Марина Москвина
Житие Даура Зантария, колхидского странника
Мы встретились впервые в Доме творчества Переделкинo, случайно оказались за одним столом и за месяц, что мы там прожили, единственный раз одновременно явились в столовую. Он был весь в себе, чем-то мрачно озабочен, искоса взглянул в мою сторону, спросил, чем я занимаюсь. Я скромно ответила, что я писатель. Даур Зантария недоверчиво на меня посмотрел и, прежде чем приняться за творожную запеканку, величественно произнес: «Писатель — сродни охотнику. Нельзя полуубить вальдшнепа».
Эта фраза почему-то запала мне в душу.
Спустя несколько зим мы снова встретились в Переделкине. С тех пор в Абхазии Даур Зантария пережил войну. Он сильно изменился и меня, конечно, напрочь позабыл.
Мы стояли с одним стариком-абхазом в очереди — позвонить по телефону, Даур подошел и спросил у него что-то по-абхазски. Тот засмеялся и говорит:
— Он спрашивает про вас: «Кто это?», а я и сам не знаю.
Я пригласила его покататься на лыжах. Даур на лыжах не пошел, сославшись на то, что у него нет варежек. А мои, лишние, ярко-красные, не подходят ему по цвету.
Какими нестерпимо четкими становятся детали, когда ты уже знаешь, насколько важной была эта встреча в твоей жизни, и что больше ничего не прибавится к ее истории, во всяком случае здесь, на земле.
Он мне принес читать свои стихи. Это была странная смесь прозы и поэзии. Шероховатая строка. И глубинное пение, в испанском народе такое называли «канте хондо» — нечто среднее между песней и молитвой.
Ночь над деревней беспредельно глубока,
Повсюду тишина — в объёме целокупно.
Что дальний лай собак, что ближний звон сверчка —
Всё стало чуждо, и роднее звёздный купол.
Так телом я ленив, и так душа легка!
Куда спешит душа из оболочки грубой?
А если всё — обман, зачем тогда тоска,
И что это за речь невольно шепчут губы?
Душа, ты полетишь по Млечному Пути,
Где множество родных теней обнять удастся,
Пред тем, как и тебе придёт пора врасти
В тот мир, где суждено забыться и остаться, —
Откуда и мой дед не захотел уйти,
Умевший из любых скитаний возвращаться.
Потом он принес мне читать свою прозу. Это была чистая поэзия. Перед моим взором, как в ночь бразильского карнавала или в фильмах Феллини, возникло шествие потрясающих типов — до того колоритных, пронзительных, живописных, лукавых, цыганистых, простодушных, исполненных зловещего обаяния, возвышенных, отрешенных и с практической жилкой, влюбленных, коварных... Сам Витязь Хатт из рода Хаттов, который в сердце обожженной и потрескавшейся земли одиноко сражался с нечистыми, на равных шествовал среди этой сомнительной компании, сама Владычица Рек и Вод, — оставляя на дороге диковинные следы: у нее ступни были повернуты пятками наперед... Мудрецы, номенклатурные работники, романтический бандит, поэты божьей милостью... В клубах дорожной пыли по обочине бежала выдающаяся дворняга Мазакуаль, и время от времени материализовывался павлин, правда, оборотень — посланец Тибета Брахмавиданта Вишнупату Шри, временно проживавший на приморской турбазе.
В тени раскидистой шелковицы за густой цитрусовой изгородью держали совет умудренные жизненным опытом старец Батал и полустарец Платон, без благословения которых никакого важного решения не принималось не только правлением деревни, но и руководством филиала Обезьяньей Академии. Батал старше Платона по крайней мере на полвека, хоть и не имеет возраста мудрость, — вворачивает Даур. Баталу пора на покой, но много еще прорех в зеленом древе знаний Платона, который к тому же смолоду имел пагубное пристрастие к конокрадству.
Французский спортсмен-велосипедист 84 лет мосье Крачковски, неутомимый романтик и миротворец, на местах, чреватых конфликтами, он устраивает велопробеги мира. Свыше шестидесяти точек посетил энтузиаст. Все они стали горячими точками планеты. Хотя он появлялся загодя, и даже тогда, когда о будущем кровопролитии еще не подозревали, — вскользь замечает Даур, — предотвратить кровопролитие не удавалось нигде. Но старик не обнаруживал ни уныния, ни устали...
А вот крестьянин Паха, деревенский дурачок, в полночь отправляется на дело, «бомбить» товарные вагоны — «ПАХА ПОШЕЛ!!!» — объявляет Даур. Его голос — низкий, хрипловатый — звучит на протяжении всего спектакля, который он разыгрывает перед нами, голос наратора или античного хора.
Паха вскрывает вагон и берет цемент, совершенно не таясь, как средь бела дня, шагает открыто, гордо и восторженно посередине дороги, громыхая тачкой, да еще громко браня своих двух сынков. Как он любил их, как он гордился ими, что у них рот закрывается! (У самого Пахи рот не закрывался.) Как он старался привить им любовь к ограблению ночных поездов — в игровой форме...
Тут же в засаде — сын последнего мифологического Витязя — Ника.
В товарняке Нике нужен вагон, где везут туфли «Цебо». По паспорту Ника — Николай. И ничего общего с греческой богиней не имело его блатное прозвище, — серьезно поясняет Даур. Внешностью тот обладал неопределенной, какою и должна быть внешность в темноте. Более трех слов одновременно он не произносил, так что было неясно, владеет ли парень членораздельной речью. На самом деле он знал все языки, необходимые для воровской жизни: и мингрельский, и грузинский, и греческий, и армянский, даже цыганский, и, конечно же, свой, абхазский, не говоря уже о русском.
Салтыков-Щедрин, Зощенко, Ильф и Петров, прочитай они Даура Зантария, воскликнули бы: «Где этот парень, подайте нам его, мы хотим передать ему нашу лиру!».
Яркие судьбы, преодолевающие смерть, их прорывы в бессмертие сплетались в причудливый узор на фоне дивных пейзажей Абхазии, которую Даур Зантария любил, пожалуй, даже больше жизни.
Он мне рассказывал:
— Когда Бог раздавал земли, абхаз пришел в последнюю очередь. Бог говорит ему: «Где ты был раньше?». Тот отвечает: «Я не мог прийти». — «Но ты же знал, — говорит Бог, — о какой важной вещи пойдет разговор». — «У меня был гость, — ответил абхаз. — И я не мог его поторопить». И тут архангел Гавриил подтвердил: «Да, я был у него». И тогда Бог сказал: «Что ж, ладно, есть одно местечко, хотя я его оставил для себя...».
Но Даур не был бы Дауром, если бы закончил на столь торжественной ноте.
— А потом пришел русский. «А ты почему опоздал?» — спрашивает Бог. «А я не помню, бухой был». НУ, и...
Чувство юмора было для него единственной возможностью свободно взаимодействовать с нашим, прямо скажем, абсурдным миром. Поэтому в Абхазии все знают и любят писателя Даура Зантария. Ведь как всегда считалось? Абхазы — хохмачи, говорил Даур, а грузины — романтики и чудики. И всегда в Сухуме они мирно жили между собой, эти два народа особенно, хотя Сухум традиционно многоэтнический город. Когда-то Сухум был второй по величине после Афин. Географ Древней Греции Страбон пишет, что в Диоскуре торговля шла при посредстве трехсот переводчиков.
«Но оказывается, — говорил Даур, и эти его слова услышали Россия, Абхазия и Грузия, потому что он произнес их в моей радиопередаче, — какие-то политические амбиции могут столкнуть народы. Когда я буду писать о войне, — говорил он, — а я обязательно буду о ней писать, начну с того, что мой сосед Вианор — он одноногий, на Великой Отечественной войне потерял свою ногу, любит звать своих сыновей на любом расстоянии. Нужен ему сынок — зычным голосом крикнет, тот за семь километров услышит — отвечает. Сыновья тоже такими зычными голосами обладают. Вот его сын Батал на берегу моря познакомился с прелестной отдыхающей. Август. Тепло. Замечательно. Утро. И вдруг:
— ООО-ЭЭЭ! БАТАЛ! — как будто сушка летит над селом. Стекла дребезжат.
— Кажется, тебя!
А ему неудобно, что отец так зовет его. Он говорит:
— Нет, Баталов тут много.
— ООО-ЭЭЭ, БАТАЛ!
Тот продолжает с девушкой тихо разговаривать. В конце концов, когда отец не унялся, он как вскочит:
— АААААА!!!
— Война началась, баран ты, война началась, ты где находишься???»
Когда я умру, говорил мне Даур, вернее, если я когда-нибудь умру, на моей могиле напишут по-персидски «Даур-ага», что означает «Даур-страдалец».
Он говорил, шутя, но в этой шутке была большая доля правды.
Он воевал, но он и спасал людей в той войне, мне рассказывали, как он мирил целые кланы, уберегая их от кровопролития. Он защищал свой порог, но его дом сгорел, и от огромного дома («почти что замка!») осталась только наружная чугунная лестница, ведущая на небо, в детстве он любил там посидеть ночью, посмотреть на звезды и знать, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и в теплую постель.
— Ой, как это похоже на Сухум, — он говорил всякий раз, когда на него внезапно накатывало блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка.
Идем мы как-то по Бронной, Даур махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал:
— Вон там могло бы быть и море.
Он медленно и осторожно входил в русскую литературу. Поначалу приносил свои рассказы в московские редакции, а ему говорили: «Ну, вы, Даур Зантария, вылитый Фазиль Искандер. Сами посудите — герои Фазиля абхазы — и вы тоже пишете об Абхазии. У него почти в каждом произведении встречаются горы с их вечными снегами — и у вас, у него фигурирует море — и у вас, у Искандера смешные рассказы — и у вас, у него, в то же самое время грустные — и у вас...».
Мне кажется, именно по этой причине Даур никогда не строил свое повествование на байках. Народный фольклор клокотал в нем и рвался на бумагу, но он его сдерживал из последних сил, закладывая в фундамент строения; лишь изредка в его вещах прорываются байки в чистом виде, столь близкие ничем не омраченной стороне души Даура.
Однако они постоянно всплывали, словно глубоководные рыбы, надо же их куда-то девать, вот он просто рассказывал: был у них в Сухуме фотограф-армянин, его звали Кара. Когда ему женщины выражали недовольство своими фотографиями, Кара им отвечал: «Лягушка посадишь, лягушка выйдет».
— Раз в жизни они готовились, — говорил Даур, — один раз фотографировались, и так они у него выходили.
Сухумские фотографы бродили на побережье его души, тосковавшей в Москве по Сухуму. Именно почему-то фотографы — в шортах и сомбреро с распахнутой грудью — седые волосы на груди, загорелые, с обезьянкой на плече или с питоном на шее.
— У нас по соседству жил фотограф, — рассказывал Даур, — он был армянин, звали его дядя Гамлет. Армяне любят шекспировские имена. Я лично знаком со старой согбенной Офелией, и шапочно — с армянином по имени Макбет, Макбет Ованесович Орбелян, хирург-стоматолог, у него всегда халат немного забрызган кровью. Его отцу, Ованесу, наверно, с пьяных глаз померещилось, что Макбет — мужское имя, которое украсит любого невинного младенца.
Жизнь, смерть, мудрость, просветление — вожделенная мишень для его глубокого, мастерского, частенько черного юмора. Вот он рассказывает, как односельчане приходят к старику спросить совета.
— Тот ответит не сразу: «Придите завтра», — рассказывает Даур. — Приходят на следующий день. Он велит накрыть стол: «Угостите людей». Все садятся, он долго не отвечает, но потом он ответит... притчей, которую ему тоже кто-нибудь подсказал. «Вот так, — скажет, — так и поступите, если вы поняли». Все: «Спасибо, спасибо за твою мудрость. Если не поймем, опять придем. Куда нам торопиться? Что нам горевать?.. Когда у нас есть ТЫ».
Это был кладезь историй, чуть смягченных мелодичным акцентом Даура, а так, конечно, жестких, дзэнских, рассчитанных на то, что человек услышит и, потрясенный, просветлится, внезапно осознав абсурд нашей жизни. Взять хотя бы историю, как один мясник другому голову отрубил: «А что? Поспорили, — буднично говорит Даур, — кто кому сможет отрубить голову с первого раза — на четвертинку...».
Я ходила за ним, как Эккерман за Иоганном Вольфгангом Гете, записывая его гениальные изречения. У меня это был какой-то прорыв к свободе слова. После знакомства фактически с иностранцем, сухумцем Дауром Зантария, мой русский словарный запас увеличился в десять раз! И в сто раз уменьшились амбиции. А он звонил мне и говорил:
— Это Москвина? Как жаль, что моя фамилия не Сухумов!
Родным для него языком был абхазский, на слух отдаленно напоминающий птичий свист, в абхазской речи девяносто два звука, он говорил, и каждое понятие выражается одним слогом.
— Встречаются два человека, — рассказывал мне Даур, — один окликнул другого, тот отозвался, и разошлись. Тебе показалось, они только поприветствовали друг друга, а между тем эти люди обменялись вполне содержательными речами.
Он мне рассказывал, как переводил на абхазский Сергея Есенина.
— Старался, чтоб все было максимально приближено к оригиналу, но только пришлось изменить одну строку, — переживал Даур. — Я написал «как жену чужого, обнимал березку», а то по-абхазски эта есенинская строка звучит неприлично.
Смешно тебе будет узнать, говорил он, какие книги я прочитал на абхазском языке. На абхазском языке я прочитал «Как закалялась сталь». На абхазском языке я прочитал «Мать», «Преступление и наказание»...
На улице лето, рассказывал Даур, солнечный день, вдали синие горы, как будто стеной поднимаются, над ними курчавятся облака, жаворонки в небе, все очень красиво. Я сижу под шелковицей, на коленях у меня Достоевский. И вдруг я подумал: «Что я читаю? Чем занимаюсь? Ведь я находился в аду, в который сам себя погрузил чтением этих книг». И поскольку твердость моего решения стать писателем сам с собой я уже не обсуждал, я сделал для себя вывод: нельзя быть таким мрачным, как Достоевский, по крайней мере МНЕ. Хотя во многом это зависит от географии.
— Русский язык — он инструментированнее, — говорил Даур, когда мы однажды с ним выступали перед журналистами-ветеранами. — Но, как мама моя может быть — такая, сякая... но для меня она самая красивая...
В зале сидела моя мама, поэтому я не дала ему закончить эту мысль чисто лингвистически:
— А для меня — моя самая красивая, — сказала я.
Он вышел из положения, как мог только он один. Он ответил:
— Твоя объективно самая красивая.
А мама моя, когда узнала о том, что Даура больше нет на свете, сказала:
— Как жалко, что Даур мало написал. Зато все такое... пряное!
Мы с Дауром тоже говорили о его продуктивности. Кто-то ему заявил, я не помню кто:
— Эх ты, маломощное предприятие. Апдайк в Америке штук пятьдесят написал новых книг — в год по штуке. ТАМ надо работать на свою популярность постоянно.
— Не то, что здесь, — мрачновато откликнулся Даур. — ...На три года писатель закручинился, на три года запил...
Такими темпами, какими Даур Зантария писал свои замечательные вещи, искал, как говорится, единственное, подходящее слово, по сто раз переписывал, литературой зарабатывать было сложно. Хотя он и декларировал, что ему не нужны большие деньги. А только чтобы хватало на кофе и на цветок женщине.
И он, действительно, даже будучи в самом отчаянном положении, на свидание являлся с шикарной бордовой розой. Мы с ним встречались в метро на «Площади Революции» у матроса с пистолетом. И всегда как-то завороженно при встрече глядели на этот пистолет. Каково же было наше удивление, когда однажды мы встретились, матрос сидит, встревоженный, якобы в засаде, а пистолета у него в руке нет!
Я пришла домой и рассказала об этом маме. И моя мама, возмущенная, тут же послала письмо Лужкову. «Дорогой Юрий Михайлович! — писала она. — Как же так? У скульптуры матроса на «Площади Революции» вандалы отняли пистолет. Почему москвичи и гости столицы должны терпеть подобное безобразие? Верните пистолет матросу, ибо матрос без пистолета все равно что Венера Милосская — без рук!»
В следующий раз, когда я примчалась на «Площадь Революции», Даур по-прежнему стоял с красной розой рядом с матросом, в ладонь которому вновь был вложен свежий начищенный пистолет.
— Весь этот город, — произнес Даур, — давно лежал бы в руинах, если б мы не встретились и не подружились.
Но вообще, он больше любил ездить на попутках. На вопрос водителя: «А сколько вы заплатите?» Даур, будучи, как правило, бессребреником, отвечал: «Вы ахнете, сколько я вам сейчас заплачу!».
Если водитель не мог никак отыскать то место, куда тот устремлялся, Даур ему говорил:
— У моего деда была кобыла. Звали ее Кукла. Она никогда не могла остановиться возле его дома и все проскакивала мимо. Он долго не мог попасть домой. Так и вы!..
Мы с ним ходили повсюду, гуляли. Весна. Апрель. И как раз прилетела комета Галлея. Ее хорошо было видно из темных московских дворов — около Полярной звезды от ковша Большой Медведицы. Такая большая закрученная туманность в виде звезды с хвостом.
Мы с Дауром все хотели куда-нибудь устроиться посмотреть ее ночью в телескоп. Мне дали телефон ученого астронома Саши — главного специалиста России по мусору в космосе. Я позвонила ему, говорю: два писателя хотели бы взглянуть на комету в телескоп. Не могли бы вы поспособствовать? А этот Саша говорит:
— При чем тут я?
— Ну вы-то видели ее вооруженным глазом? Хотя бы краем вооруженного глаза? — спрашиваю.
А он отвечает:
— Даже невооруженным краем не видел. Я вам не наблюдатель комет, а теоретик по этому вопросу.
Даур был в шоке. Тем апрелем он написал стихотворение, которое оканчивалось такими строками:
...Но как подумаешь, что там,
Куда душа взлететь хотела,
На смену тягостным годам —
Покой —
вне времени и тела,
Что в суете сиюминутной
Не часто поднимал глаза
На этот дальний и уютный, —
Весь в звёздных брызгах, —
Дом Отца.
— Марин, откуда у меня такой таинственный песенный дар? Может это написать простой смертный? — шутил он.
Но он не был «простой смертный». Он был ясновидец, колдун, он гадал по руке и с деталями, известными только тебе самому, мог целый час сидеть, курить трубку из вереска и рассказывать «все, что было». Он спокойно читал мысли на расстоянии и видел человека насквозь. Но его коньком было гадание на кофейной гуще. Иной раз просто до абсурда доходило: заглянет тебе в кофейную чашку, обидится на что-нибудь, потом неделю не звонит и не заходит.
— Чем ты ранила его аравийскую душу? — спрашивала у меня моя мама, и я не находила ответа.
— Порою, как коршун на цыплят, только тень стремительно падает, так падает на меня тоска, — говорил Даур.
Кардиолог поставил ему диагноз «шок войны».
Я всюду звала его с собой. К примеру, на выставку тропических бабочек. Он, правда, не пошел. Его смутило, что все эти бабочки там будут мертвые.
— Можно, конечно, — сказал он, — прийти и с закрытыми глазами пробыть до фуршета... Энтомологи, вообще, устраивают фуршет?
Мы с ним ходили в Дом литераторов на вечер Бродского. Там показывали документальный фильм, Даур втянул голову в плечи, вжался в кресло.
— Ты чего? — говорю.
А он отвечает:
— Я первый раз его вижу и первый раз слышу, как он сам читает.
А потом взял и еще больше, чем со мной, подружился с замечательным поэтом Татьяной Бек. И стал ходить с ней на литературные вечера, на Кушнера, он слушался ее во всем, бестрепетной рукою сокращал те куски в романе, которые ей не нравились, все время цитировал ее действительно прекрасные стихи и, как к нему ни зайдешь посидеть-поболтать, принимался сдувать с себя пылинки, устраивая пыльную бурю, хватал свою аджику и бежал к Тане Бек на сабантуй.
Но он и меня тоже не забросил окончательно. Как-то раз, немного подвыпив, позвонил в полпервого ночи и говорит:
— Мариночка! У меня к тебе прозаический вопрос, не хочу отрывать тебя от семьи в столь поздний час: что мне делать с моей любовью к тебе?
Я страшно обрадовалась, кричу:
— Даур! Какая радость, что ты звонишь. Я так давно тебя не видела, что даже забыла, лицом какой национальности ты являешься.
— Если б ты знала, — сказал он, — как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая, самого его, они, правда, съели...
Через десять минут снова зазвонил телефон. И взволнованный голос Даура произнес прямо в трубку:
— Я скучаю по тебе, Танечка!
...Ну, и я, чтоб не дай бог, не поставить его в неудобное положение, ответила низким, богатым модуляциями, голосом Татьяны Бек:
— И я тоже, Даур, дорогой.
У него было прозвище Старик. Кажется, оно закрепилось за ним, если не в младенчестве, то в отрочестве. Ему нравилась история про Лао-цзы, который, по свидетельству очевидцев, родился восьмидесятилетним, с седою бородой.
Всех незнакомых женщин на улице, продавщиц в ларьке и вообще любых теток, независимо от вида и возраста, он звал просто «доченька».
Исключение Даур сделал только раз на моих глазах для совершенно реликтовой, дико агрессивной матерщинницы, которая обложила его на улице по полной программе.
Ее он назвал «матушка».
Желая отдохнуть душой от сухумской разрухи, он кочевал по Москве с сыном Наром, который тогда только закончил школу и собирался поступать в Московский университет. Первое, что его мальчик победоносно спросил у Даура, приехав в Москву: «Где Таврический дворец? И как пройти на Дерибасовскую?».
Сначала они поселились у Пети Алешковского — хорошего писателя и друга Даура. Отныне никто в его присутствии не мог позволить себе даже намекнуть на то, что и у Пети могут быть недостатки, хотя бы в Петиной прозе.
— Тут один профессор Литературного института, — с ядовитым сарказмом говорил Даур, — пытался критиковать Петю. Но только возвеличил его таким образом.
Однажды я заметила вскользь, что во всей добротной Петиной прозе мне представляется немного унылой одна-единственная фраза: «Ребенка она не хотела».
— Ты так считаешь, — сурово сказал Даур, — поскольку привыкла, что у меня все хотят ребенка! Но Петю критиковать нельзя.
Отныне Даур являл собой картину: одинокий человек пестует свое дитя.
Еще до того, как Нар появился в Москве, Даур говорил:
— Мой мальчик — хороший, интеллигентный, правда, он испорчен женщинами...
«Ого, — я подумала, — ничего себе!»
Оказалось, под «женщинами» Даур имел в виду бабушек Нара, которые его обожали и предупреждали каждое желание. Естественно, Даур беспокоился, сможет ли он обеспечить его хотя бы необходимым.
В те времена Нар был нежным юношей (сейчас-то он настоящий джигит!), с детским прозвищем Саска, абсолютно мамин, но мама его — дивной красоты и доброты Лариса — умерла несколько лет назад. А умник! Еще до поступления на биологический факультет МГУ — готовый профессор химии и биологии.
— Саска знает химию лучше Менделеева! — с гордостью говорил Даур. И поспешно добавлял: — Это русским химию — трудно, а у абхазов с химией свои отношения. Помнишь ту абхазку, которая приплыв из Колхиды, отравила пол-Греции? Причем этот яд был замечателен тем, что у него не было противоядия? Медея ее звали...
Пройдясь по Тверскому бульвару, Саска нам заявил:
— Мне надо изменить свой имидж! Я должен быть не блатной, а грубо впечатляющий в этой одежде. Так одеться, чтобы производить именно то впечатление, какое я рассчитываю здесь произвести!
Это требовало дополнительных финансов.
— Надо мне написать что-то коммерческое: или зловещее, или полногрудое. Но я сделаю — зловеще-полногрудое! — вынашивал Даур коварные замыслы завоевания книжного рынка.
Я считала, у Даура не очень-то получаются эротические сцены. Что ему следует учиться, учиться и учиться у Генри Миллера.
— А что я могу сделать, если я такой целомудренный?! — воскликнул Даур. — И у меня было совсем немного женщин — всего человек восемьсот!..
Короче, друзья Даура несколько озаботились его трудоустройством.
Первая мысль моя — устроить его в библиотеку. Ибо он был раритетным книжным человеком.
— Книгу нужно нюхать, каждую страницу целовать... а читать умеют все, — говорил Даур.
Хоть сколько-нибудь замечательную поэзию любых времен и народов он всю помнил наизусть. Будучи абсолютным вольнодумцем — ни Пастернак, ни Ахматова для него не авторитет, — он мог их бесконечно цитировать.
— «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну!» — возмущался Даур. — Чувствуешь, какой ложный пафос? «Ты вечности заложник у времени в плену!» — демонически смеялся он и добавлял сурово: — Нет плохого поэта, или хорошего, или немножко получше и похуже. Есть поэт и не поэт. Пастернак — это не поэт. Это антиквариат. А Эдуард Лимонов — поэт!
— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, «Аи», — звучным голосом, рокочущим, читал он в вагоне метро. — «Ты сказала: «И этот влюблен!» Я вам не мешаю? — спросил он у подвыпившего соседа справа, доверчиво положившего ему голову на плечо.
И весь вагон, затаив дыхание, глядел на него, не отрываясь.
Идею насчет библиотеки я скоро отбросила. Даур купил новый шикарный костюм — шерстяные с просверком брюки, двубортный пиджак в черно-белую клетку («Это концертный пиджак! — с гордостью заявлял Даур и тут же обеспокоенно спрашивал: — Точно концертный? Не цирковой?»), так или иначе, к этому пиджаку Петя Алешковский подобрал галстук — из древних времен, тоже в клеточку, видимо, принадлежавший еще Петиному тестю Натану Эйдельману. Я тут же присовокупила к комплекту черный папин дипломат. Мы окинули его взглядом и поняли, что такой человек не может быть просто библиотекарем. Тут даже пример с Борхесом неубедителен. В таком виде Даур Зантария имел право принять только пост директора центральной библиотеки, по меньшей мере «Ленинки» или «Иностранки».
Вскоре на горизонте возник какой-то сказочный оливковый магнат — грек, пожелавший использовать песенный дар Даура в целях рекламы своей оливковой продукции. Даур должен был написать феерическую статью, прославляющую грека с его оливковым маслом, и триумфально опубликовать ее в модном иллюстрированном журнале или популярной газете. После этого щедрый грек обещал ему чуть ли не пожизненную ренту и безбедное существование до глубокой старости.
Но куда бы мы с Петей Алешковским ни предлагали звонкую оливковую песнь, проникновенно спетую Дауром, московские газеты и журналы заламывали такую цену «за рекламу иностранцу», что если б этот непотопляемый грек выложил сумму, которую они просили, то он и сам пошел бы по миру с протянутой рукой.
— Какая же это «реклама»? — возмущался Петя. — Ни адреса, ни электронной почты, просто информация, что оливковое масло витаминнее, чем подсолнечное!
— А может быть, сделать так? — говорю. — Я пишу в газету: «Имеет ли оливковое масло пищевое применение?».
Даур мгновенно:
— «Имеет, дура! — отвечает профессор Даур Зантария. — Подсолнечное масло отдыхает, когда появляется оливковое!»
В Москве повсюду открывали турецкие пекарни. Мудрого Даура турки пригласили на дипломатическую работу.
— Они будут платить мне за то, что я честный, порядочный человек и на мое слово можно положиться.
Он звонил мне и говорил:
— Вся Москва заполнена турками: только слышны слова «денга», «базар», «шашлычная», «бастурма». Для русских осталось всего несколько слов — это «нравственность», «союз», «выборы», «квота» и — «будущее». Больше ничего.
— Приехал один турок, — рассказывает Даур. — Очень подозрительный, но для важности сказал, что он магистр философии, доктор филологических наук, профессор Кембриджского университета, у него третий дан по карате, что он трехкратный чемпион Олимпийских игр, его друзья (дальше идут очень знаменитые восточные имена) попросили меня узнать: те деньги, которые были вложены за годы советской власти в развитие промышленности Узбекистана и оттуда уже ничего не вернулось, — где они? Ну, и заодно спросил, как идут дела у пекарни.
— Марина, слушай, — звонил он встревоженный, — может человечество ошибаться? Оказывается, хлеб вреден для здоровья, углеводы ни с чем не соединяются, но я попросил население земли об этом забыть, пока я занимаюсь турецкой пекарней.
— Я охранял пекарню, — он говорил, — вооружившись лишь своим сумрачным взглядом. Но с этим теперь покончено. Отныне я буду продавать в большом количестве золото.
И это золото, я заметила, у Даура тоже никто особенно не расхватывал.
— Знаешь, почему мне не удаются коммерческие дела? — он спрашивал. — Потому что я их довожу до художественно-карикатурного состояния, где все абсолютно теряет всякий смысл. Например, у меня наметился бизнес экспортировать пантокрин из оленьих рогов от импотенции. Но я должен был сбывать его в Турции... Стамбул не понял, что это такое! В пантокрине нуждается Америка. Турецкий мужчина и без оленьих рогов способен кашлянуть на пороге семи спален за один вечер, американец же — только стыдливо кашлянуть на пороге одной, и то, если жена ему ободряюще скажет: «Ты можешь это сделать, и ты должен... если купишь в аптеке «пантокрин»!» ...Вот такие глупости я пишу в своем романе, а мой компьютер что нужно оставить — стирает, а что не нужно — увековечивает.
А между тем, в качестве журналиста и эксперта по кавказским вопросам он, почти как мсье Крачковски, проехал по горячим точкам бывшего Советского Союза, но только не ДО того, как там просвистит первая пуля, а в разгар. И встретился там с людьми, чьи имена не сходят с газетных полос и с кем мало кто захотел бы встретиться на узкой дорожке. В солидном журнале выходили его спокойные философские рассказы об этих рискованных поездках.
Мир мерцал вокруг него, бурлил, принимал фантасмагорические очертания, самые что ни на есть здравомыслящие люди порой бывали притянуты к его пламенеющей орбите и переставали понимать, на каком свете они находятся. Он был очень рельефный — готовый герой для романа. Его так и хотелось запечатлеть.
— Скакал ли я на лошади??? — мог он воскликнуть. — Я столько же хожу пешком, сколько скачу на лошади!..
Или он рассказывал, как гостил у одного старика, девяносто девятилетнего свана.
— Такой добряк с белой бородой, звали его Яков. Он достал из арсенала самую шальную винтовку, дал мне и сказал: «Попади в яблоко!». Я вскинул винтовку и выстрелил. А стоят восемнадцать его сыновей. У него было семь жен — одна жила в Волчьей пуще, другая в Волчьей низине, третья — в Волчьем овраге... и так далее. Он ходил от одной к другой. А чтоб было удобнее, он поселил их очень близко друг от друга — всего семь дней ходу, его ходу, другой бы шел месяц. Я выстрелил. Яблоко осталось на месте. И все 18 его сыновей, 64 внука и 150 племянников воскликнули:
— Бах! М-а-а-а-а! — мол, абхаз не попал.
— Он попал!— сказал Яков. — А ну-ка слазайте и посмотрите, — велел он двоим сыновьям.
Яблоня высокая, старая, опасно, но у него всех столько, что двумя больше, двумя меньше — неважно. Они влезли и увидели: да, я попал. В яблоке дыра от пули, она просвистела сквозь яблоко так — что оно не только не упало, но даже не шелохнулось! — Даур победоносно взглянул на нас с Наром и, вскинув голову, стремительно зашагал вперед по тропинке, заросшей крапивой и лебедой, дело было в Коломенском парке. Мы переглянулись, восхищенно покачав головами из стороны в сторону, и последовали за ним.
Недаром Андрей Битов, гостивший у него в Абхазии, вывел Даура ярким и красноречивым персонажем своего романа.
Великий Грэм Грин, мимолетно повстречав Даура в Сухуме, так был им впечатлен, что уже в следующем романе у него действует неординарнейший герой Даур Зантария.
— Жаль, роман Грэма Грина не переведен на русский язык, — жаловался Даур. — Это мне прибавило бы известности!
Светлый образ Даура, именуемый в моем романе «Гений безответной любви» Колей Гублией Легкокрылым, пронизывает всю вещь от начала до конца, но особенно концентрированно представлен в одноименной главе. Я ее прочитала Дауру в маленькой квартирке, которую он снимал на «Коломенской». Именно эта глава вызвала неописуемый восторг у Даура.
— Пошлю в Абхазию ксерокс! — деловито сказал он. — А то они думают, я в Москве груши околачиваю. А я тут служу прообразом в поте лица!
Вечером приехали гости: ходжа из Турции и художник из Сухума.
— Почитай им, почитай эту главу, — умолял Даур.
— Если нас сочтут достойными, мы с удовольствием послушаем, — царственно произнес художник, который немного понимал по-русски. Ходжа совсем ничего не понимал, неважно, я все снова исполнила «на бис».
Даур ликовал и спрашивал простодушно:
— А еще про меня будет?!!
— Там будет все про тебя, — обещала я ему.
Ну, и он тоже — как только напишет удачный отрывок, звонит мне, читает по телефону. Раз поздней осенью, холодной и дождливой, он позвонил и стал читать колоритнейший пассаж:
— «Об аджике нужно сказать особо. Свыше двухсот специй являются ее составными. Тут и острый перец, и поваренная соль, и резеда, и девясил, и куриная слепота, и армянский хмели-сунели, и грузинские тмин и гвоздика, и еще 193 специи, выращиваемые в Абхазии и только в Абхазии... в ней есть все, что во всех других острых приправах мира, и много иного, которое есть только в ней, подобно тому, как в абхазской речи есть все звуки, что и в остальных 3700 языках мира, но и помимо этого еще полсотни специфических звуков... изготовить ее не составляет труда: для женщины не проблема запомнить сочетание двухсот специй... однако положение усложняется прочно укоренившимся предрассудком о том якобы, что изготовить аджику с особым вкусом и ароматом может только женщина, которая не знала никогда другого мужчины, кроме мужа».
Он дождался, когда затихнут мои аплодисменты, и грустно сказал:
— Тут холодно, сыро и нет аджики.
Даур затосковал, работа застопорилась, на следующий день он сорвался и уехал в Сухум. А когда вернулся, я прихожу — на столе литровая банка аджики и солнечный круг сулугуни.
Работа опять закипела.
«О чем пишет твой отец?» — спрашивали Нара. «...Роман о жизни!» — тот отвечал. «О чем сейчас пишет Даур?» — спросил меня Резо Габриадзе. «Роман о войне», — говорю. «Наверно, ругает грузин?» — печально проговорил Резо. Я ответила: «Резо, кого ругает Гомер в «Илиаде»?».
Я читаю лекции в Институте современного искусства, и когда встречаюсь с новыми студентами — первым делом даю им список даже не литературы, а того, что, — так говорил Даур, — необходимо человеку, как красное вино или мимолетная любовь. «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, «Вино из одуванчиков» Брэдбери, «Самая легкая лодка в мире» Юрия Коваля, «Ночной полет» Экзюпери, «Весли Джексон» Сарояна, всего Курта Воннегута и «Золотое колесо» Даура Зантария.
Поэт Игорь Сид устроил Дауру выступление на Петровке в Литературном музее. Сам Сид звонил, приглашал, даже не Даур, все было солидно. Теплым апрелем 2000 года я шла к церковному зданию музея и еще издали увидела Даура — он стоял в свитере, который я связала для него — там три большие черные птицы с алыми клювами выглядывали из болотной травы и камышей.
Даур познакомил меня со своей молодой женой Тажигуль — маленькой восточной красавицей, глядевшей на него влюбленными глазами.
— Этот свитер, — сказала она, — Даур надевает только тогда, когда особенно хочет, чтобы ему повезло. Он у него как талисман.
Даур волновался, курил. Сид представил его собравшимся, что было почти лишнее, потому что в небольшом зале сидели все, можно сказать, между собой родные люди. Петя Алешковский, Петина жена Тамара, теща Пети Элеонора Васильевна, критик и прозаик Леня Бахнов, поэт Светочка Пшеничных, мы с Наром, старинный дружок Даура художник Адгур Дзидзария, несколько молодых людей, очень интеллигентных, и отлично была представлена абхазская диаспора, видимо, спонсировавшая этот вечер, — смуглые импозантные люди в модных костюмах, они заняли целый ряд справа от Даура.
Сам Даур сидел за старинным столиком из красного дерева, перед ним лежали рукописи; в очках, с благородной сединой, в этом, как я уже говорила, безумном свитере.
Это было его первое литературное выступление в Москве. Даур читал размеренно, чинно, чуть интонационно форсируя самые смешные и колоритные места... Читал отрывки из «Золотого колеса», рассказы, прочел несколько блистательных эссе или притч — особенно мне запомнился сюжет о Мелитоне Кантария, в свое время водрузившем знамя над Рейхстагом, какой он в мирное время стал свадебный генерал, и как его именем весело, но церемонно прикрывали земляки свои мелкие мошенничества. В этих коротких и выверенных вещах вставала за карнавалом живая, величественная и смешная человеческая судьба, что так удавалось Дауру.
В тот вечер у него было глубокое ровное дыхание, отчего три черные птицы со свитера шевелились у него на груди, они то выглядывали из камышей, то испуганно прятались. И невозможно глаз было оторвать — ни от этих мерцающих птиц, ни от лица Даура.
Когда он закончил, все вскочили, бросились его поздравлять, а он молча, издалека сделал знак Тажигуль, чтобы она уже вела публику к накрытым столам. И мне было так приятно, что, какой наш Даур ни есть красноречивый, он все-таки отыскал женщину, с которой можно разговаривать без слов.
Ну, его поздравляли, радовались, хлопали по плечу, и все до одного спрашивали:
— Откуда у тебя такой свитер? Ты в нем совсем уже Гарсиа Маркес.
Он отсылал всех ко мне. Люди жали мне руки. Поздравляли с таким обалденным свитером. А одна сумасшедшая женщина стала просить меня показать ей мою творческую лабораторию.
Я считаю, что это был мой звездный час. Правда, правда, счастливый был день, ничего не скажешь. Петя Алешковский тостировал, славил Даура и Тажигуль.
— Поблагодари земляков, — тихо попросил меня Даур.
— А что сказать?
— Скажи: «В Абхазии есть две драгоценности — гора Эрцаху и Даур Зантария. Но Эрцаху вечна, а Даур — нет. Поэтому давайте его все любить и беречь!».
Год спустя, тоже весной, в апреле 2001 года (увы, мой рассказ постепенно подходит к концу), я пригласила Даура на выставку «Урал—Гималаи». Его всегда манили к себе Гималаи, наверняка он втайне завидовал мне, что я с уральскими художниками съездила в Непал и Тибет.
На стенах висели огромные фотографии потрясающих гималайских пейзажей. Скользящий солнечный свет, петляющие тропинки, буддийские храмы, колдуны, левитирующие монахи, дороги в бесконечность... Кто-то из художников снимал только тени, отбрасываемые тибетскими строениями. Саша Пономарев сконструировал гигантский аквариум, в котором время от времени вздымалась и бежала вдоль большого зала Малого Манежа настоящая водяная волна.
Пришли мои студенты с факультета журналистики. Все собрались вокруг Пономарева. Он стал рассказывать, что в Лхасе, столице Тибета, он обратил внимание на постоянный ветерок, днем и ночью колышащий занавески, ветки деревьев, листья, одежды...
Студенты стоят с пустыми руками, праздно слушают.
Я им говорю:
— Где ваши записные книжки? Смотрите: Даур Зантария — великий писатель, а все равно достал свой дневник и что-то записывает. Что ты записал, Даур, читай!
Даур — торжественно:
— «Лхаса — столица Тибета».
«Марина — великая путешественница».
...В июле 2001 года Даур Зантария умер от инфаркта в крошечной пустынной квартирке около метро «Сокол», последней, которую они снимали в Москве.
Я приехала к Нару. На кухонном столе — кружка Даура с его недопитым чаем и дневник, раскрытый на той весенней странице:
«Лхаса — столица Тибета...».
Хоронить его повезли в Сухум. Он как раз туда собирался и вроде бы даже заранее купил билет на самолет.
Пришла мне пора провожать Даура. У митрополита Макария я прочитала, что каждый день из сорока — страшно важный для покинувшего этот мир человека, и каждое слово молитвы — капля влаги, ибо дым земных очагов восходит прямо к райским крышам. Во всех известных мне традициях это утверждается как истина в последней инстанции. И я стала выбирать, по какому отправиться Пути?
Сложность заключалась в том, что я, вообще-то, буддист.
На Пасху Даур звонил мне и говорил:
— Мариночка! Христос воскрес! Если твои не такие законченные йоги, поздравь их от меня.
Однако душой Даур был убежденный суфийский дервиш. Его настольная книга — Жизнь и Поэзия Джалал ад-дина Руми, и он ее постоянно цитировал:
...Потом приходит смерть, подобно заре,
и ты просыпаешься,
смеясь над тем,
что считал своей скорбью...
— Путей много, — он говорил мне, — но Бог один, и, возможно, на зайце суфизма я доскачу до твоего слона индуизма и буддизма.
— Все, что не приближает меня к суфизму, то отвлекает меня! — говорил Даур. — Если мне предложили бы на выбор слона Будды или ишака Иисуса, я выбрал бы верблюда.
С суфийской традицией в этом смысле я была полностью незнакома. «Тибетская книга мертвых» лежала у меня на столе, я всю ее проштудировала от корки до корки, но это был грозный и страшный путь, и я не решалась двинуться по нему.
Мы стали думать с Адгуром, другом Даура, как быть. Он говорит:
— Можно было бы в церкви заказать службу. Даур — крещеный. То, что он такой суфий, это его сознательный выбор. А по рождению он христианин. Но мы не знаем его имени при крещении. Вот я, например, — говорит Адгур, — Адам. А наш друг — Адриан. Хотя мы с ним родились в один день. Нам так давали имена во Христе: кто на кого похож.
Я отвечала:
— Мне кажется, ОНИ и так поймут, о ком идет речь...
— Да, — качал головой Адгур, — он там не останется незамеченным.
Короче говоря, я выставила на шкаф большую фотографию Даура, окружила ее расписными деревянными птицами, которые мне в Иерусалиме подарила Дина Рубина, зажгла свечи, благовония, поставила две имевшиеся у меня иконы: Девы Марии и Сергия Радонежского (Даур в паспорте с отрочества записан как Сергей, так как председатель их сельсовета очень любил Есенина, и всех мальчиков своевольно и официально переименовывал в Сережи!), открыла запыленный «Молитвослов».
— Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего Даура, — попросила я, — идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...
— Ты что, — спросила моя мама, — хочешь устроить Даура в рай?
— Да, — говорю.
— Дело это для нас совершенно неизведанное, — с сомнением сказала моя мама. — К тому же ты некрещеная, поэтому твои молитвы...
Но я не стала дослушивать. Все тридцать девять дней каждый вечер я возжигала свечи и обращалась к Иисусу, Пресвятой Богородице и Преподобному Сергию Радонежскому, изредка сбиваясь и взывая к Буддам и Бодхисаттвам всех четырех сторон света, наделенным великим состраданием, обладающим мудростью понимания, любовью и силой покровительства невообразимых размеров, с просьбой защитить Даура на тех неведомых мне путях, по которым он сейчас движется. И вновь обращалась к Иисусу:
— Господи! — говорила я. — Даур Зантария — яркая краска в Твоей палитре. С ним пришло на Землю много любви. Покой, Спасе наш, с праведными Даура, и всели во дворы Твои, презирая прегрешения его, вольные и невольные, Человеколюбче!..
А самому Дауру я говорила:
— Смотри, узнай меня, когда мы опять с тобой встретимся, договорились?
— Ну, я же узнал тебя — в Переделкине, — он отвечал.
На сороковой день, когда в его родном Тамыше собрались на поминки более пятисот человек (говорят, на похоронах было полторы тысячи!), во дворе жгли костры и в огромных казанах варили мамалыгу, — все друзья приехали туда, пришла многочисленная родня, Абхазия горевала о Дауре... В тот день в Москве я сняла его фотографию со шкафа и поехала на Ваганьково в церковь — заказывать поминальную службу.
— Ты — талмудистка и начетчица! — сказала моя мама. — Сели бы лучше, выпили по рюмочке...
Но этот важный для Даура день я твердо решила доверить профессионалам.
По дороге вспомнила, что надо бы косынку, раз все по-серьезному. Поэтому в метро на переходе у индусов я стала рыться в ворохе косынок, черных, конечно, не было, да я и не хотела черную, но выбрала у них самую скромную: по изумрудному полю — крупные желтые подсолнухи.
Купила розу, вошла в церковь — смотрю, хрупкий молодой человек стоит у алтаря в длинном черном одеянии. Я подошла и спросила:
— Как вас зовут?
Он ответил:
— Дмитрий.
— Послушайте, Дмитрий, — говорю я, — мне нужна ваша помощь.
И рассказала ему про Даура.
Это был серьезный священник Ваганьковской церкви Вознесения — отец Димитрий. Ничего лишнего он не стал спрашивать — ни имя во Христе Даура, ни — крестилась ли я в водах Иордана, только спросил, когда узнал, что Даур — писатель:
— Наверное, очень трудно быть писателем?
— Ну, — ответила я, — не труднее, чем священником.
— Пойду облачусь, — сказал он.
Я встала у окна и жду его.
Смотрю — идет мой отец Димитрий — во всем золотом, с паникадилом!.. К нему старушки бросились, целуют руку: «Батюшка, благослови!». Он их благословил — всех, и мы отправились в новую церковь. Там никого не было, тишина и, что удивительно, две большие старинные иконы встретили нас: Девы Марии и... Сергия Радонежского. Я им обрадовалась, как родным, зажгла им свечи, осыпала цветами, так что последнюю красную розу от Даура получила Пресвятая Богородица.
Отец Димитрий скрылся в Царских Вратах, я надела косынку, поставила фотографию. И тут он вышел ко мне торжественно, дымя паникадилом, стал им размахивать, окуривая нас с Дауром, достал молитвослов и начал чтение молитв. Эти молитвы были мне теперь знакомы, и вот мы с ним молились, пели, так он старательно просил о Дауре, как будто знал его ближе, чем Петя Алешковский. На наше райское пение в церковь начал заглядывать народ — толпа прихожан собралась у входа, а мы самозабвенно поем, осеняя себя крестом, — я вся в подсолнухах: первый раз, я уверена, отец Димитрий возносил молитвы в такой безумной компании, в общем, Даур, мне кажется, был доволен.
На прощание я подарила отцу Димитрию свою детскую книжку «Моя собака любит джаз» и обещала принести в подарок книгу Даура, как только мы ее издадим, простилась, поблагодарила, ушла... а потом вернулась с дороги, взяла его маленькую теплую руку в свои ручищи и поцеловала.
— Храни вас Господь, — он сказал. — Вас и ваших друзей.
«...Райские птицы летали косяками по небу Абхазии».
«А Истина, — так говорил Даур, — заключается в том... в чем она заключается!»
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 7-27.)