве офицера союзнической армии. Я надеюсь, не в качестве военнопленного? Нет, нет, это, конечно, шутка. Карл Маркс говорил, что лучшим признаком знания языка является понимание юмора на данном языке, а знание иностранных языков есть оружие в борьбе за жизнь. Я глядел на Костю и чувствовал, что он почти ничего не понимает. Временами лицо его озарялось догадкой, и он как бы пытался ухватиться за знакомое слово, но сзади набегала толпа новых слов и уносила его куда-то. Я чувствовал себя победителем. Кинотеатр был совсем рядом. Из-за кустов и деревьев сквера доносился глухой плеск толпы, стали попадаться покупатели случайных билетов. Увидев первого из них, я чуть не подпрыгнул от радости. Возлюбленная моя закусила губу. Из радиолы над входом в кинотеатр лилась легкая мелодия "Сказок Венского леса". — Закаты на Рейне, — сказал я, повернувшись к капитану, — так же прекрасны, как восходы в Швейцарских Альпах... Эти фазаны из нашего фамильного леса. Пробирен зи, битте! Мой егерь большой чудак. В этом месте я сделал жест, указав на крону одного из камфорных деревьев, под которыми мы проходили. Спутники мои удивленно подняли головы... — Знаете ль вы край, где лимоны цветут? — спросил я у капитана, как всегда, не зная меры и не умея вовремя остановиться. Капитан молчал. — Костя, ну что ж ты ему не отвечаешь? — в отчаянье вставила наша возлюбленная, когда я остановился, чтобы перевести дыхание. Она была оскорблена за него. — А чего перебивать, — мирно заметил Костя. — Мне бы так на экзаменах... Осенью Костя собирался поступать в одну из ленинградских военных академий. Мы подошли к кинотеатру. Костя обошел толпу, все-таки надеясь что-нибудь достать, но все было напрасно. Я ликовал, но, кажется, слишком рано, а главное, слишком откровенно. Через полчаса мы были в парке на танцплощадке. Они, как обычно, пошли танцевать, а мы с ее сестрой остались сидеть на скамейке. В те времена, как и во все последующие, я танцевал плохо. Танцевальные ритмы застревали у меня где-то в туловище и до ног доходили в виде смутных, запоздалых толчков. Так что сестра ее, естественно, не стремилась со мной танцевать. Она просто сидела рядом, и мы о чем-нибудь говорили или, что было еще приятней, молчали. Изредка ее кто-нибудь догадывался пригласить, изредка потому, что обычно посетители танцплощадки принимали ее за мою девушку. Так мы сидели и в этот вечер, ни о чем не подозревая. Но вот проходит один, второй, третий танец, а наших все нет. — Куда они делись? — говорю я, заглядывая в глаза сестре. — А я знаю? — отвечает она и, пожав плечами, смотрит на меня своими сонными под нежными веками глазами. — Давай обойдем, — киваю я на танцплощадку. — Мне что, давай, — говорит она и, пожав плечами, встает со скамейки. Мы обходим бурлящий круг танцплощадки, я стараюсь высмотреть все танцующие пары и вижу, что их нигде нет. Я чувствую, как тошнотное уныние охватывает меня. — Может, они в тир зашли? — говорю я неуверенно. Она пожимает плечами, и мы направляемся в тир. Тир пуст. Заведующий, опершись спиной о стойку и глядя в зеркальце, шлепает в мишень из воздушного ружья пулю за пулей. Вот уже четвертая в десятке. — Иду на интерес, — говорит он, не оборачиваясь и заряжая ружье пятой пулей, — я одной рукой без упора, а ты двумя с упором? — Нет, — говорю я и смотрю, как он и пятую пулю всаживает в десятку. Мы подходим к павильону прохладительных напитков, но их и там нет. Мне приходит в голову, что. пока мы их ищем, они вернулись на наше место и ждут нас. Я тороплю ее, мы возвращаемся на свое привычное место, но их нет. Я решил немного подождать их здесь. Но они не подходят. Вдруг на меня находит волна подозрительности, мне кажется, все они в сговоре против меня. Я начинаю всматриваться в лицо своей спутницы, стараясь угадать в нем выражение тайной насмешки, но, кажется, ничего такого нет — сонное чистое лицо с красивыми глазами под тяжелыми веками. Я даже не могу понять, беспокоит или нет ее то, что они исчезли. — А может, они где-нибудь там? — киваю я в глубину парка. Она молча пожимает плечами, и мы начинаем обходить парк, заглядывая в каждый уединенный уголок, на каждую скамейку. Мы даже зашли за памятник Сталину, думая, может, они сидят за ним на верхней ступеньке пьедестала, уютно опершись спиной о полы его гранитной шинели. Но и тут их не было. Наконец мы оказались в самой уединенной части парка, куда доносилась притихшая музыка, уже процеженная от своей навязчивой пошлости листвой и хвоей деревьев. Мы подошли к скамейке, стоявшей под кустом самшитового деревца, хотя уже издали было видно, что на скамейке никого нет. Но почему-то вдруг захотелось подойти к этой затемненной скамейке, окончательно убедиться, что ли... Подошли, постояли. Рядом со скамейкой рос большой куст пампасской травы. Я почему-то приподнял и откинул его нависающую гриву. Заглянул под нее, как если бы они могли неожиданно упасть со скамейки и закатиться под этот куст. — Нету, — сказал я и бросил странно шелестнувший куст. Я посмотрел на свою спутницу. Она пожала плечами. И вдруг я ощутил как-то слитно и эту уединенную часть парка, и эту приглушенную музыку, и эту взрослую свежую девушку с тяжелыми веками и яркими губами, что-то покачнулось в моих глазах, я положил руки ей на плечи и в этот самый миг почувствовал, как тень какой-то большой и печальной мысли пронеслась надо мной и скрылась. — Где же они могут быть? — спросил я, стараясь вернуть себе то странное состояние, которое было у меня за миг до этого. Но, видно, и она почувствовала, что во мне что-то изменилось. — А я знаю? — сказала она, пожав плечами, и это можно было понять как слабую попытку освободиться. Я опустил руки. Мысль, которая открылась мне в это мгновение, так меня поразила, что я весь остаток вечера промолчал и где-то возле двенадцати часов, проводив до дому свою подругу, продолжал над ней думать. Когда я положил руки на плечи этой девушки и увидел близко ее прекрасные сонные глаза под тяжелыми веками и почувствовал, что сейчас смогу ее поцеловать, мне неожиданно открылось, что в этот миг моя великая единственная любовь, покинув продуманное русло, почти безболезненно устремится в какой-то неожиданный боковой рукав. И тогда я почувствовал и даже как бы воочию увидел множественность самой жизни и, следовательно, моей жизни и моей любви. И одновременно с этим у меня возникло ощущение, похожее на грустное предчувствие, что жизнь в самые свои высокие мгновенья будет приоткрываться мне в своей множественности и что я никогда не смогу воспользоваться одним из ее многочисленных ответвлений, я буду идти по намеченной стезе... Потому что нам эта ветвистость ни к чему, нам подавай единственное, неповторимое, главное. Ради такого нам не жаль голову размозжить и душу расквасить, а вариантность нам ни к чему, нам скучно с этой самой вариантностью, да ради нее мы и ухом не поведем и пальцем о палец не ударим! Хотя я эту мысль сейчас как бы слегка развиваю, все-таки предстала она передо мной именно в тот милый и злополучный вечер. Не помню, как они объяснили свое исчезновение, и потому не хочу ничего придумывать; видно, как-то объяснили, и я поверил, потому что хотел поверить. Во всяком случае, время от времени мы продолжали встречаться. Иногда я впадал в отчаянье, но прирожденный оптимизм и память о том незабываемом письме в конце концов брали верх. А сколько было горьких минут, когда казалось, что все погибло, что никакого письма не было, что все это мне просто приснилось. Так однажды при мне, разговаривая с сестрой и вспоминая времена нашего совместного обучения, она вдруг сказала: — Помнишь, какой он был тогда и какой теперь... Она это сказала с каким-то тихим сожалением. Я похолодел от обиды, но промолчал. Ведь не станешь доказывать, что ты сегодня лучше, чем вчера, а завтра будешь лучше, чем сегодня, хотя доказывать это очень хотелось. В тот вечер, придя домой, я долго и безнадежно смотрел в зеркало на свое желтое, высосанное малярией лицо. И все-таки чаша весов постепенно стала склоняться в мою сторону. С каждой встречей я стал благодарно замечать тайные знаки ее внимания. Бедняга капитан совсем стушевался. В последнюю неделю мы гуляли втроем, он исчез, по-видимому, почувствовав, что начинает делаться смешным. Из соображения высшего такта я не спрашивал о нем и даже делал вид, что не замечаю своей победы. И наконец единственный, неповторимый вечер — мы вдвоем. Я ликовал. Честно говоря, я был уверен, что этот вечер рано или поздно должен наступить. Это было торжество стройной теории над голой практикой капитана, в сущности, хорошего парня. Но ничего не поделаешь, раз уж ты не получал такого письма, лучше не суйся. Не суйся, милый капитан, не швыряйся деньгами, не смеши человека, который, прежде чем пускаться в это бурное плаванье, получил по почте кое-что, дьявольски похожее на лоцманскую карту. Вечер. Мы стоим у калитки ее дома. Она в чудесном голубом платье с искорками, струящемся по ее гибкой фигуре. Из окон ее дома до нас доходит слабый свет, озелененный виноградными листьями беседки. Вместе со светом слышится неразборчивый говор, смех. Временами еле заметным дуновением доносится аромат созревающего винограда. Я стою перед ней и чувствую, как в полутьме зреет первый поцелуй. С какой-то астрономической медлительностью и такой же неизбежностью лицо мое приближается к ее белеющему в полутьме лицу. Она смотрит на меня исподлобья милым, глубоким, испытывающим и просто любопытствующим, я это тоже чувствую, взглядом. Я страшно взволнован не только ожиданием предстоящего чуда, но и опасениями его скандальных последствий. Я никак не могу сообразить, понимает ли она, что зреет в эти мгновенья. Она только смотрит на меня исподлобья, а я чувствую, как во мне приливают и отливают волны отваги и робости. — У тебя лицо все время меняется, — удивленно шепчет она. — Не знаю, — шепчу я в ответ, хотя чувствую, что оно и в самом деле все время меняется, но я не думал, что это может быть заметно для нее. Мне приятно, что она замечает силу моей взволнованности. Я успеваю сообразить, что, если она ужаснется от стыда или отвращения, когда я ее поцелую, я постараюсь объяснить это своим невменяемым состоянием. И вот уже близко, близко светлое пятно ее лица. Страшный миг вхождения в теплое облачко. — Не надо, — слышу я провоцирующий шепот и погружаю губы в сотрясающий (может, каким-то детским или допотопным воспоминанием?) молочный, млечный запах ее щеки. Проходит головокружительная вечность, и я чувствую, как постепенно благоухающая облачность первых прикосновений рассеивается и ощущение делается все суше, все слаще, пожалуй, слишком... Но вот она выскальзывает, вбегает в калитку и исчезает в темноте, только слышен глухой стук каблуков по тропинке к дому, потом щелкающий на ступеньках крыльца, и вдруг она появляется на освещенном крылечке, стучит в дверь, чтоб открыли, и, быстро наклонившись, так что я вижу, как падает на глаза прядь волос, заглядывает в дырочку почтового ящика. Я смотрю на нее, пьяный случившимся и в то же время удивленный трезвостью ее движений: какого еще письма можно ждать после того, что она мне послала, а главное, после того, что сейчас случилось? Несколько секунд она ждет, пока ей откроют дверь, а я смотрю на нее и вдруг чувствую в себе такую необыкновенную силу, что вот сейчас захочу, чтоб она обернулась в мою сторону, и она обернется. Несколько секунд я восторженно издали смотрю на нее, стараясь внушить ей свое желание, уверенный, что оно обязательно дойдет до нее. Но вот открывается дверь, она проскальзывает в нее, так и не обернувшись. Нисколько не смущенный этим, я возвращаюсь домой вдоль тихих окраинных улиц, застроенных маленькими частными домами с небольшими земельными участками. Возле каждой усадьбы с той стороны забора меня встречает собака и с яростным лаем провожает до конца участка, где уже, подвывая от нетерпения, дожидается меня очередной страж. Псы передают меня, как эстафету. Я не обращаю на них внимания. Мной владеет самоуверенность мужчины или, скорее, алхимика, которому после долгих провалов удалось провести первый опыт волшебства. Мне кажется, я всесильный. Я останавливаюсь возле штакетника, за которым особенно неистовствует какой-то пес. Захлебываясь лаем, он одновременно роет и отбрасывает землю задними лапами. Неожиданно я сажусь на корточки и смотрю сквозь штакетник в его налитые бессмысленной злобой глаза и вслух говорю ему, что любовь и добро всесильны, что вот захочу — и ты мгновенно перестанешь лаять и будешь радостно визжать и лизаться, потому что я сейчас даже тебя люблю, глупая ты, глупая псина. Видимо, собака и в самом деле глупая, потому что слова мои до нее не доходят и она продолжает неистовствовать. На следующий день я гулял по берегу моря, все еще находясь под впечатлением свидания, вспоминая его волнующие подробности и, главное, чувствуя себя на голову выше, чем до него. Следующая встреча должна была произойти через день. И хотя вчера я ее упрашивал встретиться сегодня же, а она никак не соглашалась, ссылаясь на домашние дела, теперь мне казалось, что передохнуть один день даже не помешает. Мысленно перебирая несметные богатства вчерашнего свидания, я гулял по берегу моря. День был солнечный и еще не очень жаркий. Неожиданно на берегу я встретил Костю. Он тоже гулял один. Мы поздоровались, и я крепче обычного пожал ему руку, стараясь внушить ему этим благородное сочувствие и пожелание мужественно справиться с неудачей. Я почувствовал, что и он крепче обычного пожал мне руку, и вдруг я понял, что он каким-то образом догадался о случившемся и теперь молча поздравляет меня с честной победой. Такое благородство восхитило меня, и я еще сильней пожал ему руку. Наверное, он у нее был и она ему все сказала, решил я. — Ты был у нее? — спросил я. — Нет, — сказал он, — я только что приехал с учений и сегодня же уезжаю. — Куда? — В Ленинград, — сказал он и сам с любопытством заглянул мне в глаза. — А разве она тебе не говорила? — Наверное, забыла, — ответил я, кажется, выдержав его взгляд. Это известие было как гром в ясном небе. Кажется, мне усилием воли удалось остановить часть крови, хлынувшей в лицо. — Сегодня она меня провожает, — добавил он как-то чересчур буднично. Мы продолжали идти вдоль набережной. Кажется, он предложил мне где-нибудь посидеть на прощанье, но я ничего не слышал и ничего не понимал и в первое же удобное мгновение расстался с ним. Так вот, оказывается, какой ценой досталась мне эта победа! Значит, я просто занял временно опустевшее место! Я стал заново прокручивать день за днем все наши последние встречи и понял, что потепление в наших отношениях, тайные знаки внимания и, наконец, это венчающее все свидание объяснялись тем, что он уезжает. Я, конечно, знал, что он собирается поехать учиться в академию, но почему-то думал, что это будет не скоро, в самом конце августа, а во-вторых, ни разу даже в мыслях не связывал свою победу с таким механическим устранением соперника. Все это показалось мне теперь нестерпимо гнусным. В субботу вечером, гуляя по портовой улице, я увидел ее с сестрой в толпе подружек. По установившемуся обычаю я должен был подойти. Она была все в том же голубом с искорками платье, но теперь оно мне показалось каким-то змеистым. Мы кивнули друг другу, но я не подошел. Мы продолжали гулять в разных компаниях, я со своими друзьями, она со своими. Видимо, она решила, что я стесняюсь ее подружек, и вместе с сестрой приотстала от остальных. Но я и тут не подошел. С язвительным наслаждением я заметил в ее лице некоторые признаки растерянности или паники, как мне тогда показалось. Сестра ее, словно наконец-таки проснувшись, оглядывала меня с уважительным любопытством. Товарищи мои, которые теперь обо всем знали, глядели на меня подобревшими глазами, как на человека, который роздал нищим привалившее ему суетное богатство и вернулся к бедным, но честным друзьям. Наконец меня подозвала ее сестра. Сама она стояла у парапета, ограждающего берег. Она стояла лицом к морю. Когда я подошел, она слегка повернулась ко мне. — Что случилось? — спросила она, осторожно заглянув мне в глаза. — Костя уехал? — спросил я, ожидая, что она сейчас растеряется. Но она почему-то не растерялась. — Да, — сказала она, — просил передать тебе привет. — Спасибо, — проговорил я с театральным достоинством и добавил: — Но украденные у него свиданья мне не нужны. Это была тщательно подготовленная и, как мне казалось, убийственная фраза. — Вон ты как... — прошептала она одними губами, словно внезапно осознав свою непоправимую оплошность. В следующее мгновенье она повернулась и, склонив свою жалкую и милую головку, стала уходить от меня, все убыстряя и убыстряя шаги, как и все женщины, стараясь опередить набегающие слезы. Мне ужасно захотелось кинуться за нею, но я сдержался. В городе стало тоскливо и пусто, и я ушел домой. В тот же вечер я заболел ангиной, а через неделю, когда выздоровел, острота разрыва смягчилась, отошла. К слову сказать, один из моих друзей, как выяснилось впоследствии, каждый раз, влюбившись в какую-нибудь девушку, обязательно заболевал. Причем степень заболевания прямо соответствовала силе увлечения и имела довольно широкую амплитуду от лихорадки до гриппа. Но с той, которая прислала мне прекраснейшее письмо, мы больше не виделись. Кажется, в тот же год родители ее продали свой домик и переехали в другой город. Еще во времена нашего знакомства мне иногда приходила в голову мысль, что сама она не смогла бы написать такого огненного послания. Может быть, думал я, она переписала его из какого-нибудь старинного романа, только вставила кое-что от себя. Такое предположение меня нисколько не оскорбляло. Я считал, что она передала мне знак, точный иероглиф своего состояния. А кто выдумал сам иероглиф, в конце концов, было не так уж важно. Но, с другой стороны, кто его знает, может быть, чувство озарило ее вдохновением, которого хватило только на это письмо? Так или иначе, теперь это тайна, разгадывать которую сам я не намерен и тем более не намерен выслушивать любые предположения со стороны, причем не только проницательные, но даже и льстящие самолюбию рассказчика. ________________________________________ МОЯ МИЛИЦИЯ МЕНЯ БЕРЕЖЕТ Получив вторую половину денег за свою книжку, я почувствовал неотвратимое стремление потратить их в Москве, а не где-нибудь в другом месте. Первая половина улетучилась в процессе выхода книги, она как бы ушла на самообслуживание самого издания, я ее недостаточно четко прочувствовал. День выезда я приурочил ко дню рождения моего друга. Обычно мой друг отмечал эту дату с широтой и блеском, впрочем, оправданным твердым решением сразу же после праздника начать новую жизнь. Дома моя поездка в Москву проходила под общим названием "Покупка Зимнего Пальто в Москве". К этому времени мое легкомысленное черноморское пальто порядочно поистерлось, и мне в самом деле было нужно новое. Мама, как всегда, пыталась приостановить мою поездку, на этот раз ссылаясь на то, что в Москве, как сообщало радио, стояли сильные морозы, и я в своем ветхом пальто мог простудиться еще до того, как успею купить новое пальто. Мне удалось доказать ей, что покупка нового пальто в такой мороз будет его лучшим испытанием, наиболее полноценной обкаткой, которую нельзя получить в условиях нашей двусмысленной колхидской зимы. Против этого она ничего не могла возразить, а только предложила мне подшить карман с аккредитивами, с тем чтобы я в Москве вспорол его в гостинице перед самой покупкой пальто, разумеется, в условиях полного одиночества. Но и эту попытку я отверг на том основании, что я уже больше не студент, а даже как бы писатель; во всяком случае, новенький членский билет лежал у меня в кармане. — Но не все же об этом знают, — сказала она довольно резонно и предложила хотя бы булавками подколоть карман с аккредитивами. — Нет, — сказал я и уложил их в чемодан вместе с десятком экземпляров своей книжки. В день вылета я вместе с другими пассажирами дожидался летной погоды на сухумском аэровокзале. Наш самолет отменили, но нам сказали, что шансы на вылет остаются, только надо терпеливо ждать. Прождав часа два, я отправился в буфет, где встретил нескольких знакомых летчиков, свободных от полета. Примерно через час они меня таинственно провели сквозь какие-то служебные проходы и посадили в какой-то полутранспортный самолет с жесткими, как мне кажется, алюминиевыми сиденьями. Таинственность оказалась излишней, потому что через некоторое время в этот же самолет вошли все пассажиры, которые вместе со мной ждали погоды. Чемоданы складывались напротив дверцы. Дальше хвостовое отделение было забито неизвестным мне грузом в мешках и ящиках. Впрочем, ящиков, возможно, и не было. Может быть, даже и мешков не было, но у меня осталось такое впечатление, что в самолете было навалом мешков и ящиков. Мы взлетели, и минут через двадцать я убедился, что погода и в самом деле нелетная. Было такое ощущение, что мы находимся внутри огромной врубовой машины, которая ввинчивается в меловые горы, а они, время от времени, подточенные ею, обрушиваются сверху на самолет. Примерно через час после вылета на пути из туалета к своему месту я заметил, что мой чемодан, который я оставил в вертикальном положении, лежит в лежку, словно он уже заболел морской болезнью. Я его приподнял, встряхнул для бодрости и поставил рядом с другими наиболее устойчивыми чемоданами. Тут я заметил, что в этом лежбище чемоданов немало экземпляров, не отличимых от моего. Мне подумалось, что такое сходство к добру не приведет. В кармане у меня оказался химический карандаш, я пригнулся над моим чемоданом и густо закрасил его верхнюю плоскость возле ручки. Получилось довольно симпатичное пятно с голубовато-зеленым отливом, напоминающее абстрактный рисунок. Когда я вложил карандаш в карман и разогнулся, взгляд мой встретился со взглядом пассажира, который сурово и терпеливо следил за моими действиями. Я сделал неопределенный жест в том смысле, что мои действия совершенно безвредны как для чемодана, так и для нашего полета в целом. Пассажир этот мой миролюбивый жест почему-то не принял, а продолжал сурово следить за мной, только еще выше приподняв голову, как бы расширяя кругозор бдительности. Так дирижер приподымает голову, неодобрительно прислушиваясь к звучанию самых дальних инструментов. Я снова вынул из кармана карандаш и, фальшиво подбрасывая его на ладони, отправился на свое место. Мне показалось, что он его не разглядел или принял за какой-то другой инструмент, может быть, портативную отмычку. Как только я сел на свое место, он встал и поспешно пошел в хвост самолета. Выйдя из туалета, он остановился и, заложив руки за спину, наклонился над чемоданами, не притрагиваясь ни к одному из них. Возможно, он мне демонстрировал универсальную форму проверки состояния багажа, принятую на всех международных авиалиниях. Мне кажется, он обнаружил радужное пятно на моем чемодане и особенно долго присматривался к нему. Вероятно, он его принял за тайный шифр или некий варфоломеевский знак. В какое-то мгновенье он низко наклонился над ним, продолжая держать руки за спиной и повернув к нему ухо, из чего я заключил, что он старается расслышать тиканье часов адской машины, вложенной мной в чемодан. При этом вся его фигура, безупречно склоненная над чемоданами, как бы говорила — даже при таких чрезвычайных обстоятельствах, как видишь, я не даю воли рукам, а только смотрю и слушаю. Наконец он сел. Лицо его продолжало оставаться суровым и замкнутым. Теперь я вспомнил, что перед самым вылетом, когда кто-то из экипажа задраивал дверцу, он подходил к нему помогать, но тот его, по-моему, прогнал. Это был человек лет сорока, с лицом как бы застывшим в недоумении, со слегка приподнятыми бровями, с большим выпуклым лбом, который, кстати, в провинции все еще принимают за признак ума или большой интеллигентности. Такого рода люди с неутоленным общественным честолюбием встречаются на всех дорогах России. Действия их в ограниченном смысле могут быть полезны, если их не выпускать из-под контроля. Так, например, если вы в обществе такого человека собираетесь большой компанией в туристскую поездку, он откуда-то достает самую подробную карту местности и составляет тщательный список необходимых вещей. Если энергию его тут же не ограничить, он обязательно добьется решения всем отъезжающим встретиться не в поезде, а за час до отхода поезда где-нибудь у памятника на привокзальной площади или в метро. Если вы вышли к реке, он складывает руки трубой и кричит: — Эй, на пароме! — Хотя никакого парома на реке может и не быть. За границей он изводит гида бесконечными расспросами и даже поправками, хотя иногда принимает общественные здания за публичные дома, мимоходом напоминает сотоварищам о возможности провокации или, переходя от полного скептицизма в жеребячий восторг, заставляет в ресторане после обеда всей компанией хором кричать: "Спа-си-бо!", отчего хозяин ресторана бледнеет, возможно думая, что русские именно так начинают революцию. Самолет все еще бросало из стороны в сторону. Тревога за судьбу самолета заставила меня забыть про бдящего пассажира. После некоторых раздумий я решил, что, если самолет будет падать, главное — не потерять самообладания и за мгновенье до того, как он прикоснется к земле, подпрыгнуть как можно выше. Таким образом, сделав обманный прыжок, ты приземлишься после того, как корпус самолета примет на себя основной удар. Придумав этот способ, я успокоился и оглядел пассажиров. Некоторые из них уже находились в состоянии подозрительной задумчивости. Я вспомнил про своего добровольного стражника и повернулся к нему. По выражению его лица я понял, что он страдает морской болезнью, но, и страдая, продолжает следить за мной. Раздумывая о том, как бы его успокоить, я заснул. Мне приснилось, что я лечу в самолете в нелетную погоду, что нас болтает и болтает в воздухе, а за мной следит и следит какой-то назойливый пассажир. Во сне же я понял, что сон теряет всякий смысл, если тебе снится то же самое, что ты видишь наяву, и проснулся. Проснувшись, я немедленно оглянулся на своего пассажира. Он лежал, откинувшись на своем сиденье в позе распятого пожилого Христа. Взгляд его сквозь коровью поволоку подступающей тошноты продолжал следить за мной. Мне стало жалко его. Я постарался взглядом внушить ему, чтобы он сделал хотя бы временную передышку, что в этот промежуток я сам себя буду конвоировать. Мне показалось, что он в ответ едва заметно покачал головой в том смысле, что гвардия умирает, но не сдается. В это мгновенье самолет наш качнулся вниз, коровья поволока в его взгляде настолько сгустилась, что смотреть на него стало просто неприлично, и я отвернулся. Удрученный всем этим, я еще раз заснул и уже спал до самой Москвы, время от времени просыпаясь и оглядываясь на своего конвоира. Он продолжал следить за мной, и взгляд его, особенно если он совпадал с приступами тошноты, делался просто сентиментальным. Самолет благополучно приземлился на Внуковском аэродроме. Пассажир мой быстро пришел в себя и, первым покинув свое место, незаметно, но твердо стал возле наших чемоданов. Нас выпустили не сразу. Сначала выгрузили чемоданы, отвезли их на порядочное расстояние от самолета, а потом уже пустили пассажиров. Сейчас, когда чемоданы можно спокойно получить на аэровокзале, где они двигаются к тебе по эскалатору, как пассажиры метро, все это может показаться неправдоподобным. Но тогда так оно и было. Правда, следует напомнить, что и самолет наш был не совсем обычный, полутранспортный, что ли. Кстати, мой тайный страж, когда стало ясно, что чемоданы уйдут отдельно от нас, несколько растерялся. Он почувствовал, что теперь не сможет одновременно следить за мной и за нашими чемоданами. Он даже умолял меня взглядом выскочить нам обоим вслед за уходящим багажом, но я сделал вид, что ничего не понимаю. В конце концов он протиснулся к дверце, чтобы самым первым выйти. Оттуда, от дверцы, поверх голов он посылал мне многозначительные взгляды, чтобы я стал рядом с ним. Но я в ответ на его взгляд поежился, давая знать, что от дверцы слишком дует, и как бы слегка встряхнулся, показывая неуместную легкость своего пальто. Стали выпускать. Как только я дошел до трапа, страшный мороз рухнул на меня мраморной плитой. Аэродром клубился вулканическими клочьями морозного дыма. Сквозь клочья морозного дыма вдруг открывались неуклюже бегущие по земле самолеты, и движение их напоминало смешноватую побежку орлов за вольером зоосада. Справа вдалеке дьявольским фиолетовым светом светилось небо Москвы. Я побежал вслед за пассажирами к месту раздачи чемоданов. Они стояли у аэровокзала прямо под открытым небом. Я протиснулся к ним и стал их жадно оглядывать. Я заметил, что ни на одном из них не видно моего знака. Все-таки я надеялся, что он обнаружится, как только разгребут всю кучу. Куча быстро уменьшалась, а моего чемодана все не было. Я не учел, что мой опознавательный знак хорошо различим только при определенном боковом освещении. Пассажиры быстро расхватывали свои чемоданы. Удача каждого из них отдавалась во мне азартом паники, и, наконец, когда осталось всего пять-шесть чемоданов, а моего все не было видно, я схватил какой-то похожий чемодан, чтобы и мне хоть что-нибудь досталось. — Не ваш, не ваш! — закричал человек, изо рта у него вырвались два маленьких вулканических облачка. Это был мой страж. — А где же мой? — спросил я в предчувствии полного краха. — Вот он! Вот он! — закричал он, голосом перекрывая действия мороза и грохот самолетов. Я приподнял указанный им чемодан и повернул его верхней плоскостью в сторону аэровокзальных огней. Мой карандашный знак просиял радужным пятном. Я схватил чемодан за ручку и бросился со всех ног. — Подождите, выясним! — донеслось до меня, но я не остановился. Я выскочил на привокзальную площадь, чувствуя себя голым. Мороз оголил меня. Метрах в десяти от меня стояло одинокое такси голубого цвета. Это была какая-то новая машина неизвестной мне марки. Я заметил, что из окон такси призывно и как бы раздраженно на мое опоздание мне машет по крайней мере полдюжины рук. Все это показалось мне довольно странным, и я остановился. Но тут шофер выскочил из такси и закричал: — Давай, давай! Я подбежал к машине, шофер распахнул багажник, сунул мой чемодан, мы обежали машину и почти одновременно уселись в нее. Я сел рядом с шофером. Шофер рванул с места. — Мне до гостиницы "Москва", — сказал я шоферу, отдаленно намекая задним пассажирам на неприкосновенность своей личности, как бы на ее государственную принадлежность. Всю дорогу я молчал, стараясь не шевелиться, чтобы не тревожить струи ледяного воздуха, застрявшие в складках моей одежды. У гостиницы "Москва" шофер стал, я расплатился с ним, после чего мы, одновременно выстрелив захлопнутыми дверцами, помчались к багажнику. — Давай, давай! — прокричал он, распахнув багажник, и я, выхватив свой чемодан, ринулся в гостиницу. Следует сказать, что в те времена в гостиницу "Москва" писателей почему-то пускали. Позже нас стали направлять в гостиницу возле Сельхозвыставки. Видимо, это делалось из педагогических целей: чтобы писатели без особого труда могли посещать выставку, знакомиться с достижениями народного хозяйства и тем самым лучше узнавать жизнь. Я подошел к барьеру администраторши и протянул ей свой членский билет. — Хорошо, покажите паспорт, — сказала она задумчиво, возвращая мне билет. Я почувствовал, что на ее весах мой билет с трудом дотянул до необходимого уровня. Паспорт у меня лежал в чемодане, и я полез за ним. Руки мои, все еще деревянные от холода, плохо слушались. Потом мне показалось, что заело замки на чемодане, и вдруг, покрываясь испариной, я догадался, что чемодан мой закрыт на ключ, которого у меня никогда не было. Я приподнял чемодан и стал рассматривать его верхнюю плоскость под разными углами, но карандашное пятно исчезло. — Украли, — выдохнул я и поставил чемодан на пол. — Что украли? — спросила администраторша, оживляясь. — Чемодан, — сказал я, — заманили в такси и обменяли. — А что было в чемодане? — спросила она, волнуясь от любопытства. — Деньги, — сказал я. — Книги, — сказал я и, бросив чемодан, устремился к выходу. — Сколько? — услышал я вдогонку, пробегая по вестибюлю. Швейцар, заметив, что я бегу, рефлекторно попытался меня остановить, но я уже проскочил его и вылетел на клубящуюся морозом улицу. Неисправимый провинциал, я решил, что их еще можно догнать. Прошло не больше пяти—семи минут с тех пор, как я вышел из машины. Это была голубая машина новой марки. Мне повезло. Как раз кто-то выходил из такси. — Прямо! — крикнул я шоферу, рухнув на сиденье рядом с ним. — Куда прямо? — спросил он испуганно. — Прямо! — повторил я, и он молча подчинился. На площади Дзержинского мы нагнали голубую машину. — Держать за ней! — крикнул я, наглея от горя. Шофер молча и послушно вел машину. Возможно, он меня принял за кого-то другого. Кажется, на площади Ногина наша машина остановилась перед светофором в потоке других машин. Голубая машина, которую мы преследовали, неожиданно оказалась в третьем ряду. До этого она была в первом. — Заметает следы, — сказал я, вглядываясь в поток, и вдруг заметил еще одну, а потом еще одну голубую машину той же марки. Это были новые "Волги", еще не виданные на периферии. — Завернем в гостиницу, — сказал я шоферу, уже стыдясь за себя и делая вид, что придумал другой, более остроумный маневр. Возле конторки администраторши вокруг моего чемодана стояла небольшая толпа. Швейцар представительствовал. — Надо открыть чемодан, — сказал я, — я уверен, что там лежат камни или тряпки. — Не имеем права, — ответила администраторша, — я уже звонила в милицию... — Ну и что? — Вот адрес, — она протянула мне листок, — они вам помогут. Я взял чемодан и вышел на улицу. Не помню, как дошел до милиции. В помещении, прохаживая излишек энергии, топтались бригадмильцы. Выслушав мой рассказ, дежурный лейтенант провел меня в отдельную комнату. — Этот способ нам хорошо известен, — кивнул лейтенант, — сейчас вскроем — и все будет ясно. — Вскрывайте, — сказал я, — Без понятых не имеем права, — заметил он и вышел из комнаты. Через минуту он вошел с двумя бригадмильцами. На лицах этих славных ребят было написано скромное желание бороться с беспорядками и вообще бороться. Лейтенант дал одному из них лист бумаги, ручку, и тог сел за стол. Лейтенант поставил чемодан на стол и через мгновенье вскрыл его. Он откинул крышку, вытащил из чемодана бутылку с какой-то жидкостью. Внутри жидкости плавало существо, которое сначала мне показалось заспиртованным зародышем, по потом, когда жидкость перестала колыхаться, в нем обнаружились черты водоплавающей птицы. — Бутылка с лебедем, — продиктовал лейтенант, — предмет украшения. Парень записал. Лейтенант отставил бутылку в сторону. Теперь он вытащил кулек и, осторожно приоткрыв его, понюхал содержимое. — Рыба вобла, — провозгласил лейтенант и положил кулек возле бутылки. Парень записал и про воблу. С видом опытного хирурга лейтенант осторожно вынимал из чемодана его внутренности, сжато поясняя свои действия. Между сушеной хурмой и пижамой лейтенант заявил: — Я уверен, что мы имеем дело с честным человеком. — Но как мы узнаем его адрес? — спросил я. — Судя по содержимому, это чемодан семейного курортника, — сказал лейтенант, немного подумав. — А семейный человек не может не получать писем, потому что жена напоминает о себе, тем более когда муж на курорте. — Понятно, — сказал я, хотя и не слишком разделял уверенность лейтенанта. К счастью, анализ лейтенанта подтвердился. На дне чемодана оказалось несколько писем. Лейтенант пробежал одно из них и торжественно провозгласил: — Письма жены с обратным адресом. На этом опись имущества была закончена, и лейтенант аккуратно вложил все вещи в чемодан, сверяя по записи обратный порядок. Владелец чемодана жил в одном из пригородов Москвы. Я уже собирался бежать, но лейтенант остановил меня. Он набрал номер и позвонил в милицию того района. Сжато рассказав о происшествии с чемоданом, он попросил узнать, нет ли телефона в квартире владельца чемодана, чтобы предупредить хозяев о моем приезде. Через минуту выяснилось, что телефона в квартире нет. Лейтенант на прощание вручил мне телефон районного отделения милиции. — В случае чего — звоните им, но я думаю, все обойдется хорошо, — сказал он. — Можно, мы с вами поедем, — предложил один из бригадмильцев, и лица обоих скромно засветились желанием бороться за справедливость. — Что вы, спасибо, — сказал я и, благодарно пожав руку лейтенанту, ринулся к дверям. — Помните, — остановил меня в дверях дежурный лейтенант, — контрольные талоны аккредитива надо хранить отдельно. Я еще раз поблагодарил его и бросился на улицу. Минут через сорок я остановил такси у предполагаемого дома. Я попросил шофера подождать и вышел на улицу. Дом стоял в глубине сквера, так что от улицы до него надо было пройти метров пятьдесят. Был тихий морозный вечер. Над домами стояли окаменевшие столбы дыма. Похрустывая смерзшимся снегом, я пошел к дому. Метрах в пятнадцати от него меня остановила странная картина. Рядом с подъездом, прижавшись к стене и распластав руки, стоял человек. Казалось, он старается вжаться в стену, чтобы быть незамеченным. Но кем? С минуту я простоял в раздумье, но делать было нечего, и я стал приближаться к подъезду, стараясь не скрипеть снегом. В тусклом свечении звездной ночи он продолжал неподвижно стоять, прижавшись к стене на расстоянии прыжка от подъезда. От первого удара буду защищаться чемоданом, — решил я и потихоньку подошел к подъезду. Человек тихо стоял, закрыв глаза и держась за стену растопыренными руками. Я заметил, что пальцы руки, обращенной в мою сторону, слегка шевелятся, как у слепого, ощупывающего предмет. Мне вдруг показалось, что человек, стараясь сохранить равновесие, прислушивается к движению земного шара в ледяном пространстве морозной ночи. Откуда-то сверху, из дома доносилась тихая, приглушенная музыка. В какое-то мгновенье она соединилась с этим человеком — я понял, что он оттуда и что он пьян. Я вошел в подъезд, поднялся на второй этаж и позвонил. Почти сразу мне открыла какая-то женщина. Я назвал фамилию владельца чемодана. — Да, они дома, — сказала женщина, пропуская меня в коридор коммунальной квартиры. По глазам ее было видно, что она что-то знает, но хочет знать все. Я постучал в дверь. Мне открыла юная девушка с распущенными волосами. — Пожалуйста, — сказала она, широко улыбаясь. Я вошел, и вот что открылось моему взору. Мать и отец девушки, стоя на корточках перед раскрытым чемоданом, очарованно рассматривали мои аккредитивы. Мои ценные бумаги, высовываясь из чемоданного кармашка, разливали в этой небогатой комнате милый и пошловатый свет нечаянного счастья. Помню, к моей радости примешалось некоторое разочарование. Мне кажется, я в глубине души надеялся застать хозяев за чтением моей книжки в семейном кругу. Но ведь они еще не знают о содержании книги, подумал я и ринулся обнимать слегка погрустневших хозяев. ...Оказывается, мой спаситель последним сходил с такси и поэтому не знал, с кем из остальных обменялся чемоданом. А примерно с полчаса тому назад приходил милиционер и предупредил,что я приеду. Вот где забота о человеке, подумал я, мысленно утирая слезы умиления. Но больше я им не дал говорить. Я заговорил сам. Я говорил, как размороженная труба барона Мюнхаузена. Продолжая говорить, я выхватил из чемодана одну из своих книг, достал из кармана все тот же химический карандаш и, не замолкая ни на секунду, сделал им длинное посвящение, полное намеков на всемирное братство. Пока я говорил, хозяйка закрыла мой чемодан, и радужное пятно на его плоскости заиграло всеми своими нефтяными переливами. Постукивая ногтем по обложке, как бы давая знать, что истинные сокровища здесь, а не в бренных аккредитивах, я всучил растерянному хозяину свою книжку. После этого я страстно пожал поочередно руки своим хозяевам и подошел к девушке. Почему-то я решил, что правильней будет ее поцеловать в сияющее личико. Что я и сделал. Она мне показалась ослепительно прекрасной. Позже я прочел в одной книжке, что голод освежает и обостряет зрение. Наверное, так оно и есть — я был голоден и взволнован. Но, конечно, было бы ошибочным делать из этого наблюдения вывод, что художников надо держать в голоде, чтобы они всегда были в форме. Уже уходя из комнаты, я вдруг почувствовал, что хозяин повис на моей шее. — Что? — спросил я, обернувшись. Мне показалось, что мы достаточно тепло попрощались. — Чемодан, — проговорил он в предобморочном состоянии. Оказывается, уходя, я снова прихватил его чемодан. Мне сунули мой чемодан и вывели из комнаты. Женщина, открывавшая мне дверь, высоко подняв голову, прошелестела из коридора в кухню. Я счел своим долгом остановиться и поблагодарить ее за услугу. Почти не глядя, она сухо кивнула мне в ответ, из чего я понял, что она еще не охвачена идеей всемирного братства. Пьяного у подъезда уже не было. Из плотно закупоренного дома, откуда-то сверху просачивалась тихая музыка и нарастающая путаница человеческих голосов. Боясь потерять причитающуюся мне долю веселья, я побежал к такси. ...Часа через два я вошел в гостеприимную московскую квартиру, полную друзей и доброжелательных незнакомцев. Я успел вовремя. Еще не тронутый городок закусок стоял на столе в ожидании нашествия. Сияли женские лица и апельсины. Столичная водка сверкала в бутылках строгим блеском Кастальского ключа. Стоит ли говорить, что в эту славную ночь я выдышал весь холод этого беспокойного дня. Тем не менее новое теплое пальто я все-таки купил в один из ближайших дней. _______________________________________ ЛОВ ФОРЕЛИ В ВЕРХОВЬЯХ КОДОРА Рано утром я проснулся и вспомнил, что еще с вечера собирался половить форель. Наверное, от этого и проснулся. Я приподнял голову и огляделся. Ребята спали в самых странных позах, словно, неожиданно застигнутые сном, не успели закончить каких-то движений. В окно струился сиреневый свет. Было еще очень рано. Голые бревенчатые стены помещения слегка золотились, от них пахло свежей смолой. Целую неделю мы бродили в горах по местам боев за оборону Кавказа. Поход этот давно был задуман студентами географического факультета во главе с моим другом, преподавателем физкультуры Автандилом Цикридзе. Он-то мне и предложил выехать с ними в горы. Я охотно согласился. В последний день, подгоняемые нехваткой продуктов — не учли аппетит студентов, — мы сделали самый длинный переход и к вечеру дошли до села. К счастью, палатки разбивать не пришлось, потому что начальник местной милиции гостеприимно предоставил нам помещение, не то бывший склад, не то будущий клуб, где мы и расположились на ночлег. Он появился с удочкой в руке, когда мы, скинув с себя рюкзаки, блаженно вытянув ноги, лежали на полянке у речной излучины. Спустившись по очень крутому обрывистому склону, он стал деловито забрасывать удочку, видимо, в хорошо известные ему бочажки. Забросит, поковыряет немного удочкой и вытащит форель. Снова несколько шагов, снова забросил, слегка подергал, поковырял — и снова форель. Издали было похоже, что он просто натыкал форель на длинную тонкую иглу лески. В полчаса наловив дюжину отличных форелей, он неожиданно, без всякой видимой причины, словно выполнив ежедневную норму отлова, смотал удочку и подошел к нам. В тот же вечер, пересилив усталость, мы с одним студентом вырезали удилища из лесного ореха и смастерили себе удочки. Звали его Люсик. В некоторых абхазских деревнях называют детей русскими именами, а то и просто русским словом. Как правило, это звучное, часто повторяемое по радио слово. Так, я знал одного парня по имени Война. Может быть, слегка встревоженный своим именем, он обычно держался подчеркнуто миролюбиво. Люсик тоже, словно зачарованный своим женским именем, был застенчив и отличался от остальных ребят никогда не переходящей в подобострастие точной почтительностью. Складный и крепкий, как маленький ослик, он своей необыкновенной выносливостью сумел посрамить самых сильных участников похода, среди которых было два культуриста. ...Я вынул из вещмешка большой складной нож, две спичечные коробки — одну с икрой, а другую с запасными крючками — и задвинул его к стене. Коробку с икрой мне дал один человек, который приходил к нашему костру, когда мы стояли лагерем у подножья Маруха. Он прилетел на вертолете геологов, которые еще до нас расположились и работали в этих местах. Это был полнеющий блондин лет тридцати с небольшим, в новеньких шортах, в тяжелых, тоже новеньких, ботинках скалолаза и с альпенштоком в руке. Часа два он просидел с нами у костра, неназойливо интересуясь нами и нашим походом. Он назвал себя, но я тут же забыл его имя. Кто-то из ребят, когда это пришлось к месту, спросил у него, где он работает. — В одном высоком учреждении, — сказал он, добродушно улыбнувшись, как бы намекая на относительность служебных высот по сравнению с той высотой, на которой все мы теперь находимся. Каламбур так и остался не проясненным, да нам и не очень было интересно узнавать, где он там работает. На следующее утро, когда мы уходили, он принес этот спичечный коробок с икрой. Вечером он слышал, как я жаловался на то, что местная форель не берет на кузнечиков, а черви здесь почему-то не попадаются. — По-видимому, земля, как и всякий продукт, червивеет в более теплых местах, — сказал я неожиданно для себя. Он понимающе кивнул головой, хотя я и сам не слишком понимал смысл этого шизофренического образа. И вот на следующее утро он приносит икру. Такая внимательность тронула меня, и я пожалел, что забыл его имя, но теперь переспрашивать было неудобно. По крайней мере я старался сделать вид, что поверил в его работу в одном высоком учреждении, хотя, возможно, он этого и не заметил. То есть не заметил моего старания. Когда мы уходили гуськом со своими вещмешками, он стоял поблизости от вертолета в своих новеньких шортах с альпенштоком в одной руке и сванской, тоже новенькой, шапочкой в другой, помахивая нам этой шапочкой, и я окончательно простил ему этот невинный альпийский маскарад. Тем более что все это вместе, он и вертолет на зеленой лужайке в окружении суровых гор, выглядело чрезвычайно красиво и могло быть использовано в качестве рекламы авиатуризма. ...Я застегнул карманы вещмешка, ощупал себя, стараясь вспомнить, не забыл ли чего, и встал. Люсика я решил не будить. Проснется — сам придет, подумал я. Может, человек передумал, и вообще рыбачить лучше одному. На столе, румянясь коркой, лежало несколько буханок белого хлеба. Вечером начальник милиции сходил к продавцу, и тот, открыв магазин, выдал нам хлеб, масло, сахар и макароны. Видеть хлеб в таком количестве было приятно. Я подошел к столу, достал нож и отрезал себе большую горбушку. Хлеб скрипел и пружинил, пока я его резал. Один из мальчиков, не просыпаясь, чмокнул губами, как мне показалось — на звук разрезаемого хлеба. Тут же стоял котелок, наполненный сливочным маслом. Я густо намазал горбушку, надкусил и невольно оглянулся на чмокнувшего губами. На этот раз он ничего не почувствовал. Я вышел на веранду и, пристукнув черенок ножа о перила, закрыл нож. Иначе он почему-то не закрывался. Тут только я заметил, что внизу у крыльца возле удочек, прислоненных к стене, стоял Люсик. — Давно встал? — спросил я, жуя. — Нет, — поспешно ответил он, вскинув на меня большие ясные глаза птицы феникс. Видно было, что он боится, как бы я не почувствовал неловкости за то, что он ждал меня. — Поди отрежь себе, — сказал я и протянул ему нож. — Не хочу, — замотал головой Люсик. — Иди, говорю, — повторил я, надкусывая свой бутерброд. — Клянусь мамой, я так рано не люблю, — сказал Люсик и, сморщив коротенький носик, приподнял брови почти до самой своей школьной челки. — Тогда пошли копать червей, — сказал я и спустился с крыльца. Люсик взял обе удочки и пошел за мной. Мы шли по деревенской улице. Налево от нас высились общественные здания: правление колхоза, столовая, золотящийся стругаными бревнами амбар. Строения эти стояли у самого обрыва. Внизу, под обрывом, шумела невидимая отсюда река. Справа шло кукурузное поле. Кукуруза уже дозревала, на крепких плодах усохшие косички стояли торчком. Улица была пустой. Три свиньи местной породы, черные и длинные, как снаряды, медленно перешли улицу. Небо было бледно-зеленое, нежное. Впереди на южной стороне небосвода сияла огромная мохнатая звезда. Больше на небе не было ни одной звезды, и эта единственная, казалось, просто зазевалась. И пока мы шли по дороге, я все любовался этой мокрой, как бы стыдящейся своей огромности, звездой. Горы, еще не озаренные солнцем, были темно-синими и мрачными. И только скалистая вершина самой высокой горела золотым пятнышком — она уже дотянулась до солнца. Справа за кукурузником открылся школьный дворик с маленькой, очень домашней школкой. Двери одного из классов были открыты. Все классы выходили на длинную веранду с крылечком. В конце веранды стояли парты, нагроможденные одна на другую. Мимо школьного дворика на улицу выходила дорога, занесенная галькой и крупными камнями — следами ливневых потоков. Здесь мы решили попробовать. Я еще доедал свой бутерброд, а Люсик, прислонив к забору удочки, начал выворачивать камни. — Есть? — спросил я, когда он, приподняв первый камень и все еще держа его на весу, заглядывал под него. Словно, не окажись под камнем червей, он хотел поставить его на то же место. — Есть, — сказал Люсик и отбросил камень. Доев последний кусок, я почувствовал, что очень хочется курить. Но я знал, что у меня в верхнем кармане ковбойки только три сигареты, и решил перетерпеть. Я только вытащил оттуда спичечный коробок, высыпал из него спички и приготовил пустой коробок для червей. Люсик уже собирал их в железную коробку. Выворачивая камни, мы потихоньку подымались вверх. Червей все-таки попадалось мало. Под некоторыми камнями совсем ничего не было. Маленький Люсик порой выворачивал огромные камни. Чувствовалось, что руки его привыкли к работе, что вся его упорная фигурка привыкла одолевать сопротивление тяжести. Потихоньку подымаясь, мы поравнялись с помещением школы. Внезапно, подняв голову, я заметил на веранде женщину. Она выжимала в ведро мокрую тряпку. Я очень удивился, что не заметил ее прихода. Еще больше я удивился, разглядев, что это светловолосая русская женщина. Было странно ее здесь видеть. — Здравствуйте, — сказал я, когда она повернула голову. — Здравствуйте, — -ответила она приветливо, но без всякого любопытства. Из открытого класса вышла девочка-подросток с веником в руке. Она сунула его в то же ведро, стряхивая, несколько раз хрястнула им о крыльцо и, молча посмотрев на нас, вошла в помещение. Она была очень хороша и, когда уходила, прямо и неподвижно держала спину, чувствовала, что на нее смотрят. Очарование ее личика заключалось, пожалуй, в каком-то редком сочетании восточной яркости и славянской мягкости черт. Я посмотрел на Люсика. Удивленно приоткрыв рот, он лупал своими наивными глазами птицы феникс. — А эта откуда взялась? — спросил он у меня по-абхазски. — Приезжай годика через три, — сказал я. Люсик вздохнул и взялся за очередной камень. Я тоже наклонился. Было слышно, как на веранде женщина шваркает тряпкой, и гонит воду по полу. Наверное, думал я, послевоенная голодуха занесла ее невесть как в это горное село. А потом родила от какого-то свана девочку, так и осталась здесь, решил я, сам удивляясь своей проницательности. — Как спуститься к реке? — спросил я. Она разогнулась и слегка поводила запрокинутой головой, чтоб отпустило затекшую шею. — А вон, — вытянула она голую, мокрую по локоть руку, — дойдете до дома и сразу вниз. — Я знаю, — сказал Люсик. Снова вышла девушка с веником. — Дочка? — спросил я. — Старшая, — подтвердила она с тихой гордостью. — А что, еще есть? — спросил я. — Шестеро, — улыбнулась она. Этого я никак не ожидал. Для женщины, родившей шестерых, она была слишком моложава. — Ого, — сказал я, — а муж что, в школе работает? — Председатель колхоза, — поправила она и добавила, снова кивнув на дом через дорогу: — Так это ж наш дом. Дом едва виднелся сквозь фруктовые деревья, но все же было видно, что этот ладный просторный дом вполне может быть председательским. — Я работаю на метеостанции, — пояснила она, — а здесь я так, прирабатываю... Девушка, которая все это время прислушивалась к разговору, теперь отряхнула веник о крыльцо и, строго посмотрев на мать, вошла в класс, все так же прямо и неподвижно держа спину. — Не трудно? — спросил я, стараясь вместить в вопрос и хозяйство, и детей, и, главное, жизнь среди чужого народа. — Ничего, — сказала она, — дочка помогает... Больше мы ни о чем не говорили. Набрав червей, мы взяли свои удочки и пошли. Я оглянулся, чтобы попрощаться, но они в это время вносили в помещение парты и нас не заметили. Проходя мимо дома напротив школы, я увидел четырех светлоголовых и темноглазых малышей. Ухватившись руками за новенький штакетник, они смотрели на улицу. — Кто твой папа? — спросил я у самого старшего, мальчика лет шести. — Прэдсэдатэл, — проклокотал он, и я заметил, как пальцы его вжались в штакетник. Мы свернули с дороги и стали спускаться по очень крутой тропинке. Мелкие камушки скатывались из-под ног. Иногда, чтобы притормаживать, я опирался на удочку. С обеих сторон нависали кусты дикого ореха, бузины, ежевики. Одна ежевичная ветка была так густо облеплена черными пыльными ягодами, что я не удержался. Я поставил удочку и, придерживая ее подбородком, чтоб не скатилась с плеча, осторожно притянул ветку и другой рукой набрал полную горсть ягод. Сдунув пушинки, я высыпал в рот холодные сладкие ягоды. На ветке было еще много ягод, но я решил больше не отвлекаться и прошел дальше. Шум реки становился все слышней, хотелось поскорее выйти к берегу. Люсик ждал меня внизу. Как только я вышел на берег, лицо обдало прохладой. Река гнала над собой поток холодного воздуха. Близость воды еще сильней возбудила нас, и мы, хрустя галькой пересохших рукавов, двинулись к ней. Метров за десять до воды я сделал Люсику знак, чтобы он не разговаривал, и, уже стараясь не хрустеть галькой, мы подкрались к самой воде. Так учил меня один хороший рыбак. Мне было смешно смотреть, как он почти ползком подходит к воде, словно подкрадывается к дичи, но когда он наловил десятка два форелей, а я взял за целый день всего две невзрачные форелинки, пришлось поверить в преимущество опыта. Люсик знаками показал мне на что-то. Я посмотрел вниз по течению и увидел метрах в пятидесяти от нас парня с удочкой. Я его сразу узнал: это был студент из нашей группы. Было неприятно, что он опередил нас. Мы даже не знали, что он собирается рыбачить. Словно почувствовав, что мы смотрим на него, он оглянулся. Я знаком спросил у него: мол, как? Он вяло отмахнулся: мол, ничего. На лице его угадывалась гримаса разочарования. Он отвернулся к удочке и застыл. Раз так, подумал я, можно считать, что он пришел с нами и мы одновременно начали рыбачить. Ведь рыба не знает, что он раньше пришел... Я знаками велел Люсику отойти пониже. Он отошел. Я вынул из штормовки спичечный коробок, вытащил толстого червя и насадил на крючок, оставив шевелящийся хвостик. В этом месте река раздваивалась, образуя длинный, поросший травой и мелким ольшаником остров. Основной рукав был по ту сторону. Этот начинался с небольшого переката, возле которого я заметил маленькую глубокую заводь. Я подкрался к ней и, придерживая одной рукой леску за грузило, другой оттянул удочку так, чтобы чувствовать необходимый размах и заброс получился поточней. Я слегка взмахнул удочкой и отпустил леску. Грузило шлепнулось в заводь. Главное, не запутаться, не зацепиться, думал я, стараясь не давать слабину, чтобы крючок не отнесло за какой-нибудь подводный камень или корягу. Что-то ударило по леске, и рука моя невольно сделала подсечку. На крючке ничего не было. После нескольких таких ударов я понял, что это не клев, а удар подводных струй, и все-таки кисть моей руки, сжимавшей удилище, дергалась, как от электрического разряда. Сознание каждый раз на какую-то долю секунды отставало от рефлекса. Тук! — услышал я неожиданно и усилием воли остановил руку. Все еще сидя на корточках и очень волнуясь, я стал ждать нового клева, стараясь подготовить себя к мысли не дергать рукой, когда ее почувствую. Сейчас ударит, говорил я себе, надо перетерпеть. В самом деле, рыба снова притронулась к наживке, и рука моя почти не дрогнула. На этот раз рыба была еще осторожней. Вот и хорошо, думал я, вот так несколько раз перетерпеть, пока не почувствую, что она цапнула добычу. Удар рыбы, подсечка — и в следующий миг мокрая, сверкающая форель трепыхалась в воздухе. Я перегнул отяжелевшее удилище в сторону берега, и перед моими глазами закачалась леска с трепещущей тяжелой рыбой. От волнения я не сразу поймал ее. Наконец ухватился за нее одной рукой, плотно зажал, чувствуя живой холод ее тела, осторожно положил удилище и, еще крепче сжимая рыбину, другой рукой вытащил крючок из ее беззвучно икающего рта... Такую крупную я никогда не ловил. Она была величиной с кукурузный початок. Спина ее была усеяна красными пятнами. Я осторожно расстегнул клапан штормовки и вывалил ее туда. Снова застегнул. В кармане она затрепыхалась с новой силой. Там же у меня лежал нож. Я решил, что она побьется о черенок, и, снова открыв карман, осторожно, чувствуя холод рыбы тыльной стороной ладони, вытащил нож, переложил его в другой карман и снова застегнул карман с рыбой. Я разогнулся, чувствуя, что надо слегка развеяться от слишком большой и потому несколько тошнотворной дозы счастья. Я глубоко вздохнул и огляделся. Вода заметно посветлела, а поток воздуха, несшийся над ней, потеплел. Горы на той стороне реки все еще сумеречно синели. Но те, что были за спиной, золотились всеми вершинами. Ниже по течению недалеко от меня стоял Люсик. Я понял, что он ничего не заметил, а то бы сейчас смотрел в мою сторону. Люсик раньше никогда не рыбачил. Только здесь, в горах, он два раза пробовал со мной половить форель. Но рыбалки не получалось, и потому он еще не испытал настоящего азарта. Вообще среди абхазцев редко встретишь рыбака. Для народа, испокон веков жившего у моря, это странная особенность. Я думаю, так было не всегда. Мне кажется, несчастное переселение в Турцию в прошлом веке захватило прежде всего жителей приморья и речных долин. Вместе с ними, наверное, и оборвался для абхазцев рыбный промысел. Если в народной памяти, подумалось мне, могут быть провалы, забвенье таких зримых промыслов, то как же надо беречь более хрупкие ценности, чтобы они не исчезли, не улетучились... Студент, который пришел раньше нас, переменил место. Как-то он сказал, что у них с отцом моторная лодка и они часто рыбачат в море. Я спросил у него, не продают ли они рыбу, потому что на моторке почти всегда можно найти косяк, а уж если попался хороший косяк, то вдвоем на самодурах можно наловить очень много рыбы. Он твердо посмотрел мне в глаза и сказал, что они с отцом ни-ког-да не продают рыбу. Я почувствовал, что он обиделся. А ведь я его не хотел обидеть. Я снова наживил крючок и забросил леску. Теперь я удил стоя. Я чувствовал, что рыбалка не может не получиться. Не знаю почему, но я в этом был уверен. Через некоторое время я снова почувствовал клев и старался не шевелить кистью. Несколько слабых ударов, а потом все смолкло, но я очень долго ждал, стараясь ее перехитрить. Однако ничего не получалось, и я вытащил леску. Оказалось, что наживки на крючке нет. Видно, рыба ухитрилась ее склевать, а я все ждал, когда она схватит голый крючок. Я снова наживил крючок и осторожно забросил леску. Леска плавно кружилась в маленьком водовороте заводи, а если выходила из нее, я легким толчком удилища возвращал ее на место. Так как все еще не клевало, я решил давать леске немного уйти по течению вниз, а потом подымал против течения, стараясь соблазнить большее количество смельчаков. Пойманная форель шлепала меня по животу, и каждый раз, когда я ее чувствовал, я снова набирался терпения. Наконец я вытащил небольшую форель и положил ее в карман. Замершая было первая форель затрепыхалась вместе со второй. Я подумал, что она обрадовалась появлению второй форели, возможно, та возбудила в ней какие-то надежды. Но потом я решил, что вторая форель своими мокрыми кислородными боками оживила первую. Я сел на корточки, раскрыл карман штормовки и влил в него несколько пригоршней свежей воды. Теперь форели шлепали в воде и временами почти благодарно толкали меня в живот, вызывая во мне странное ощущение глуповатой радости. Больше мне на этом месте ничего не попадалось, и я решил сменить его. Я вытащил леску, обвил ее вокруг удилища и всадил крючок в его мягкую свежую древесину. Можно было пойти вверх по течению, но недалеко отсюда река накатывала на крутой, обрывистый берег, который отсюда никак нельзя было пройти. Чуть подальше берег был гораздо доступней, но отсюда пройти туда было никак невозможно. Я пошел вниз по течению. Солнце уже сняло вовсю и приятно пригревало. Из-за горы осторожно выползал туман. Вода на мелководье была прозрачной, и каждый камушек радостно сиял, отбрасывая на песчаное дно дрожащую тень. Временами на дне без всякой видимой причины вспыхивали и гасли маленькие песчаные смерчи. Я подошел к Люсику. Он стоял по пояс в воде и, наклонившись, рылся в ней руками, к чему-то прислушиваясь своими большими глазами птицы феникс. Одежда его, прилежно сложенная, лежала на берегу. — Зацеп? — спросил я, подходя. — Никак не могу достать, — неожиданно сказал он голосом старичка. Бедняжка от холода осип. — Выходи, — сказал я и поднял его удилище. — Крючок пропадет, — просипел Люсик голосом бережливого старичка и неохотно вышел из воды. От холода он весь потемнел. Я натянул леску и осторожно дернул, стараясь, чтобы поводок оторвался у самого крючка. Леска ослабла, и я вытащил ее на берег. Я вынул коробку с крючками и, достав крючок, привязал его к поводку. Придерживая одной рукой крючок, я взял зубами конец поводка, затянул его изо всех сил и даже перекусил кончик, что мне обычно не удавалось. — Вот и все, — сказал я, выплевывая кончик поводка. — А вы что-нибудь поймали? — спросил Люсик, не попадая зубом на зуб. — Две, — сказал я и открыл карман штормовки. Люсик сунул туда руку и вытащил большую форель. Она все еще была живой. — Какая здоровая, — просипел Люсик, подрагивая. — У меня трогает, но не берет. — Л ты не спеши подсекать, — сказал я и, когда, он положил назад рыбу, подошел к воде и снова налил в карман несколько пригоршней свежей воды. — Разве мы не уходим? — спросил Люсик. — Что ты, — сказал я и пошел дальше. — Тогда я немного половлю и пойду, а то ребята ждут, — крикнул мне вслед Люсик. Голос у него немножко прорезался. Не оглядываясь, я кивнул ему и пошел дальше. Далеко впереди маячила фигура того студента. Он снова сменил место. Он часто менял место — верный признак не удачи. Мне захотелось остаться совсем одному, и я решил, нигде не пробуя, обойти студента и начать ловить ниже по реке. Я был уверен, что тут он везде перепугал рыбу и ловить не стоит, хотя попадались очень хорошие места. Все-таки у одного бочажка я не удержался и попробовал. Почти сразу клюнуло, но потом клев прекратился, и я, жалея время и в то же время пытаясь его оправдать, упорно ждал. Тук-тук! — клюнуло дуплетом. Я подсек и вытащил форель. Молодец, подумал я о себе, вот хватило терпения и пожалуйста — форель. Только я ее хотел взять в руку, как она дернулась с крючка и упала на берег. Я бросил удилище и попытался прихлопнуть ее, но она с каким-то отчаянным проворством уползла в воду. Казалось, от ужаса у нее на брюхе выросли лапки и она, перебирая ими, плюхнулась в воду. Проклиная себя за остановку, я кое-как свернул леску и почти бегом отправился дальше. Студент стоял по колено в воде и удил на мелководье. Здесь река сильно шумела на множестве маленьких порожков, и он не заметил, как я к нему подошел. Вся его фигура говорила, что он не верит в затею, а так, забавляется от нечего делать. — Как дела? — крикнул я. Обернувшись, он покачал головой. — А ты? — спросил он. Река заглушала голоса, и я пальцами показал, что поймал две рыбы. Я вытащил из кармана большую форель и показал ему. Я пошел дальше и решил не останавливаться до тех пор, пока не найду самого прекрасного места. Это был огромный розовато-сиреневый валун. Между ним и берегом проходила узкая кромка воды, и по эту сторону от валуна виднелась глубокая заводь, и я знал, что по ту сторону от валуна тоже должно быть глубокое, тихое место. Я снова почувствовал волнение и стал прокрадываться к валуну, стараясь не шуметь галькой. Я неслышно подошел к самой кромке воды, прислонил удилище к валуну и вспрыгнул на него. Валун был холодный и скользкий. С этой стороны он еще не просох от росы. Я втянул удилище и, стараясь не поскользнуться, пробрался на вершину валуна. Она была сухая. По обе стороны от валуна зеленели глубокие, тихие заводи. Достойному месту — достойную наживку, решил я и, стараясь не высовываться из-за валуна, достал из кармана коробок с икрой. Я надавил пальцем и открыл туго поддающийся коробок. Это была необыкновенная икра. Я такую никогда не видел, даже на Командорских островах, где за икрой ходят с ведрами и лукошками, как по ягоды. Огромные, янтарные, почти со смородину каждое, слипшиеся крепкой гроздью, лежали зерна икры. Видно, и в самом деле, подумал я, этот товарищ работает в каком-то высоком учреждении... Интересно, какая рыба мечет такую икру? Вот бы спросить у него. Солнце приятно пригревало спину. Река тихо шумела. Глубокая заводь заманчиво зеленела. Икринки благородно просвечивали в солнечных лучах. Я насадил на крючок две икринки одну за другой, слегка примял их, чтоб они слиплись, и сбросил леску вниз, все еще стараясь не высовываться. Несколько мгновений красное пятнышко икры мерцало в зеленой глыбе воды, а потом исчезло. Я почувствовал, что грузило стукнулось о дно, слегка натянул леску и замер. Через некоторое время я приподнял удилище, несколько раз поводил его, слегка поворачивая сначала в одну сторону, потом в другую, а потом снова опустил грузило на дно. Я старался создать под водой образ играющего соблазна, такой прелестной и легкомысленной царевны-икринки. Торк! — вдруг почувствовал я на ходу. Замер, ожидая второго удара. Форель медлила. Казалось, она сама не может поверить, что ей привалило такое счастье. Я слегка двинул удилищем, и снова форель притронулась к наживке. Я решил снова двинуть леской, но сделать движение более широким и не останавливаться после первой поклевки, а двигать дальше, создавая образ не только движущегося, но и уходящего соблазна, чтобы разжечь ее на более решительные действия. Торк, торк, торк, торк! Я подсек. Она сильно дернулась в глубину, но я уже взмахнул удилищем, и форель тяжело задрыгалась в воздухе. Сначала, когда она дернулась вглубь, и потом, когда выходила из реки, она мне показалась огромной сквозь толщу воды, но она была не такой большой, как первая. Но все равно она была большой. Как только я впустил ее в карман, все три рыбы ожили и зашлепали остатками воды. Казалось, новый заключенный своим появлением оживлял обессиленных узников. Я посмотрел вниз, на другую сторону валуна. Эта сторона была освещена солнцем, и вода была более светлой. Все же солнце не могло просветить ее до дна. Вода была очень глубокой. Теперь я решил половить с этой стороны и равномерно вылавливать рыбу по обе стороны от валуна. Я снова наживил крючок двумя икринками, уселся поудобней, чтобы не налегать на карман с рыбами, и забросил леску. Теперь не надо было спешить. Солнце приятно пригревало валун. От камня исходил бодрый, кремнистый запах здоровой старости. Я вынул сигарету из ковбойки и закурил. Я с наслаждением выкурил сигарету, немного удивляясь, что нет никакого клева. Чуть ниже валуна река опять разделялась на два рукава, образуя низенький песчаный остров, кое-где покрытый кустиками травки, с одиноким, искривленным в сторону течения каштановым деревцем. Хорошо бы на этом островке поваляться, позагорать, подумал я. В жару можно было бы прятаться в тени этого деревца. Видно было, что островок заливает не только весной, но и после каждого ливня в горах. Я бросил окурок и еще немного подождал, удивляясь, что нет никакого клева. Может быть, подумал я, в этой высветленной солнцем воде они видят леску и боятся? Я перешел на другую сторону валуна и почти сразу взял огромную форель, как мне показалось после долгой неудачи на той стороне. Она была н в самом деле большая. Она была больше предыдущей, хотя, конечно, и меньше самой первой. Да не лосось ли, вдруг подумал я о первой форели. И вообще, где граница между крупной форелью и маленьким лососем? Время от времени возле меня стало раздаваться какое-то щелканье, но я не обратил внимания. А потом мне снова попалась довольно приличная форель. Я забросил леску и вдруг снова услышал какое-то щелканье. "Что за черт?" — подумал я и посмотрел вокруг. Я поднял голову и увидел наверху, прямо над обрывистым склоном, дюжину ребятишек. Некоторые держали в руках портфели. Поняв, что я их заметил, они обрадовались, и те, что были без портфелей, разом взмахнули руками. Через мгновенье несколько маленьких яростных камушков защелкало и зацокало вокруг моего валуна. Я погрозил кулаком, чем привел эту маленькую банду в неистовую радость. Они весело запрыгали, залопотали, а те, что все еще держали портфели, побросали их, и через мгновенье десяток камушков посыпался вниз. Ни один из них до валуна не долетел, но некоторые, отскакивая от прибрежной гальки, самыми неожиданными дурацкими рикошетами щелкали по валуну и булькали в воду. Я страшно разозлился и, поднявшись, погрозил на этот раз обоими кулаками, чем доставил им, судя по дружному воплю, неслыханное наслаждение. Снова посыпался град камней. Тогда я решил сделать вид, что не обращаю на них внимания. Они покричали мне несколько раз, но я сделал вид, что поглощен ловлей. Хотя какой уж там лов. Я сидел, послеживая за берегом, куда теперь равномерно, чтоб я не забывался, они швыряли маленькие злые камушки. Я решил, что надо менять место. Мне захотелось перейти оба рукава и выйти на тот берег. Этот берег почти везде проглядывался с дороги, и я почувствовал, что здесь они меня не оставят в покое. Как только я слез с валуна и пошел вниз по течению, что маленькими негодяями правильно было расценено как бегство с поля боя, я услышал за своей спиной свист и победное гиканье. Я нашел мелководье и, вступив в жгучую, ледяную воду, перешел рукав. Местами вода была почти по пояс и сильно толкала меня вперед. Я старался не поскользнуться. Мокрые кеды делаются очень неустойчивыми. Рыбы в кармане, почувствовав близость родной стихии, подняли переполох. Уже на отмели островка я услышал за спиной далекий школьный звонок. Я оглянулся и увидел наверху на дороге бегущие фигурки маленьких разбойников. Тьфу ты, подумал я и неожиданно рассмеялся. Вода охладила мою ярость. Но теперь возвращаться назад не хотелось, и я пошел дальше. Перешел второй рукав и вышел на узкий зеленый берег. Почти вплотную к нему подходил буковый и кедровый лес. Выше по течению огромный бук низко, почти горизонтально накренился над водой. Ветви дерева уютно зеленели над несущимися струями. Так как хорошего места поблизости не было видно, я решил попробовать ловить на самой стремнине. Теперь это было нестрашно, потому что я и так был весь мокрый. Я наживил крючок, выбрал глазами место поглубже и подошел к нему, насколько мог. Клева не было. Я уже хотел было выйти на берег, как вдруг почувствовал, что леска за что-то зацепилась. Я решил не жалеть крючка и потянул за удилище. Леска туго натянулась, лопнула и сразу же всплыла. Оказывается, зацепился не крючок, а грузило. Еле передвигая окоченевшие ноги, я вышел из воды. Запасного грузила у меня не было. Я нашел продолговатый, сужающийся к середине камушек и привязал его к леске. Конечно, это была неважная замена, но хоть что-нибудь. Я решил попробовать удить с поваленного бука и направился к нему. После скользкого каменистого дна ступать по траве было приятно. В кедах почмокивала вода, иногда выплескиваясь сквозь дырочки шнуровки. Ноги мои быстро отходили, набирались тепла, а тело, наоборот, начинало познабливать. Струйки холода все чаще и чаще подымались по спине. Я взобрался на толстый, местами замшелый ствол дерева и прошел по нему до самой середины потока. Глубокая, зеленая вода, мягко всплескивая на ветвях, погруженных в нее, проносилась подо мной. Ветви, омываемые водой, зеленели как ни в чем не бывало. Глубокая, зеленая вода, тихо журча, проносилась внизу. Тени веток слабо колыхались на ее поверхности. Какая-то птичка, не заметив меня, села на ветку совсем рядом со мной. Вероятно, это была трясогузка. Во всяком случае, быстро озираясь, она непрерывно трясла своим длиннохвостым задиком. Заметив меня, вернее осознав, что я живое существо, она упорхнула, хлестко чиркнув листиками бука. Я закурил. Клева все не было. Я почувствовал, что здесь и так слишком хорошо, чтобы еще и рыба хорошо ловилась. Пожалуй, мне даже не хотелось ловить форель. Я почувствовал, что насытился рыбалкой. Я приподнял удилище, сдернул камушек, намотал леску и положил удочку между двумя ветками. Уходить не хотелось. Оттянув на бок тяжелый карман с рыбами, я лег животом на теплый, прогретый солнцем ствол. Он слегка покачивался под напором воды, толкавшей погруженные в воду ветви. Близость глубокой, быстро бегущей воды усиливала ощущение покоя, неподвижности. От нагретого ствола подымался винный запах. Солнечные лучи сквозь мокрые брюки горячо притрагивались к ногам. Мох щекотал щеку, ствол покачивался, я погружался в сладкую дрему. Муравей медленно пробирался по моей шее. Сквозь дрему я подумал, что давно не испытывал такого покоя. Может быть, и никогда не испытывал. Я подумал, что даже с любимой такого полного покоя никогда не было. Может быть, потому, что там всегда остается опасность, что она заговорит и все испортит. Но даже если не заговорит, ты краем сознания чувствуешь, что может заговорить, и тогда вообще неизвестно, чем все это кончится. И потому такого полного блаженства, как здесь, там не получается. А здесь получается, потому что дерево никак не может заговорить, это уж точно... Сквозь дрему я услышал далекий свист с того берега, Как из другой жизни. Продолжая дремать, я удивился, как он мог долететь с такого расстояния. Свист повторялся несколько раз, и, продолжая дремать, я каждый раз удивлялся, что слышу его. Потом я услышал скандирующий голос, но разобрать слова было невозможно. Потом снова свист. Опять скандирующий голос. Потом я понял, что скандирующий голос и свист идут от какого-то одного настойчивого источника. Я догадался, что свист, как и скандирующий голос, издается несколькими людьми одновременно... "Ма-ши-на!" — скорее почувствовал я, чем расслышал. Внезапная тревога пронзила меня. Я понял, что там, наверху, уже пришла машина, которая должна нас забрать, и сейчас вся группа ждет меня одного. Я схватил удочку и сбежал со ствола. Солнце стояло довольно высоко. Наверное, уже было часов одиннадцать. Я как-то совсем забыл о времени, и сейчас мне было неловко, что столько людей меня дожидается. Кроме того, я боялся, что они уедут, не дождавшись меня, а у меня и денег не оставалось на обратную дорогу, да и попутной машины когда дождешься... Не всматриваясь в брод, я бросился в воду и почти бегом перешел рукав. Перебежав островок, я снова влез в воду. Здесь река была широкая и мелководная. Я бежал изо всех сил по мелководью, стараясь не поскользнуться и не ушибить ногу. Все-таки несколько раз я чуть не упал, но каждый раз успевал опереться на удилище. Уже совсем близко от берега я вдруг почувствовал, что вода делается все глубже и глубже. Удержаться на ногах становилось все труднее. "Что за черт!" — подумал я и остановился. Вода была чуть выше пояса, но течение било с такой силой, что только удилище помогало удержаться. Я пожалел, что не спустился пониже, где я тогда довольно легко перешел брод. В то же время трудно было поверить, что я не смогу выбраться в пяти метрах от берега. Я сделал шаг, стараясь изо всех сил налегать на удилище. Главное, не доверять ступающей ноге, не переносить на нее тяжесть, пока она не укрепилась на новом месте. Некоторые камни на дне, как только я становился на них, опрокидывались и смывались потоком. Вода все враждебней шумела вокруг меня. И вдруг я почувствовал, что уже не могу сделать ни шагу, потому что все силы уходят на то, чтобы удержаться на месте. Я ощутил, как страх с какой-то пугающей быстротой начинает захлестывать и размывать сознание. И, уже больше всего пугаясь этого страха, чтобы как-нибудь действием опередить его, я наклонился, насколько мог, против течения и быстро шагнул дальше. Мгновенно поток подхватил меня и потащил вниз. Тело мое погрузилось в холодную ледяную муть, и я сразу же нахлебался воды. Я успел вынырнуть, нащупать ногами дно, но меня снова повалило и потащило дальше, а я из какого-то упрямства продолжал сжимать удилище. Я снова нахлебался, но на этот раз, вынырнув, сразу же отбросил удилище и поплыл изо всех сил. Меня продолжало сносить со страшной быстротой, и с такой же быстротой, я чувствовал, убывают силы. Все же я приблизился к берегу и успел ухватиться за какой-то камень, чувствуя, что подтянуться сил уже не хватает. Надо было удержаться, чтобы передохнуть, восстановить сбитое дыхание. Но тут вдруг я увидел протянутую руку, вцепился в нее, и мы вдвоем выволокли на берег мое тело. Это был Люсик. Голова кружилась, поташнивало. Все еще сидя на прибрежной гальке, я медленно приходил в себя. — Я вам кричал, — сказал Люсик, — разве вы не слыхали? — Нет, — сказал я. Может, он ничего не заметил, подумал я. Просто подал руку, и все. Мне хотелось, чтоб он не знал обо всем этом. — Мы давно позавтракали, машина ждет, — терпеливо напомнил Люсик. — Сейчас, — сказал я и с трудом встал. Все еще поташнивало от слабости. Я раскрыл карман штормовки и стал вытаскивать и бросать на песок форели. Они еще были живые. Когда меня уносило течением, они как-то злорадно притихли. А может, мне это просто показалось. Странное ощущение испытал я, когда меня поволокло течение. Ну и черт, подумал я, еще раз чувствуя злобное усердие, с каким меня тащила вода. Очень захотелось закурить. Я сунулся было в кармашек, но сигарета оказалась обмякшей. Тогда я высыпал из карманов все лишнее, разделся, выжал трусы и майку и снова оделся. Нанизав на прутик форели, Люсик терпеливо ждал. Сейчас я к ним был совсем равнодушен. Мы пошли. Люсик шел впереди. В руке у него покачивалась тяжелая гроздь свежей форели. Красные пятнышки на спинах рыб все еще ярко горели. Когда мы стали подыматься по тропе, мне захотелось самому нести эту гроздь. Я с трудом успевал за Люсиком. — Давай, — сказал я, когда он остановился, поджидая меня на повороте тропы. — Ничего, я понесу, — ответил Люсик. Все же я отобрал у него кукан. Я чувствовал, что правильней будет, если я сам появлюсь со своим уловом в руке, хотя и так понятно, что это мой улов. Когда мы вышли на улицу, все ребята уже сидели в грузовике. Увидев нас, они радостно загалдели и стали протягивать руки из кузова. Студент, который вышел на лов раньше нас, тускло оглядел кукан, показывая, что рыбой его не удивишь. — Еще одну упустил, — напомнил я, протягивая кому-то улов. Гроздь пошла по рукам. Всем очень понравились красивые форели. Но потом, когда она снова возвратилась ко мне, кто-то сказал, что до города ехать четыре часа и она испортится за это время. — Вот бы к завтраку на уху, — добавил он. — На жаруху лучше, — поправил другой. — На жаруху всем не хватило бы, — сказал первый, — а вот уха... В самом деле, подумал я, слишком долгая предстоит дорога, да еще в жару. Не то чтобы она совсем испортилась, но было неприятно привезти в город эту прекрасную гроздь в жалком виде. Словно чувствуя мои колебания, ко мне подошла длинная черная свинья. Она остановилась, с притворным смирением ожидая, что я буду делать с уловом. — Отдай в столовку, — предложил кто-то. Я оглянулся. Дверь в столовую была открыта, и оттуда доносились громкие голоса. Я пнул свинью и пошел в столовую. Столовая была пустая, только за одним из столиков сидели три свана и пили белое вино, закусывая помидорами и сулугуни. Чувствовалось, что они уже порядочно выпили. Буфетчик ругался с одним из них. Я протянул ему кукан. Не замечая меня, он взял улов, отнес его в кухню и вышел оттуда, продолжая ругать одного из застольцев. Меня он так и не заметил. Я вышел из столовой и взобрался на грузовик. Машина тронулась. От мокрой одежды познабливало, и я, раздевшись, остался в одних трусах. Мне подали мой вещмешок, большую горбушку хлеба и котелок с похлебкой. Я поудобней уселся на вещмешок и стал завтракать. Котелок был еще горячий, потому что его держали, завернув в спальный мешок. Я откусывал хлеб и, держа котелок обеими руками, отхлебывал из него, стараясь соразмерить каждый глоток с движением машины, чтоб не обжечься и не пролить вкусное хлебово с макаронами и фасолью. Я опорожнил котелок и почувствовал, что согрелся. Кто-то дал мне сигарету, и я закурил. Сейчас у всех было полно сигарет. Ребята пытались петь, но ни одной песни не допевали до конца, потому что не знали слов. А те песни, которые они знали до конца, успели надоесть за время похода. Но все равно получалось весело. Машина мчалась вниз, длинно сигналя и тормозя на поворотах. Горы медленно разворачивались, и слева под глубоким обрывом сверкала река, сужаясь и вновь растекаясь, раздваиваясь и снова стекаясь. В конце концов она надоела. Внезапно машина окунулась в теплый влажный воздух Колхиды. Мы продолжали спускаться, и все время чувствовалась близость моря, хотя самого моря еще долго не было видно. _________________________________________ (Перепечатывается с сайта: http://lib.ru.)
|
|
|
|
|
|