Даур Зантария
Рассказы и эссе:
К деревне приближался ужас. Он шел, оставляя следы на снегу. Этим ужасом был бешеный пес. Только узкий ольшаник на том берегу речки отделял нашу деревню от соседней. Там уже успели заметить взбесившуюся собаку. Но пока сознание свыкалось с необычным явлением — что пес взбесился среди зимы, а не в летнюю жару, как это бывало всегда; пока искали стариков; пока те подтверждали, что это возможно, что в наше время, когда бесится сам мир, еще и не такое может случиться, тем временем потеряли самого пса. А он направлялся к нам. Когда же наши собаки его учуяли и когда мужчины, схватившиcь за ружья, благо ружья зимой всегда наготове, кинулись преследовать его, снег уже валил так густо, что в этом снегу совершенно затерялись следы бешеного пса. В соседней деревне стреляли, кричали нам: поберегитесь. Но снег оглушил природу и звук не проникал. Да еще тут очередь на мельнице была за Мактиной, она же как заболтается, то и жернова грохочут вхолостую. Так что у Махяла не услышали голосов из соседней деревни. Не услыхал их подавно мельник Багелар.
Продвигался он, бешеный пес, по-бычьи голову опустив и на ходу изрыгая ярко-красные сгустки желчи, которые — веришь ли, парень! — точь-в-точь щенячьи головы. И еще пес норовил укусить все, что попадалось ему на пути; даже дерево, даже куст, если на дерево или куст он натыкался на своем пути. Укусить, чтобы тут же забыть и идти дальше. Идти ровно, как по строке, неторопливо и неотвратимо, как Судьба. И поравнялся с берегом речки...
— Угораздило тебе рассказывать мальчишке ужасы! Или сказок больше нет!
— Все сказки вы мне уже рассказывали, мама! Я про бешеную собаку хочу, — заступился пацан за отца.
— Пусть рассказ и страшноват, но добро в нем побеждает зло!.. Одним словом... Мельник жил на самой околице, а мельница была тут же, за речкой, через которую был перекинут мостик. Багелар был в домике, потому что на мельнице молола муку Мактина, с утра была её очередь, а она, когда не заболтается с соседками, управлялась сама. Багелар как раз принимал гостя. Это пятилетний Махялов мальчуган пришел к нему в хижину, протопав самостоятельно по снегу вдоль речки. Сейчас это было просто сделать: поля убраны, деревья голые, — все вокруг было открыто. Отсюда двор Махяла обозревался весь, и даже в окна Махяла можно было заглянуть, и увидеть, что там делается внутри. Это если бы Багелар хорошо видел, был любопытен и в том, что делается у Махяла, что-то могло быть для него тайной. И если бы не снег.
Старик усадил мальчугана у очага, поднес ему простокваши, обильно накрошив в неё вяленого сыра, затем подбросил в огонь хурмовых веток, горящих особенно жарко и весело. А сам вышел из хижины крикнуть соседям, чтобы они не искали мальчишку.
Снег валил густо-густо. Старик поднял голову к небу. Большие, пушистые снежинки кружились, роились над ним. Им не было числа. Налево, направо, вверх, вниз, целясь и попадая в глаза. От этого хоровода у мельника голова пошла кругом.
— Ей! Махял! — крикнул он. Затем выждал время, необходимое, чтобы там услыхали и отозвались, хотя там обычно не отзывались, потому что он все равно не слышал. И добавил:
— Мальчика не ищите, он у меня!
Багелар был глух, как любой мельник, но голос имел зычный. Да и соседи жили близко. Обычно, когда бывала смолота их кукуруза, он им раз прокричит и спокойно возвращался в домик ли, на мельницу ли: его всегда слышали. Сейчас, пока идет снег, выводить мальчугана на улицу смысла нет, пусть пока посидит у огня. Мельник еще раз подставил лицо снегу и вернулся к очагу.
Он не смекнул, что сама природа сейчас была глуховата из-за густого снега. Мельник не отличался особенным умом и сообразительностью, это он нередко осознавал с досадой. А бешеный пёс...
— Прекратил бы ты на ночь, а? — Но это же интересно! — Да, интересно, рассказывай, папа, что был дальше с бешеной собакой.
И отец продолжал.
— Бешеный пес пошел вдоль речки. Нырнув в стадо, он укусил телка. Кинулся и на Мактину, когда та возвращалась от мельницы; задеть ее не успел, но пришлось старой вместе с мешком кукурузы прыгать в студеную речку. И никто в деревне еще не знал о случившемся. Псы его даже не учуяли и дело не в снеге. Псы наши — разве же это псы: только и могут, что сидеть и лаять на пороге.
И только когда прибежала Мактина, вся мокрая, испуганная, но мешка не бросившая, в деревне закричали, заголосили, стали стрелять в воздух, передавая друг дугу весть: бешеная собака, будьте осторожны, бешеная собака! И только тогда у Махяла заметили, что мальчугана нет.
У Гудымов ружья всегда наготове, они схватились за ружья. Хута, который извел деревенских старух, стреляя дроздов да зябликов и осыпая крыши дробью, — и его ружье сгодилось, и он побежал. На доброго пса деревне всегда не везло, трусливых псин от порога было не оторвать.
А мельник Багелар был рад, что малый слушает его байки. Он оглянулся по сторонам, придумывая, что бы ему сделать еще приятного. В дверях стояла собака. "Пошла прочь!" — сказал мельник и встал, чтобы прогнать чужую собаку и прикрыть дверь. Но пёс не только не испугался, но пошел на него, и не успел старик отпрянуть, как цапнул его за ногу. Вот тебе и раз! И тут в голове старика мелькнула догадка, что собака-то бешеная! Если бы он был сельским мудрецом, то он бы засомневался, зная из опыта веков, что собаки бесятся только в летнюю жару, но мельник был туг на ум, как и на ухо, и сразу понял правду: собака бешеная! Он кинулся к малому. Тот глядел, не понимая, что произошло. Рука малыша с ложкой замерла в воздухе и простокваша лилась ему на грудь. Старик подхватил малого и поднял на руки. Пес же прошествовал прямо, уткнулся в стену носом, как-то механически отскочил и покатился в другую сторону. Ткнувшись в другой угол, тоже отскочил. И удалился через дверь, не потому что видел эту дверь, а потому, что прямая, по которой он двигался, пересеклась с дверным проемом.
Старик захлопнул дверь. Он лихорадочно соображал, держа мальчугана на руках. Он слыхал, что укушенный бешеной собакой начинает сам ощущать себя собакой. Но не помнил, сразу ли после укуса приходит бешенство, или некоторое время спустя. Что я вообще знаю, кроме моей старой мельницы, подумал он с тоской, а ногу на месте укуса уже жгло. Если бешенство имеет обыкновение наступать сразу, то мальчик в опасности. Заметавшись по комнате, мельник ступил на что-то мягкое, липкое, поскользнулся, и чуть было не упал. А наступил он на густую красную слизь, которую изрыгнул бешеный пес. Он удержался и выпрямился. Прижимая к груди чужого дитятю, старик уже не доверял себе.
Дверь отворилась. В дверях стояла собака. Мельник отпрыгнул к очагу, выхватил из огня головешку и запустил ею в пса. Весь в брызгах искр пес завалился было на бок, задергал было ногами, но вдруг вскочил, как ни в чем не бывало, и на миг явя мельнику свои невидящие, кровавые глаза, пошел — и ткнулся в угол. Решив не рисковать, старик запер животное и вместе с мальчиком покинул свое жилье. Ничего нельзя было в снегопаде различить на расстоянии шага. Багелар, выбежавший в домашних чустах, по щиколотку вступил в снег. Старика залихорадило. И он уже не знал, от холода его лихорадит, или начинает сказываться бешенство. Ему надо было добежать до Махяла и вручить ребенка родным, пока соображает башка. Но тут дверь каким-то образом открылась и собака вышла наружу. Теперь она бессмысленно шла по двору, роняя красную слизь в снег. Она была словно рукодельная. Словно пес был мертв, в вселившееся в него бешенство пыталось учиться ходить. Он шел на него. Сознательный старик заметался по двору, спасаясь от бессознательного пса. И ничего не попадалось под руку, чем отбиться.
Надо было спасать малыша сначала от бешеного пса, потом от себя самого. Старик вспомнил где-то слышанное, что бешеная собака боится воды.
Он подбежал к берегу и поставил мальчика в воду. В деревне побежали с ружьями наперевес, но предательским оказался так порадовавший нынче красивый редкий снегопад: он прятал все следы.
Поставив мальчика в воду, Багелар погнался за псом. Тот шел, как кукла, несобачьей своей походкой. Самое страшное было в этом. Он был неживой, в нем не могло быть даже животного разумения. Он был как вышедший из подчинения робот. В слепящем снегопаде вслепую преследовали друг друга бешенство и человек. Пес остановился на берегу, как раз напротив мальчугана; изрыгаемые им щенки краснея высвечивались из-под снега. Пес смотрел на малыша, стоя на уступе, но боялся сделать следующий шаг. Ребенок же мог выйти на ту сторону и бежать домой, но от страха встал, как вкопанный. Не имея, чем ударить пса, старик пнул его ногой. Но крупная кавказская овчарка только покачнулась от пинка, равнодушно обернулась и попыталась вслепую цапнуть старика, так что он едва увернулся, а пес продолжал стоять, вперив в мальчика свой бессмысленный взгляд. Но между мальчиком и бешеным псом была спасительная вода.
— Ты спишь, малыш? — удивился отец. — Не сплю, — открыл глаза малыш, но он действительно прикорнул.
— Так тебе и надо, — сказала жена. — Будешь знать, как рассказывать страхи, да еще и скучные.
Ладно , спи, малыш. А я дорасскажу самому себе то, что со мной было в детстве.
Багелар кинулся искать предмет потяжеловеснее, чтобы ударить и вырубить овчарку. И в эту минуту сзади раздался выстрел.
О, этот жуткий сноп огня, он вспыхнул так неожиданно! Пес подпрыгнул и упал на бок, тут же став обычным псом, мертвее мертвого. Но бешенство никуда не ушло. И вздрогнул старик Багелар не столько от догадки, на миг мелькнувшей в его слабеющем сознании: что он тут всем уже чужой и ненавистный и что его таким же образом, как этого пса, может пристрелить кто-нибудь из тех, кто на протяжении шестидесяти лет питается мукой, намолотой на его мельнице, единственной в деревне.
Бешеную собаку обезвредили. Ее застрелил Гудым удалой. Гудыма поздравляли, желали ему удачных выстрелов в дальнейшем. Но бешенство не ушло из деревни, покрытой белым-белым саваном снега. Мельник Багелар спас мальчика, но его самого спасти не удалось. Мысль обратиться к доктору Гвазава тут же была отвергнута старейшинами как кощунственная. Бог открыл народу способ борьбы с бесами задолго до того, как открыл грамотное врачевание.
А когда доставили знахарку, мельник был безнадежно заражен. Страхи старика, что бешенство наступить может сразу после укуса, были напрасны, но сказываться оно начало уже на второй день. На третий день старик жаждал, но боялся воды. Женщины его боялись, к нему приходили только мужчины. Остатками сознания, которое он и всегда-то считал слабым, старик понимал, что он уже всем чужой, страшный, отвратительный. У него потрескались губы, у него обезумели глаза. Но когда подносили воду, он начинал сопротивляться и вопить.
На третьи сутки бешеный стал изрыгать, — сгустками, схожими со щенятами, — вонючую красную желчь.
Теперь бесноватый был опасен, почему его и привязали к лавке. Темная башка его рождала единственную картину; она застыла у него перед глазами, если можно назвать глазами то, что было залито кровью бешенства. Он видел мальчика, который стоит по коленки в воде, дрожа от холода и плача. А собака у самого уступа изрыгает красных щенят на снег и жадно глядит на малыша. Но сейчас зверем, не достающим до малыша из-за водобоязни, был он сам. И бесноватого томило одно-единственное желание: достать его, достать малыша и укусить, но он боялся воды. Привязанный прочно к деревянной лавке, он беспомощно скрежетал зубами.
На улице давно прекратился снег, выглянуло солнышко, и стало склякотно. Потом полился дождь вперемешку со снегом. Крытая дранью крыша мельника давно нуждалась в починке, и из нее потекло. Когда редкие капли достигли его лица, больной стал рвать и метать, но вервии не уступили. Как раз все присматривавшие покинули его и он оставался один. Он заметался, являя необычайную силу, но привязан был добросовестно. Больной был беззащитен под страшными каплями дождя, что просачивались через крышу хижины без потолка. Их было много, от них невозможно было увернуться. Больной ощущал отвращение и ужас.
Эти муки продолжались бесконечно. Но вот он утомился и то ли успокоился, то ли потерял сознание, и его, покорного, облепили капли влаги.
Багелар открыл глаза. Капель не было, вместо капель под высокой-высокой крышей летели малыши, каждый из которых был чем-то похож на соседского мальчугана. Их было много меж длинных лучей, младенцев с прозрачными крылышками, они роились, они пролетали друг друга насквозь. О, они смеялись, они что-то пели даже! Они кружили, как снежинки, снопы лучей от бездонной крыши серебрили их контуры. Они подлетали близко к ложу больного и касались крылышками его лица. Можно было укусить, укусить их, но каждый раз он не успевал, застывая в мгновенном умиротворении, которое следовало за каждым их прикосновением. Но потом эти прикосновения стали чаще-чаще и он забывал их укусить. Бесчисленные, прозрачные, они летели, порхали, парили, они застывали над ним, и невозможно представить себе песни, сладостнее той, что они пели. Они и не думали бояться его.
Влажная, теплая капля потекла по лицу старика. Но он не вздрогнул, не почувствовал брезгливости. Еще одна капля опустилась на его лицо, но и она его не напугала. То были его собственные слезы.
А эти существа совсем осмелели. Они облепили старческое ложе. Они поддели его мягкими крыльями, продолжая сладостную песнь. Старик почувствовал, как поднимают его на прозрачных крылышках младенцы, так похожие на мальчугана, которого он спас.
Перевел с абхазского автор.
(Переречатывается с сайта: http://www.liter.net.)
__________________________________________________________
Я как-то писал, что на Кавказе войны начинают не вожди, как на Востоке, и не полковники, как в Латинской Америке, а ученые-историки. И поскольку кавказским народам когда-то злые силы навязали комплекс древности и они, как правило, числят свою историю не веками даже, а тысячелетиями, то спорных моментов хватает. На Кавказе в исторические споры втянуты широкие слои населения, которые вынуждены изучать историю не по популярным книгам или бульварным романам, а по всамделишним монографиям, мучительно закладывая мозолистые пальцы в страницы, чтобы заглядывать в примечания.
Но все таки для того, чтобы как-то прояснить существо грузино-абхазского конфликта, без истории не обойтись. На заре девятнадцатого века Грузия воссоединилась с Россией, тогда как абхазы, будучи частью черкесского мира, принимали активное участие в кавказской войне. В результате большинство абхазов было выселено в Турцию, а оставшаяся часть оказалась оторванной от черкесского мира. Тем не менее, после развала империи абхазы пожелали войти именно в Горскую республику.
В начале советизации Абхазия стала советской республикой, затем по воле Сталина оказалась связанной с Грузией "на особых договорных началах". Как автономная республика она была включена в Грузию лишь в тридцатые годы. Часто вспоминают насильственную грузинизацию, выразившуюся в закрытии абхазских школ и навязывании грузинского языка. Одновременно с этим происходило "демографическое освоение" Абхазии, в результате чего грузины в Абхазии оказались в большинстве, но не абсолютном.
Все это имело место, но важно и то, что в пятидесятые годы, после смерти Сталина, когда восстанавливались абхазские культурные институты, абхазам вместо отнятого у них в 30-е годы латинского алфавита была предложена кириллица. Абхазам стало можно не учить грузинский язык, грузины в Абхазии, естественно, не учили абхазского. Раны, нанесенные годами сталинского произвола, залечены не были, а дальнейший раскол между грузинской и абхазской общинами был фактически узаконен.
Особенности национальной жизни в Грузии связаны с тем, что пореволюционная республика Грузия, именуемая обычно меньшевистской, появилась под влиянием Турции, и потому национальное строительство там было предпринято по турецкому образцу. В Турции есть лазы, курды, черкесы и собственно турки. Все они называются турками. Лазу или курду не позволено называться никем, кроме как турком до той поры, пока он не вознамерится стать министром. Тут то ему немедленно напомнят, что он курд. Точно так же обстояли дела в Советской Грузии. Мегрелы и сваны, народы, родственные грузинам, но говорящие на своих языках и живущие своим, отличным от собственно грузинского, укладом, именуются грузинами, но никогда не имели возможности собирать свой фольклор и пользоваться родным языком без риска быть обвиненными в сепаратизме. Таким образом, в Грузии есть мегрельские грузины, сванские грузины и грузинские грузины. В тоталитарной системе такое проходило. Это неестественное положение постоянно закреплялось пафосом постоянной опасности извне. И надо ли говорить, как раздражало, что абхазам было позволено "писаться в паспортах" абхазами.
Перестройка и отмена цензуры не вызвали ожидаемых шагов к примирению. Вместо этого началась беспардонная информационная война. Все почитаемые абхазами ученые и писатели прошлого и настоящего были объявлены сепаратистами. Было сделано все, чтобы отношения между абхазами и грузинами стали враждебными.
А между тем, в Абхазии, где проживает несколько национальных общин, грузины и абхазы наиболее близки по обычаям и традициям и, как следствие, в быту всегда тесно общались.
При Гамсахурдия враждебность достигла апогея, но тем не менее лидеры обеих сторон сумели договориться о структуре нового парламента Абхазии. Абхазы предлагали сделать парламент двухпалатным, но победил грузинский вариант, по которому выборы проводились по квотам: для абхазов и грузин было выделено примерно равное число мест (28 и 26), тогда как остальным трем основным национальным общинам в Абхазии (армянам, русским и грекам) отводилось всего 11 мест. При всей сомнительности такого рода парламентаризма (разделение населения на три основные группы), можно было и тут пойти по пути, который обеспечил бы некий консенсус, если бы эти три основные группы имели равное представительство. В таком случае абхазским и грузинским депутатам в случае кризиса пришлось бы добиваться голосов третьей группы, что обеспечивало бы квалифицированное большинство. Но с первых же дней работы вновь созданного парламента абхазы и грузины заняли по всем вопросам противоположные позиции, и работа законодательного органа вошла в тупик.
Поскольку подавляющее большинство грузинских депутатов были сторонниками Гамсахурдия, после его свержения и прихода к власти Шеварднадзе, в Абхазии создалась парадоксальная ситуация: "звиадисты", преследуемые в самой Грузии повсюду, устраивали акции против режима Шеварднадзе на территории Абхазии. Абхазы, ненавидевшие Шеварднадзе еще с 1978 года, к этим акциям сторонников свергнутого Гамсахурдия относились лояльно.
Поэтому в Абхазии многие убеждены в том, что именно Шеварднадзе был заинтересован в начале боевых действий, так как силовое решение абхазской проблемы, помимо всего прочего, упрочило бы его позиции и повернуло бы к нему грузинское население Абхазии, среди которого Гамсахурдия был особенно популярен.
В начале войны в Абхазии средства массовой информации поддерживали в мире миф о том, что непокорные заместители Шеварднадзе — Китовани и Иоселиани — вошли в Абхазию без его согласия. На самом же деле только благодаря личному авторитету Шеварднадзе накануне вторжения в' Абхазию Грузии было передано вооружение двух мощнейших дивизий — Ахалкалакской и Ахалцихской. Именно Шеварднадзе на встрече с Ельциным в Дагомысе убедил российского президента в необходимости проучить сепаратистов, о чем свидетельствует, во-первых то, что в документе, принятом обоими лидерами, два пункта засекречены и, во-вторых, их совместная поездка в Турцию, где российский руководитель помог грузинскому коллеге убедить Демиреля в том, что абхазская проблема в Грузии якобы сродни курдской в Турции, и заручиться его индифферентностью.
Затем начался спектакль со взятием в заложники сначала вице-премьера грузинского правительства, а затем и министра внутренних дел, которые немедленно были "освобождены" после ввода войск.
Кстати, о вводе войск. У Грузии, окончательно разоренной гражданской войной, никакой армии быть не могло. Военное строительство по-настоящему началось только сейчас. Вместо войск в Абхазию вошли отряды, одетые кто во что горазд, которыми руководили два уголовника. Эти люди содержали себя сами за счет грабежей, чего никогда не скрывали их лидеры. Не скрывалось и намерение подвергнуть абхазов геноциду. В первые же дни войны в Абхазии командующий экспедиционным корпусом полковник Каркарашвили по телевидению пригрозил абхазам, что уничтожит "все 97 тысяч сепаратистов" (такова официальная численность абхазов по переписи 1989 года). И Шеварднадзе не только не заменил этого полковника на менее болтливого вояку, но вскоре дал ему генеральский чин.
Не стоит говорить о том, что представители абхазской интеллигенции, которые решили остаться в Сухуме, понадеявшись на то, что их полная непричастность к политике и сварам последних лет обеспечит им неприкосновенность, были уничтожены физически. Так погибли поэт Таиф Аджба, чьи стихи много переводились на грузинский язык, и актер Мажара Зухба, имевший звание заслуженного артиста Грузии.
Среди бела дня был сожжен государственный архив и архив абхазской академии, весь рукописный фонд погиб.
Самой трагической стороной этой войны было то, что грузинское население Абхазии не желало принимать участие в войне и планомерно втягивалось в нее властями, отчего война приняла характер гражданской.
Абхазская автономия, национальная школа и так далее были для властей раздражающим фактором потому, что всего этого не имели, например, те же сваны и мегрелы, значительно более многочисленные, чем абхазы. Такое положение было чревато требованиями со стороны других национальностей, а новая Грузия стремилась войти в мир западного образца, и потому хотела стать унитарным государством, тем самым покончив с сепаратизмом.
Впрочем, Грузия — не единственная бывшая союзная республика, которая попыталась поступить с автономиями подобным образом.
(Печатается с сайта: http://www.index.org.ru.)
______________________________________________________________
Первое
Античные холмы Абхазии стали именоваться сопками. В воздухе, начиненном опасностью, дышится с волнением. Мой Тамыш знаменит. Каждый день по телевизору передают, что он уничтожен. И наш тунговый склон Ануа-рху тоже знаменит.
«Пойдем, посмотришь на свой дом». — «Но как?» — «С нижнего окопа он хорошо виден».
Идем к нижнему окопу. Тут уже ступай осторожно и пригнись. Я ведь еще не привык, я все воспринимаю как пьяный, или словно во сне. Не верю, иду спокойно.
И вдруг начинают стрелять. Не успел мой сородич Степан скомандовать «ложись», как я упал сам. Упал и дергаюсь, как бы пытаясь уклониться от пули в последний миг. «Что’ ты слышишь — не в тебя», — утешил Степан.
Доползли до нижнего окопа. В окопе уже все по фигу. Если то, что слышишь, — не в тебя, значит, то, что в тебя, — услышать не успеешь! А весь этот адский грохот — для малодушных. Слабое утешение. «За неделю привыкнешь», — заверил Степан. Они с Адгуром стреляют одиночными. Таков приказ Мушни Хвацкиа (Мушни, в мирное время археолог, погибнет вскоре), командующего Очамчирским фронтом: патроны наперечет, и вообще одиночными эффективнее.
Сначала меня и уговаривать не надо было — я не высовывался. Но Степан стал рыть блиндаж, сбегав за лопатой под жутким обстрелом. Потом бегал за швеллерами. Потом принес откуда-то шиферу.
У меня оружия нет, но мне показали, как соединить контакт и крутануть рулетку, чтобы взорвать мины, когда пойдут в атаку.
Иголка (от игольчатого снаряда) мягко вонзилась в глину неподалеку от меня. «У самого его уха вонзилась, чуть не убило», — скажет потом Степан на совете братьев, когда решили спровадить меня в Гудауту. На самом деле иголка вонзилась в метре от меня, видимо, сначала она попала в камень и мягко отрикошетила, иначе исчезла бы в глине. Ведь на стенах тамышских домов эти иголки по самую шляпку снопами воткнуты в бетон.
А через дорогу, за эвкалиптами, справа, я увидел свой обугленный дом. Как непривычно было его наблюдать! Он — «объект». За ним — противник. А поодаль море на горизонте перегорожено горами. Способен ли мой страх создать такое натуралистическое видение? Горы: рельеф, цвет, сумерки. Горы так близко на горизонте, что море подобно широкой реке.
Снаряды, пулеметы, трассеры. Как красив бой, если бы не убивало! «Посмотри, как очумели птицы», — сказал Степан. Небо засеял свинец. В небе мечутся птицы. Сколько свинца падает на Ануа-рху, последний оплот села! Я высовываюсь: вон одна бээмпэшка, вторая, седьмая. И вон — пехота. Они даже в атаку не идут! Они уничтожают нас издалека!
Холм задрожал. Задрожало мое село. Взревело, враз лишившись почти всех своих сыновей. А я чудом уцелел, хоть и сижу в нижнем окопе...
А когда на холм спустились сумерки, кончилась и стрельба. И вскоре мы поднимались наверх, к нам присоединялись бойцы, которых заменили на позиции.
Все живы! Они потом погибнут. Пока только один ранен. Село еще живо. Идут вчерашние мои школьные ученики (я здесь работал учителем), мои сородичи, чертыхающиеся, голодные.
Бой был не бой, так, одна из перестрелок ежедневных, чистая туфта. Но для меня — первый бой.
А дом, где я вырос, слеп и черен. Уже поредели выстрелы и отдалились, когда с тяжелым дыханием и безумными глазами упал в наш окоп, чуть на нас не свалился боец. Очнувшись, он достал «лимонку» и попытался вытащить чеку, чтобы бросить ее влево, где начинался откос. «Что ты делаешь?» — закричал на него Степан. «Вдруг там враг», — смутился боец. Он был прикомандированный из штаба. И не прошло минуты, как оттуда, куда хотел бросить гранату наш гость, поднялся мой лопоухий сосед Митя Тарба. Он нес миску, в которой для каждого бойца лежало по оладику с сыром. Хорошо, что не бросили гранаты. Позже в Гудауте я видел того храбреца в штабной охране.
Митя Тарба вручил нам оладьи с сыром. И пригласил в гости. Любитель метать гранаты отказался. Митя пригласил нас и на цыпленка с чачей: жизнь продолжалась.
А горы по-прежнему загораживали горизонт непреходящим видением.
Второе
И вот уже окончательно стемнело. Я, Степан и Адгур идем в гости. (Пусть между ними будет белый камень, как говорит мой отец, потому что Степан вскоре погиб, а имя покойного с именем живого сопрягать нельзя.)
Митя жил за школой, где еще недавно стояли грузины, пока, спалив ее, не отошли к асфальтовому заводу. Неподалеку от дома Мити дорогу перегораживал самодельный семафор: их устанавливают на проселочных дорогах, чтобы легковушки не разгонялись и не поднимали пыль. И грузины ни разу тогда не переходили за семафор, словно он их удерживал. А потом и побывали, и пограбили, и сожгли. В нашем селе домов почти не осталось.
Идти надо было осторожно по понятным причинам, а еще и потому, что Роман Гадлия с группой был на вылазке: могли встретиться и не узнать друг друга.
После курочки и чачи Степан предложил свести меня к дому. Мы шли мимо школы по сосновой аллее. Степан — впереди. Он дошел до трассы и вернулся. Можно было идти дальше.
— Запомни этот запах! — сказал мне Степан. Это был запах разлагающихся трупов животных, которые напарывались на мины-«лягушки». Когда перебегали трассу, с асфальтового завода стали стрелять. Мы — в яму. Но стреляли вряд ли заметив нас. Стреляли, чтобы партизаны не подумали, что там спят. Мимо кладбищ дошли до усадьбы. Наши кладбища как бы продолжают общее кладбище вокруг развалин, но огорожены забором вокруг усадьбы, — они вроде целы.
Большой дом сгорел, но пристройка, где летняя кухня и винный зал, тогда еще стояла.
А когда возвращались, в нас стреляли по-настоящему. Но опять не потому, что нас заметили: просто так случилось, что на сей раз пугали партизан, стреляя именно в нашу сторону.
Третье
Вроде бы закончилась война. <...>
Я присоединился к знакомым, которые ехали мимо Тамыша, желая, как и я, взглянуть на свои пепелища.
Ни одного живого дома вдоль трассы. Сначала грузины жгли абхазские дома, потом абхазы — грузинские. Но как въезжаешь в Тамыш — картина особенная. Буквально на каждом шагу — следы ожесточенных боев. Искореженная техника. Нигде ни души. Как говорится, промчался редкий танк — и тишина. Вдоль обочины, у края кладбища, за которым наш дом, была позиция. Стало быть, тут заминировано. Дом мой в двухстах метрах, но идти туда страшно.
Я стоял у обочины, некогда оживленной, а ныне почти заросшей травою трассы, пока не подъехал тяжелый танк Т-55. Два брата, мои соседи, вышли и обнялись со мной. Как о чем-то обыденном, сказали, что убило их младшего брата. Я вздохнул, выражая свое соболезнование. Я понял, что они сообщают мне: на войне. Это потом я узнал от отца, что их брат был убит вчера и еще не похоронен.
— Иди домой, родители как раз там. Ступай посередине дороги как свернешь, — сказали они.
Иду назад мимо сожженных дотла домов моих сородичей. Миную следы позиций, сворачиваю на проселочную дорогу и направляюсь мимо кладбища к отчему дому. Идти так неприятно. Мне уже приходилось видеть, как человек ступил на «лягушку»: черный столб — и мгновение спустя видишь его, черного, похожего на черта, и вместо одной ноги — костыль из костей. Фамильное кладбище цело. Забор цел. Ворот нет — стащили. Зеленой лужайки перед домом — самой красивой из того, что было в нашей усадьбе — тоже нет. Она заросла сорняком-травой. Сожжены и дом, и хлев — только кукурузный амбар почему-то уцелел.
Между домом и пристройкой на бревне сидели отец и мать. Они сами пришли недавно. Увидев меня, закричали. Ведь я прошел там, где все-таки были мины. Отец показал мне длинный бамбуковый шест, к концу которого он приторочил железяку. Он прошел к усадьбе, стуча этим шестом перед собой, а за ним по следу ступала мама. Один из последних боев был по ту и по эту сторону трассы. Грузины сидели в школе, абхазы на кладбище, а наша усадьба как раз позади, по прямой. Редкое дерево в нашем саду не было ранено осколком. Им было суждено скоро высохнуть. Хотя многие деревья уже высохли. Как странно: уцелели декоративные, вроде требующие ухода, особенно кокетливо цвела роза-барселона, а погибли коренные, неприхотливые — яблоня, алыча, инжир, хурма. Старик никогда не обкапывал их, не лечил, они и не нуждались в этом, но в его тринадцатимесячное отсутствие высохли, как бы подтверждая теории сельских романтиков о связи сада с хозяином. Когда твои родители перенесли блокаду более длительную, чем ленинградская, и когда ты их не видел четыре месяца, надо броситься им в объятья, что я и сделал. Но мои родители не умеют обнимать-целовать своих чад. Я их только смутил. Отца в особенности.
Я усадил стариков на бревно, а сам — напротив, в персидской позе. Отец вздохнул. Мать проделала то, чего от нее не помню никогда: погладила мне руку. Потом заплакала. «Дура!» — рассердился отец, и глаза увлажнились у него, отчего он еще больше смутился и насупился.
— Встань и коси, не видишь, как все заросло! — сказал он и пошел прочь.
А разве коса есть? Ведь все забрали — и косы, и лопаты, и мотыги, и все инструменты, и плуги, и конную упряжь, непонятно, зачем это им нужно было.
А отец, оказывается, из Джгерды принес с собой косу! Из горной деревушки, ставшей одним из многочисленных его пристанищ в годовом странствии по родичам, из деревушки, куда враг не поднялся, а только обстреливал из установок «Град».
Я начал косить путь к колодцу. Коси, коса, пока роса! Я косил, и пот, как слезы, застил мне глаза и заливал лицо. Одну за другой я скидывал с себя одежку: пуловер, рубашку, тельняшку.
— Оставь его, пусть мальчик отдохнет! — сказала мать.
— Тогда принеси воды из речки, — велел отец.
Я пошел к речке с банкой (ведра нет), потому что из колодца не хотели пить: наверняка в него нагадили. Конечно, отец играл в этакого Тараса Бульбу, о котором он и не слыхал. Ему было приятно меня видеть.
Потом, когда я вернулся с водой, мы сели и говорили, пока мне не засигналили с трассы. Отец с мамой вышли провожать. Отец опять впереди со своим шестом. Отец сказал, что глава администрации обещал ему, разумеется, при первой возможности, а не в этом году, выделить сборный финский дом.
— Я же — фронтовик! — сказал отец.
Я сел в машину. Мы доехали до Кодора и тут только я вспомнил, что скоро вечер, что добраться до Джгерды мои старики уже не успеют. Но я не стал просить друзей разворачиваться: у всех свои беды — война ведь...
13–14 ноября 1993
(Перепечатывается с сайта: http://www.magazines.russ.ru.)
______________________________________________________________
Внимание! Возрастное ограничение 16+.
ГРЭМ ГРИН
Отрывок из неоконченного романа «Феохарис»
Был и сам я когда-то
Бродягой крылатым.
Из блатной песни
I
Я шагал по улице, утопающей в тени сосен и елей. Солнце еще не поднялось над домами. Мне хотелось видеть море, оно лежало слева от меня, так что, свернув вниз и миновав несколько кварталов, можно было выйти на берег. Но я продолжал идти параллельно морскому берегу, чтобы не менять привычный с детства маршрут. На каждом перекрестке утреннее солнце успевало полоснуть по лицу лучом. Настроение улучшилось. <...>
Свернул с хвойной аллеи на перекрестке и повернул лицо к солнцу: напротив лежало море.
Но с набережной было что-то не то. Вроде бы на месте знаменитая гостиница «Рица», бывший «Гранд-отель». И знаменитый угловой балкон — на месте. На этот балкон однажды в середине двадцатых вышел Троцкий, утомленный постоянно высокой температурой и потому не отправившийся ни на охоту, ни на рыбалку, и начал речь, хотя внизу стоял единственный слушатель — маленький дядюшка мой. Гвидо Джотович стоял как бы у нашей арки, которой тогда еще не было, под кипарисами, которые, конечно же, были. Он стоял, отхлебывая из миски с простоквашей, которую ему в качестве некоей стипендии, как способному, выдавали в кооперативе неподалеку. А Лев Давидович стремительно вышел на балкон и, не смущаясь малочисленностью аудитории, речь держал, как на митинге. Рядом с маленьким дядюшкой, почесывая затылок и ни слова не понимая из речи вождя, встал предсовнаркома Абхазии Нестор Лакоба, которому вождь только что «возвратил приглашение на охоту». Четверть часа спустя пятачок под балконом был запружен обывателями. Троцкий говорил не менее часа.
Сейчас у подножия гостиницы, в дверях ресторана сидел сухумский сумасшедший и всеобщий любимец Чума, как всегда в форме моряка и с гитарой. Он сидел с сигарой в зубах, отпивая из бутылки десертного вина, и пел. Вариации на тему:
Мальчик, оглушённый весной,
вышел на пристань и увидел,
как красивая тетка на палубе яхты
при людях отдавалась яростному солнцу.
Но отплывал, растворяясь в лучах, парус, —
на набережной, окруженный зеваками, хрипло орал под гитару сухумский бомж и всеобщий любимец Чума:
Бе-езногих русалок, пропахших рыбой,
Променял я на женщин суши.
Всё я пропил,
Кроме тебя, мой парус...
Завидев меня, он вскочил и поздоровался со всей вежливостью и тут же заиграл и запел в мою честь. Чума принимал меня за Анастаса и называл отцом родным, не смущаясь тем, что как раз по возрасту он годился мне (Анастасу) в отцы. И потому он запел:
Журавли улетели. Журавли улетели.
До весны опустели родные края.
Лишь оставила стая среди бурь и метелей
Одного с перебитым крылом журавля.
Был и сам я когда-то бродягой крылатым,
Много песен пропето в больших городах...
Но как только запел, тут же забыл про меня.
И все же что-то тут было не то, век свободы не видать! Во-первых, с утра да пораньше тут было множество тех тихариков, которые, насмотревшись фильмов про чекистов или поверив в байки о шпионах, все как один прикрывались распахнутыми газетами. Во-вторых, во всей атмосфере кофейни чувствовалось какое-то напряжение. В-третьих, на прилавке кофевара стоял свежий букет казенных гвоздик. Дворник Акоп в новеньком фартуке выглядывал из-за цветов, чувствуя себя по причине фартука и цветов несчастным и опозоренным. Края лепестков гвоздик уже начинали привядать от жара печи.
Я стал искать глазами Минаша, нашего местного художника. В том, что найду его в артистической кофейне, я не сомневался так же, как в том, что найду кипарисы стоящими над воротами на малый причал. Мы сначала попили традиционного кофе.
— Ну что, Репин? Виделся с Грэмом Грином? — хором спросила меня артистическая кофейня.
И тут же запахло весной. Если повадились именитые гости — пришла весна — сезон.
Так оно и есть. Резко выехала на набережную и остановилась черная «Волга» с антеннами. Остановилась как раз на том месте, где Гвидо Джотович стоял, сначала одиноко слушая Троцкого, а в течение четверти часа утонувши в толпе, запрудившей набережную, — здесь улица Ленина сливается с прибрежным бульваром. А на историческом балконе появился в гавайских шортах тот, про которого знал весь город, что он приехал выбирать натуру. Впрочем, с появлением машины он тут же исчез в номере. Дверь «волжанки» щелкнула, как портсигар, и оттуда выпорхнул министр внутренних дел. Его появление было настолько великолепным и значительным, что воздух сразу стал разреженный, как после молнии. А по набережной, вдохновенно закинув назад курчавую голову и широко размахивая ручонками, спешил к генералу начальник портовой милиции, то есть Борис Романович Шапиро, в сопровождении свирепого и рослого старшины дяди Вани, единственного своего подчиненного. Но он опоздал на рапорт.
И опоздал вот почему. Министр стоит — вот, Шапиро скачет — вот, а вот — исторический балкон. В тот моментум, когда начальник забил ножками по асфальту особенно четко, совсем как в кино, в номере за историческим балконом он услыхал ненавистное: «Шапиро — дурак». Причем это был не попугай. Было ясно, что из-за ширмы гостиничного окна решили начальника поддразнить, имитируя голос попугая; начальник еще вспомнил, как вчера, проходя мимо ненавистной кофейни «Пингвин», где собираются блатные в отставке... И эти блатные, с понтом, в отставке, хохоча-гогоча, рассказывали про попку, с понтом, режиссеру, приехавшему на выбор натуры, да еще издалека, видать, показали ему Бориса Романовича. Начальник портовой милиции возмутился: его сильное тело продолжало шагать, а душа замерла, все поняла и невидимым жестом запустила в номер с балконом старшиной дядей Ваней. Но, делая это без команды души, он промахнулся, и Чума опередил его.
Мы же воспользуемся тем, что Шапиро находится как бы вне времени, разберемся, что тут за попугаи еще. В доме напротив «Пингвина», жил попка. Кто-то подарил его Габо-маклеру, научив узнавать начальника береговой милиции, то есть начальника дяди Вани, и при его появлении кричать «Шапиро — дурак». Ничего с этим начальник поделать не мог: не арестовывать же попугая. И не арестовывать же всех в кофейне «Пингвин». Знай Шапиро, кто именно из бывших блатных учудил, так не посмотрел бы на весь его авторитет и запустил бы в него тяжеленным дядей Ваней. А то, что не хозяин обучил мерзкую птицу таким словам, это он понимал. Она принадлежала блаженному Габо, кстати, соотечественнику Шапиро, а такое сложное выражение, как «Шапиро — дурак», Габо сам бы не смог произнести; по крайней мере, так считалось, и потому придираться к Габо означало бы для Шапиро выставить себя в еще более смешном свете.
...Чума отложил гитару, поправил на голове бескозырку, приосанился. Еще мгновение — и подтянутый и стройный бомж чеканным шагом направился к подъехавшей машине. Подойдя к изумленному министру, он лихо отдал честь и четко отрапортовал:
— Менты, вернитесь в кабинеты, потому что Сухум — это город без фраеров и обстановка тут контролируется полностью.
И министр повелся. Покосился на Шапиро, стучавшего каблуками куда-то на кар от места, где разыгрывалась эта нелепая сцена. Если бы министр был местным человеком и знал бомжа, он бы обратился к нему по имени, пошутил бы — и дело с концом. Но министр лишь недавно был прислан из Тбилиси, тут вообще мало кого знал, не то что городских чудаков, и теперь с ужасом почувствовал, что именно в эту минуту рождается анекдот о нем, который бездельники, пьющие кофе в артистической кофейне напротив, всему городу расскажут и потом уже кар когда эту историю тут позабудут.
Начальник милиции Шапиро запаздывал со своим глупым строевым шагом, Чума же, отрапортовав, продолжал стоять, выструнившись и заглядывая в глаза министру, отчего тот, хоть и был в элегантном гражданском костюме, выглядел безнадежным милицейским чином. Сухумский анекдот складывался на славу: генерал, неожиданно для себя, сделал худшее, что мог сделать — еле слышно, но все же слышно пробормотал: «Вольно!» Он сказал это шутя, но все испортил (точнее, добавил превосходный штрих к новоиспеченному анекдоту) Борис Романович. Который наконец-то достучал каблуками до министра, но поскольку его место было занято, да еще министр сказал «Вольно!», то ничего лучшего не придумал, как повернуться на каблуках к кофейне и крикнуть туда тоже: «Вольно!», словно там не любители утреннего кофе сидели, а милицейский взвод был выстроен по команде «Смирно!». Публика разразилась гомерическим смехом: анекдот был завершен.
Министр, человек неглупый, сделал все, что мог, чтобы как-то спасти ситуэйшн. Он вдруг достал портмоне, подарил из него Чуме десятку и отпустил его с миром (жест в общем-то благородный и остроумный в текущий моментум, но в перспективе какой замечательный штрих для анекдота!), а затем не только не выдал своего раздражения на растерянного Шапиро, но, дружески положив ему руку на плечо, направился к публике, чтобы вместе с нею посмеяться вдоволь, а потом запросто пообщаться. Да, он мило и долго говорил с людьми, которые тут же кинулись за султанским кофе для министра, и сказал, что в город прибыл английский писатель Грэм Грин, и потому он подъехал споутрянки, чтобы проверить, все ли в порядке на набережной, где иностранец может появиться в любую минуту; да, он предстал перед пьющими кофе в артистической кофейне как скромный и милый в быту министр, тот самый, который, помните. сказал «Вольно!» Чуме, после чего Шапиро прокричал «Вольно!» кофейне. Дальше жанр был озвучен Акопом.
— Какой сделал анекдот, да!.. — сказал он, добавив смачное словцо и таким образом сполна отомстив за новый фартук и гвоздики на прилавке.
С этим анекдотом я и Минаш направились в чайхану Кукури.
2
Впереди нас никто не шел, а сами мы, купив местных газет, зашли непосредственно в чайхану, расположенную на балконе «Абхазии» рядом с главным входом. Но каким-то образом здесь все всё знали и встретили нас криком:
— Слыхали про «Вольно!»?
— А... хватит уже! — заворчали сухумские «сотрудники» с газетами, которых тут тоже было несколько: это точно — приехал к нам старик Грэм Грин. Чайханщик Кукури, также приодетый в новый фартук, с выражением гостелюбья на лице цвел над прилавком, также увенчанным гвоздиками, хотя еще не факт, что Грина приведут в его забегаловку...
Не курите, дети, дури —
Пейте чаю у Кукури! —
воскликнул он с удовольствием.
— Только при иностранце не вздумай читать свои стишки! — внушали ему «газеты». Говорили они, правда, просящим тоном, потому что публика была на стороне чайханщика, и вообще его импровизированные двустишья всем нравились.
— Поэт-то я поэт, но этим не прокормишься, — вздохнул Кукури, которого задело слово «стишки». — А будете обижать, сниму ваш фартук на кар и вышвырну ваши цветочки!
Мы сели. Минаш ткнул пальцем в заметку на четвертой странице. Я стал читать.
Чайханщик хоть и называет меня Репиным, считает меня корреспондентом, причем московским, потому что Гвидо Джотович своим авторитетом именно это внушил людям, объясняя мое полугодичное отсутствие.
— Сигарет тебе не надо? Есть «Рица»? — окликнул он меня.
— Надо, — сказал я, не отрываясь от газеты. Прогрессивный английский писатель Грэм Грин давно хотел посетить нашу живописную автономную республику, но старику это удалось только вчера вечером, а наша корреспондентка Юлия взяла у него интервью: он в восторге, нет слов! Сухумские не кушают такую лесть; лучше бы Юлия так не писала!
Сигареты чайханщик принес мне самолично, а не прислал со старухой— помощницей. Уважает. Присел напротив меня:
Сигарета «Рица»
Хорошо курИтся! —
не выдержал он.
— КурИться может гора Бештау, а сигарета хорошо кУрится! — занудил Минаш. Чайханщик немедленно отреагировал на критику:
Сигарета «Рица»
Хорошо дымится!
— Это другое дело, — ответил я рассеянно и оглянулся по сторонам, но Грэма Грина не было видно. Никуда не денется: появится. В нашем городе все происходит на этом пятачке.
Я читал заметку, медленно потягивая чай. Грэм Грин в восторге от нашей природы, уверяет корреспондентка, она напоминает ему юг Франции, где он в последние годы жизни поселился. Видать, чтобы поближе было к мафии, которой он объявил войну, как писала в «Иностранной литературе» (а мне пересказал Минаш) дамочка, сопровождавшая писателя в качестве переводчицы. Кстати, что он тут мог увидеть, если прилетел ночью? Сегодня его везде повезут, если он дастся: тогда и может прийти в восторг от природы.
Чайхана о нем что-то слышала.
— А Грэм Грин ваш — хороший писатель или просто антифашист?
— Хороший.
— А почему он с нами дружит?
Я этого не знал, почему он с нами дружит.
— Американцев на дух не переносит, — пояснил всезнайка Минаш. Все понятно, покачала головами чайхана. Так что совершенно лишним прозвучал следующий вопрос:
— Нобелевскую премию имеет?
Но задал его как раз тот, кто на сухумской набережной слыл человеком, ничего не смыслящим в политике.
— Кто тебе даст Нобелевскую премию, если ты дружишь с Союзом, а американцев не кнокаешь! — вздохнули сухумские.
— У Грина был роман с женой родственника шведской королевы, и родственник королевы на почве ревности удушился в своем гараже выхлопами четырехдизельного автомобиля «вольво», — вновь заговорил Минаш. Беседуя с ним, надо опасаться выстроить предложение в вопросительном тоне, потому что тут же жди обстоятельного, академически точного объяснения.
Но романтические истории сухумским нравятся. Все начали его слушать. И вскоре поняли сухумские, что не видать Грэму Грину Нобелевской премии: только и остается ему с Союзом кентовать.
— Не говори лишнего, не то объявят тебя ценным мозгом и не выпустят, — напомнил я Минашу, указывая на «сотрудников».
— А ты почему не ходишь с гостем? — спросили меня.
— Боятся, что скажу лишнего.
— Понятно.
А Грэм Грин все не появлялся.
И тут мой мир нарушил дядя Феохарис. Он тоже появился в чайхане на балконе и сразу нацелился на меня взглядом. Пока он, прихрамывая, проходил между столами, мне оставалось, опустив голову, терпеть его взгляд, а сидел я как раз лицом ко входу. Но когда он встал у прилавка, я сам обернулся и стал на него пялиться.
Он положил было на прилавок топорик свой, имевшийся у него под мышкой слева, но тут же, как бы испугавшись, что кто-то его выхватит, поспешно перенес орудие труда под правую подмышку. Таким образом левая рука у него освободилась, что дало возможность дядюшке искать в левых карманах. Откуда ему то ли удалось, то ли пришлось извлечь массу трав и флакончиков. Но того, что искал, он не нашел. Продолжая свои усилия, дядя Феохарис сначала стал той же левой рукой рыскать в правых карманах. Рука-то у него достаточно длинная, но, как ни странно, неуклюжая. Не достигнув успеха, он потащил левую руку из правого кармана, а она в нем застряла. Край пиджака дяди Феохариса приподнялся, обнажая серую рубаху. Но вскоре он догадался перенести топор снова под левую подмышку. И был немедленно вознагражден: правой рукой искать в правом кармане оказалось несравненно удобней. И вот, не прошло и минуты, как старик обнаружил в глубине кармана искомую мелочь и успешно извлек ее из кармана. Пригоршня монет расположилась на широкой ладони моего дяди. Но ее было мало для оплаты чая.
— Чай стоит рубль, но ладно... — сказал чайханщик.
Дяде Феохарису ничего не оставалось делать, как обратиться ко мне. Если бы он сделал это изначально, то не пришлось бы ему столько раз переносить топор и искать в карманах. Но дядя не боится трудностей, и ему чуждо иждивенчество. Я едва успел принять равнодушную позу, как быстро, хоть неохотно и вынужденно, он повернулся ко мне со словами:
— Дай, слушай, рубль, чего сидишь!
— Потом заплачу, — сказал я, не поднимая головы от газеты, в которую успел уткнуться.
Он прошел мимо с чаем, бурча и шаркая ногами, и очень скоро его взгляд надавил мне на темя. Я долго терпел, но в конце концов поднял голову. Он уселся как раз напротив, глядя на меня в упор. Я заерзал, но, понурив голову, делал вид, что не замечаю его. Но он знал, что я знаю, что он наблюдает за мной. Переносица моя, отягощенная его взглядом, тикала! Дядя Феохарис неторопливо пил свой чай, а тот, кто в нем, жонглировал взглядом. Время остановилось, несмотря на ритмичное тиканье у переносицы.
Наконец они ушли. Я понял, что они удалились, потому что уже не горели щеки и не тикало у переносицы. Я отдышался и медленно поднял голову. Под сосновыми пальмами, в сопровождении переводчицы и свиты наиболее воздержанных на язык абхазских писателей, шел угловатый и длинный Грэм Грин.
3
— Привет, ребята! Я хочу познакомиться с классиком! — крикнул я с балкона.
Грэм Грин сразу обернулся. Я встал и подчеркнуто вежливо отвесил ему поклон. Между тем один из писателей, с которым я был «одного поколения», отвел руку за спину и оттуда показывал знаками, чтобы я не подходил.
— Я ничего лишнего не скажу! Я просто хочу с ним сфоткаться! — настаивал я.
Писатель-сверстник сделал движение, словно смахивая пыль с плеча. В отличие от Гвидо Джотовича, у которого этот же жест есть проявление нервного тика, коллега предупреждал меня, что «красноперые» следят.
— Дайте мне с ним сфотографироваться! Он же больше не приедет в Абхазию!
— Он только сфоткается! Он лишнего не скажет! — стала болеть за меня чайхана.
Красноперые, услыхав шум, стали появляться из-за газет. Они таились только для виду: кто в Сухуме может от кого спрятаться! Они хмуро глядели на меня, но народ принял мою сторону.
Грэм Грин, сумевший разгадать все диктатуры третьего мира сквозь парады потемкинских деревень, что-то почувствовал. Он наклонился к переводчице и спросил, чего мне надо. Она ответила. Проницательные глаза из-под мохнатых седых бровей взглянули на меня. Он что-то сказал переводчице, и они направились к балкону-чайхане.
— Давай, Кукури! — крикнула наша публика чайханщику. — Такого клиента у тебя еще не было!
— Предложи расписаться на стене! — поручил мне чайханщик.
— Скорей за Фото-Каро! Пусть мчится сюда! — распорядился я.
Затем встал, подошел ко входу и уже там приветствовал английского коллегу, словно я был владелец чайной. Он поднялся на балкон в сопровождении обреченных писателей, взглядами говоривших мне, что они только лишь не желали мне неприятностей. Но разве не в тех же советских учебных заведениях меня учили! Разве не знаю я, как надо держать себя в присутствии представителя капиталистического мира! Не боись, ребята, все будет в норме! Вот вы посмотрите! Сели за стол. Кукури принес чаю на всех.
— Товарищ Грэм Грин! — произнес я и сделал паузу, давая возможность перевести.
Обращение понравилось Грэму Грину. Он взглянул на меня из-под бровей и похлопал по плечу.
— Я большой поклонник вашей политической борьбы, а также ваших романов, — сказал я.
Грэм Грин рассмеялся, что-то сказал, а переводчица уныло перевела:
— Здесь все только и говорят о моей политической деятельности, а вы сказали еще и о романах. Вы что-то читали?
— «Комедианты»! «Тихий американец»! «Наш человек в Гаване»! «Суть дела»! — ответил я без запинки.
— Вы читали достаточно много! Больше, чем кто-либо из моих сыновей.
Я от Минаша знал, что Грэм Грин нажил большое количество сыновей и, чтобы прокормить их всех, вынужден был писать один серьезный роман и потом два для публикации в СССР.
— Советский Союз — наиболее читающая держава! — ответил ему человек, которого только что опасались свести с прогрессивным писателем. В моих выверенных ответах старик чувствовал скрытую подколку властям. Он уже понимал, что я не подставное лицо. Он лукаво спросил:
— Вы сказали, что я больше не приеду в Абхазию. Вы имели в виду мою старость и близость смерти?
«Вот таких каверзных вопросов мы и боялись!» — прочитал я в глазах сопровождавших. Но я был начеку. Все будет в норме, ребята! Спокойно!
— Отнюдь нет! Я имел в виду, что при вашей известной проницательности вам достаточно раз взглянуть на ситуацию, чтобы все понять. И вы пойдете осваивать другие области своей литературной империи.
Переводчица, польщённая тем, что выражение «литературная империя» я процитировал из ее очерка в «Иностранной литературе», перевела.
Он выслушал, потом попросил ее напомнить, когда у них намечена встреча в музее и Обезьяньей академии.
— Уже падают листья? — спросил я у нее.
— Нет, нет, совершенно напротив, мистер Грин будет доволен, что говорит с людьми на улице. А времени у нас еще довольно.
— Можно, братва! — сказал я публике через плечо. И тотчас на столе появились и шампанское, и коньяк, и все такое. Грэм Грин был в восторге.
А Каро уже фотографировал нас вовсю. Грэм Грин был приятно удивлен, узнав, что я — сочинитель.
— Сколько у вас книг? — спросил он. Из-за одной газеты появилось три пальца, из-за другой целых пять.
— Четыре! — сказал я, выведя среднеарифметическое, и только после этого понял, как меня подставили.
Грэм Грин, конечно же, удивился и впервые не поверил мне:
— Молодой человек уже автор четырех книг?
Но заминки не случилось.
— Я говорю, что у меня в домашней библиотеке четыре книги любимого мною романиста. А у меня самого пока книги нет.
Неблагодарные газеты опустились в изумлении, словно в отсутствии у советского юноши книги собственного сочинения может быть что-то предосудительное. Даже мой сверстник-писатель пробормотал:
— Хоть сказал бы, что есть одна.
— Я очень щепетилен и пока не считаю, что написал что-то достойное, чтобы издать отдельной книгой, — сказал я, и газеты поднялись. Потом я взял бокал: — За нашу встречу! За нашего гостя!
И Грэм Грин окончательно убедился, что жителям этого причерноморского городка не свойственна обычная для России угнетенность духа — они жизнерадостны и врут охотно, раблезиански.
4
Грэм Грин спросил, может ли он выпить вместо шампанского чачи. Несколько человек из посетителей чайханы вскочили с готовностью сбегать за чачей. Но писатель пояснил, что чача, которую ему вчера подарили в селе Эшера, у него с собой.
— Вам понравилась чача?
— Да. Непременно изготовлю, вернувшись домой. Там с самогоноварением не так строго, как тут.
Писатель признался, что всю жизнь пил смесь из трех различных сортов виски. Он назвал их, но я не запомнил. Но чача ему пришлась настолько по душе, что он сожалеет, что узнал о ней так поздно.
— Пьющие чачу живут сто лет и более. Так что вы узнали о ней вовремя, — сказал я ему учтиво.
Выпили за переводчицу. Грэм Грин обернул к ней взгляд старого женолюба и молча чокнулся. А потом вдруг преобразился и с самой серьезной миной спросил, может ли он поднять тост за сандинистов, которым сейчас очень трудно.
— Да, да, конечно! — единодушно поддержала его публика под одобрительные взгляды из-за газет. — А то американцы, бля, вообще оборзели!
На миг на лице умнейшего старика промелькнуло подозрение, не подставные ли это лица, но лишь на миг. И снова он увидел мирных бездельников, которыми, наверно, полны все кофейни третьего мира.
Писатель спросил мое имя. Попросил переводчицу записать мою сложную фамилию (назвал я не греческую, а материнскую, абхазскую). «Предупреждал же я!» — сказал мне взгляд моего коллеги.
Писатель приехал к нам за деталями. Минаш, жадный слушатель враждебных голосов, слыхал по радио еще за полгода, что Грин планирует поездку на Черноморское побережье СССР. А потом, много позже, мне кто-то говорил, будто бы Грин сочинил роман, где противостоят агент «Моссада» и агент КГБ. Там наш агент якобы наделен моим портретом и моим именем. Так что теперь оставшееся время он мог спокойно ездить на обкомовские банкеты и пить столь полюбившуюся ему чачу: свое дело он сделал, расходы оправдал.
Агент КГБ с моей фамилией и моей внешностью работает в самом логове «Моссада». Симпатии автора на его стороне. Он водит за нос израильских шпиков, которые по уши вооружены современнейшей техникой, да еще у них шекелей куры не клюют. А я-то почти на энтузиазме, только с помощью дяди и наставника товарища Гвидо... Жаль, что роман не переведен на русский язык. Ничего, когда-нибудь переведут.
В общем, посидели мы около получаса. Вся набережная, а точнее, весь город собрался нас слушать. Старый писатель пил — бывай здоров.
<...>
И тут вдруг выясняется, куда они направляются: переводчица поинтересовалась, приличный ли человек товарищ имярек, назвав вдруг Гвидо Джотовича. Я-то пропустил вопрос ее мимо ушей, но все, кто были в чайхане, хором и наперебой стали живописать достоинства моего дяди. Дали понять писателю, что, не повидавшись с Гвидо Джотовичем, он не сможет считать, что познакомился с нашим краем. Представить, что Грэм Грин пропустит такой характерный персонаж, как Гвидо Джотович, так же невозможно, как то, что дядя пропустит такую важную птицу, как английский писатель. А я кстати вспомнил, что у дядюшки сегодня день рождения и мне надо быть у него по крайней мере к пяти часам.
Писатель и переводчица стали прощаться.
— Скажи ему, Репин, чтобы на стене расписался! — напомнил мне чайханщик.
Я передал Грэму Грину просьбу хозяина. Старик было отказался, но я подчеркнул, что это поможет нашему хозяину. Грэм Грин покорно взял фломастер и написал там, где ему указал чайханщик:
«Если это поможет нашему гостеприимному хозяину. Привет».
И расписался.
А протягивая мне визитку, Грэм Грин сказал такое, что я и не знаю, как и чем это объяснить: или он выпил много чачи, или же отвлекся на миг и забыл, где находится, потому что, по всеобщему утверждению, Сухум очень похож на городки юга Франции. Иначе неужели не ясно классику, отношусь ли я к той категории людей, которые путешествуют по загранкам, запросто заходя на огонек к Грэму Грину.
— Будете в Марселе — заходите без звонка! — вот что сказал он.
— Обещай, что зайдешь, как случишься в тех краях, — уже подсказывали мне.
Но тут на помощь то ли мне, то ли Грину, пришла переводчица. Заметив мое недоумение, она подтвердила кивком, что дело в чаче.
Я встретил англичанина в Сухуме.
Я смело пригласил его в кофейню.
Он сносно говорил по-русски
(Уж не эстонец ли, мелькнуло подозренье).
Толпа зевак нас тут же окружила,
Но я спокоен был:
Мы говорили только о лекарствах.
Он жаловался на стенокардию,
И я из вежливости щупал сердце под рубашкой,
Смущаясь, что она — английское изделье.
И, карточку визитную вручая,
Он пригласил меня в далекий Лондон:
Как выйдешь, в смысле с поезда сойдешь,
Тебе укажет каждый, где живу я.
Самоуверенный интурист,
Не заманишь ты меня на свои острова.
Да я там задохнусь от туманов!
Я на первом же рауте виски без соды напьюсь!
Я королеву оскорблю
Совершенным незнанием вашего этикета!
Нет, ты к нам ежегодно приезжай
И валютой плати.
Способ изготовления чачи
(рецепт который был открыт автором Грэму Грину)
Чача бывает виноградная или же фруктовая (яблоко, груша, хурма и т. д.). Виноградный жмых или же толченые фрукты кладутся в бочку и закупориваются кизяком. Затем ставятся в теплое место. Время, необходимое сырью для брожения, автор, к сожалению, открывать не вправе, потому что это есть основной секрет. После содержимое перемещают в большой казан с медной крышкой, закупоренный также кизяком (наиболее клейки и обладают герметизирующими свойствами буйволиные лепешки, применяются также коровьи, но не лошадиные и тем более, что само по себе очевидно, не овечьи или козьи шарики). Крышка соединяется с трубой, тоже медной, которая опущена (для охлаждения) в деревянное корыто. Все это подогревается на медленном огне. В результате первичный продукт, градусом не более 20—25, пригодный для употребления только самыми нетерпеливыми, стекает из трубы по соломинке (точь-в-точь как в роднике последнего отшельника Псху) в стеклянный резервуар, горло которого снабжено фильтром из древесного угля. По окончании первичного прогона начинается процесс вторичной очистки в том же механизме по тому же методу...
И только тогда получается бодрящий напиток крепостью от 50 до 70 градусов, покоривший сердце английского классика.
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 328-342.)
___________________________________________________________________
Такая же лошадка паслась тогда перед нашим домом, таким же летним утром, и рядом с ней на тонких ногах дрожал жеребёнок, такой же, а может быть он самый.
Неужели всё так повторяется! Вот и сейчас: лошадь падает на колени, потом ложится на один бок, потом перекидывается на другой бок и проделывает это несколько раз, блаженно, развязно, — и привстаёт, сначала на колени передних ног, на миг являя картину классического коня, хочет вскочить на все четыре, но вскочить у неё не получается, а получается подняться со скрипом и пуком и тут же снова стать простой рабочей кобылой. А она не простая лошадь, а домахаджирской масти. В нашей деревне все лошади ценной домахаджирской масти, только однажды их стали запрягать, превращая в тягловых и вьючных...
Вот жеребёнок уткнулся в брюхо матери, ноздрями ища запах молока. Вот он отскакивает и очерчивает круг по лужайке, выструнивая тонкие ноги на лету. Может показаться, что у него слишком большая голова, и весь он какой-то нелепый, но отец уверен, а толк в лошадях он знает, что жеребёнок по всем признакам обещает вырасти в красивого жеребца.
Жеребёнок снова подходит к матери. Сделав несколько глотков молока, он отрывается от сосцов и прислушивается к чему-то внутри себя. Жеребёнок словно желает прикинуть, насколько это молоко приятно. И, убедившись, что оно очень приятно, опять начинает сосать. Кобыла ест худую траву, но взгляд у неё при этом косой и чуткий: она готова в любое время защитить своё дитя.
Жеребёнок снова оторвался от сосцов и снова прислушался. На сей раз он прислушивается к нескольким решительным шагам, которые сделал по направлению к нему мой малыш. Малыш хочет подойти к жеребёнку, но боится его матери. Я взволнован. Да, именно так и было тогда.
Точно так же, как в моём детстве, стоит тёплое летнее утро в нашем старом саду. И лужайка перед домом зелёная, и деревья зелены разными оттенками зелёного цвета, и лишь то там, то тут в эту сплошную зелень вкрапливается тёмно-красный садовой алычи.
Вот и сейчас появляется мой отец. Игриво грозит жерёбенку. Отпугнув жеребёнка, отец тут же принимает доброжелательную позу и, подходя к кобыле, узду прячет за спиной, а приманку — кукурузный початок — выставляет в протянутой ладони. Зная, что ее все равно поведут на работу, лошадь как всегда легко отдается на приманку, таким образом выиграв хотя бы початок. Отец суёт ей в пасть удила, продолжая шептать обольстительные слова, уже не обязательные. Потом ведёт к амбару и надевает ей на шею хомут.
Жеребёнок остается один. Пацан подходит к нему смелее, зовёт его, — как я когда-то позвал своего (не этого ли самого?) жеребёнка по кличке, которую уже забыл.
Я позвал жеребёнка. Жеребёнок оглянулся. Застыл на месте. Я подошел к нему и смело взял за коротенький темный загривок. "Оставь его, заласкаешь же!.." — крикнула из кухни сестра, назвав меня отвратительным детским прозвищем. Ему она научилась у старших.
Потом мы с отцом вспахивали поле на берегу моря. Поскольку я был мал и не мог, по представлению старших, много ходить, меня посадили верхом на лошадь, а отец стал за плугом. "Вира, канава, впарёд!" — восклицал отец время от времени. Видать, абхазский язык еще не успел выработать соответственных выражений для понуканья лошади при работе, потому что запрягать лошадей стали недавно, и отец для этого случая позаимствовал словечки из русского языка. "Гей, пш-шол, кому сказал!" — звонко вскрикивал он. Мне надо было следить, чтобы лошадь не выходила из колеи. Но она и не выходила, будучи научена. Лошадь умела даже повернуться и встать в новую колею. Так что от меня требовалось только страховать на тот случай, когда она задумывалась и отвлекалась на жеребёнка, а мой пуд веса был для неё лишней тяжестью. Но знали я и лошадь подо мною, что жеребёнок скоро вырастет, вырастет в замечательного скакуна, и я, тайком оседлав его, уеду на нём к синим горам, где живёт мой дедушка-дядя. Слова дедушки-дяди нежились в моём пригретом солнцем мозгу: Нарта Сасрука породил паршивый Зартуж, Золотого Шабата — паршивый Даруко, а паршивый пахотный коняга породил жеребёнка, в котором семь красных змей. И вот, рождаются и рождаются огненные кони, чтобы слиться с героем воедино, и рождаются герои, чтобы слиться с огненным конем, но по вине людей конь и герой не могут встретиться.
Мы пахали, четырехугольником очертив борозду и сужая ее. Мама собирала кочерыжки от прошлогоднего урожая кукурузы и складывала их в кучи. Было безветрено, и когда она подожгла эти кучи, над пахотой в нескольких местах встали прямые, узкие и высокие столбики синего дыма. Уже занялся день, но море все еще было бледно-серое и совершенно спокойное. Мать подбрасывала кочерыжки в огонь, мы пахали, очерчивая новые и новые борозды, жеребёнок все бегал, помахивая черным хвостиком, и кобыла изредка печальным грудным ржаньем наставляла его.
Уже собрались редкие купальщики, чтобы поглядеть, как мы пашем, уже приехал прокурор-дачник ловить рыбу в устье реки, а мы все пахали, давая время от времени лошади передохнуть. Когда стало припекать, отец из побегов хмеля свил себе и мне венки на головы, наподобие тех, что я видел позже на картинах, изображавших древнегреческие праздники. А жеребенок все бегал, неутомимый, отвлекая мать от колеи, и когда он как-то подошел слишком близко, отец, прицелившись, игриво хлестнул его хворостиной. Кобыла дернулась, но я был начеку и взнуздал ее.
Море наполнялось синевой и начинало волноваться, хотя по-прежнему было безветрено. Пахла земля. Оранжевые удоды садились на коричневую пахоту. И бегал, бегал по полю, не слушаясь ворчливого ржанья матери, жеребёнок, чье имя я забыл.
Ближе к полудню отец распряг лошадь и велел мне повести ее к водоему. Жеребёнок сопровождал нас, бежа то сзади, то рядом, то легко обгоняя нас. Он совсем не устал, хотя все время, что мы пахали, метался по полю.
Я обожал купать лошадку. Я заткнул уши себе и ей свежими ольховыми листьями и ввёл её в водоём. По мере того как круп кобылы погружался в воду, слепни, облепившие её по всему телу, собирались у нее на голове и могли заползти ей в уши. А когда я начинал мыть ей голову, для слепней единственным убежищем оставалось мое тело. Зато, освобожденная от мух, погрузившись в теплую воду, кобыла блаженствовала и с удовольствием освобождала свой кишечник, отчего поверхность водоема покрывалась комками рыхлого навоза. Фырканьем и тихим ржаньем она звала в воду жеребёнка. Но жеребёнок боялся воды и не шел к матери, пока я, взяв ее за загривок, не втаскивал его силком.
В обед нам предстоял долгий отдых, потому что было очень жарко и на поле можно было выйти лишь на несколько часов перед закатом. Я собирался загорать. Но не успел я удрать к морю, как приехал гость. Приехал дедушка-дяядя, красавец-старик, на белом с синевой коне.
Отец подошел к нему слева и, по обычаю, взявшись одной рукой за стремя, другой за узду, помог всаднику спешиться. Накинув конец узды коня на гвоздь, специально для этого прибитый к стволу ореха, отец ввел гостя в дом.
Вскоре уже отец и гость обедали на веранде. Я был рядом и ждал, когда гость залюбуется моим жеребёнком. Наконец он его заметил и залюбовался.
— Чистокоровной домахаджирской масти, — сказал отец.
— Не вздумай его запрягать, когда вырастет. Он должен стать скакуном, — заметил гость.
Отец согласно кивнул, но на его лице мелькнуло выражение, говорившее: мы не так богаты, чтобы держать скакунов, подобно вам, живущим в синих горах, где много земли, где тучны пастбища.
А под деревом стоял конь горца. Он стоял, словно изваянье. Это был очень породистый конь. Он словно замер в гордом одиночестве, весь покой и готовность ждать.
А наша облезлая старая лошадь украдкой то и дело глядела на него, её не замечавшего, глядела с какой-то смиренной, тусклой завистью. Она продолжала есть худую траву, а скакун еще и не притронулся к отборному овсу, который в миске выставила перед ним мать: видимо еще не подошло время его аристократического обеда. Наша кобыла глядела на белого с синевой коня, а потом начинала искать легконогого жеребёнка. Может быть она думала, если усталый коняга способен думать, что её жеребёнок, что огненный её жеребёнок — он-то вырастет и станет еще лучше, чем этот белой масти спесивец, потому что в жеребёнке, как и в его матери, как и в его отце, нет ни капли иной крови, кроме высокородной домахаджирской, только бы его не запрягли. Так мы порой взваливаем свои несбывшиеся надежды на хрупкие плечи своих детей.
Все домашние — не только мама, приходившаяся ему племянницей, — ухаживали за гостем, служа ему с удовольствием, а не стараясь просто угодить. Он же воспринимал это соверешенно спокойно, как его конь воспринимал изысканный овёс. Я вглядывался в старика, пытаясь детским умом понять то, что сейчас назвал бы тайной превосходства, которая понуждала моих к добровольному и радостному служению ему и догадывался: причина в том, что он породист, как и его белый конь. Инстинкт искренней любви к князю — самая благородная форма покорности.
Он был мне друг. То ли потому, что я был мал, то ли потому, что был горд. Он уважал меня. Он чувствовал мое одиночество. Он хотел, чтобы вырастя я имел коня.
Гуляет ли еще с абреками Золотой Шабат, хотел я его спросить, дедушка-дядя, гуляет ли он там, в нагорном Дале, Золотой Шабат, о котором ты мне так много рассказывал? Он оглядывался на меня, ловя мои взгляды, он улыбался мне: погоди, внучок, покончу с обычным ритуалом приема хлебосоли, и расскажу тебе о Золотом Шабате. И чтобы еще больше привлечь внимание дедушки-дяди к жеребёнку, я подошел к нему.
— Оставь жеребёнка, заласкаешь, — крикнула мне из кухни мама.
Голос у нее был не грубый, а торжественно-гостеприимный.
Но стыд унижения пронзил меня и мне стало неловко и перед дедушкой-дядей, и перед самим жеребёнком. Я подумал о том, как тоскливо мне станет, когда дедушка-дядя уедет, молодцевато вскочив на дождавшегося его коня.
— Чистокровная домахаджирская, — повторил отец. И добавил: — Честное слово... Горец повторил: — Не готовьте к работе. Жаль такого жеребца. — Семь красных змей в нем, — почему-то со вздохом сказал отец.
— Сохрани его, зять, — добавил горец. — Не все пахать, абхазы ведь мы, горцы. Если мы не сохраним домахаджирскую породу, станут наших мальчиков обгонять на скачках и с нами случится то, чего не случалось с нашими отцами — они смирятся с поражением.
Но в глазах горца, в тоне, с которым он это произнес, сквозило: что с них возьмешь, все равно ведь запрягут.
Как бы не так! От одной мысли, что когда-нибудь и моего красивого жеребца запрягут, и будет он неуклюжий и облепленный мухами, и будет он с усталыми и бессмысленными глазами, мне становилось не по себе. Но я-то знал, что этому не быть.
Иногда мне хотелось, чтобы время, необходимое, чтобы жеребёнку вырасти, вдруг, как в сказаниях, чудом уплотнилось в один день — и жеребёнок мой, подобно арашу нарта Сасрука, вырос бы в один день и в одну ночь, и встал бы перед моим домом. И я вскочу на него, и он, лукавый, любя меня, тем не менее решит меня испытать, он подпрыгнет высоко-высоко, чтобы разбить меня об небесную твердь, но я в последний миг спрячусь у него под брюхом, он стремглав бросится вниз, чтобы ударить меня о земную твердь, но я успею ловко вскочить ему на хребет, он в сторону, чтобы разбить меня о правый бок земли, я — на левый бок, он — в сторону левого бока земли, я спрячусь о его правый бок. Признанный огненным скакуном седок...
"Дедушка-дядя, почему Шабата зовут Золотым?". "В нем было семь красных змей". " Дедушка-дядя, он — нарт?". "Нет. У него не было коня, в котором семь красных змей".
Но ведь у меня есть жеребёнок, в котором семь красных змей! И я спрашиваю:
— Дедушка-дядя, почему ты говоришь "не было"? А где же сейчас Золотой Шабат?
Горец задумывается и отвечает:
— В других селеньях.
Другие селенья — это, наверное, синие горы, другие селенья — это Дал.
От нашего двора, от моря к северу тянутся равнина да равнина, болота да болота. А на горизонте возвышаются синие горы, как будто они сразу вдруг начинаются, без холмов и предгорий, сразу над болотами возвысясь чуть наклонной синей стеной. Это два мира: наш, где запрягают лошадей, и тот вольный Дал.
А вот вырастет скоро мой жеребец и я вскочу на него, только рукой махну и умчусь к синему Далу, увенчанному белорунными облаками. Признанный огненным скакуном седок, вырвусь стрелой из нашего села, оставив сзади постылое море, и войду сначала в болота, где начинается деревня двенадцати плохих поэтов, я миную её, миную деревню, где старики надувают друг друга в кости и любят меняться красивыми вещами, но надо еще миновать деревню, где бурки на мужчинах от ветхости из черных становятся бурыми, деревню, где родники так далеки от жилищ, что малярийные умирают от жажды, деревню, где женщины, чтобы отдохнуть, опускаются в пещеру, — но я быстро миную эти утлые деревеньки и буду мчаться, а воздух станет гуще, а сердце забьётся учащенней, и я ощущу и глазами, и печенью, и легкими, что вольный Дал уже близко!..
"Есть ли у тебя оружие, юноша, ведь нам предстоит война?" — обыденно спросит Золотой Шабат, отводя глаза от вожделенного коня, словно не видя его.
"Золотой Шабат, возьми этого жеребца, в котором семь красных змей, и будешь ты человеко-конем, как нарт Сасруко, — скажу я вместо ответа. — И тогда ты поведешь нас к победе".
Я продолжаю безвольно сидеть на ступенях лестницы, а мой мальчик сделал еще несколько шагов к жеребёнку, и жеребёнок шагнул к нему. Что-то мешает мне пошевелиться, пошевелить языком, я только сижу и шепчу: "Жеребёнок, беги же!".
Потому что здоровый жеребёнок не подпустит к себе никого, а если подпустил, значит — ушла из него одна из семи красных змей, а следом уйдут и другие.
И я шепчу, как кричу: "Жеребёнок, беги, беги!". Если жеребёнок подпустит моего сына, то радость мальчишки будет недолгой, мальчишка преждевременно узнает, что такое другие селенья.
Перевёл с абхазского автор
(Перепечатывается с сайта: http://www.liter.net.)
_________________________________________________________________
Вы, с кем я собирался прожить долгую жизнь, да судьба распорядилась иначе! Помните: утро наше начиналось с того, что душа рвалась «на морянку»? А родители сегодня отпустят, а назавтра начинают бояться, как бы дитя не утонуло или еще чего-то не проделало с ним море. Каждому из нас приходилось по-своему вырываться из-под родительского запрета! И вот мы нервно ждем друг друга в условленном месте, а дождавшись — стрелой к Игольному Ушку.
Родные мои, да разве могли наши старшие знать, как несоизмерима наша детская радость встречи с морем с их страхом за нас.
Игольное Ушко, оно ждало нас в ста шагах от моря (точнее, в ста двадцати семи пробежкой; я-то помню, я считал). Живо ли оно, сохранилось ли это дерево, заполнявшее проход к морю между горкой и болотистым ольшаником? Нынче я так же далеко от того места, как от времени, а сверху оно виднее.
Помните, как странно на двух ногах возвышался над камнем узкий кипарис? Семя этого кипариса, носимое ветром, однажды, очевидно, упало на земляной наст этого камня и взошло на нем. Не на простом, а на историческом камне, на обломке древней стены. А уже потом росток в поисках жизни пустил два корня в землю. Корни стали расти, зажав меж собою камень и постепенно поднимая его, пока однажды его не выронили. Так образовалось отверстие над камнем. Издали это отверстие вместе с деревом смотрелось как перевернутая швейная игла. И вот подходишь с замиранием сердца к Игольному Ушку, а за ним уже море.
А дяденек вы помните, которые день-деньской играли в нарды за столом у самого Игольного Ушка? Странно нам было видеть (не всегда, конечно, но иногда), что они могут прятаться в тени и метать кости, когда в ста двадцати семи шагах море! Им же было невдомек: куда, дескать, торопятся ребятишки. Ведь вон оно плещется, море, никуда не девается? Зато ближе к закату, когда стихала жара, тогда и они шли купаться. Входили в море, как кони в студеный поток, фыркая и подрагивая, отчего оно, море, сразу становилось скучным, соленым и каким-то то ли бирюзовым, то ли индиго-шерстяным, как в известном стихотворении Ф. И. Тютчева.
Разбегаясь и ныряя в Игольное Ушко, мы знали с закрытыми глазами, где поставить ногу, как юркнуть в отверстие, чтобы мягко, без боли приземлиться на той стороне. А там уже море. И неизменно охватывало чувство, которое по-взрослому я выразил бы так: как тесен наш мир, зажатый между горами и морем, и как оно необъятно — море! Мы бежали, на ходу сбрасывая с себя одежки, и бултыхались в море.
Федор Иванович Тютчев, соблазнивший и покинувший Амалию фон Крюгер, сказал: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые». А я знаю и шкурой, и печенью: нет, он несчастен. Если, разумеется, историческое любопытство в нем не довлеет над страхом и состраданием. Я тоже думал когда-то, что так и проживу свою жизнь, попивая кофе на сухумской набережной. Но вихорь, именно вихорь истории застиг меня на голом берегу. Он пронесся надо мной, унося родных моих, но не меня.
А когда я осознал, что выжил, то не нашел в душе ничего, кроме смятения и одиночества.
И не у кого уже проситься «на морянку». Ступай хоть сейчас. Поближе к вечеру, когда спадает жара, встаешь и, оставив сочинительство художественных произведений, как те дяденьки откладывали нарды, неспешно идешь к морю. Входишь в море, фыркая и подрагивая, а море уже не то. То оно какое-то бирюзовое, то вообще: индиго-шерстяное.
И так я думаю теперь и говорю, как тесен наш мир, зажатый между рождением и смертью, — и как он необъятен, мир за Игольным Ушком. И не страх смерти удерживает нас по эту сторону, — он мог бы быть преодолим почти для каждого, так часто неподъемна становится тяжесть пути, — а страх встречи с ним. А может быть, напротив: невстречи.
Но как много приключений на пути моем к мосту, что прозревается смятенной душой сквозь игольное ушко. Я тут наблюдаю за жизнью и вижу много интересного. Милые, даже лучше, что вы ушли: мир стал только хуже. Как сказал мудрец: марш верблюдов сквозь игольное ушко. Караваны невесть откуда взявшихся верблюдов беспрепятственно проходят сквозь игольное ушко.
И все же хочется надеяться и верить, что то Игольное Ушко, сквозь которое должна пройти моя душа, прежде чем ступить на мост, в заветный день все же расширится передо мной и пропустит меня. Потому что многие из вас, ходатаев моих и заступников, кем я дорожил, кого любил, давно уже на том берегу. Когда я завижу вас по ту сторону моста, да не вынужден буду смущенно отвести от вас глаза. Ведь я продолжаю жить в грехе. Вы, о ком я грущу, хотя ум знает, но не сердце, что печалиться надо не мне о вас, а вам обо мне, если вообще есть печаль в доме Отца. Хотя ум знает, но не сердце: вы — дома, а я — в пути. О, я побегу к вам, завидев вас на том берегу, отдаленном Игольным Ушком. Я побегу, на ходу сбрасывая с себя грехи, как в детстве сбрасывал одежду.
И буду кричать: «Любимые мои! Я скверно жил, но я — не фарисей!»
— Я не фарисей!
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 345-347.)
_____________________________________________________________
Порабощённые бразды
(Слово о бунте)
Спаси нас, Господь, от египетского бунта, бессмысленного и беспощадного!.. Именно таков (хоть и выражен иначе) пафос восклицания, которое вырвалось у писца, жившего, точнее каявшегося, что родился на свет в XYIII веке до н.э.. Вряд ли бунт того времени сильно отличался от отечественного, от которого так предостерегал Александр Сергеевич, ужаснувшись пугачевского бунта в XYIII веке уже н.э. Разве только древнеегипетской спецификой погромов. Безымянный писец оставил свидетельство того, как четыре тысячи лет назад прорвало плотину народного терпения. Он нагляделся на то, что называется спецификой погрома до такой степени, что так и воскликнул: “Плачь город Ахетатон!”.
Плачь город Ахетатон! Ибо воды великого Нила так не затопляют в половодье твои поля, как волны гнева черни, хлынувшие в чертоги твоих глиняных дворцов!
И вот что характерно: даже обливая слезами папирус, писец не мог нарушить традиций древнеегипетской стилистики: при каждом упоминании имени фараона он непременно присовокуплял: "Да будет он жив, благословлен и свят!". То ли инерцию слова невозможно было ему преодолеть, то ли инерцию суеверного (если не сказать религиозного) трепета перед именем владыки Египта, которому привыкли поклоняться как Божеству. Даже видевший день, когда дрожали корона и булава фараона, даже бывший на стороне бунтующих плебейской своей душой, писец не мог заставить свой стилет начертать иначе, как:
“Ибо зверь в обличье фараона (да будет он жив, благословлен и свят!) воссел на троне в Ахетатоне!".
Народ огорчает классика
В начале века (нашего) один национальный классик так выразился о своем никак не пробуждающемся народе: "О, как ты заслуживаешь хорошего пинка!". Это о целом народе он так, причем о своем, патриотом которого этот классик был. Сказал он однажды и сильно в сердцах, обычно же воспевал народ, любил его и называл "мой". Любовь была своеобразной: не в силах видеть бездеятельности народа в настоящем, его неготовности к бунту, классик предпочитал уходить в его прошлое и грезить о его будущем. В настоящем народ-то заслуживал пинка и только.
Патриоты любят выражение: мой народ (не вассалы, но ученики). Если кто произносит применительно к народу местоимение "мой" — знайте: он патриот, если, разумеется, не помазанник. Но только дважды народ признает за ним это право: когда поднимается на бунт по его кличу и когда впоследствии с горечью произносит: "Он нас продал". Продал, значит свое: не продают же чужого!
Патриот догадывается: если его не хватает на то, чтобы кликнуть народ на баррикады, то никто этот народ у него торговать не станет. Он должен быть близок к массам. Потому он — учитель народа. Надо полагать, автор восклицания, который перенял, как принято было тогда у классиков национальных культур, идеи русских революционных демократов, звавших к топору, имел личное право на такое выражение любви и сострадания к "своему" народу. Ведь он нес просвещение в массы, а массы бежали учительской линейки, как и господской плети, ибо, как и должно, были ленивы и сонны: просыпаться не желали.
Народ подремывает, продолжая пахать, и видит во сне царство справедливости. К царству этому он знает единственную дорогу: кабы. Но тут его будит защитник и радетель, чтобы спросонья ему все втолковать и тут же напролом повести его к справедливости.
Отдельно взятому человеку достаточно запастись дубинкой в мускулистые руки, чтобы защищать свою дикую свободу, а народу для этого необходимо просвещение. Просвещение выступает в таких случаях как альтернатива кабы. Усмирить целый народ легче, чем индивида. Там, где темен народ и властвует анархия, отдельно взятый человек пытается быть свободнее, чем общество в целом. Но надолго его сил не хватит. Должно быть именно потому люди и слагаются в народы. Что такое народ, вообще-то? Сообщество людей, объединенных известными качествами, "а также общим психическим складом"? Следующее за расой деление? Тело Божье? И на что может рассчитывать народ, заслуживающий пинка?
Тот же классик скажет вам со всей определенностью: вот мы и работаем на то, чтобы народу дорасти до пощечины.
Кабы — это путь в Апонь
Когда начались Perestroika & Glasnost и голоса неформалов загремели на площадях, стало вдруг тревожно. Однажды обыватель, заметив, что все ушли на митинг, понял, что на площадях надежнее, чем дома. Кроме того, он был польщен, что к нему обращаются герои. И это были уютные герои. Некоторые из них сиживали в тюрьме, но и обывателю порой приходилось сидеть за растрату; в конце концов тюрьма создана для народа.
И снова толпу призвали и зовут до сих пор. У большинства ораторов — самые благие намерения. Манипулирование толпой является делом не только обычным и дозволенным, но и романтичным. Им заняты власти, оппозиция, СМИ, художники, философы, священнослужители. Движимые желанием немедленно материализовать идеал, новые и новые лидеры лихорадят и будоражат народ. Не ношу разделить с народом, не работать для него бесшумно, а только звать и звать его к новым теплым рекам и блаженной стране Апонь. Время от времени кто-то объявляется совестью народа; понятие риторическое, у французов заимствованное, потому что совестью что народа, что отдельно взятого человека может быть только его вера.
Уж так устроен человек, которого древний философ определил как двуногое без перьев, что чаще всего, из-за обязанности в поте лица добывать свой хлеб, живет в угнетенном состоянии. Человек, первокирпичик, из которого слагается народ, в своем унынии и невольном смирении склонен к бунту, бессмысленному и беспощадному. Бунт есть детище долготерпения.
Романтический бунт
Обычно люди, страны и народы не нарушают заповеди отдавать кесарю кесарево. Но однажды маргиналу удается взволновать толпу. Происходит это в истории постоянно от имени справедливости. Именно извечная тяга к справедливости (читай: закону), заложенная в человека искони, подвигает народ на беззакония, сопровжодающие всякий бунт. Первоначально на лице любого восстания — выражение праведного возмущения. Обнаженная грудь Свободы на баррикадах делает революцию величаво-эротичной. Но эта грудь отвлекает от другого зрелища: поверженный под ее ногами бедолага уже остался без сапог. Еще не остыло вдохновенное выражение на лице затоптанного, как единомышленники реквизировали его сапоги во имя долгого пути. И уже горят глаза мародера безумным блеском, который упаси Господь увидеть тем, кто не видел! Тут-то толпа и догадывается, что закона (читай: справедливости) она не добьется, но пограбить и расслабиться может за сотни лет долготерпения.
У неё, поднявшейся против самого фараона (да будет он жив, благословлен и свят!), вдохновенный порыв краток и преходящ, как любое вдохновение. Очень скоро героиня Делакруа снова превращается в уличную девку, а тем, кто стащил сапог у поверженного на нижнем плане картины, — и вообще толпой, — начинает двигать стремление отдохнуть на краткий миг ото всяких законов и предписаний. Но толпа состоит из простых людей, которые знают, что мародерствовать нельзя, что мосты сожжены — и тут их заставляют уничтожить земное воплощение закона. Так происходит цареубийство.
Верблюд проходит сквозь игольное ушко
Народ, который так раздосадовал классика, наделен еще одним полезным качеством: он способен оправдать любое злодейство во имя непонятной ему цели, не страшась, что злодейство сотворяют именно с ним. Не потому ли на месте царя-батюшки легко возник Сталин: гибрид комплекса "придите и володейте" и мечты Иванушки стать царем, да чтобы сечь другим головы, а самому мед-пряники есть.
Новый правый закон иджет, как сказано в “Бесах”. Закон, при котором верблюду возможно пройти сквозь игольное ушко. Когда караваны верблюдов беспрепятственно проходят сквозь игольное ушко.
Гроздья гнева
Едва ли не главная заповедь, которую запомнили и соблюдают: это подставить щеку. Но в книге мудрости не сказано, чтобы если кто треснул тебя по правой скуле, ты подобострастно дал ему звездануть и по левой. Если дошло до того, что кто-то посмел-таки поднять руку на человека — вот тут человек должен остаться на такой высоте, которая ему заповедана. Книга мудрости учит нас: стремитесь быть такими, чтобы тот, кто посмел вас ударить, вдруг осознал весь ужас своего святотатства, осознал, что поднял руку на Его творение. Чтобы он с этой минуты преобразился, чтобы ток Божественный прошел по нему. А если не так, то мы не творения Его, а всего лишь жалкие плевелы, подлежащие сожжению.
Честь и достоинство должны охраняться уже на подступах к посягновению на них. Сообщество людей, считающих честь превыше всего и помнящих, что честь есть осознание того, что мы созданы Им, — это народ. И внутри себя делится он в зависимости от отношения к этой истине. И если он соблюдает эту заповедь — это народ счастливый. А иначе — начнет зреть гнев. Упаси нас, Господь, от любого бунта, бессмысленного и беспощадного. И о том, что однажды случилось в Ахетатоне, помните потомки фараона (да будет он жив, благословлен и свят!)!
Не могу молчать
(Слово о цензуре)
Известно, что случается, когда народ безмолвствует. В лучшем случае, как говорят в народе, мент родится. В худшем — бунт, бессмысленный и беспощадный. И потому всякая власть предпочитает, чтобы где-то что-то все же говорили, выпуская тем самым пар. Но и в прежние времена государево слово и дело распространялось дьяками по градам и весям, а слово писателя доходило до народа само и доходило скорее и лучше. Власть к этому относится ревниво и с опаской. Иными словами, она желает контролировать словесный поток. Это называется цензурой.
Но, как сказано, нам не дано предугадать, как слово наше отзовется. Нынче власти не бранит лишь ленивый. Даже веселенькая, любящая пожить газета “МК” — все туда же — разоблачает с упорством Павлика Морозова. Не щадит ни президента, ни самого Березовского, называя его БАБ.
Да что там СМИ: сами писатели в толстых журналах тоже бранятся бери не хочу, но тоже цели не достигают: многомиллионная аудитория куда-то исчезла, а читает их узкий круг, который ничего изменить не может.
Потому как случилось самое неожиданное для всех: сегодня разоблачения и критика всякого рода ни на кого не действуют. Разве что в читающей среде еще более укрепляется сознание отсутствия всякой власти. И кончилось тем, что то ли в дальнем кишлаке, то ли в высокогорном ауле, где обычно ономастика живо откликается на политические события, родители нарекли новорожденную Коррупция.
По признанию абхазского старожила, три года понадобилось ему, чтобы научиться говорить и сто лет, чтобы научиться молчать. Мысль, извергнутая из уст, предназначена только людям. Даже при наличии фонографа, изобретенного Эдисоном. Ангелы слышат и наше молчание, а возможно только наше молчание и слышат.
Но есть ведь избранные, которым долг повелевает не молчать, а высказать, обратиться. Только поди попробуй, в особенности на Руси, где графомания необъятна, как сама страна, отличить их от сонмища людей, коих браться за перо заставляет тщеславие, или, того хуже, желание позвать народ к топору.
Но как трудно молчать! Даже великий Толстой воскликнул: “Не могу молчать!”. Лишь в последние годы жизни мог утешиться великий гуманист, наговаривая самое наболевшее в фонограф, подаренный ему Эдисоном. Поди помолчи, когда, даже прочитавши “Крейцерову сонату”, люди продолжали не только слушать Бетховена, но и заниматься тем, пагубность коего так убедительно доказывает отчаянная повесть. Кажется, только поэт-декадент Константин Бальмонт, потрясенный этим чтением, воскликнул: “Как я мог спать с госпожой Миррой Л.!” и выпрыгнул в окно. Но бы спасен и продолжил грешить с той же госпожой Миррой Л., которая так и сказала возлюбленному своему: “В эту ночь я буду лампадой”.
Ура, цензуры в общепринятом смысле нынче нет. Это многими воспринято как разрешение балагурить и шалить. Неожиданно убрали сопротивление и вся литература чуть не свалилась в гроб, услужливо приготовленный несколькими шумными постмодернистами. Но и до perestroika & glasnost не было цензуры в том виде, в каком она наличествовала при царях, когда сам Пушкин сетовал на нее, и даже дошло до того, что государь лично соизволил быть его личным цензором. (Но в конце жизни поэт признался, что ему “дела нет, здорово ли цензура в журнальных шалостях стесняет балагура”).
При большевиках собственно цензором был так называемый главлит, который оберегал от болтливости писателей упоминание военных и околовоенных объектов, а в идеологию не лез. Еще бы! Знакомый прозаик в одном единственном предложении умудрился выдать аж пять находок для шпиона. Вот что ветреник написал: “Самолет АН-24, круто разогнавшись по взлетной полосе запасного аэродрома Быково, подарил нам два с половиной часа наслаждения парить в лиловеющих кудрях облаков , и вот он приземляется в Адлере, откуда такси за каких-то сорок минут бросил меня в объятия Джозефины, которая жила в 40 километрах от аэропорта, как раз рядом цековской дачей, где в летние месяцы любит отдыхать Леонид Ильич”. И марку самолета указал, и точное местонахождение четырех стратегических объектов (два аэродрома, госдача и сам Брежнев, не говоря уже о вычисляемой по пейзажу воздушной трассе).
А настоящую цензуру в старом понятии этого слова осуществляли литературные генералы, которым помогали молодые честолюбцы, для коих дом на Воровского был желаннее Парнаса. Они так досаждали нашим писателям, что до сих пор они не могут успокоиться. Редактора журналов и привилегированные критики стояли между писателями, которые были властителями дум для легионом читателей, новых дум заждавшихся.
Еще при Ленине сам просвещенный Брюсов сделал попытку погонять своих однополчан. Затем Сталин жаловал Фадеева, но говорил ему в лицо: “Тоже мне писатель!”, а догадывался, что мастер — это Мандельштам. А в последние десятилетия выравнявались силы. Уже на литературных разносах на стороне президиума была власть, а разносимый имел сочувствие зала и еще за ним стояла вся общественность. Когда расходились, члены литературного президиума шли и запирались в свои бани на дачах, где пили долго, друг от дружки скрывая муки партийной совести, а гонимые собирались на распахнутых трибунах кухонь, где пили долго со светлой печалью на лицах. А в центре застолья и внимания — тот, кого давеча разносили, властитель дум и мученик.
Странное было время, по своему счастливое для пишущего! Ибо, наконец опубликованное, слово писателя шло в самую гущу народа, подобно тому, как получив гонорар, сам он направлялся прямиком в дубовый зал ЦДЛ.
Советскую власть презирали все: это стало правильно и престижно. От простого инженера до начитавшегося из спецхрана гэбешника. Государство было, но без государственников. Конечно же, советские матери продолжали рожать сыновей с наследственным инстинктом государственника. Но те, когда вырастали и начинали ощущть в себе позыв государственника, принимали его за партийную совесть.
А писателю приходилось еще быть и властителем дум. А он еще с давних пор так не любит быть должным. Именно в советское время по настоящему восторжествовал критический реализм. Писателю приходилось быть не только мозгом нации, но иногда и совестью. То, что так жить нельзя, он давно убедил общественность, задолго до Говорухина. Но пытаясь сказать, а как же жить, — тоже не его обязанность! — он мог предложить лишь преимущество западной материальной культуры и либерально-демократические клише, которые оказались столь неприглядными при близком рассмотрении. Читатель потому еще и отвернулся, а не только из-за отсутствия денег на книги и толстые журналы: находит же он их на детективы. Ну и поделом.
Есть простейшее правило, закон, если хотите, каким образом проверить искренность газетно-журнального сочинения о всамделешних событиях. Для этого достаточно вообразить, что это сочинение — вымысел. И тут же открывается тебе, что скрыто под румянами пафоса. Потому что у художества есть своя, более высокая правда. Уж лучше писатель: он привычней и рука у него набита. А быть может как раз это благо: сегодняшний кризис литературы избавит ее, литературу, от излишних обязательств — не надо писателю ни философом быть, ни социологом, ни батюшкой?! “Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли мне равно” — сказал поэт. От народа писатель уже не зависит, надо научиться ему не зависеть от царя. Ему предоставлена возможность говорить под сурдинку. И утешаться надеждой, что очень скоро к нему прислушаются. А пока новейшей литературе сребролукимм Аполлоном покровительствует Дж.Сорос. Чтобы писатель-беддолага не умер, а сумел ползти в сторону огня, который виднеется вдали и который называется третьим тысячелетием.
Для тех же, кто по прежнему предпочитает Парнасу земные высоты, есть путь художника Налбандяна. Рассказывают: когда разоблачили культ и как следствие, этот художник, бывший главный портретист Сталина, перестал получать заказы, но недолго горевал. Послал подальше все эти худфонды, сказал себе: ”Наконец буду писать по велению сердца”. С этими словами он выставил перед собой новый холст и сделал портрет Сталина.
Платье Моники как нацональная хоругвь
На амурные истории американского президента, из-за которых так сильно досталось Багдаду, не может ПСЧ (постсоветский человек) реагировать иначе, как восклицанием: “Во, блин, живут, а я тут вкалывай!”. А громкие слова о том, что американский народ должен знать, куда идут его деньги и.т.д., действуют на ПСЧ, так много настрадавшегося в последние годы от популистских слов и их произносящих, лишь определенным образом.
В ответ на расследование президентских похождений, стоивших “налогоплательщикам” (кавычки встали тут непроизвольно) энных миллионов долларов, президент-повеса шарахает по Ираку сверхоружием уже миллиардной стоимости, хотя, если бы он мог, удар безусловно был бы нанесен не по радарам Хусейна, а по тому дворцу правосудия, где этот зануда-Кеннет просиживает. И этот поступок, так же, как и тот, что совершён, встретил бы у нас ворчливое понимание.
Тем более, что тут у нас прокурор — отрицательный персонаж блатных песен, способных выудить мужскую скупую слезу у любого ПСЧ, буди он хоть уголовник, хоть академик.
Расклад против Билла.
Бывший охранник Клинтона дает, как говорится, полный расклад об адюльтере пятилетней давности своего шефа, своего благодетеля. И народу предлагают возмущаться шалостям Билла, а не предательству сего охранника, который его сдал ради шумихи вокруг своего имени. А Билл, надо полагать, ему верил. А что бы делал этот бравый парень, попади он под пристрастный допрос, который угрожал и угрожает ПСЧ в его повседневной жизни ежедневно и ежечасно, — допрос, ксатати, совсем без адвоката. Не говоря уже о том, как к этому должен относиться некий советский служивый, которому приходилось совершать чудеса самоотверженности и храбрости, выполняя приказ и оставаясь анонимным, т.е. заранее осознавая, что ему предстоит унести свою тайну в могилу, скрыв ее даже от жены и детей.
Далее. Еще понятно, когда заставили запеть Монику. В конце концов она — женщина (не при феминистках будет сказано), страдавшая от того, что “в ее жизни было мало перца”. А таперича и перцу как в трюмах Магеллана, и баксов хоть отбавляй (хотя она в них и раньше не нуждалась, но в Америке культ self made man), и прославленности на всю Америку и на весь мир (хотя Америка уже есть весь мир для самодостаточного американского народа).
Душу ПСЧ как раз больше возмутят тщеславные политики, вынудившие девушку вытащить на свет Божий сокровенное платье. Она хранила-то платье не для того, чтобы годы спустя протянуть его Кеннету. А копающиеся во все этом во имя того, чтобы укрепить чистоту нравов у правящих верхов и не ведали, что превратят это платье с пятном в поруганную национальную хоругвь.
И совсем иное дело та уже немолодая дама, спустя года по случаю вспомнившая о скабрезном предложении Клинтона и в запоздалом возмущении оценившая в 1,5 миллиона баксов не что иное, как свои честь и достоинство. И тут ПСЧ скажет, будучи воспитан в советской школе, зато на дворянской литературе, что честь и достоинство, коли они есть, то не имеют цены, а ежели, — собьется даже ПСЧ на высокий стиль, — на них есть цена, то это уже не честь и тем более не достоинство.
Претензии к Саддаму Хусейну и наказания, применяемые, в общем-то, к государству, расположенному на другом полушарии, и его народу, так же гипертрофированы, как цена за честь и достоинство фурий, которых натравили на американского президента. Так мыслю я, родившийся и выросший в стране, где люди и не мечтают о такой роскоши, чтобы честь и достоинство защищались судом, но при этом все население от мала до велика осуждает ввод войск не только в Афганистан, но и в Чечню.
Happy end & OK
Америка, желает она этого, или не желает, предстает перед здравым и изощренным рассудком ПСЧ в качестве чудаковатого, ненашего, но зато безумно богатого выскочки. Конечно же наш народ об Америке ничегошеньки не знает. Даже наши юмористы, глазами которых ПСЧ привык смотреть на мир, возвращаясь из поездок в эту страну, могут рассказать жадно внимающей ей аудитории лишь байки, которые она могла слышать там от своего же брата, чуть раньше него приехавшего в Америку.
Но какой бы другой ни была Америка, наверняка простые люди там больше заботятся о том, кто у них шериф, кто окружной судья и кто пастор в своем Твин-Пиксе, чем кто у них президент в стране. Можно себе такое позволить в благополучной стране. В пятилетку раз население призывают на шумные президентские выборы, убеждая его в том, будто бы оно выбирает славного парня, такого же, как большинство американцев. Но обыватель, составляющий абсолютное большинство и избирателей и налогоплательщиков, как и положено в благополучной стране, не может верить в это искренне. Он знает, что власть имущие не станут жить той же моралью, что и он. Ибо ступени к вершинам власти так круты, что легче взбираться по ним, опершись на посох надежды стать хоть немного выше закона. Все слегка учили историю: много было диковинного в тысячелетней истории, но нигде и никогда не изобретали прозрачных спален для властей.
Как тут не вспоминить Венечку Ерофеева, между Павловым Посадом и Назарьево воскликнувшего об Америке: “Свобода так и остается призраком на этом континенте скорби”. Как не скорбеть в душе, если ты должен постоянно улыбаться и восклицать “ОК!”, а все фильмы, которые смотришь, кончаются happy end”ом. Вот ПСЧ, например, ни за что не уступит с таким трудом завоёванное им право на грусть. ПСЧ помнит, с каким боем лучшие люди боролись за право на эту самую грусть, как дерзко убивали его любимые литераторы своих героев, рискуя не менее всамделешних убивцев. В СССР даже жанр в кино такой в своё время восторжествовал — грустная комедия. Она порою была не смешна, порою и не комедия вовсе, но грустная была от начала до конца. И ПСЧ не предаст эту свою юношескую любовь.
Милосердие
Ленин говорил, что всякая филантропия вредна, потому что, облегчая жизнь трудящихся, отвлекает их от классовой борьбы. Из этого следует, что филантропией сейчас и надо заниматься, потому что приходит время, когда следует всячески отвлекать трудящегося от классового бунта, бессмысленного и беспощадного.
Милосердие в нашей стране под сурдинку игралось и прежде, но, как и все остальное, всегда зависело от эмоций хозяина. Правильно он похмелился: облагодетельствует, а нет — уничтожит вообще, причем вместе с народом всем. На Западе же милосердие, как и все остальное, поставлено на профессиональную основу. При виде человеческой беды западный человек не рвет на себе власы, не бросает укоры небесам, а включает проверенные механизмы помощи. Милосердие явяляет из себя отдельное ведомство, формально выведенное из подчинения сил, создавших ситуацию, при которой оно становится необходимым, но взаимодействующее с ними в интересах дела. Милосердие следует за армией вместе с обозом. Оно, будь неладно, появляется в горячих точках тут как тут. Служащие этого ведомства работают повсюду, где случилась беда.Если прибыло загодя, то располагается и ждет, а когда ожидание становится накладным, ей помогут. Автору удалось наблюдать его в жизни на примере работы Международного Красного Креста во время войны в Абхазии.
Человеку, оставшемуся в оккупированной зоне, где он преследуется за принадлежность к определенной расе, национальности, конгрегации, в зависимости от того, что лежит в основу конфликта, и где, как правило, никакие конвенции не соблюдаются, труднее всего подать сигнал SOS. Именно по пути к миссии, или обратно человека обнаруживает враждебная сторона, дополнительно озлобленная, потому что воспринимает обращение в Красный этот Крест как жалобу в зарубежную инстанцию. Чаще всего бедолага попадает в списки Красного Креста благодаря хлопотам его родных на противоположной стороне.
Но ему еще надо выжить, пока подойдет его черед по списку и к нему приедут. Потом он в безопасности: его сажают в "Джип", везут к вертолету (где боевики косятся на него, но шлепнуть уже не могут), вывозят через линию, по пути угощая хлебом и сладостями, находят родных и вручают его им. Все это фиксируется на пленку. Единственная опасность в том, что если срывается какое-то звено в этой цепи, например: звено торжественного вручения вывезенного родным (допустим, его привезли, а родных не оказалось дома: отлучились куда-то там, ушли на хлебом), клиент рискует, что его могут повезти назад, чтобы в следующий раз повторить всю процедуру по инструкции.
Но когда все-таки спасенного вручают родным, плачущим от радости, сотрудники миссии, бывает, всплакнут и сами; я уверен, что этого они по инструкции делать не обязаны.
В юности, когда я увлекался поэзией Ван-Вея, который умилялся, что, несмотря на всю его праведность, голуби не садятся ему на плечо — боятся (“не ведаю — почему?” — говорил китаез с очаровательной иронией), — меня самого умилял пенсионер, который целыми днями просиживал в парке и кормил голубей. Бедные голуби, думал я обычно, идя мимо. И для них нашелся человек. Наверняка, думал я, спеша мимо. глаза у старика злые. Я их, конечно, не видел, потому что старик, никого и ничего не желая знать, кроме голубей, с головою ушел в закаканную плащ-палатку, откуда монументально высовывалась только его рука. И птицы, так умилявшие недоверием древнего китайца, безо всякого страха, десятками садились пенсионеру на руки и на плечо. А он, спрятавшись от людей под плащ, как бы становился олицетворением человека, кормящего голубей под шатром милосердия.
Но однажды, опять идя мимо и залюбовавшись этой картиной, я вдруг сквозь голубиное воркование явственно различил странный хруст из-под плащ-палатки. Я остановился. Сомнения быть не могло: старик завтракал и завтракал именно голубятиной! Он подкреплялся перед предстоящим трудным днем кормления голубей, подкреплялся одним из них, а остальные спокойно сидели у него на плече, "не ведаю: почему?", как сказал бы Ван Вей. И как раз в этот моментум, когда я остановился, сраженный этим открытием, раздвинулись полы его плаща и глаза мои встретились с его злыми глазами.
Вот вы говорите, что человек не меняется. Даже голуби изменились. Дороже они стали ценить хлеб свой. Плата за него — один из стаи. Такие, или примерно такие мысли похрустывали в моем мозгу, как голубиные косточки, когда я спешил прочь от пенсионера, успев его понять и простить. Поиск пожирателей голубей в жизни может завести слишком далеко. Самому бы не жрать голубей, тем более, что не кормил их ни разу. А человек, накормивший сто голубей, получает, наверное, право съесть одного из них, чтобы и завтра кормить остальных. Право это получает он именно от окормляемых. Разве лучше, чтобы, стряхнув с себя голубей, он поплелся в ближайший общепит, где его накормят тем же голубем, только закланным государственной рукой.
Главное, чтобы тот голубь, которого он пожирает, не оказался Святых Духом.
Часто вспоминаю тебя, Сашель. Если на Северном Кавказе что-то начнется и ты приедешь, то мы обязательно повидаемся. А может быть вас отправят раньше: А вот то, что ты просила написать об общественных столовых:
Большинство людей, Сашель, неспособно отрезать голову курице, но в ресторане съедят хоть человечину. Запрет на человечину в принципе легко преодолим. Если мы все еще не съедены, то благодаря отвращению к нашему мясу, а не чьей-то жалости и состраданию. Милосердие существует, но в ежедневных своих поступках мы рискуем оказаться соучастниками боль-шо-ого греха, вкусив на какой-то стадии именно его плодов. Все начинается в простой столовке, где мы съедаем то, что заклано казеной рукой, не будучи уверены, что государство не подсунуло человечины вместо свинины. Наше неведение тут не снимает с нас вины. Потому что каждый из нас, привычный к обману государством населения, держит в голове себе в оправдание две стороны одного обстоятельства: а)сам грех изначально свершен не нами; б)последствия греха вкушаются всем миром.
Нао-Нага Бунди Кура, когда он, по закону своего племени и заповеди предков, вознеся моления своему идолу, сам закалывает человека, сам разделывает мясо и варит в котле, праведнее того лощеного политика, который, действуя опосредовано, создает в дальнем краю условия для людоедства, гордясь при этом тем, что сам — гуманист, семьянин, член благотворительных фондов, а дочурку имеет — порядочную студентку, ненаркоманку.
Слово о войне
(Татьяна Буланова)
Античные холмы Абхазии стали именоваться сопками. В воздухе, начиненном опасностью, дышется с волнением. Мой Тамыш знаменит. Каждый день по телевизору с характерным акцентом передают, что он уничтожен. И тунговый склон Ануа-рху тоже знаменит. Он и есть важная сопка. Кто удерживает ее (а удерживаем мы), тот контролирует трассу. И потому на этой сопке постоянно жарко.
А в горной деревушке в двадцати километрах от позиций люди, приспособив радио к аккумолятору трактора, жадно слушают боевые сводки. Им интереснее всегоуслышать о том, что происходит тут у них. И хотя сообщения очень однообразные, но все таки слушателям, людям советским и в основном пожилым, спокойнее по привычке услышать официальную версию.
И случилось так, что вдруг, откуда не возьмись, в официальную версию, даже прервав ее на полуслове, как впорхнут трели Булановой, трогательной Танечки, чьи песни вызывают слезы не только у слушателей, но и у нее самой.
Скажи мне правду, атаман!
Эх, белая певица! Правда нынче такая, что лучше тебе и не знать ее вовсе. Правда ко всему прочему в том, что час спустя после того, как птаха твоего голоса влетела в шипящий серпентарий военных сообщений, чтобы тут же выпорхнуть прочь, меня, блин, обстреляли и причем в первый раз. Конечно же на сопке Ануа-рху. И было это так.
"Пойдем, посмотришь на свой дом". "Но как?". С нижнего окопа он хорошо виден. Идем к нижнему окопу. Тут уже ступай осторожно и пригнись. Я ведь еще не привык, я все воспринимаю как пьяный, или словно во сне. Не верю, иду спокойно.
И вдруг начинают стрелять. И мне показалось, что все прицельно метят именно и только в меня. Не успел мой сородич Степан Зантария скомандовать, "Ложись", как я упал сам. Упал и дергаюсь, как бы пытаясь уклониться от пули в последний миг. "Что ты слышишь — не в тебя", утешил Степан.
Доползли до нижнего окопа. В окопе уже все по фигу. Если то, что слышишь — не в тебя, значит то, что в тебя — услышать не успеешь! А весь этот адский грохот — для малодушных. Слабое утешение. "За неделю привыкнешь", — заверил Степан. Степан с Адгуром Харазия (пусть между ними будет белый камень, как говаривал мой отец, когда ему приходилось сопрягать имя покойного с именем живого: Степан вскоре погиб) стреляют одиночными. Таков приказ командира Мушни Хвацкиа (Мушни, в мирное время археолог, тоже погибнет вскоре), командующего Очамчирским фронтом: патроны наперечет, и вообще одиночными эффективнее.
А через дорогу, за эвкалиптами, справа, я видел свой обугленный дом. Как непривычно было его видеть! Он был "объект". За ним сидели грузины. А поодаль море на горизонте перегорожено горами. Способен ли мой страх создать такое натуралистическое видение? Скажи мне правду, атаман! Горы: рельеф, цвет, сумерки. Горы так близко на горизонте, что море подобно широкой реке.
Снаряды, пулеметы, трассеры. Как красив бой, если бы не убивало! "Посмотри, как охуели птицы", — сказал Степан. Небо засеял свинец. В небе мечутся птицы. Сколько свинца падает на Ануа-рху, последний оплот села! Я высовываюсь: вон одна беэмпешка, вторая, седьмая. И вон — пехота. Они даже в атаку не идут! Они уничтожают нас издалека!
Холм задрожал. Задрожало мое село. Взревело, враз лишившись всех своих сыновей. Только я чудом уцелел, хоть и сижу в нижнем окопе...
Но вот я и не уцелел. Снаряд установки “Град” разорвался рядом со мной и меня похоронило. Неглубоко и неопасно, но я-то этого не знал, когда звук исчез, как будто выключился, когда поднялся и повис надо мной, и замер коричневый веер, просвечиваемый солнечными лучами. Это была взрыхленная почва. Земля, которая опускалась на меня. Зашевелился прекрасный коричневый веер, меняя фигуры, как детский калейдоскоп, или распущенный хвост павлина. И посыпался на меня шуршащим сухим дождем. Егей, хоронюсь-то я заживо! И не только совсем-совсем живым, но не оплаканным ни матерью, ни сестрой, ни женой! Одной лишь сердобольной Т. Булановой, да и той загодя.
Я не помню, что ощущал при поспешном и преждевременном своем погребении, но помню, о чем думал. Не предсмертные, не возвышенные мысли промелькнули в бошке, а странные, светские — свидетельство того, что душа знала, что это не смерть, это ерунда. Я подумал про себя, что если все-таки выживу, несмотря на коричневый дождь, то — и война закончится ведь когда-нибудь, — при первой же возможности я поеду в Москву, чтобы первым делом прийти на концерт прекрасной Танечки Булановой. Я приду на концерт с букетом колумбийских роз, при френче и при галстуке, как голландский коммивояжер среди московской джинсовой попсы. Т.Буланова будет плакать на сцене, а я в партере. Но меня все хоронит и хоронит. Ей, Танечка, явно зазияет пустотой, как вырванный зуб, единственное кресло в переполненном зале твоего концерта!
Затем я впал в естественное забытье. Это была контузия, легкая контузия. А когда меня эксгумировали, то есть попросту потрясли, смахивая с меня тонкий слой земли, и по щекам меня пришлось бить, и в горло вливать тамышской особой чачи.
Только на холм спустились сумерки, кончилась и стрельба. И вскоре мы поднимались наверх, к нам присоединялись бойцы, которых заменили на позиции.
Все живы! Это потом многие их них погибнут. Пока только один ранен. Село еще живо. Идут вчерашние мои школьные ученики (я здесь работал учителем), мои сородичи, чертыхающиеся, голодные.
Бой был не бой, а одна из перестрелок ежедневных, чистая туфта. Но для меня — первый бой.
И я конечно же выжил. Нахожусь в белокаменной уже более года. И вот однажды бреду вечереющей Москвой до временного дома. Я при френче и при гаслтуке, и еще в широком белом плаще, в кармане которого початая плошка коньяка. На углу Проспекта Мира и Орлово-Давыдовского переулка я останавливаюсь. Прямо передо мной на полстены, на полугла огромная афиша с изображением Т.Булановой. “Скажи мне правду, атаман: зачем тебе моя любовь, когда на свете льется кровь...” — словно говорит ее широкий белый взгляд. Концерт состоялся днем раньше и без меня.
Как быстро забыл я обет, данный самому себе в тот памятный день, 17 ноября 1993 года, в Ануа-рху. Я загрустил, в сердце моем — вдруг пустота. Пустота, подобная единственному незанятому креслу, что зияет как вырванный зуб на аншлаге концерта Булановой, который так и не посетил.
Зачем тебе моя любовь!
(Перепечатывается с сайта: http://www.liter.net.)
_________________________________________________________________
СЛОВО О НАУЧНЫХ ОТКРЫТИЯХ
(Архимед)
Архимед, как только открыл Закон, точнее: как только сформулировал его, чтобы было понятно простым смертным, тотчас же выбежал на улицу — полногрудый, общипанный, являя гражданам Сиракуз дряблость чресел! Эврика, дeскать, эврика! Представляете, как бы его засмеяли, будь это Астраханские бани! А между тем в Астраханских банях собирается наиболее интеллигентная клиентура, а в домах, что вокруг, проживает самая приличная публика.
Кончено, гражданин Эллады был совсем другим. Зря говорят, что человек не меняется. Современный человек еще как изменился: изменилось его понятие о стыде. И в зависимости от того, как трансформируется это самое понятие о стыде, как уступает естественность место ханжеству с его наиболее изощренным результатом — Человеком Без Комплексов — трансформируется и он, человек, а вместе с ним то, что принято именовать историей. В Греции в храме, а то и на главной площади города могло стоять изваяние обнаженной женщины со всеми делами, а простолюдины воспринимали его именно как идол, как богиню, причем девственную богиню целомудрия. У нас, даже при всем нашем приобщении ко всему передовому, об одетых и наглухо застегнутых скульптурах чего хошь говорят, а граждане Эллады Артемиде приносили жертвы и относились к ней с известным языческим благоговением. Но уже Гоген, дитя Франции конца XIX века, создавая "Манао тупапу", вынужден был решать такую задачу: как изобразить обнаженную, чтобы при этом зритель не воспринимал его модель как предмет вожделения. Возможно, тут сыграла роль излишняя ревность художника к возлюбленной таитянке, но все-таки проблема существовала. Если обнаженная да спит — акт уже произошел, если она бодрствует и смотрит — значит она — гы-гы-гы! – акта этого ждет. И художник придумал: она боится. И боится именно привидения. Только трогательные чувства при виде беззащитной дикарки, возникая в душе цивилизованного европейца вместе с желанием ее защитить, могут быть оградой от его вожделения. Но это разговор отдельный. А сейчас о научных открытиях.
Появление Диогена на рынке и акция со светильником, помимо всего прочего, есть не что иное, как простейший метод разъяснения публике сложной мысли; свою идею он сформулировал жестом, как Архимед — словами, Пифагор — математическими символами. Закон создается только Богом, он лежит на поверхности, и в тайных мыслях посвященным явлен всегда. Открытие же состоит в том, что найдено понятное его выражение. Архимед мог и не выбегать голопузым на агору: достаточно его фомулировки Закона Архимеда — и все ясно. Диогену же пришлось и свечу днем жечь, и в бочке посидеть, и Александра Македонскиса обидеть: тот сам пришел, квартиру в центре города предлагая вместо бочки, а этот — не заслоняй, дескать, солнца! Но делали гении одно дело: окрывали людям Знание, ибо пришла пора этому Знанию быть открытым людям. И дневная свеча Диогена так же функциональна и прагматична, как и закон Пифагора, примененный при строительстве пирамид. Практическое применение мысли Диогена в том, что _еще одна истина понята людьми.
Безусловно, Архимед рассчитывал, что толпа его поймет, раз так забавно поспешил своим законом поделиться. Если бы между ним и народом была стена непонимания — чего уж тогда выбегать? Может этого закона все Сиракузы ждали, как ждали очередного оборонительного сооружения, которых во множестве для города ученый придумывал?
Скорее всего ученый действительно был занят изобретением нового оружия для доброго тирана Сиракуз, а закон Архимеда пришел ему в голову мимоходом. Ведь в баню пришел, как и все нормальные эллины, чтобы отдохнуть и расслабиться. Лежит великий ученый в позе, воспетой Козьмой Прутковым в стихотворении "Философ в бане", — и вдруг ка-ак подскочит, точь в точь как вздрогнул Ньютон тысячелетия спустя, когда падающее яблоко угодило ему в ермолку. Гениальные открытия зачастую являются как побочный результат.
Немало туш плескалось в ваннах,
Немало яблок било лбы,
Но спит в потемках без названья
В пределах "если б да кабы"
Закон. Закон себя не прячет,
Лишь должен быть произнесен,
И все мудреные задачи
Таят, как радугу, закон.
В саду родном, но незнакомом,
Где облетает барбарис,
По тонким ниточкам закона
Шурша листва струится вниз.
Открытие ошпарило Архимеда, как кипяток. Раскидав в стороны и "Леквоною и ременно-обутого Тавра" (см.К.Пруткова), он выскочил прямо на улицу, без гематия и без сандалиев.
Но давно уже шведская королева вручает ученым нобелевскую ветвь за те труды, чей смысл даже ей не понять. Но ведь и Лаврентий Берия возглавлял шарашку, где ученые разрабатывали научные проекты, только названия которых он бы ввек не растолковал. Средневековый маг и астролог, вызыватель духов, Фауст, в народе пользовался великим почетом, потому что при необходимости он лечил и учил народ. А нынешний академик, сколько бы ни основывался на марксистский метод и сколько не трудился на прогресс, уже не лечит и не учит народ: его исследования понятны только узкому кругу посвященных. Вот о чем речь. А настоящий Закон, открытый Богом людям через избранных, тотчас становится понятен любому гимназисту, что ни на миг не умаляет величия первооткрывателя.
Все, кто побывал в Сухуме, непременно посещали обезьяний питомник. Не всем, однако, известно, что знаменитый этот обезьянник был видимой частью айсберга, которым являлся засекреченный, стратегического значения Всесоюзный институт экспериментальной патологии с его бессменным директором академиком Массикотом. В этом институте ставились опыты над обезьянами, которые, как известно, наиболее близки к человеку. Подробнее об этом таинственном институте мы расскажем в другой раз, а сейчас речь о том, что этот институт виной тому, что в нашем черноморском городе Сухуме растет самый настоящий анчар, а мой сосед дядя Жора впал в отчаянье, потому что чуть было не открыл средство от облысения — вещество, при посредстве которого на самой лысой лысине вырастают юношеские волосы (вырастали бы, если такое средство японцами уже не открыто, а дядя Жора был к нему близок в начале шестидесятых) со скоростью, с которой растут обычные волосы. Но именно: чуть было. Итак, по порядку.
Анчар сам Пушкин в сносках охарактеризовал как древо яда. Его не надо путать с ядовитым деревом Токсикодендрон, которое стоит, огороженное, в Сухумском ботаническом саду и показывается всем экскурсантам. Нет, анчар растет на цыганском кладбище в Старом поселке. Его создательница — жена местного гангстера, которая так сильно ревновала своего мужа к цыганке, с которой у гангстера был длинный роман, что не успокоилась даже тогда, когда любовница-цыганка умерла; работая в вышеназванном институте Массикота, ревнивая жена выкрала из запасников сверхсекретный лапидермиус и поливала им корень барбариса, посаженного родителями цыганки на ее могиле, отчего куст барбариса стал настолько ядовитым, что совсем как у Пушкина
К нему и птица не летит,
И тигр нейдет, лишь вихорь черный
На древо смерти набежит —
И мчится прочь, уже тлетворный.
А открытие средства от облысения чуть было не произошло таким образом. Как-то в конце рабочей недели дядя Жора остался в лаборатории, увлекшись опытами. Ответ был близок, но только близок. Думая о том, как славно было бы открыть лапидермиус впервые в науке (а это искуственная плазма, при помощи которой другая искусственнная плазма наиболее эффектно срастается с неведомой наукой новейшей плазмой — открытие, которое выдвинет институт на мировой уровень, а дяде Жоре обеспечит Ленинскую премию как минимум), сосед-ученый рассеянно проводил пальцами по потеющей лысине. Наконец охрана его выпроводила. А уже вечером у дяди Жоры зачесалось лысое темечко: на том месте, где прошлись его пальцы, тремя перекрещивающимися рядами росли волосы! И не седые, как остатки на затылке, а юношески-пушистые и русые! Какое-то вещество, которым ученый пользовался при опытах, дало этот неожиданный эффект. Надо было ждать до понедельника, институт стратегический, охрана в выходные дни не впустит самого Массикота. Доживем до понедельника, а там он исследует все пробирки. Только дядя Жора знает, как медленно ползло время в эти выходные. Всемогущее сообщество лысых по достоинству оценит это открытие, побочное, как и все гениальные. Какая там Ленинская! Фрачный, он улыбнется стокгольмцам, между тем, как королева...
К славе дядя Жора был готов. Но не готов был к такому обороту событий... Утром он пришел раньше всех. Но до девяти охранник его не впускал, а сам при этом был лыс, как лысый черт. Наконец взбегает дядя Жора в лабораторию... и пропустим смачное греческое ругательство! Уборщица, которую когда надо не заманить было в лабораторию, в это утро все колбы и пробирки вымыла и вычистила до блеска! Без следа!
Конечно, Массикот, поглаживая лысину, и без которой его облик был бы достаточно импозантным, разрешил дяде Жоре оставить поиски лапидермиуса и искать то самое вещество. Но дядя Жора его не нашел. И лапидермиуса тоже не открыл.
Вы ждете рассказа о том, как он спился, как опустился, дядя Жора? Нет, его спасли стоицизм и кинизм потомка эллинов и, не в последнюю очередь, релаксирующие свойства (ново)греческих крепких выражений.
А я расскажу вам притчу о двух самых величайших открытиях для человечества, притчу, которая является плодом моего вымысла, а не народной мудрости.
Осень витязь Хатт из рода Хаттов проводил в горах со стадом коз. Уже становилось холодно; он разжег amacva, что на абхазском языке есть огонь. Он сидел у amacva, глядел на небо, давая названья созвездьям. Молния ударила дуб. Amacvus, — сказал он, что означает: бьющий огонь. Осенью он был в горах со своим стадом коз. Он залег в тени, играя на свирели, — и вдруг заметил, что козы его оживлены. Он заметил, что козы оживлены, потому что попробовали незнакомого ему цветка. Желая узнать, что это за цветок, столь ожививший коз, он сам попробовал сока его лепестков. Хатт попробовал этого цветка. Козы продолжали плясать, а он лег ниц на землю. Вот встану я — и, куда не пойду, куда не прочерчу себе дороги от места, где лежу в печали, а от точки, где я лежу в печали, я могу прочертить сонмище лучей-дорог — и повсюду мои лучи-дороги перерезает смерть. Смерть — это круг, внутри которого я заперт. И от этой догадки он почувствовал себя одиноко. Познав свою запертость в круге жизни, за чертой которого смерть, он почувствовал такое одиночество, что его потянуло к людям. Он поспешил к ним.
Уже становилось холодно. Встав на косогоре, он увидел людей, собравшихся вокруг огня. Amacvaz , — сказал он, что означает "собравшиеся вокруг огня", а
сегодня это слово понимается как "кольцо". Ибо нельзя вокруг огня рассесться иначе, чем кольцом, то есть кругом.
Люди, сидевшие вокруг огня-amacva, тянули руки к его теплу. Их руки, как спицы,тянулись от круга к центру, где точка огня. Люди заметили его. Они встали и побежали ему навстречу. Обступили его кругом, ибо обступить нельзя иначе, чем кругом, — и тянули к нему спицы рук.
— Учитель людей! Тот раз ты нам показал, как разводить огонь. Нам стало и теплей, и счастливей, и уверенней. Что принес и что покажешь ты нам сейчас? — спрашивали они его.
Когда-то было ему так одиноко, что в сердцах он высек огонь из кресала. Огонь он принес людям. А сейчас он видел аmacvaz, он видел Круг жизненного плена, и сейчас он задыхался внутри этого круга.
Но люди ждали и надеялись. И Хатт сказал им: Я принес вам Колесо! И научил людей пользоваться колесом.
07.07.97
РОЖДЕСТВЕНСКОЕ СЛОВО О ДОЛГОЖИТЕЛЬСТВЕ
(Шахан-Гирей и Мустафа)
С Рождеством, дорогие читатели!С Новым Годом!
Вот уже в пятый раз мы с вами встречаемся на последних страницах журнала. Но сегодня хочется поведать особенную такую историю, потому что Рождество Христово. Ведь, берясь за перо под Рождество, каждому хочется быть добрым сказочником. Сказку мы придумаем какую угодно, и, если надо, еще и былью её сделаем, для того и рождены. Только хватит ли этой самой доброты на весь текст!
Теперь, значит, вот, как говорил наш учитель географии. Послушайте меня, вернее, почитайте! Сегодня мне хочется пожелать вам того, чего желают на Кавказе добрые люди добрым людям: Многие лета! Многие лета! Все хотят жить долго. Поговорим же о догожительстве.
А почему бы и нет! Столько ничего не значащих, звонких слов наслышался каждый из вас за эти праздничные дни, не так ли? Все хотят выглядеть веселее, чем есть на самом деле, однако каждый из нас в отдельности знает, что любой этапный день, — будь он общий праздник, или собственные именины, — всегда несет в себе печаль, потому что ум и сердце невольно подводят итоги. Жизнь становится по настоящему дорога, когда она начинает уходить. Это только про мудрого Саади сказали современники, что когда он рождался, все радовались, а плакал только он, а когда он умирал — все плакали, радовался он один. Все хотят жить долго. Если даже жизнь давно не в радость, человек предпочитает влачить её тягость, потому что перевешивает страх от неведения того: что же за чертой? Поэт сказал: душа не ищет роскошных жилищ, она хочет лишь жить и не умирать. Терпящий зубную боль не желает идти к цирюльнику именно из страха большей боли. В боязни смерти заложена жажда бессмертия. Теперь, значит, вот...
Абхазское долгожительство когда-то было темой. А пик всемирной известности Абхазии как уголка уникального долгожительства пришелся на шестидесятые годы. Помню в детстве, как приезжали в наше село журналисты со всего мира. Живописные старики наши в живописных черкесках изображались на обложках самых красочных журналов мира, как звезды Голливуда. Этот бум вскоре схлынул. Как объясняют геронтологи Запада, феномен при тщательном изучении стал вызывать сомнения. А я считаю, что эти патлатые сами сглазили наших патриархов. Ведь они заставляли их внеурочно делать то, что старики позволяли себе раз, или два в жизни: фотографироваться. Снималка высасывает из человека тень.
Нынешнее же поколение нашей молодежи предпочитает столетней жизни в уединении бурную жизнь на миру. Один из абхазских искателей приключений так и выразился: Лучше умереть в Нью-Йорке от СПИДа, чем в Гудауте от долгожительства".
Чемпионом долгожительства в Абхазии считается поляк, в Кавказскую войну, в начале прошлого столетия перебежавший на сторону горцев. В тридцать каком-то году, когда к нему привезли гостившего в Союзе Анри Барбюса, имени своего от рождения, равно как польского и русского языков, он уже не помнил (или не помнил, помнит ли). Знал только фамилию — Шапковский. Звали старика Джидж, и было ему 164 года. Барбюс его зафиксировал и он вскоре умер, в отличие от коммунизма.
Другого долгожителя, Шахан-Гирея Бжания на 147-ом году жизни посетил Джон Пристли. "Три года понадобилось мне, чтобы научиться говорить, и сто лет, чтобы научиться молчать", — признался он англичанину, который при этом кадр за кадром выкачивал из старика тень. Конечно же, и он умер, как только отъехал именитый гость, как те жители потаенной таежной деревни, погибшие после того, как их нашли и к ним хлынули журналисты, орудующие снималкой.
Джон Пристли проделал это в сорок шестом году, откуда читатель может вычислить, что Шахан-Гирей родился в один год с Пушкиным. Историю Шахан-Гирея я знаю хорошо, потому что он был нам родственник. Его первая жена приходилась родной сестрой Софьи Григоревны, моей бабки по отцу. От нее у Шахан-Гирея была дочь. Когда Андрей Битов гостил в Тамыше, старушки уже не было в живых. Писатель увидел траурную вывеску на доме, на которой значились даты ее рождения и смерти: 1880 — 1982, подивился, что старушка родилась в один год с Блоком и вывел ее под именем "Блоковской старушки" в романе "Оглашенные".В первые годы советизации старик Шахан-Гирей овдовел. А было ему так много лет, что страшно сказать. Он остался один и родные решили женить его на вдове, чтобы она присмотрела за стариком, пока он жив. А после его смерти ей бы досталось его нехитрое добро. Вдовья доля тяжела, в особенности если у нее нет детей. Возвратившись в отчий дом, она застает свое место занятым: там хозяйничает сноха. И потому в деревнях вдовы, даже в пожилом возрасте, часто выходят замуж, оговаривая порою, чтобы новый муж не бесчестил их неуместным постельным молодечеством.
Теперь, значит, вот.... Решили родственники: женить старика, чтобы жена в те несколько лет, что старику осталось жить, послужила ему как бы санитаркой. Но сам Шахан-Гирей думал иначе. И потому, отправляя всадников за молодой, он позвал моего отца, которому было двенадцать лет, и отправил его на скакуне впереди процессии, потому что у отца моего Бадза Тамшуговича была добрая нога. Так оно и оказалось. Вдова родила старику двух сыновей, младший из которых был директором сельской школы, которую я заканчивал. Теперь, значит, вот, год рождения старика вам известен, а директор школы родился в 1922 году. Посчитайте!
А Мустафу Чачхалия я хорошо помню. Школа, где я учился первые годы, до революции была церковно-приходской и потому окружена могилами. Перед школой растет кипарис и под ним — пять одинаковых пирамидальных гробниц. Очистив камень от хвои можно прочитать надпись: четыре брата и сестра, родившиеся в разное время и умершие в один день (точнее ночь). Их взяла испанка. То был обычный грипп, при отсутствии антибиотиков он уносивший миллионы жизней. Свирепствовал он в Абхазии в 1918 году. В одну ночь старик потерял пятерых детей. Представьте ночь, когда он с женой, бегая от ребенка к ребенку, до рассвета сложили на груди руки всем своим детям. И никто ведь не пришел бы на помощь: все были или больны, или боялись заболеть.И Мустафа не сломался. С той же женой он потом произвел на свет дочь. Рассказывали, что рядом с кладбищем, на лужайке, предназначенной для игрищ, он играл в кеброу, что-то наподобие крокета.В последние годы он иногда жаловался на нездоровье.Проходя мимо нашей усадьбы, зайдет, бывало, потребует колодезной воды и посидит с четверть часа с нашим отцом под шелковицей, чтобы поговорить о том, о сем. Он вообще до конца своих дней не прекратил дальние прогулки по селу. Опасаясь за старика, дочь прятала от него обувь, но это его не останавливало: он выходил на прогулку в носках. Шёл по середине дороги, не признавая обочин. Машины, которых в те шестидесятые было еще немного, раздраженно сигналили, но старик не сворачивал и им приходилось объезжать старика.С тех пор, как впервые автомобиль позабавил стариков тем, что мчался без упряжки (еще рассказывали: когда Шахан-Гирею показали автомобиль — вон, гляди, дескать, самоходная арба, о которой мы тебе рассказывали, — старец поднял голову и ясно взглянул на автомобиль, но при этом взгляд его от долгой жизни и приобретенной с нею мудрости был таким тяжелым, что от него, от его взгляда, тотчас диво-машина заглохла и из открытого лимузина, чертыхаясь, вышли совнарком Нестор Лакоба, комиссар по культуре Баграт Зантария и шофер Борислав Стоянов), — так вот, с тех пор, как появился автомобиль на нашей дороге, прошло полвека, но никого еще из прохожих он походя не задел. Это в Тифлисе случилось такое, что Камо ехал на единственном в городе велосипеде и попал под единственный авто, принадлежавший председателю грузинского ЦИКа Махарадзе. Так что Мустафа гулял как раз посередине дороги, не зная за автомобилем такого качества, как способность сбить человека.
Кстати о совнаркоме Лакоба и комиссаре культуры Зантария: пока Борислав Стоянов чинил дровяное топливо мотора, их пригласили в дом. А старика спросили, какого из козлов забить для гостей, чтоб стыдно не было. "Вон того!", сказал старик и взглядом сшиб козла с ног, ловить не пришлось. При этом учтите, что козы сами с нечистой силой знаются и очень крепких нервов четвероногие.
Теперь, значит, вот... В последние годы жизни какие-то сбои в работе организма стали привлекать внимание Мустафы. Как посижу с полчасика и встаю, то порой что-то кольнёт тут, у поясницы, жаловался он отцу. С чего бы это, Бадз? И не было тут старческой рисовки и кокетства; напротив, Мустафа был встревожен: колет в бок, с чего бы? Неужели он умудрился прожить сто тридцать из страха смерти? Кто знает!
И вот о гробнице, возле которого Мустафа играл в крокет, точнее кеброу. В новогодние каникулы, чтобы верхушки сосен, которыми была окружена школьная усадьба, не срубили на ёлку, школьникам поручали дежурить в школе по ночам. Какие это были счастливые ночи! Ночи без родительской опеки! Мы пили вино! Мы валялись на диване учительской! У нас было ружье сторожа Виктора Цаавы!Я выпил вина и вышел на улицу. Лёг на одно из надгробий, закутавшись в плащ и вглядываясь в небо, в Млечный Путь, где трещали золотые искорки звезд. Я лежал, хмельной, вдохновенный и радостный. И, конечно же, думал о нашей старшей пионервожатой. Я лежал на гробнице и думал о пионервожатой, дочери сторожа, которую звали Циала. Она была грациозна и носила множество украшений: в волосах, на шее, в ушах, на пальцах. Я думал и мечтал о ней, сально выражаясь про себя. Конечно же, я влюблен был в нее страстно. Но любовь моя выражалась в нецеломудренных эротических фантазиях, основанных не на опыте, разумеется, а на россказнях моего кузена-балбеса. Точно так в детстве, когда была неуемная энергия, любовь к деревьям выражалась в желании залезть на это дерево. Уже в городе, останавливаюсь под раскидистым камфорным деревом и оглядываю его снизу доверху, воображая детально, за что держаться и куда поставить ногу, чтобы залезть на макушку. А сам в белоснежной нейлоновой рубашке, техасках и туфлях фирмы "Цебо" — нельзя! Теперь я понимаю, что таким образом я обнимал дерево: я объяснялся ему в любви! А тогда я думал о плутовке и,наверное со мной был дух одного из парней, чью жизнь унесла испанка в такую же ночь.
Эх! А мне так хотелось рассказать вам особенную, рождественскую историю. Но, как говорится, хотелось как лучше, а вышло как всегда. Послушайте стихотворение. Точнее, прочитайте.
Ночь над деревней беспредельна, глубока.
Повсюду тишина — в обьеме целокупном.
Что дальний лай собак, что ближний звон сверчка -
Все стало чуждо, и роднее звездный купол.
Так телом я ленив и так душа легка!
Куда спешит душа из оболочки грубой?
А если все — обман, зачем тогда тоска,
И что это за речь невольно шепчут губы?
Душа, ты полетишь по Млечному Пути,
Где множество родных теней обнять удастся
Пред тем, как и тебе придет пора врасти
В тот мир, где суждено забыться и остаться, -
Откуда и мой дед не захотел уйти,
Умевший из любых скитаний возвращаться.
29.09.97
СЛОВО О ХОЛОДЕ
(Нансен и Амундсен)
Мой школьный учитель географии любил рассказы, которые давали ему повод употребить излюбленное им выражение"навигация кораблей". Рассказывал учитель обо многом, не только о географии. Даже о необычайной сложности оперного пения и о своём опыте страха сцены. Но из любой истории, из любых баек он неожиданно вынырывал со словом "навигация" в зубах и каждый раз произносил его с неизменной страстностью. Начинал он иногда скучно."Теперь, значит, вот...". Но все компенсировалось эффектом последнего слова. И еще его страстью было рассказывать о Нансене и об Амундсене. Нансена, разумеется, он ставил выше, любил его и даже о семье его рассказывал с нежностью. В особенности он любил историю о том, как Амундсен убедил Нансена, что собирается проложить новую трассу на Северный полюс, уже открытый Нансеном и как доверчивый Нансен для этой цели отдал ученику своё судно "Фрам", а Амундсен возьми да открой Южный полюс. И хотя эту историю географ рассказывал с некоторой игривостью — и они, дескать, не безгрешны, — но в конце неизменно приводил нас к выводу, что путы буржуазной морали не должны быть помехой для эпохальных открытий. Так что в конце концов нам становилось жальчее Амундсена, который этой своей лжинкой, так не идущей его гордому профилю и неминуемым в последующим конфузом отравил радость своего подвига. "Теперь, значит, вот...Выдающегося норвежского путешественника Нансена звали Фритьоф", — так начинал, бывало, наш географ свой рассказ.
Согласитесь, дорогие читатели: и вправду несколько неожиданное имя, если не сказать: странное. Понятно было бы, если такое имя носил Кьеркегор, но этот экстравагантный философ, в наши времена запрещенный, был не норвежец, а датчанин, и, возможно, потому имя у него было простое и ясное, почти армянское: Сёрен. Еще более понятно было бы, если такое имя носил Амундсен, уже чистокровный норвежец. Но ему, похитившему у Нансена открытие Южного полюса, дано было при рождении имя Руаль. Не Рауль, а Руаль.
Жили эти славные люди в эпоху, когда на карте было множество белых пятен, когда на земле оставались еще довольно обширные территории, на которых не ступала нога человека, в те времена, когда и белым медведям в Арктике, и пингвинам в Антарктиде еще предстояло испытать на себе экологию, еще предстояло испытать, что они, созданные Богом жить на самых противоположных точках земного шара, найдут себе убежище и безопасность, соседствуя в зоопарках отвратительно теплых городов, построенных этим самым человеком.
А мы поговорим о холоде. Человек был сотворен Создателем для жизни в Эдеме. Но когда ему пришлось в поте лица добывать хлеб свой и в муках рожать дитя, человеку стало тесно в теплых краях. А мужество и терпение, чтобы углубляться в царство холода, он в себе обнаружил. Иногда как подумаешь о нашей земной юдоли: может быть потому мы, люди, с двух противоположных полюсов Земли зажаты вечной мерзлотой, безжизненной, холодной и безмолвной, чтобы не забывали поднимать глаза к небу. Иначе бы мы так и кружили бы, так и кружили бы вокруг земли.
И в суете сиюминутной
Нечасто поднимал глаза
На этот дальний и уютный -
Весь в звездных брызгах -
Сад Отца...
И все же Северный и Южный полюс до сих пор нелюдимы. И только сильные и целеустремленные люди ходят к ним и по ним. "Холод — одно из неприятных человеческих ощущений и к нему невозможно привыкнуть". Словам этим можно доверять, потому что они принадлежат Амундсену Руалю, который, зная об этом качестве холода, тем не менее не только не избегал его, а, напротив, шел ему навстречу и в конце концов открыл Южный Полюс. Но и Нансен Фритьоф, еще раньше открывший Северный Полюс, готов был подписаться под этими словами, но, возможно, добавил бы с нордической деликатностью: "как мне кажется".
У Фритьофа Нансена была красавица жена, черноглазая Ева, классическая певица. Фритьоф и Ева обожали друг друга. У них росли прекрасные дети. Они владели замком под названием "Пульхегда". Что же подвигало его, оставляя жену, детей, замок, яхты, отправляться в неведомые арктические пространства, полные холода, по сравнению с которым климат Норвегии — просто субтропики? И что согревало его, когда он шел по воющей вьюге льдов, в царстве холода? Но так уж устроена природа, что мужчине не нужны ни доблести, ни подвиги, ни слава, если нет женщины. Но в самый счастливый момент ум свой он покидает любимую для того, чтобы совершить подвиг в ее честь.
Оставив свое верное судно "Фрам" в том месте, где кончается навигация кораблей и начинается бескрайнее царство вечных ледников, Фритьоф Нансен двигался уже на собаках, или пешком, пробираясь сквозь холод, как сквозь вату, и в мечте своей видел лучину, горевшую в будуаре его жены Евы. Пламени этой лучины в воображении было достаточно ему, тепло этой слабой лучины согревало его в пути, потому что оно воплощало в себе Веру, Надежду, Любовь.
Мой друг, художник, писал панно на стене детского кафе. Он рисовал сюжет о жизни мифических ацанов,то есть пигмеев. Верхом на зайцах выезжали ацаны утром на рубку папоротника, а вождь провожал их, сидя под деревом в тени от бороды козла. Все это было написано, но пустела рогатка ветвей над кроной первобытного дерева с золотыми плодами, так похожего на хурму. И в тот моментум, когда мой друг-художник чесал себе темя тупым концом кисти, придумывая, кого, или что, на сук этот посадить, в кафешку зашел путник: то ли монах, то ли дервиш. — О ком думает каждый ацан, когда возвращается домой после рубки папоротника? — намекнул он.
Есть лишь одна отрада для мужчины:
когда усталый он идет домой -
чтобы, — грустя без видимой причины, -
ждала бы женщина под золотой хурмой.
Вино не терпко и не сладок мед
без женщины...
И художник нарисовал пигмеечку под золотой хурмой, точнее меж двумя ветвями заповедного дерева.
Теперь, значит, вот...Известно, что петь на сцене очень трудно. Для того, чтобы исполнить на бис обычную "Аве, Марию" Шуберта, недостаточно иметь голос и талант. Выход на сцену всегда сопряжен с волнением. Один итальянский тенор, по утверждению учителя географии, не появлялся на сцене иначе, как имея в кармане панталон живого средиземноморского краба. Сцена — это всегда мистика. Всякий, шагнувший на сцену, обязательно почувствует холодок враждебности зала, который еще надо покорить. Даже в благонравной семье, когда попросят любимое чадо прочитать стишок, чадо немедленно превращается в лицедея,а семья в зрителей. И доложен этот парень непременно забыть, что перед ним — члены любящей семьи: он должен бросить им вызов и покорить их всех. В противном случае услышит всегда невовремя: "Молодец, хватит". И ощутит одно из неприятнейших ощущений — холод, к которому невозможно привыкнуть. Холод, который знал и Сёрен Кьеркегор, даром что датчанин, и называл его "Страх и трепет".
Теперь, значит, вот...Выступает Ева Нансен на сцене королевской филармонии Христиании. В тот моментум, когда она собиралась взять ми второй октавы, ей вспомнился муж. И вдруг она почувствовала, как холодно ему пробираться сквозь шеренгу белых медведей, которым самим порой бывает холодно.
Знаете анекдот про белого медвежонка, который пытал своих родителей, нет ли у него в крови примеси гризли или бурого медведя, потому что ему было холодно, тогда, как чистокровному белому медведю холодно быть не должно?
Так вот,значит...Ева запнулась, не взяла нужной ноты — и все сидевшие в зале, перестав быть зрителями, почувствовали себя родственниками, одной семьей — норвежцами, которых Бог поселил в краю холодных фьордов, где только поздно весной начинается навигация кораблей; норвежцами, которые в этот моментум сидят в теплых креслах, когда самый храбрый из них пробирается по арктической мгле и холоду. И сердца их смягчились. И аплодисменты были наградою Еве Нансен. А уже потом она запела. И запела — бывай здоров! Тепло народа достигло благородного Фритьофа Нансена на подступах к Северному Полюсу.
А что до Амундсена, ему было намного тяжелей: лишь пламень гордыни и честолюбия вел его сквозь пингвиньи стада. Да, что ни говори, именно Руаль Амундсен впервые, значит, вот, отогнав непуганых этих пингвинов, водрузил королевский вымпел Норвегии на Южном Полюсе. Но как же так! Ведь отправляясь в путь (кстати, на судне "Фрам", которое одолжил ему доверчивый Нансен),он объявил, что плывет на Северный полюс, уже открытый Нансеном! Даже команда его уже в море узнала, что истинной целью их путешествия является Антарктида, а не Арктика. Мужественный капитан объяснил им, что толстосумы Христиании, эти буржуины со щупальцами вместо пальцев, не дали бы на путешествие по уже открытому Северному полюсу ни гульдена, тогда как англичане спят и видят, как бы норвежцев опередить. Именно поэтому пришлось объявить, что теперь, значит, вот...И команда поняла мужественного капитана. Вот где драма, что называется, с неожиданным концом. Весь мир, а не только Норвегия, затаив дыхание ждет, когда появится на айсбергах Арктики орлиный профиль Амундсена, а он появляется на абсолютно противоположной точке Земного шара! Подвиг или фокус? Конечно подвиг, но с элементами фокуса, которого никогда себе не позволил бы Фритьоф Нансен. Вот вам, значит, теперь: что называется — навигация кораблей! И именно потому, что он пошел на это, пусть даже вынужденное, коварство, радость Р.Амундсена была неполной. Улыбаясь перед вспышками магния и перед лицом королевы исторической улыбкой первооткрывателя Южного Полюса, Руаль Амундсен ощущал на сердце не тепло, а тот же холод, к которому невозможно привыкнуть.
А некрасивый Сёрен Кьеркегор в своем красивом кабинете с неторопливостью европейского исследователя всесторонне рассмотрел и изучил свой страх и свой трепет, найдя в них много новых, до него непознанных свойств.
Покуда мы отбрасываем тени
И отражаться можем в зеркалах,
Всегда держись меня, мой верный страх! -
Шагай за мной, глазами вперясь в темя.
Не то в миру, где мор и запустенье,
Ты сгинешь, несхороненный, как враг!
10.4.-17.6.1997
СЛОВО О ЛЕЧЕБНОМ ГОЛОДАНИИ
(Ван Вей)
Замечательную универсальность китайской письменности открыл мне мой друг А., когда мы с ним голодали в гагрском санатории по системе ленинградского профессора В.И.Неймана. Профессор лично консультировал нас по телефону. Он сам выехал с учениками на свою дачу в Петродворце и вошел в пятнадцатидневное голодание синхронно с нами. Устроились мы в санатории, чтобы быть подальше от любопытных глаз. Долгие часы голодания мы заглушали звон в желудках тем, что друг читал мне вслух антологию китайской поэзии. Конечно же, не в оригинале, а в переводе, выполненном синологом Гитовичем. Меня забавляла сама идея перевода с китайского рисунка на русские слова. Но ежели бы мы китайской грамоте разумели, то могли бы читать с текста на русском, а то и на абхазском языке. Ду Фу и Ли Бо, ученики Ван-Вея, как раз читали одно и то же письмо мудреца, произнося при этом разные звуки. Потому что один иероглиф обозначает один слог. Голубь садился на подоконник, клевал зерна и тоже, казалось, слушал.Особенно растрогало меня стихотворение Ван Вея, где поэт, обращаясь к Ли Бо и Ду Фу, сетует, что ему удается жить "от мирской суеты вдалеке"; что он днями просиживает на холме у речной долины, где жжет костер их сухих трав; давно усмирил плоть и очистил помыслы, — но птицы, с очаровательной иронией заключает он, " не ведаю почему: нисколько не верят мне".
Стояли солнечные теплые дни, несмотря на середину осени. Мы много гуляли вдоль пляжа и по самшитовому лесу. Редкие отдыхающие привыкли к нашим странным теням. Сначала было даже приятно превозмогать чувство голода, но на седьмой день, как и предупреждал профессор, наступил кризис. Мы решили остаться в номере. Голубь с любопытством наблюдал за нашими добровольными мучениями. И поскольку у нас с другом все процессы в организме проходили синхронно, в том числе и поток мысли, мы взглянули друг на друга и мучительно улыбнулись: оба одновременно вообразили эту птицу зажаренной именно на сухумском привокзальном павильоне.Голубь поспешно упорхнул.
— Глаза у старика очень злые, — простонал мой друг.— Да, — ответил я, телепатически поняв, что речь идет о пенсионере, который день-деньской кормит голубей в парке Сталина в Сухуме. — Я слыхал, что он ест своих голубей. А этот опять уселся на подоконнике!
— Айне кляйне фрийдерштаубе! — завыл я и стал подкрадываться к голубю мира, но сил мало. Опять он улетел.
Зато на восьмой день кризис миновал. (Профессор предупреждал еще о двенадцатом дне). Мы уже смеялись над вчерашними ощущениями. Снова друг слабым голосом читал Ван-Вея.
Из нашего детства, когда были еще добросовестные изделия из Китая — и штаны со множеством кармашков, и кеды "Два мяча" — вспоминается также чудный фарфоровый болванчик. Пухлый, улыбающийся, босой человечек, весь облепленный то ли ребятишками, то ли птицами (кажется, голубями) — уж не помню. Тронешь — он кивает головой. И это было очень смешно. Но потом что-то повредилось в его внутреннем механизме и болванчик уже не кивал, а резкими движениями поворачивал голову набок, как будто собираясь, клацанув зубами, схватить сидевших на плече голубей.
А Ван Вей, этот очаровательный китаез моего друга — вот кто действительно усмирил свою плоть! Ему не то, чтобы позариться на голубя: его тело ни разу не осквернялось ни чесноком, ни мясом; он сам был чист и звонок, как фарфоровый болванчик. И не только тело у него было чисто. Вычищено было его сознание, в котором все суетное, земное мудрец выжег, как сухую траву. И только добротой светились запятые его глаз. Но птицы все же боялись его, будто чувствуя, что стоит им только довериться и спикировать ему на плечо, как он неожиданно сделает движение головой набок, словно фарфоровый болванчик, и вопьется в крылышко голубя улыбающимися зубами. И птицы не только не садились на призывное плечо каллиграфа, а напротив, стоило только мудрецу усесться на холме у долины в покойной позе, как отлетали восвояси аж до самой Хуанхэ.Свет мозгов китаеза высвечивался из лысого темени, готового быть мягким пристанищем для голубей, а левое плечо едва заметно подрагивало, выдавая коварство человеческой природы. Но, достигнув Верхней Ступени просветления, с улыбкой перешел философ из Земной в Звездную обитель, так и не клацанув в бок ни одному голубю.
Мы уже не гуляли, а только устраивались в шезлонгах на балконе своего номера. Наступил двенадцатый день полного голодания. Друг, позвонив в Петродворец, поднялся из вестибюля. У него новость. Говорил он не с Вениамином Иосифовичем, а с его ученицей Гетой, которая сообщила, что профессор, прекрасно переносивший голодание все эти дни, сегодня с утра неожиданно занемог. Учитель сам констатировал у себя нервный тик, который сопровождался типичным внешним симптомом: голова профессора стала непроизвольно дергаться набок. Сказывался возраст. Ученики настояли, чтобы он прекратил голодовку. То же самое рекомендовано было и нам.
Начались сборы к отъезду. Как никак индульгенция была нам дана. В тот же вечер по нашему звонку за нами заехали, и мы вернулись в Сухум с легким чувством вины не только перед профессором, но и перед голубем, с которым успели подружиться.
Недельный выход из голодания мы пересидели по домам, как выяснилось позже, подозревая друг друга в нарушениях норм, указанных Вениамином Иосифовичем. Нам с другом не хотелось даже видеться, настолько мы переобщались, голодая. А на восьмой день наконец созвонились и договорились встретиться на набережной. Легкий, помолодевший, я шел по проспекту Мира в сторону центра. Тот самый пенсионер сидел в парке на обычном месте и кормил голубей.
Бедные голуби! Сколько раз они взлетали пышным веером над людьми и роте фане, чтобы потом, когда отхлынет праздник, упасть вместе с лоскутами кумачей и обрывками бумаг на опустевшие площади, и дальше вести жалкое существование, находя пропитание в мусоре. И для них нашелся человек. Наверняка уж глаза у него были злые. Я их, конечно, не видел, потому что старик, никого и ничего не желая знать, кроме голубей, с головою ушел в закаканную плащ-палатку, откуда монументально высовывалась только его рука. И птицы, так умилявшие недоверием древнего китайца, безо всякого страха, десятками садились пенсионеру на руки и на плечо. А он, спрятавшись от людей под плащ, как бы становился олицетворением человека, кормящего голубей под шатром милосердия. Не скрою, я залюбовался этой картиной.
Однако я торопился и, подумав: "Прости, старик, но помочь тебе ничем не могу", собирался уже восвояси, как вдруг сквозь голубиное воркование явственно различил странный хруст из-под плащ-палатки. Я остановился. Сомнения быть не могло: старик завтракал и завтракал именно голубятиной! Он подкреплялся перед предстоящим трудным днем кормления голубей, подкреплялся одним из них, а остальные спокойно сидели у него на плече, "не ведаю: почему?", как сказал бы Ван Вей.
И как раз в этот момент, когда я остановился, сраженный этим открытием, раздвинулись полы его плаща и глаза мои встретились с его злыми глазами. Вот вы говорите, что человек не меняется. Даже голуби изменились. Дороже они стали ценить хлеб свой. Плата за него — один из стаи.
Такие, или примерно такие мысли похрустывали в моем мозгу, как голубиные косточки. Я пошел прочь от пенсионера, успев его понять и простить.Поиск пожирателей голубей в жизни может завести слишком далеко. Самому бы не жрать голубей, тем более, что не кормил их ни разу.
А человек, накормивший сто голубей, получает, наверное, право съесть одного из них, чтобы и завтра кормить остальных. Право это получает он именно от окормляемых. Разве лучше, чтобы, стряхнув с себя голубей, он поплелся в ближайший общепит, где его накормят тем же голубем, только закланным государственной рукой.Главное, чтобы тот голубь, которого он пожирает, не оказался Святым Духом.
Что же касается древнекитайских голубей, они не чета нашим фрийдерштаубе. Их невозможно было обмануть. Но Ван Вею все же это удалось. И было это так.
Ван Вей писал ученикам Ду Фу и Ли Бо, что наивно считать, будто тщательного выполнения предписаний древних мудрецов достаточно, чтобы достичь Верхней ступени просветления. Он в этом убеждался на своем опыте с голубями. И продолжал совершенствоваться. Как явствует из писем ученикам, он понял: истина не в том, чтобы достичь цели пути, а в том, чтобы самому стать стезей. Выбрасывая из мозгов все лишнее, все больше очищаясь и соизмеряя своё очищение с недоверчивостью голубей, он еще не выбросил из мыслей остаток тщеславия — саму мысль о недоверчивости голубей. И только жег сухие листья и улыбался.
Старый Ван Вей сидел на пригорке в Позе Покоя. Бледно-голубые иероглифы голубей повисли на рисовой бумаге пространства над долиной у желтой реки. Голуби весело притворялись. будто по-прежнему не доверяют ему. Это забавляло детскую душу мудреца. Он улыбался. Его фарфоровая фигурка как бы говорила птицам: только сядет один из вас мне на плечо, как я тут же клацану зубами и вопьюсь ему в бок. Голуби в ответ давали знать, что понимают древнекитайский юмор, но и о человеческой природе не забывают. Такую игру затеяли с человеком любящие его птицы. Ван Вей улыбался и длинные лучи его улыбки заполняли матовое пространство у желтого изгиба реки. Включаясь в игру светотени, голуби раскачивались на этих лучах, радостным воркованием сообщая друг другу: нашу природу человеку не обмануть. Голуби знали, что человек понимает их язык. Он сейчас весь ушел в себя, он ушел в себя глубже, чем когда-либо, но в покое его плеча им виделся коварный призыв. А когда еще ярче, еще упруже стали лучи его улыбки, голуби увлеклись катаньем на этих лучах и не догадывались, что природа их все таки обманула, что они не почувствовали того, что должны были почувствовать диким нутром. Улыбка, которой изошел поэт, была последней — умер дедушка Ван Вей.
ВОЙНА ВОРОВ С ФАРЦАМИ
(Памятка начинающему бизнесмену)
Рэкетир подобен ласточке, своим щебетом возвещающей приход весны. Тень рэкетира, упавшая на ваш порог, свидетельствует: дела у вашей фирмы пошли. Каждый хочет, чтобы дела у фирмы пошли, хоть и предпочел бы другой знак возвещения об этом, чем появление кожаной кепки. Но они, успех и кожаная кепка — увы! — взаимосвязаны. Бизнес, которым нынче занимается гораздо больше людей, чем когда-либо это было на Руси, выдвинул на авансцену фактор под названием крыша. Крутые парни на “Jeep”ах и с пистолетами “ТТ”, выбрасываемые ими после дела, так часто мелькают на экранах и страницах печати, что успели стать мифическими и неправдоподобными, как Филлип Керкоров. А между тем, в действительности мало походя на свое литературное воплощение, тем не менее преступный класс давно занял в сегодняшнем обществе, а, стало быть, и в жизни простого человека гораздо больше места, чем он предполагает.
Так что имеет право наш подписчик обладать максимальными знаниями о том мире, с которым ему приходится сталкиваться рано, или поздно.
Советская действительность, где такие понятия, как честь, мужское слово, долг и т.д. стали литературные и устаревшими, создалась удобная среда, где преступники сумели узурпировать право быть наследниками благородного сословия. Так получилось, что, по крайней мере внешне, именно этот класс не воспользовался возможностью жить по принципу: получить удовольствие и избежать наказания, которую предоставляла сама эпоха легких нравов. Только преступный мир не отказался от бремени жить между честью и смертью.
Почти все мы в юношестве в той или иной степени подпадали под обаяние мира крестных отцов. Печальный факт притягательности их образа жизни кроется в ностальгии по благородным правилам: понятие слова (слово, если оно дано, за него надо отвечать), долга и принципов для этого мира — не только не пустые звуки, но малейший отход от них превращает человека этой среды в изгоя и пария и он теряет все, почти как дворянин XIX века. Более того, мир этот декларирует, что в основе его законов лежат христианские принципы, не смущаясь тем, что один из главных запретов:”не укради”. (Жизнь за решеткой вообще во многом напоминает монастырский устав, а вор в законе дерзновенно называет себя: “Я — Человек“ и кроме вора никто другой Человеком назван быть не может). “Блатной мир” пленяет молодежь, которая всегда отличалась максимализмом и жаждой подвижничества. Трудности и лишения, сопряженные с жизнью “черного мира”, ее не пугают. Осознание того, сколь разнятся в этом мире декларируемое с действительным, приходит не сразу. Многим эти уроки достаются дорого: прозрение запаздывает и приходит когда мурмурти надэ (нет пути назад), как пел Радж Капур в фильме “Бродяга”.
Государство как делец.
В советское время единственным бизнесменом, собственником и новым русским ( если не считать подпольных цеховиков) была сама власть. И её, главного олигарха, охраняла ОБХСС от собственных же сотрудников, чтобы они все не растаскали по домам. Криминалитет в государственный сектор — ни ногой; он скромно обирал подпольных цеховиков и этого ему хватало. Но и последнее делалось чинно и благопрстойно, под видом приема-передачи сознательной благотворительности. Все конфликты решались полюбовно, никому не угрожала пуля в собственном подъезде.
В наше же время коммерцией занялись широкие слои населения, появился капитализм. Но на место охраны социалистической собственности так и не заступила охрана капиталистической собственности. Фискальные органы защищали государство как дельца. Нынешнему капиталисту зачастую приходится самому себя защищать от всех желающих на него посягнуть, а имя им — легион. Именно потому, что на всех алчущих киллеров не напасешься, а больше новому русскому не к кому обратиться, он ищет более законные и мягкие средства защиты своего добра, чем самосуд. Так возникает социальная затребованность крыши — когда одна группа криминалитета берется оградить капитал от посягательства другой группы. Крыша, не легитимно, но легально, существует как необходимое звено сегодняшней коньюнктуры. Поскольку в традиционной бухгалтерии ему не предназначено специальное место, а графа “непредвиденные расходы” на него не налезет, уже необходима двойная бухгалтерия.
Получая свои положенные проценты от теневого капитала, преступный мир в СССР считал это справедливым. В отличие от тех, кто обкрадывал государство, он изначально объявлял воровство смыслом своего существования и, следовательно, главным промыслом. Он претендовал на обладание патентом на этот древнейший род человеческой деятельности. Иными словами, воровство было областью, на которую воровской мир предъявлял права сеньора. И “брал свое” с таким же чувством собственной правоты, как некий барон получал налог за пользование землей с мегаполиса, который вырос на его бывших охотничьих угодьях. Мздоимство, оставаясь незаконным, благодаря этому самому чувству правоты, приобретало почти благообразные бытовые формы. По крайней мере было лишено алчности и суетливости, обычно присущей любому незаконному деянию.
Конечно же, что тоже весьма существенно, функции преступного мира не заканчивались на этом. Мы, дескать, взяли свою долю — и бывайте здоровы. Цеховики признавали за этим миром почетное право быть арбитром в возникавших спорах и тяжбах. Они действительно нуждались в этом суде , по известной причине не имея ни возможности, ни рвения обращаться в законные органы правосудия.
Сегодня картина иная. Деятельность цеховика уже называется свободным предпринимательством. Она стала легитимной, да вот только местами: никто не может разобраться, какой род деятельности узаконен, какой же — нет. Где кончается уже неэтичный. но еще законный промысел и начинается хищение госсобственности. В сложивщейся коньюнктуре преступный мир уже не может пользоваться патентом на воровство; в том, кто ворует, а кто строит новое рыночное общество — он-то точно в этом не разберется. Зато в нем нуждаются многие и многие, по отношению к которым совершена несправедливость. Число тех, кто “беспокоит” преступников как судей, в последнее время только увеличилось. И что наиболее трагично в нашей действительности: оно пополнилось за счет тех, кто совсем недавно не имел никакого касательства к миру правонарушителей и не мог даже вообразить, что такое когда-нибудь станет возможным. Те, кому, казалось бы, сподручнее идти к законным органам власти.
Какая кара ждет нынче того, кто не отдал, недодал, обокрал в самых грандиозных размерах. Разве что “МК” обидит его язвительной публикацией, так что придется подавать на газету в суд за оскорбление чести и достоинства. Лишь иногда за обездоленных стариков и старух отомстит, сам того не подозревая, свой же конкурент да подельник, которому не дали доли. Да что от этого пенсионерам: им их крохи-денежки нужны, а не возмездие.
А чести и достоинства, оскорбленных и требующих сатисфакции в райсудах, становится так много, что для райсудов они уже неподъемны. Остаются сомнительный суд преступника — или же киллер. А еще хуже, когда киллера нанимают движимые не отчаяньем и злобой, а математическим расчетом: проще заплатить ему, чем сдавать весь долг. Все это — не приближение апокалипсиса, а всего лишь период первоначального накопления. Казалось бы, этот период вместе с остальной частью человечества уже пережили наши предки, но революция и строительство социализма заставили его забыть, а а сегодняшние времена поставили общество перед необходимостью заново пройти весь опыт.
Первоначальные сведения о ВВЗ.
Блатной мир со своим уставом, преданиями, структурой, перенесшей все испытания и выжившей во всех условиях, имеет четкую иерархию, на вершине которой стоит вор в законе. Термин этот для удобства в дальнейшем будем обозначать аббревиатурой ВВЗ. ВВЗ опирается на прослойку преступного мира, строго во всем следующего его неписанным законам, иными словами, живущего “по понятиям”.
ВВЗ обременен многими обязательствами, но как следствие авторитет его непререкаем. Во всех разговорах и письмах подчеркивается, что это имя свято и не меньше. Его звание зхвучит патетически и должно писаться с заглавной буквы; ВВЗ представляется как воплощение души. Если, к примеру, в одной месте находится пятеро ВВЗ, то об этом сообщается так: “В зоне нас — пять душ, носящих Святое Имя Вора”. Само звание ВВЗ априори дает его носителю власть над остальными, его личные заслуги и опыт, для “простых смертных” не должны иметь значения: авторитет ВВЗ непререкаем. Всякое слово или действие, отдаленно смахивающее на неуважение к ВВЗ, не говоря уже о неподчинении, не только наказуемо, но и постыдно. Я сам слышал, как старый зэка в сухумской кофейне сказал о знаменитом в прошлом ВВЗ Юре Лакобе, что тот “смотрел за зоной, как отец родной”, при этом урку не смущало то обстоятельство, что сам он просидел в лагерях больше годов, чем ВВЗ от роду, потому что в тот момент “отцу родному” было восемнадцать лет.
Антипионерщики.
ВВЗ обычно декларирует, что не хотел бы, чтобы его сын последовал его пути, полному страстотерпрения, а предпочел бы видеть его честным обывателем со специальностью, например: выучившегося на врача. Но чадо при этом растет и видит исключительные привелегии, которые предоставляет его отцу звание ВВЗ. Друзья и сподвижники ВВЗ тоже думают иначе о судьбе сына ВВЗ: как может сын ВВЗ не быть ВВЗ, рассуждают они, помня о сопутствующей этому имени славе, а не страданиях и опасностях.
Если мальчик — будущий ВВЗ — растет не в воровской среде, а иной, кто же ему в возрасте несмышленыша подскажет, что не следует надевать тот же пионерский галстук; ведь галстук не только соблазнительно красный, но отказываясь от него мальчуган противопоставляет себя остальным сверсникам, таким образом оказываясь в ситуации, где он должен стать или изгоем в своей среде, или лидером. С того момента, как мальчик решил, что его дорога — это продолжить дело отца, он становится стремилой.
Стремилами называют юношей, поставивших себе целью стать ВВЗ. Такое решение нельзя принять в подростковом возрасте. Цели достигает только тот, кто стремилой был едва ли не с младенчества. Даже если стремила когда-то носил пионерский галстук, это может впоследствии стать для него упреком (правда, упреком мелочным и несерьезным, но не существенным проступком — “грехом”, способным помешать ему воплотить мечту). Но принадлежность к комсомолу — уже грех. Все коммунистическое враждебно для ВВЗ, в том числе и красный цвет, и символика. А о том, чтобы служить в армии, или работать в учреждениях и предприятиях — об этом речи быть не может. И это при том, что обвинение в тунеядстве было для органов широко распространенной формой преследования и когда надо было ВВЗ отправить на срок, обвинение в тунеядстве было дежурной статьей. (В Закавказье, например, где законы были полояльнее, чем в остальных регионах СССР, ВВЗ умудрялся числиться рабочим, или служащим на каком-нибудь предприятии. Могло это произойти по воле начальника, движимого кумовскими чувствами и если органы правопорядка смотрели на это сквозь пальцы).
Женский шанс.
Подобно “Маснави” Джалалиддина Руми, состоящей из тысячи притч, в каждой из которых зашифрован некий суфийский урок во всех его 77 смыслах, “жиганские” законы подаются в виде баек. Они облегчают усвояемость воровских правил и предписаний для стремил.
Одно из названий притч, преподающих законы, — тюля.
Блатной мир патриархален: функции женщины в нем остаются за кадром. По интеллекту и моральным качествам женщина неизмеримо отстает от мужчины, однако у женщины в идеале есть шанс: она может родить ВВЗ. Вот тюля, в которой отражается отношение к женщине.
Тюля облечена в форму вопроса к молодому. Лодка, в которой вас трое: ВВЗ, мать ВВЗ и ты, начинает тонуть. Тебе дано спасти одного человека. Кого ты вытащишь на берег: ВВЗ, или его мать? Правильный ответ — мать ВВЗ. Потому что в противном случае ты был бы наказан самим ВВЗ за то, что его жизнь предпочел жизни его родительницы, столько из-за него исстрадавшейся, между тем, как женщина, родившая одного ВВЗ, может родить и второго.
Из-за ради идеи.
ВВЗ — это рыцарь и бродяга, он и ворует-то “из-за-ради идеи”, хотя есть и другая тюля: ВВЗ не должен позволять себе почивать на лаврах (а для почивания на лаврах ему предоставлены условия даже в тюрьме и зоне), а должен постоянно подвергать себя опасностям. Но с той поры, как он стал носить имя ВВЗ, его главной обязанностью является хранить традиций, а также наблюдать за тем. чтобы првила соблюдались беспрекословно и споры разрешались “по справедливости”.
Ценный подарок, а чаще всего деньги, получаемые ВВЗ за праведный суд, переходят в общаг и потому мзда берется открыто, причем берется от выигравшего иск, ибо проигравший бит и опущен, у него и так отнимается все.
Обязанность судьи на ВВЗ лежит во всех конфликтах и спорах. Если он судил несправедливо, истец имеет право обжаловать перед другим ВВЗ решение данного ВВЗ, и если оно оказывается несправедливым, ВВЗ будет наказан жестоко и лишен своего звания, что для него равносильно смерти хотя бы потому, что как только он лишится привелегий, ему начнут мстить все те, кто имел на него зуб в период его величия.
Любой самый запутанный спор ВВЗ должен суметь разрешить “по справедливости”. Часто тяжбы продолжаются годами, захватывая судьбы людей в лагерях, отдаленных друг от друга на тысячи километров. Но ВВЗ есть повсюду и повсюду обладают достаточно оперативной информацией. Это при том, что обращаться к бумаге им можно по известным причинам в самых крайних случаях. У воровского сообщества нет архивов. Есть только фольклор. Зато существует отлаженная и хитроумно законспирированная почта, охватывающая все тюрьмы и лагеря. Тайна храниться должна не только от надзирателей (“хозяина”); есть множество дел, в которые посвящена бывает только верхушка, состоящая из одних ВВЗ.
Бывают случаи, когда в эту верхушку органам удается внедрить своего человека, но такой распознается довольно быстро. И потому стараются завербовать настоящего ВВЗ. Долг ВВЗ распознать и разоблачить продавшегося собрата. Впрочем, понятия бывшего собрата в мире ВВЗ не существует: если ВВЗ совершил проступок, лишивший его имени, все его прежние заслуги и авторитет зачеркиваются начисто. Считается, что такой никогда не был ВВЗ, просто при помощи артистичности дольше остальных самозванцев смог вводить в заблуждение окружающих.
Таким образом обстоятельства требуют от ВВЗ и того, чтобы он был главным почтмейстером. Воровские малявы едут иногда по несколько тысяч км. из зоны в зону при постоянном соблюдении конспирации, зачастую изнашиваясь в пути. Только ВВЗ может письменное послание вскрыть, после чего ему нужно его переписать, о чем он расписывается в конце письма.
Наконец, ВВЗ — казначей. Даже в лагерях строгого режима ходят большие деньги. Они необходимы для подкупа тюремного начальства. чтобы зона не ссучилась. И хотя сам ВВЗ непосредственно руки не марает в деньгах. Они как правило находятся у одного из воровских мужиков, путевых, которые “24 часа вместе с вором”, то есть находятся в его кутке.
На этом прервем свое повествование, в противном случае законы ВВЗ уже не смогут называться неписанными.
Война воров с фарцами.
В дела государственных предприятий и учреждений ВВЗ никогда не вмешивались, получая долю от манипуляторов, подпольных цеховиков. Но и в этом случае мздоимство облекалось в мягкие формы: часть доходов выделялась цеховиками, которые в большинстве своем тоже были из бывших блатных, в виде добровольного приношения вследствие осознания того, что в то время. когда мы тут наслаждаемся благами свободы, наши старшие братья находятся в трудных условиях и надо о них помнить и помогать им.
Конфликты, если даже и возникали, улаживались быстро и бесшумно. Возможно, ВВЗ сумели бы и в нынешних услвиях контролировать ситуацию, если бы — век свободы не видать! — на арену не вышла, выпрямившись в полный рост, та молодежь, которую блатные всегда презирали и “шугали”.
Полиглоты.
Международные фестивали молодежи и студенества, проводившиеся при Хрущеве, вызвали к жизни не только негритят со славянскими фамилиями, появившихся девять месяцев спустя. Многие молодые люди догадались и успели поменять советские значки и сувениры на жевательную резинку и пластиковые зажигалки. По окончании праздника жвачка не жевалась, зажигалками не прикуривали; предметы эти пошли в оборот и стали конвертироваться, как валюта, запрещенные подобно ей. Так появилась новая генерация молодежи, влюбленная в западный быт, хитрая, тароватая. То было сословие городских парней, которым сейчас пятьдесят или около этого. “Масть” их особенно пышно расцвела в 60-70 годы, когда сердца молодежи стали завоевывать американские джинсы и рок-пластинки. Это были молодые люди, которые учились в вузах, знали иностранные языки и таким образом могли общаться с иностранцами. И мы для удобства назовем их полиглотами, чтобы часто не употреблять термин, который обозначает род деятельности этой новой братвы. Потому что речь идет, попросту говоря, а фарцовщиках, или фарцах. Многие из них, вовремя сошли с тернистого пути и продолжили учебу и карьеру, благодаря чему мы имеем плеяду политиков, любящих называть себя демократами, а то и молодыми реформаторами. (Именно они сослужили коммунизму неоценимую службу: назвавшись демократами, они скомпроментировали в сознании ПСЧ само понятие демократии. Благодаря тому, что термин демократия стал ругательным, сознание ПСЧ кидается к прошлому. ПСЧ начинает идеализировать то, что в свое время смело презирал и саботировал. Ведь в последний период СССР общество сумело отречься полностью если не от всего коммунизма, то от сталинизма точно. А нынче погляди в окно! Над толпами демонстрантов снова затопорщились забытые усы. Коммунизм вновь получает возможность реанимации своих идеалов, если он сумеет воспользоваться моментом).
Кидняк.
Особым шармом в среде фарцов-полиглотов всегда считался кидняк. В среде полиглотов было своеобразной игрой одному пытаться объегорить близкого, а другому упредить его, тогда как аналогичный случай в блатном мире именовался крысятничеством и считался тягчайшим грехом, который соответственно и карался самым жестким образом. С такими правилами, разумеется, можно было далеко пойти; этим и объясняется то, что многие из бывших полиглотов сделали карьеру, а к нынешней ситуации оказались наиболее подготовленными.
Что же касается мира дна, там полиглот был более приспособленный к сладкой жизни, чем блатной. Полиглот лучше умел отпраздновать успех. Но и неудачу он сносил легче, потому что в избиении полиглоту доставляла неприятные ощущения лишь физическая боль.
Вот они и кидают друг друга и всех, с кем имеют дело. При этом речь давно уже идет не о джинсах с переклеенной этикеткой, а происходит манипуляция такими громадными средствами при неумении и нежелании договориться, что тут без киллера не обойтись. Поскольку эта поросль, подобная племени Бандер-локков у Киплинга в “Маугли”, заняла ведущие места в чиновничестве и бизнесе, эта ситуация породила и выход на арену в больших количествах той части криминалитета, которая предпочитает “беспредел” (слово чисто лагерное, которое в наше время стало вполне литературным и обиходным).
Обладая огромными средствами и не отягощенные необходимостью строго следовать определенному этикету, полиглоты бы слопали блатной мир с его старомодными правилами, если бы не то, что выражается пословицей “от тюрьмы да от сумы не зарекайся”. Ни у одного из полиглотов нет гарантии, что сегодня же из номера отеля он не попадет в камеру на Бутырке. А там хозяином по прежнему является ВВЗ, все таки умеющий пойти на жертвы “из-за-ради идеи”. Потому-то полиглот вынужден считаться с предрассудками ортодоксального ВВЗ.
Happy end.
Полиглот продолжает признавать приоритет ВВЗ, мало того, делится с ним своими доходами, что делает общаг неизмеримо более богатым, чем во времена оны. Но инициатива давно уже в руках полиглота: все новые и новые способы зарабатывать миллионы, конечно же, придумывает он. И терпеливо наблюдает за тем, как ВВЗ постепенно перенимает от него многие его сладостные привычки. ВВЗ уже не бродяга в сапогах из “Калины красной”. Он имеет собственность, ездит за границу, у него документы в порядке. Выстрелы в подъездах продолжаются.
Мы же прервем на этом месте свой рассказ, чтобы эти выстрелы не увеличить еще на один.
НОСФЕРАТУ ПО ИМЕНИ ИСТОРИЯ
В среднерусском городе с золотыми куполами я зашел в местный музей, как раз под золотыми куполами расположенный. Был то ли выходной, то ли санитарный день: попасть-то в музей я попал, но экскурсоводов не было, только смотрительница. На все вопросы она отвечала неохотно и односложно, хотя, как правило, смотрительницы все знают, потому что в день по несколько раз слышат экскурсионные тексты. Такая молчаливо-инертная смотрительница музея могла быть в России и только в России, чья история по советской традиции — это история СССР. А то и наоборот.
Я улыбнулся в душе, представив, что так же повела бы себя смотрительница в закавказском каком-нибудь музее (или же прибалтийском). Что упустила бы жертву, которая сама попала в западню. Да там не только смотрительница, для которой обрабатывать залетных и приобщать к истории своего народа — внеслужебная обязанность, этакий священный долг. Там каждый обыватель тебе такое расскажет, из таких специальных трудов процитирует... в общем, кому это неизвестно. Потому что на Кавказе плен Клио особенно силен. Я даже писал как-то, что на Кавказе войны начинают не вожди, как в Афганистане, и не полковники, как в Латинской Америке, а историки.
Фальсификация.
В бывшем Союзе, уж поверьте, самый высокий процент людей, интересующихся древностью. И знающих, что такое “фальсификация”. В фальсификации истории обычно упрекают историков соседнего народа, своим то же самое прощая.
Нигде в мире, наверное, минувшее не было так переработано, как в Советском Союзе, и нигде история не оказывала такого сильного влияния не только на сознание людей и на их образ жизни, но и на формы местного самоуправления. Воистину советский человек жил, отягощенный своей историей.
То, что повсюду считается делом узкого круга специалистов, в наших союзных республиках все обсуждали, как футбол. Историк занимал в обществе место, то ли среднее между жрецом и дипломатом, а также иллюзионистом, то ли синтез того и другого, а также третьего, поскольку профеессии жреца и дипломата в известной мере присущи черты иллюзиониста.
От историка требовали не делать открытия, а озвучивать настроение масс. Ради этого массы готовы были даже взять историка на содержание, что делало его в некотором роде свободным от государства.
Грабить содержимое могильников было делом подсудным, а содержание манускриптов — нет. От историка требовалось не только изучить прошлое, но и так его подать, чтобы выводы его соответствовали требованию моментума.
Конечно же, гордиться своей историей и тем более изучать ее в школах — такая привелегия дана была немногим. Если из истории Армении, или Грузии, было известно много романтического, то из украинской знали только из Пушкина, что в таком-то году полтавский князь Кочубей совершил патриотический поступок: сгонял к Петру хлопца, пообещав ему за услугу в жены свою дочь, с доносом в шапке на Иван-Степаныча Мазапу — на своего гетьмана, на друга юношеских баталий, на зятя своего!
Этнист вместо интернационалиста (переделать).
СССР строился людьми, которые искренне верили, что нации и народы, по крайней мере в землях, куда уже успела докатиться мировая революция, доживают свой век. И потому каждая из бывших царских провинций, которые перед образованием СССР были независимыми и озирались по сторонам, получили внутри СССР тот статус, какой они пожелали. А регионы, которые входили в них в моментум образования Союза, стали автономиями. Таким образом было создано и узаконено вассальное деление народов, о чем вожди изначально вряд ли догадывались. Например сравнительно небольшая Грузинская ССР не только вбирала в себя в качестве автономных абхазов и осетин, но и внутри имела два народа (сванский и мингрельский), язык и культура которых близки грузинскому, но не более, чем молдавский итальянскому. Зато, пытаясь из соображений этнизма доказать, что название городов и рек Абхазии (Осетии) суть не абхазские (осетинские), а грузинские, плуты-историки пользовались сразу услугами трех языков. А народ с одной стороны согласно кивал, с другой исходил бессильной яростью.
Народы союзных республик видели себя поставленными в полождение второсортных. Но и были третьесортные народы, имевшие автономные республики; четверосортные, имевшие автономные области; пятисортные — национальные округа; шестисортные, не имевшие ничего, кроме анекдотов о себе, где они говорили “однако”; и наконец седьмой сорт: крымские татары, турки-месхи и немцы Поволжья, которые нынче, с распадом СССР, могут рассчитывать на повышение сортности до шестого, как утешение за утраченные очаги.
Но к этому времени СССР как государство, постепенно твердея, уже стало таким, что для любой реформы в нем надо было долбить железобетон. И потому сюзерены и не могли мечтать о понимании наверху Но актуальность вопроса осталась. В союзных республиках, имевших автономии (это касается только республик, имевших автономии, потому что те. кто их не имел, зачастую сами оказывались в положении автономий, не исключая Украины и Белоруссии), латентно развился этнизм, в отличие от национализма настоянный не на государственно-гражданских понятиях, а на биологической общности людей, принадлежащих одному этносу или нескольким, чье родство доказано историками. Не следует смешивать этнизм с нацизмом не только потому, что в нынешней ситуации центробежных настроений в СНГ это вызовет много шуму, но еще и потому. что, опять же, этнизм “встает на плечи” не национальн-социалистической. а национально-демократической идеологии. Этнизм берет у западной демократии, как ему представляется, ее рациональное зерно, отбрасывая капиталистическую шелуху, подобно тому. как поступал в обществоведении Маркс с учением Гегеля. И представители бывшиих союзных, добившиеся независимости на волне этнизма, смогут понести эту идею в мир.
Этнизм правящей верхушки был умеренным, его крайние формы заглушались и загонялись в стены научных институтов и тех же музеев. Но в народе этнизм был популярен: интернационализм декларировался, этнизмом жили.
Вряд ли даже Сахаров и Солженицын догадывались изначально, что коммунисты выставят во флагмане perestroika & glasnost этнизм, только переодетый в демократические одёжки. Что вместо того, чтобы объединиться в устремлении к забрезжившей свободе, народы начнут выяснять счеты друг с другом. Но разговор об этнизме — разговор долгий, к которому автор этих срок готов, но ему не хочется томить читателя. настроенного на рычащее появление вампира, как было обещано в заглавии.
Курганы и прокуроры.
Все началось с того, что в 20-30 годы называлось “коренизацией”, а попросту подбором национальных кадров. Тут и превратилась Клио в арбитра при распределении благ, то есть при рассаживании бюрократии. Свой чиновник, чиновник-родственничек всегда много значит в централизованном госудрастве. Государство изначально воспринимается как зло, а не иначе и потому человек озабочен не соблюдением своих прав, а смягчением перманентного наказания. Снова восстанавливаются общинные отношения, где индивидуальность позволена только в форме эпических. позволенных чудаачеств. И то общество, в котором лучше сохранился или воссоздан первобытно-общинный уклад, лучше выживало и лучше жило.
Чиновник изначально выбирается из местных, из среды, чтобы, зная среду, лучше проводил имперскую политику на месте. Народ об этом догадывается, как и о том, что, как следствие, от него, чиновника то есть, в глобальном смысле толку мало, но порадеть родному человечку он может. Потому что народ, внутренне не воспринимая имперский закон, считая, повторяем, его чуждым и только карающим, на бытовом уровне находится с ним в постоянном конфликте и норовит от него укрыться или откупиться. Тут и нужен свой чиновник-этнист. Проступки одни и те же, кара одна и та же -откупается каждый у своего. От прокурора требовалось не знание и соблюдение закона, а то, чтобы он был свой.
И на всяких хлебных местах хотелось своего же. И тут работала история. Кто будет по национальности директор таксопарка оказывалось в прямой зависимости от того, какого рода упряжь была найдена на том или ином кургане. Герои и царицы прошлого, чьи голоса глушило время, как Советы глушили Би-би-си, заполнили жизнь современников своими тенями, просачиваясь, как вампиры.
Две аварские мудрости.
Расул Гамзатов сказал слова, ныне ставшие народной пословицей: “Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее выстрелит в тебя из пушки”. Конечно же, надо гордиться своим прошлым. А если твой край еще заманчив для туристов, то на проценты от развалин и смиренных кладбищ можно безбедно жить. Но в Советском Союзе муза Клио выполняла совершенно иные функции, прошу прощения за невольную игривость тона.
А другой аварец, миннац Рамазан Абдулатипов, тоже произнес такое, что могло бы пойти в надпись на некоем кинжале: “Народы гордятся героями и поэтами, вышедшими из их среды, но умалчивают о том, каких негодяев они взрастили”.
А то в бывших союзных, наконец освободившихся от советской цензуры, по инерции этнизма такое о себе написали и такому обучают юное поколение, что в новых условиях, когда принцип распределения должностей уже другой, это вливание энергии гордыни в жилы нации не принесёт ничего нового, кроме воскрешения новых Дракул.
ЯВЬ МЕЖДУ НАВЬЮ И ПРАВЬЮ (Совместно с Дмитрием Горячкиным)
(У истоков языческого ренессанса в России)
Языческие представления о мире — самые древние, а языческие инстинкты в человеке — наиболее глубинные и проверенные временем. Мировые религии в жизнь народов и наций приходят, как правило, при государственной поддержке и часто на острие меча. И всегда вынуждены считаться с традицией, почему повсюду, где вводилось христианство, например, храмы возводились на местах, где прежде были языческие капища. А дальше из самого христианства, по мере приобретения им местных традиций, постепенно начинают выявляться черты язычества: религия “поганых” возрождается внутри своего могильщика.
С ростом цивилизации религия единобожья неизменно приходит на смену разрозненных, как принято считать, языческих представлений. Но так ли это? Исследователи первых религий народов, удаленных друг от друга на тысячи верст, находят в них общий, универсальный интеграл. Иначе и быть не может: религия, как форма представления о Вселенной и Человеке, человек получает свыше. Всякое знание от Бога. Регигия не может быть ложной, она может быть только неполной. Когда же интеллект человека вырастает до такой степени, что прежние знания его не отвечают на вопросы, которые он себе задает, человек получает более высокое знание.
Еще исследователи отмечают, что древние языческие знания шли к людям не от античности, где они были доведены до классического совершенства, а шли в обратном направлении — с севера на юг, более древним путем из варягов в греки. Стало быть религия на своем пути пути из Севера, населившего мир сонмищем божеств, к югу, родине единого Божества, у славян побывала раньше, чем у греков и римлян.
Но не станем углубляться в лукавую науку, а постараемся ответить, почему неоязыческое возрождение (по самым приблизительным подсчетам ныне в России у него до 60 тысяч последователей) возникло на Руси только сейчас, а не в просвещенном XIX столетии, например. Во-первых, нынешней эпохе перемен свойственно возвращение ко всему исконному. Во-вторых, прежде приоритетной была моральная поддержка самого православия, владевшее умами крайнее западничество оттесняло замо православие на периферию духовной жизни народа. Потому лозунгом славянофилов, вообще любителей старины было возвращение именно к его истокам. А сегодня, когда православие торжествует, во всех отношениях официально и даже газеты называют церковь РПЦ, интерес к древним верованиям — еще один шаг к утерянным традициям, к восстановлению памяти, когда в сказках Арины Родионовны из далекого Пскова таинственным образом возникали картины черноморского лукоморья, когда бескрайние степи, равнины и болота не были препятствием для отдаленнейших народов общаться, взаимопроникать и обогащать друг друга.
Язычество универсально. Возрожденное, оно способно соединить многие углы духовной истории народа, в силу обстоятельств страдающих эклектичностью и разорванностью. Оно толерантно, не привязано к тексту, в нем отсутствует буквализм, из которого рождается всякая нетерпимость. Язычество способно вбирать в себя все: оно пропитано экуменическим духом, причем не закордонным, а исконным, своим. Не говоря уже о природоохранных функциях язычества: для язычника — весь окружающий мир — это храм, он любит и лелеет природу. Если оно как явление сохранит свой гуманитарный характер, не обретет свойственные сектанстству угрюмство и не политизируется, то его веселые ряды будут пополняться. Кто знает, может с этого и начнется возрождение Светлой Руси, где люди, жили в яви легко, праведно и без лукавства, а после смерти рассчитывали избежать нави, а, напротив, удостоится светлых чертогов прави.
И вот нам повезло: мы на братчине. Так называется пиршество, устроенное всем миром. Причем и само понятие пир в языческом, платоновском понятии, то есть не еда и питье, точнее не только еда и питье, но и пир духовного и интеллектуального единения.
Вот я стою на холме, на берегу подмосковной реки Яхрома. На этом холме располагается древнейшее русское капище, которое по научному называется Выжгородский капищный комплекс. Празденства как правило устраиваются пред лицем главного святилища: его же самого не пристало попирать ногами. В данном случае это Баран-гора, расположенная напротив.
На холме в центре лужайки выставлен деревянный Перун. К его ногам складываются дары, принесенные общиной: яблоки и медовуха. Все дышет духом карнавала. Девушки и дети, как бы сошедшие с экрана “Андрея Рублева”. Детей и молодежи вообще очень ммного. Импровизированные народные игрища: соревнования на деревянных мечах, музыкальные состязания на народных инструментах, исполнение гимнов. Венки из цветов, вышивка. Стяг красный с изображением коловорота около изображения Перуна.
Пиру предшествует моление. Один из лидеров общины читает молитву, в которой просит божество благословить братчину. С началом молитвы ощущение костюмированности исчезает. И понимаешь, что это серьезно. Затем все сели за расстеленный скатертью. Один из лидеров берет в руки ковш, наливает (после молитвы) медовухи и передает по кругу. Все дышет благостностью и благодатью.Произносятся нетрадиционные слова: одновременно и здравица, и молитва. Вежливо обращаются друг к другу: боярин. Пьют за то, чтоб кадый обрел то, зачем он сюда пришел; за благополучие разных общин; за удачу каждого присутствующего.
Разносят похлёбку. Священнослужители (жрецы, некоторые в статусе волхвов) осыпают паству пшеничным зерном.
Впечатлила здравица юноши в славянском традиционном костюме, очень живописном: в белой расписной рубашке с характерным орнаментом, а сверху в овчине-безрукавке. Он сказал:
— Пью за того, кого скандинавы называют Один, а мы, русские, — Перун.
(Перепечатывается с сайта: http://www.liter.net.)
____________________________________________________________________
«У немцев — большая культура», — говорил нам школьный преподаватель географии. Учительница самого немецкого (тогда в деревнях учили немецкий язык, очевидно, для того, чтобы не застали врасплох, как в недалеком еще сорок первом) прямым текстом такого произнести не решалась. И у себя дома это заявление любимого учителя в те шестидесятые годы пересказать мне было нельзя: отец хмуро молчал о войне, но однажды ночью я проснулся в ужасе, который не проходит до сих пор, от сонного его крика за стеной: «Бросай меня здесь!» и какая-то фамилия. Но тот, которого я так и не узнал, раненого моего отца не бросил, а в пятьдесят третьем я появился на свет.
Учитель географии застенчиво как-то сообщил, что на немецком языке слово «композитор» звучит как компонист. Пианист — как клавиршпилер. А учителей они называют лернерами. Учеников же, как ни странно, киндерами и шулерами. Сейчас, когда я пишу эти строки, не могу избавиться от подозрения, что ученик по-немецки — не шулер, а что-то иное. Но не хочется вмешиваться в свои воспоминания, чтобы все окончательно в них не перепуталось. По крайней мере, нет никакого сомнения в том, что Людвиг ван Бетховен был и остается великим немецким компонистом. И в том, что Джамлет Дадешкелиани, экс-вор в законе, экс-князь сванов и впоследствии циркач, заслуженный артист Грузинской ССР, родился без обеих рук, но природа компенсировала его увечье: пальцы на ногах у него были длиннее и ловчее, чем у многих на руках.
Так вот, речь пойдет, друзья мои, о великом немецком клавиршпилере и многочисленных его шулерах. Наш учитель географии явно хотел поговорить о них, но душа его властно влекла к разговору о Джамлете Дадешкелиани, с которым он в Кутаиси пил шампанское. Учитель наш держал граненый стакан в правой руке, артист — в правой ноге.
Он уважал Людвига ван Бетховена, добрый и никогда не умещавшийся в рамках урока физической географии наш учитель. Каждый раз, когда заходила на уроках речь о немецком компонисте и клавиршпилере, географ всем нам, шулерам сельской школы, рекомендовал питать к нему аналогичные чувства уважения. Потому что немец был совершенно глухим, но тем не менее его имя стоит в одном ряду с именами величайших музыкантов Германии конца XVIII века. Глухой — и такая точность! Географ, стоя у физической карты мира с указкой из самшита, об изготовлении коей есть особенная история, учил нас удивляться этому. Тут вспоминался Джамлет Дадешкелиани, родившийся без обеих рук, но с сильно развитыми пальцами на ногах, которыми он в молодости воровал, а в зрелом возрасте делал чудеса на арене цирка. Пальцами ног он и из пистолета стрелял, и в карты мухлевал, и тут же мог нарисовать любую девушку, застенчиво поднявшуюся к нему на арену цирка. А в свободное от манежа время пил шампанское в кругу многочисленных друзей и поклонников.
А Людвиг ван Бетховен в конце жизни совсем ничего не слышал. Утешая слепого своего приятеля-поселянина, он говаривал ему, что не менее тягостно не слышать шума листвы и музыки ветра. Учитель географии, рассказывая об этом, почему-то вставал у политической карты и тыкал самшитовой указкой по оливкового цвета контурам Германии, изрядно потеснившейся в результате двух мировых войн.
«Покойного Джамлета Дадешкелиани, — продолжал он, — впервые я увидел в Кутаиси».
Мне понятен наш учитель. Людвига ван Бетховена он уважал, но откуда он мог знать его музыку? Зато видел на арене искусство Джамлета Дадешкелиани. Вот он выходит в накидке-безрукавке, скидывает ее и оказывается во фраке. Садится. Раз-раз, движениями ног он засучивает штанины панталон. Пальцы у него были длинные и узкие. Как положено аристократу. «Конечно, на ногах, — слушать надо внимательно, — сердился учитель географии. — Рук-то у сванского князя Джамлета Дадешкелиани не было». И можно ли упрекать в чем-то доброго лернера географии: ведь Людвига ван Бетховена он признал. И сказал об этом вслух. Но по-настоящему волновался он не от «Аппассионаты». Он волновался из сострадания к инвалидам и гордости: преодолели-таки природное увечье, что немец, что сван. В сострадании своем он размышлял: немец был глухой, но музыку делал. Но и наш-то, вообще без рук, мог раздать карты так, чтобы тебе три короля, себе три туза. Даже на известной картине «Ленин и Горький слушают „Аппассионату”» по-настоящему музыку слушает только Ленин. Выходец из интеллигентной семьи, он слушает, мечтательно сощурив глаза, и грезит о мировой революции и о том, как реорганизовать Рабкрин. Горький же, выскочка и баловень, больше притворяется перед другом, будто и его захватила музыка, а самому подай Шаляпина, подай извозчика и — в «Яр» к венгерским хористкам.
Вообще-то, это настолько сложный вопрос, что хочется вопрошать: «Антвортен зи, битте, глюклихе фройляйн аус Дойчланд: хабен зи герн ди вундербаре музик фон Людвиг ван Бетховен?»*
Или же, говоря по-русски: «С бокалом искристого шампанского в ноге вспоминал Джамлет Дадешкелиани былые дни».
* Отвечайте, пожалуйста, прекрасная девушка из Германии: охотно вы слушаете чудесную музыку Людвига ван Бетховена? (нем.)
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 344-345.)
______________________________________________________________________
Наган доил корову. У плетёной изгороди между мазанкой и коровником он доил, присев на низенькую табуретку, вытянув в сторону больную ногу и напряженно опустив голову. Его жена держала за ногу теленка, который все пытался вырваться к материнским сосцам. Дети играли на лужайке двора. Луг за изгородью был убран, но чало — кукурузные снопы — еще не успели повесить на деревьях, как это принято, и снопы стояли, связанные и натыканные на кочерыжки, золотясь под косыми лучами заката. Строительство капитального дома, за которое Наган принялся недавно, заложив по совету Сухопаpого фундамент аж на пятнадцать метров в ширину и двадцать в длину и еще с пристройкой, в которой “при хороших и плохих случаях”, то есть при свадьбах и поминках, могло уместиться до ста человек, — строительство это шло медленно, хотя стены были возведены наполовину и уже были вставлены рамы окон и дверей. И сейчас Наган, упорно потягивая вымя единственной коровы, словно пытался взять у нее больше молока, чем она могла дать, пыхтел, сопел, чертыхался, а сам все думал: где взять деньги на строительство.
Вдруг, нарушая вечернюю тишину, в околотке зашумели собаки. Голоса приближались. Наган и жена оглянулись. И видят: косуля, самая настоящая косуля, невесть откуда взявшаяся, убегая от псов, выбежала на проселочную дорогу, где ее ждали новые и новые засады. И кончилось это тем, что, перемахнув через Наганов забор, она, эта косуля, в мгновение ока очутилась там, где Наган с женой доили корову. Наган, засуетившись от неожиданности, вместе со скамейкой повалился наземь, а в руке, которую он инстинктивно вскинул при падении, оказалась нога косули, и он, ничего не понимая, заорал благим матом. Жена тоже с испугу выпустила теленка, теленок рванулся к матери, опрокинув на ходу подойник, и молоко полилось в пыль. Человек в страхе сжимает кулаки — Наган тоже сжал кулаки, в которых была лапа косули; косуля вырывалась изо всех сил, но человек ее ногу не выпустил, а сам продолжал кричать:
— Ей, жена! Что это, жена? Что это?
Первым из соседей примчался Сухопарый; старик он шустрый: раз-раз — меж кочерыжками, раз-раз — через плетень, и — тут как тут. Вслед за ним прибежали и другие ближайшие соседи. Они вынули косулю из рук Нагана, а самому помогли встать.
— Ахахайра! Хайт! Хайт! — звонко восклицал Сухопарый, порываясь помочь всем сразу, но только мешая.
Так-то: косуля, настоящая косуля была поймана и заперта в заднике мазанки, в приделе, служившем и кухней, и кладовкой. Там она бегала, бесилась, свистела, разбивала кувшины и горшки, но сама была дороже всего, что могла там разбить, и теперь никуда не могла уйти.
Эта новость облетела село. По проулкам, через изгороди вся деревня поспешила к Нагану.
Откуда взялась косуля в приморском поселке, где давно уже вырублен лес? Решили ждать Cтарца, только он мог все объяснить.
Вскоре появился и Старец. Он даже шагал многозначительно, через шаг на третий вонзая в землю конец посоха, а двое сопровождавших уважительно отставали от него на полшага.
Приблизившись к двери мазанки, он вонзил посох в землю основательно, как кол. Спутники, которые не только возрастом и мудростью, но пока и ростом, и поступью, и вообще отставали от него, остановились по обе стороны от старца, и трехфигурная композиция эта замерла.
— Добро пожаловать, почтенный Cтарец! — провозгласил Тамада, ибо жена Нагана уже возилась на кухне и он уже, самоназначившись, приступил к своим обязанностям.
И вот уже Старец сидел на почетном месте против Тамады, вполоборота и к столу, и к очагу, как бы одновременно принадлежа и тому, и другому. Спутники, разлученные с ним, были рассажены в положенных местах, из-за чего выглядели подчеркнуто сиротливо.
— Так-то, — заговорил он. Все дружно вскочили с мест. — Так-то, — повторил Старец, глядя на огонь и опираясь на посох. — Ты недавно начал строиться, Наган, сынок. Ажейпш послал тебе косулю, и ты поймал ее голыми руками. Но этому удивляться не надо. Светлой памяти твой дед Савлак, помнится, выскочит в лес с ружьем — и не успевало закипеть мамалыжное варево твоей бабки покойницы Гупханаш, как он уже из лесу с косулей. И тебя я не зря при рождении нарек Наганом. Сегодняшнее событие — это свидетельство счастья. С сегодняшнего дня твоя судьба повернулась вправо, сынок! Пусть оно будет прочным, твое счастье!
И не успел Стаpец намекнуть, как ему был подан рог. Немного отпив, он вернул его не глядя хозяину.
— Это чудо, это счастье! Пусть будет твое счастье прочным, Наган! — заголосили все. — Пусть вечно с нашей общиной пребудет твоя мудрость, Старец!
Наган, все это время кротко внимавший Старцу, при слове “счастье” все-таки вздрогнул. Наган был умен, хотя в его положении скромного поселянина, да еще единственного в своем роду в этой деревне, где все было сосредоточено в руках трех родов, ни с одним из которых он в родстве не состоял, этот ум был излишен, и он его скрывал. А единственным в роду он был потому, что его дед был тут помещиком до революции со всеми вытекающими последствиями, и Наган вырос сиротой. Уже одно то, что его назвали Наганом, — свидетельство того, что над ним собирались подтрунивать уже с рождения. Счастье — строптивый гость, к нему надо еще быть готовым. Не роскоши счастья желал Наган, а просто выжить с женой и детьми, не дразня ни судьбу, ни людей. Невольно поискав глазами детей, он заметил, что их нет. Он догадывался, что они пошли к косуле, догадывался, что они на верху блаженства, потому что у них, еще не сломленных, требования к судьбе были иными.
Да, дети были вместе с косулей. Сначала Наганов сын, стараясь быть незамеченным, вышел на улицу и, обогнув мазанку, вошел через заднюю дверь в придел. Косуля обернулась, и в темноте зверек и мальчишка взглянули друг на друга. Затем косуля одним прыжком оказалась в дверях, но, не выходя, замерла у порога. Мальчик не видел стоявших сзади сестренку и младшего братика, которые, заметив его, когда он выходил, последовали за ним. Кончиком пальца он прикоснулся к косуле. Под замшей ее кожи напряженно бежали токи. Чувствовались ее тонкие, но крепкие, как сталь, ноги.
Мальчик, спавший с братом и сестричкой на широкой деревянной лавке, услыхал шум косули и проснулся.
— Отец, а, отец, — тихо позвал он.
— Чего тебе? Спи там... — отозвался отец.
— Мы же никому не отдадим косулю?
— А кому отдадим? — проговорил отец неуверенно.
Он сам еще не успел подумать, какова будет дальнейшая судьба косули: сколько ее держать в приделе, чем кормить. И вообще об этом ли сейчас следовало ему рассуждать, когда надо выспаться, день-то предстоял нелегкий, а если не спится, то думать, как и на что дальше строить дом!
Очень скоро косуля привыкла к старшему из сыновей. Теперь ее можно было не запирать, она не пыталась убегать. Пацан уже резвился с косулей на лужайке перед домом, как с обыкновенным барашком. Он был слишком хил и болен, чтобы помогать отцу резать бетоноблоки, и отец занимался этим сам.
В тот момент, когда к воротам Нагана на “Москвиче” с фургоном подъехал Наш, мальчик, сидя верхом на перевернутом ведре, разговаривал с косулей:
— Не надо лизаться, мокро ведь! — выговаривал он ей. — Так вот... Отец не хуже кого-то, но когда в школе начинают дразниться: сын хромого, мол... Этому Ахре я как дам в грудь, вот сюда, но их три брата, только младший — мой одноклассник, остальные старше.
Наш вышел из машины и, сложив руки на животе, глядел оттуда сюда непонятным взглядом.
— А мои мускулы — сам видишь какие, — мальчик с отвращением продемонстрировал свои хилые руки. — Я отцу не собирался говорить, но он же синяк увидел... Кто мог подумать, что он придет на второй день в школу... Как начал за ними гоняться... Ахру пытался поймать... в общем, еще больше смеялись все.
Мальчик замер и прислушался.
— Бог в помощь, Наган! Это и есть та самая косуля, которую ты руками поймал? — спросил Наш, будто Наган мог поймать еще одну косулю.
— Да, эта, ну... — засмущался Наган.
— Настоящий джигит растет у тебя, Наган.
— Старший, ну... — окончательно смутился Наган.
— Такой джигит миллион стоит! — воскликнул Наш, затем сел в машину и уехал.
На второй день Старец со спутниками посетили Нагана. Тот факт, что Наш нарочно прислал к Нагану почтенных людей, свидетельствовал, что он был простой человек. Ничто не мешало ему просто прислать деньги за косулю, передав на словах, что она пришлась ему по душе и он требует ее: все-таки Наш есть Наш. Одним словом, косулю увели. Дети, забившись в угол, со слезами на глазах наблюдали, как Сухопарый, каждый раз опаздывая и на самом деле всем мешая, пытался всем помочь сразу, то и дело вскрикивал: “Ахахайра! Хайт! Хайт!” — и, оборачиваясь к Нагану, который стоял, отставив ногу и почесывая затылок, и к жене его, молча ломавшей руки, все подмигивал им, все подбадривал. Тамада же командовал:
— Живее! Ловчее! Смелее!
Водрузили косулю в фургон “Москвича” и уехали.
И закипела работа на второй же день во дворе Нагана. Сразу несколько рабочих, присланных из межколхоза, принялись за кладку. Мысль о втором этаже пришла сама собой.
Вечером, помыв руки и стряхивая с них воду, Наган зашел в мазанку. Жена согнулась над старшим сыном. Наган подошел к лавке. Отведя мокрые руки назад, нагнулся и приложился губами к лобику сына.
— Жар у него, — произнес он шепотом.
А о последующих событиях надо просто скороговоркой, потому что и так все понятно. Наш пригласил домой Уважаемого, крестника его сынишки. Отличный накрыл стол, где Тамада был тамадой, Старец — старцем, Уважаемый — уважаемым. Когда гость потянулся было, пытаясь ухватить за косу девчонку, прислуживавшую гостям, а она увернулась, Тамада сказал, что это — жизнь, Сухопарый же не преминул издать боевой клич. Наш недовольно пригрозил ему взглядом, но Сухопарый не глядел в его сторону, и Нашему пришлось глазами же сказать остальным соседям, что старик вот каков, а не пригласишь — обидится. Все тут же заметили, что Сухопарый сильно захмелел. Чтобы скрыть от гостя это обстоятельство, Тамада запел песню Ажейпша, Наш повторил, что, имей он миллион, и миллиона не пожалел бы для Уважаемого, намекнул, что наши ребята — точно так, как для Уважаемого голыми руками поймали косулю, — сделают все что угодно для него, лишь бы тот рос и продвигался в должностях. Потом Сухопарый вскрикивал, пытаясь помочь тем, кто погружал косулю в “ГАЗ-24” Уважаемого, но только всем мешал, Тамада командовал — одним словом, Уважаемый увез косулю, чтобы расти и продвигаться в должностях.
Обратились к вещунье, и она вывела из гадания на фасоли, что Ажейпш гневается и надо, чтобы косуля была возвращена хозяину. Доктор Гвазава в свою очередь констатировал у малого воспаление легких. Когда Старец с двумя спутниками пришли к Нашему, Наш был огорчен не на шутку, что предлагают ему требовать от Уважаемого вернуть подарок, и намекнул, что есть еще в нашей деревне пара стариков, ни в чем Старцу не уступающих, отчего трехфигурное изваяние заволновалось, напоминая древнегреческую скульптуру из учебника, мучимую змеями гнева, страха и центробежной энергии.
Мать поила мальчика деревенскими отварами, Гвазава приходил делать ему уколы. Мальчик все принимал безропотно, но лучше ему не становилось. Отец, хромая, метался по хижине.
А после сумеpек наступила тишина. Отец, схватившись за голову, уселся у очага. Мать, тоже обессиленная, сидела в ногах мальчика. Лампочка под потолком с одной стороны была занавешена газетой, чтобы не слепило больного. Свет полукругом падал на пол, оставляя темным место, где он лежал.
Мать и отец, утомленные, не заметили, как прикорнули на своих местах: он — у очага, она — у изголовья больного. И не видели случившегося. Не услыхали, как дверь медленно и бесшумно отворилась и вошла косуля, чтобы забрать пацана.
Счастье редко забредает к нам, а если и забредет, мы все равно его удержать не в силах. Но ничего, обойдемся без счастья, как обходились раньше: только бы все были живы; у нас еще дети есть...
17.02.2000
(Перепечатывается с сайта: http://www.liter.net.)
_____________________________________________________________________
Воспитание в людях гражданского чувства, где приоритетным является чувство принадлежности одному государству, а не этносу, — процесс долгий. При слове «гражданин» наш человек привычно вздрагивает. Вздрогнул и я, когда меня позвал милиционер. В тот момент, когда я пытался пройти через турникет метро, удерживая при этом на лице маску равнодушия, словно я зарегистрирован, как положено законопослушному гостю столицы. Кстати, о госте. Знакомый армянин рассказывал, как долго он по-своему истолковывал тот факт, что тесть и теща обращались к нему не иначе как со словами: «Наш дорогой зять и гость!» Ему казалось, что три года называя его не только зятем, но и гостем, тем самым «родственники со стороны жены» намекают на то, что собирают деньги, чтобы купить ему машину. «Понимаю вас, на хорошую машину не сразу напасешься», — говорил им в ответ его благодарный взгляд. И лишь несколько лет спустя перманентный гость понял, что слова эти были обычной вежливостью. Итак, меня, перманентного гостя столицы, милиционер на сей раз звал не паспорт мой посмотреть, а показать чужой. И вот почему.
Забыл сказать: милиционер был такой юный, что, кажется, и в армии-то не был: поди знай, как его вообще в контору взяли. Да еще такой щуплый и низкорослый, что дубинка на поясе смотрелась как меч крестоносца. Но поймал он, ребята, богатыря. Типичного ЛKH (лицо кавказской национальности). Дело происходило в вестибюле метро, где обычно и ловят ЛKH тепленькими. Паспорт, дескать, показывай! И ЛKH — у него не оставалось иного выхода — запустил огромную, гексогеном пропахшую лапищу в сторону правого плеча (небось, с мозолями от ношений пулемета) и извлек из-за пазухи молоткастый-серпастый, который выглядел на его дадони как билетик для компостирования. И вдруг, как будто ожогом рот, как сказал бы Маяковский, удивленный милиционер начал искать глазами напарника или кого еще, кто мог бы ему растолковать, что тут за невидаль. Поймав меня взглядом, он поманил не как власть зовет гражданина, а как человек человека. Я подошел. Черным по белому в четвертой графе этого паспорта зафиксировано было: «русский». Русский он, этот верзила, — и баста. То ли ЛKH, заключая с москвичкой фиктивный брак для прописки, сдуру взял ее национальность. То ли он дитя фестиваля, как Волоха, мой знакомый негр со студии Горького, который во всех фильмах про их нравы играл бесправного чернокожего.
Очередная путаница. И все из-за национального вопроса. Любой европеец скажет, что указание национальной принадлежности в паспорте — нонсенс и ущемление прав человека. Даже у нас остро стоял вопрос: нужна или не нужна графа о национальности в паспорте. Были сторонники скорейшей ликвидации графы. Но мыслят они часто категориями западными, для постсоветского сознания неприемлемыми. Хотя графу все же убрали.
Конечно же, паспорта выдавались нам когда-то для того, чтобы люди не разбежались. Графа «национальность» тоже заполнялась, чтобы нацмен не спрятался. Но вместе с тем миллионы людей мечтали хотя бы о такой отметке, не имея возможности называться самими собой. Миллионы таджиков были записаны узбеками, в том числе и суфий и врачеватель Авиценна. Полтора миллиона мингрелов пишутся грузинами. И т. д. и т. п. Этим, в частности, и вызваны опасения тех, кто боялся не увидеть в новом паспорте знакомой графы. Человек опасается, что в очередной раз его хотят переделать в другого. Зная о таком печальном опыте.
Но это долгий разговор. Я же не рассказал вам о Волохе.
Помнится, как Волоха, само добродушие, однажды все же кинулся на почти восьмидесятилетнего режиссера. Восьмидесятилетний режиссер (чуть не сболтнул его имя!) ставит молодому, но уже модному оператору такую творческую задачу: Волоха, играющий, конечно же, жертву апартеида, в отчаянии бежит, бежит по американскому полю, оператор же (чуть не сболтнул его имя!) должен бежать впереди, всё пятясь, пятясь — и снимать. «Сам беги перед нигером, еще задом!» — возмутился молодой, но модный оператор. Тогда восьмидесятилетний режиссер нашел компромисс вот в чем. Он поставил перед Волохой иную задачу: теперь, пятясь, должна была бежать жертва апартеида, а не капризный юный оператор, потом бы восьмидесятилетний режиссер смонтировал обратную съемку. Это было уже слишком. Тут даже известное негритянское терпение, столь умилявшее Марка Твена, дало сбой. Долготерпение, из-за которого янки были вынуждены завозить их из дальней Африки, индейцев же, аборигенов, которых они так и не смогли заставить на себя работать, истреблять с протестантским упорством. Волоха запротестовал. И надо же было так случиться, что как раз в тот момент в павильоне появляется экскурсия из ребятишек престижной школы, которая считалась дверью во ВГИК. И вот представьте, что они видят. Стоит здоровенный такой чернокожий и матерится так, что иному славянину так бы не удалось, сколь ты его не серди.
«Ладно, ладно, Володя, не кипятитесь!» — сдался добрый восьмидесятилетний режиссер, не желая никакого бунта на съемочной площадке, тем более на глазах у будущих кинематографистов. И поставил новую задачу перед актером и оператором. Теперь Волоха должен был бежать так, как действительно в жизни бежали и бегут не только жертвы апартеида, не только негры, но и вообще все, кто бежит: очертя голову, но передом. Модный же оператор — снимать его, мчась впереди на съемочной коляске. Естественность плюс технический прогресс в очередной раз помогли урегулировать конфликт. Так бы всегда и везде!
Выкатил бы сразу коляску ваш восьмидесятилетний — и было бы изначально все в порядке, скажешь ты, читатель. Но не все сразу.
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 347-349.)
_______________________________________________________________________
1
* * *
Приехали на велосипедах. Устроились. Буду вести дневник.
Санаторий отличный: голодай, никто не помешает. Мы с другом платим только за двухместный номер, на довольствии, естественно, не стоим и санаторных процедур тоже нам не надо. У нас свой врач. Нас лично консультирует по телефону ленинградский профессор Нейман В.И. Профессор сам выехал с учениками на свою дачу в Петродворце и вошел в пятнадцатидневное голодание синхронно с нами.
Мой друг сразу взялся за китайскую антологию. Друг увлекается Китаем всерьез. Это он подбил меня на лечебное голодание, познакомил с Вениамином Иосифовичем.
Встали с рассветом. Солнце теплое и ласковое, несмотря на середину осени. Чувство голода есть, но его превозмогать даже приятно. В окно — вид на самшитовую рощу и бухту. Очень красиво. Голубь садится на подоконник и что-то клюет. Сначала показалось — дикий, потом вижу: обычный голубь мира. Я привыкаю к нему. Иногда мы встречаемся взглядами, если можно так выразиться.
До обеда купались в море. Потом прогулка по набережной и самшитовой роще.На велосипедах выезжаем вечером. Вениамин Иосифович этих удовольствий лишен, зато он может любоваться прекрасными фонтанами Петродворца, которые еще не выключили, как он сообщил нам утром по телефону.
В отличие от друга, на длительное голодание я решился впервые. Мне труднее. Друг оторвался от антологии и перехватил раздраженный взгляд, который я бросил на глупого голубя на подоконнике. я боялся, что он начнет иронизировать, но он только мучительно улыбнулся. При совместном голодании необходима взаимная деликатность.
* * *
Учитель был прав. Сегодня четвертый день голодния, а уже со вчерашнего дня я совершенно не ощущаю голода. Оно исчезло, чувство голода.
Я полностью солидарен с другом, точно выразившим наше общее состояние, при котором класть в рот пищу так же противоестественно, как всовывать ее в ухо. Звонили Вениамину Иосифовичу. Он одобрил нашу программу, остался доволен наши, состоянием, но предупредил, что на 7-й, а также на 12-й день следует ожидать кризисов. Друг взялся просвещать меня в китайской мудрости. Интересно. Просто здорово. Всего этого я не знал...
* * *
Очевидно, оттого, что все сигналы восприятия при голодании обострены, начинается самая настоящая телепатия.
Я как-раз спугнул с подоконника голубя. И вспомнил ни с того, ни с сего пенсионера, который кормит голубей в бывшем парке Сталина в Сухуме.
— Глаза у него какие-то злые... — тут же произнес друг. — Что ты сказал. — Глаза у старика очень злые, — простонал мой друг. — Да, — ответил я. — Я слыхал, что он ест своих голубей.
* * *
Опять этот проклятый дождь. С утра неохота вставать с постели. Сегодня 7-й день. Приятель надоел мне со своей китайской поэзией. Он как раз сейчас ушел звонить Вениамину Иосифовичу. Хотя была моя очередь торговаться с этой хамкой-телефонисткой. Китай! Собственно говоря, что мы можем знать о Китае. У тех, кто пограмотнее, вроде моего приятеля, сведения идут дальше Маоцзэдуна, хунвейбинов, заплыва через Хуанхэ и черовядения. Они еще знают, что Ван Вей и его ученики Ли Бо и Ду Фу — великие поэты эпохи Тан. Ну, и мне это известно. Только это знание забавляет меня и не более. Ведь читали-то мы в переводе Гитовича. Привязанные к примечаниям. Мучительно закладывая палец в конец книги. Странное это занятие: переводить с китайского рисунка на русские слова. Вернулся приятель. Он спугнул птицу с подоконника. Я бы на его месте запустил в нее "Антологией китайской поэзии".
* * *
Сейчас, к вечеру, с приятелем мы помирились. Нет, так нельзя. Надо сдерживать эмоции. Все чувства обострены. Можно и рассориться из-за пустяка. Кризис, о котором предупреждал Вениамин Иосифович, налицо. На неизменного голубя на подоконнике я смотрю уже с жадностью, воображаю его зажареннымпочему-то в привокзальном павильоне, и улыбаюсь.
Приятель заглядывает в мои жадные глаза, что-то вычитывает в них и кивает:
— И ты тоже в привокзальном? — выдавливает он из себя слабым голосом.
Голубь поспешно упорхает с подоконника.
* * *
Терпеть не могу чудаков. Вот и сейчас лениво промелькнул перед глазами образ пенсионера, который с головой уйдя в вымазанный пометом плащ, весь облепленный голубями, просиживает дни в бывшем парке Сталина.
* * *
Кризис миновал. Вот и миновал кризис-то. Связались с консультантом, который подтвердил, что и у него было то же самое, вплоть до навязчивых мыслей о мясе, от которого профсоор отказался давно и решительно. Он пошутил, что благодаря опыту частых и длительных голоданий, эта навязчивая идея мяса не выражается у него в столь агрессивной форме,как у нас с голубем, и назвал такое явление остаточным синдромом. истекает восьмой день полного голодания плюс неделя вхождения в голодание.
* * *
Ограничиваемся прогулками в самшитовой роще и на набережной. Отдыхающие уже привыкли к нашим странным теням. Уже не купаемся в море, только душ в номере. Помогаем друг другу. Сил мало, но состояние замечательное, этакое блаженно-томное. Друг, так много рассказавший мне в эти дни о китайской философии, живописи и поэзии — предметах своего страстного увлечения, теперь только открывает книжку на нужной странице и указывает на очередной стих.
Меня особенно растрогало стихотворение ван Вея, где поэт сетует, обращаясь к ученикам Ли Бо и Ду Фу, что ему удается жить "от мирской суеты вдалеке"; что он днями просиживает на холме у речной долины, где жжет костер их сухих трав; что он помогает поселянам советами в их нелегком труде; давно усмирил плоть и очистил помыслы, — но птицы, с очаровательной иронией заключает он, " не ведаю почему: нисколько не верят мне".
Вроде бы, и нельзя пересказывать стих. Но и перевод ничто иное, как пересказ, условность, ведь не на китайском же мы стих читали, точнее смотрели.
* * *
Из этой затеи вести дневник у меня ничего не получается. Идет десятый день голодания, а перечитал: вместо сухого и точного описания ощущений — претенциозные записи. Положительно, приятель влияет на меня своим увлечением китаезами!
Опять он садится на подоконник! — Айне кляйне фрийдерштаубе! — застонал я и стал подкрадываться к голубю мира, но сил мало. Опять он улетел.
* * *
Сама суть китайского письма открылась мне при помощи моего друга. В отличие от нашего линейного, в китайском письме каждый знак означает не звук, а смысл. Таким образом, зная иероглифы, можно считать один и тот же текст на разных языках Китая. Я представляю забавную картину: двое юношей эпохи Тан, оба ученики Ван Вея, но выходцы из разных провинций, уткнувшись в только что полученный свиток, читают вслух одно и то же, только при этом издают совершенно разные звуки.
* * *
Перечитал вчерашние записи о письменности. Как я плохо все это объяснил. Впрочем, объяснять некому. Дневник-то не для чтения, а для меня одного.
* * *
Из нашего детства, когда были еще добросовестные изделия из Китая — и штаны со множеством кармашков, и кеды "Два мяча" — вспоминается также чудный фарфоровый болванчик. Пухлый, улыбающийся, босой человечек, весь облепленный то ли ребятишками, то ли птицами (кажется, голубями) — уж не помню. Тронешь — он кивает головой и это было очень смешно. Но потом что-то повредилось в в его внутреннем механизме и болванчик уже не кивал, а резкими движениями поворачивал голову набок, как будто собираясь, клацанув зубами, рвать сидевших на плече то ли ребятишек, то ли голубей.
А Ван Вей, этот очаровательный китаез моего друга вот кто действительно усмирил свою плоть! Ему не то, чтобы позариться на голубя: его тело ни разу не осквернялось ни чесноком, ни мясом; он сам был чист и звонок, как фарфоровый болванчик. И не только тело у него было чисто. Вычищено было его сознание, в котором мудрец все суетное, земное выжег, как сухую траву. И только теплотой светились запятые его глаз.
Он ни разу не согрел себе водки, не курнул Порошка Пяти Камней и, по изящному своему же выражению, "метал стрелы любви в медный таз, а не в нефритовую вазу", учил поселян агрономии еще более древних, чем его эпоха Тан, книг, поучал их, но и защищал от произвола Поднебесной Канцелярии. Он посылал ученикам Ли Бо и Ду Фу письма, полные нежности и смирения. Но птицы все же боялись его, будто чувствуя, что стоит им только довериться и спикировать ему на плечо, как он неожиданно сделает движение головой набок, словно фарфоровый болванчик, и вопьется в крылышко голубя улыбающимися зубами. И птицы не только не садились на призывное плечо каллиграфа, а напротив, стоило только мудрецу усесться на холме у долины в покойной позе, как отлетали восвояси аж до самой Хуанхэ.
Свет мозгов китаеза высвечивался из лысого темени, готового быть мягким пристанищем для голубей, а левое плечо едва заметно подрагивало, выдавая ковартсво человеческой природы.
И, достигнув Верхней Ступени просветления, с улыбкой перешел философ из Земной в Звездную обитель, так и не клацанув в бок ни одному голубю.
* * *
Слышишь, голубка, моя верная свидетельница! Голодание дает свои плоды. Я весь из себя чистый и звонкий, каким не знал себя никогда. Тело очищается от шлаков. Омолаживается. Даже на мир я уже смотрю другими глазами... 12-й день, а кризиса нет ни у меня, ни у друга. Так что тебе, голубь мира, ничего не угрожает. Сиди себе на подоконнике сколько угодно, пока мы тут глотаем дистилированную воду. А то, если желаешь, отправляйся с нами в Сухум. Там по крайней мере тебя накормит пенсионер со злыми глазами.
Птица смотрит на меня с любопытством и без боязни, хотя и не торопится спикировать мне на плечо.
Друг, позвонив в Петродворец, поднялся из вестибюля. У него новость. Говорил он не с Вениамином Иосифовичем, а с его ученицей Гетой, которая сообщила, что профессор, прекрасно переносивший голодание все эти дни, сегодня с утра неожиданно занемог. Учитель сам констатировал у себя нервный тик, который сопровождался типичным внешним симптомом: голова профессора стала непроизвольно дергаться набок. Сказывался возраст. Ученики настояли, чтобы он прекратил голодовку. То же самое рекомендовано и нам.
2
Первой мыслью и моей, и моего друга было все же продолжить голодание до 15-ти дней. Оставалось всего двое суток, а мы оба чувствовали себя хорошо. Но вместо этого откуда-то взялись силы и энергия, чтобы начать поспешные сборы к отъезду. Как никак индульгенция была нам дана. И мы поплелись на рынок за соком.
В тот же вечер по нашему звонку за нами заехали, и мы вернулись в Сухум с легким чувством вины не только перед профессором, но и перед голубем, с которым успели подружиться.
Недельный выход из голодания мы пересидели по домам, как выяснилось позже, подозревая друг друга в нарушениях норм, указанных Вениамином Иосифовичем. Нам с другом не хотелось даже видеться, настолько мы переобщались, голодая. А вчера наконец созвонились и договорились встретиться на набережной.
Легкий, помолодевший, я шел по проспекту мира в сторону центра. Пенсионер сидел в парке на обычном месте и кормил голубей. Бедные голуби, неизменные спутники всех фестивалей. Сколько раз они взлетали пышным веером, над людьми и роте фане, чтобы потом, когда отхлынет праздник коммунистов, привыкших к разовому использованию не только флагов и плакатов, но и людей и птиц, упасть вместе с лоскутами кумачей и обрывками бумаг на опустевшие площади, и дальше вести жалкое существование, находя пропитание в мусоре. И для них нашелся человек, тоже по разовом использовании выброшенный обществом. День деньской он приходит кормить птиц мира, вспоминая, видимо, славные фрийде-фройндшафт-фестивал. Наверняка глаза у него были злые. Я их, конечно, не видел, потому что старик, никого и ничего не желая знать, кроме голубей, с головою ушел в закаканную плащ-палатку, откуда монументально высовывалась только его рука. И птицы, так умилявшие недоверием древнего китайца, десятками садились пенсионеру на руки и на плечо. А он, спрятавшись от людей под плащ, как бы становился олицетворением человека, кормящего голубей под шатром милосердия. Не скрою, я залюбовался этой картиной. Несмотря на некоторую газетность и банальность ситуации, я был растроган и даже смущен. В нашей жизни, которая, как выразился мой друг васо, есть марш верблюдов сквозь игольное ушко, газетными и пошлыми зачастую кажутся ведь добрые и самые необходимые дела. Так думал я, глядя на старика, который делал свое нужное дело и, конечно же, всем казался чудаком.
Но эти нравственные потуги быстро утомили меня и я, подумав: прости, старик, но помочь тебе ничем не могу, собирался уже восвояси, как вдруг сквозь голубиное воркование явственно различил странный хруст из-под плащ-палатки. Я остановился, тут же успев подосадовать, что страшная догадка вынырнула из моего сознания с чрезмерно радостной поспешностью.
Сомнения быть не могло: старик завтракал и завтракал именно голубятиной! Он подкреплялся перед предстоящим трудным днем кормления голубей, подкреплялся одним из них, а остальные спокойно сидели у него на плече, "не ведаю: почему?", как сказал бы Ван Вей. И как раз в этот момент, когда я остановился, сраженный этим открытием, раздвинулись полы его плаща и мои глаза встретились с его злыми глазами.
Увидеть бы в них хоть бы искорку растерянности, и тогда бы я удалился, торжествуя. И ничего, что при этом сам стал быв ничем не лучше пожирателя голубей.
Вот вы говорите, что человек не меняется. Даже голуби изменились. Дороже они стали ценить хлеб свой. Плата за него — один из стаи.
Такие, или примерно такие мысли похрустывали в моем мозгу, как голубиные косточки. Я пошел прочь от пенсионера, успев его понять и простить.
Поиск пожирателей голубей в жизни может завести слишком далеко. Самому бы не жрать голубей, тем более, что не кормил их ни разу.
А человек, накормивший сто голубей, получает, наверное, право съесть одного из них, чтобы и завтра кормить остальных. Право это он пполучает именно от окормляемых. Разве лучше, чтобы, стряхнув с себя голубей, он поплелся в ближайший общепит, где его накормят тем же голубем, только закланным государственной рукой.
Главное, чтобы тот голубь, которого он пожирает, не оказался Святых Духом.
Что же касается древнекитайских голубей, они не чета нашим фрийдерштаубе. Их невозможно было обмануть. Но Ван Вею все же это удалось. И это было так.
3
Ван Вей писал ученикам Ду Фу и Ли Бо, что наивно считать, будто тщательного выполнения предписаний древних мудрецов достаточно, чтобы достичь Верхней ступени просветления. Он в этом убеждался на своем опыте с голубями. "Я не достоин нести паланкина мудрецов", — признавался он учениками в письмах. И продолжал совершенствоваться. Как явствует из писем, он понял: истина не в том, чтобы достичь цели дороги, а в том, чтобы самому стать дорогой. Выбрасывая из мозгов все лишнее, все больше очищаясь и соизмеряя свое очищение с недоверчивостью голубей, он еще не выбросил из мыслей остаток тщеславия — саму мысль о недоверчивости голубей. И только жег сухие листья и улыбался.
Старый Ван Вей сидел на пригорке в Позе Покоя. Бледно-голубые иероглифы голубей повисли на рисовой бумаге пространства над долиной у желтой реки. Голуби весело притворялись. будто по-прежнему не доверяют ему. Это забавляло детскую душу мудреца. Он улыбался. Его фарфоровая фигурка как бы говорила птицам: только сядет один из вас мне на плечо, как я тут же клацану зубами и вопьюсь ему в бок. Голуби в ответ давали знать, что понимают древнекитайский юмор, но и о человеческой природе не забывают. Такую игру затеяли с человеком любящие его птицы. Ван Вей улыбался и длинные лучи его улыбки заполняли матовое пространство у желтого изгиба реки. Включаясь в игру светотени, голуби раскачивались на этих лучах, радостным воркованием сообщая друг другу: нашу природу человеку не обмануть. Голуби знали, что человек понимает их язык. Он сейчас весь ушел в себя, он ушел в себя глубже, чем когда-либо, но в покое его плеча им виделся призыв. А когда еще ярче, еще упруже стали лучи его улыбки, голуби увлеклись катаньем на этих лучах и не догадывались, что природа их все таки обманула, что они не почувствовали того, что должны были почувствовать диким нутром. Улыбка, которой изошел поэт, была последней — умер дедушка Ван Вей.
октябрь 1991
(Перепечатывается с сайта: http:www.liter.net.)
______________________________________________________________
Не стану признавать жизнь за учителя, сколько бы ни била она по голове. Я иду по горам. В небе банальные орлы, словно в стихах о Кавказе. И холм 1, и холм 2, и холм 3. Я — злой и усталый. Вещмешок с грузом не менее двадцати килограммов отягощает плечи. А душу отягощают мысли, которые не удалось стряхнуть с себя, когда, перешагнув пределы низовья, вступил в горы, где все должно быть по-иному.
Я смотрю окрест: все красиво, как и должно в горах. Но не менее, чем грузом за плечами, раздражен отсутствием ожидаемой благодати. Вдалеке угадываются звуки. Кажется, свирель.
Стало быть, недалеко пастухи. Скоро-скоро по пути меня настигнет ночь и звук свирели выведет меня на дорогу до охотничьего балагана, где можно переночевать.
Нет, никогда не уступлю жизни учительского права бить меня по голове. Вот и тут: мне незнакома не только топонимика знаменитых этих окрестностей, но и все, чем они знамениты. Горы перед собой называю про себя: холм 1, холм 2, холм 3. Солнце, обычное, как в низовьях. Солнце без лучей, без сиянья, как вырезанный в небе круг. Разреженный воздух вызывает сердцебиение, от чего за плечами еще больше тянет своя ноша весом в двадцать килограммов. И близость заката напоминает, что еше далеко до становья.
И вдруг — свирель.
Я присел отдохнуть, вернее, рухнул от усталости, и вешмешок стал мне подушкой. Вон — перспектива простора, вон — в небе те же орлы. Хочешь ручья — он журчит слева и справа, хочешь воспетого поэтами безмолвия — вот и оно. Думки те же, лишь стали патетичны, как окрестность. Страх разочарованья во мне сильнее стремления к счастью, и потому я больше соглядатайствую, чем живу. Небеспредельно мое смирение, и избирательна моя любовь. Тому, кто пальцы грел у горевшей моей колыбели, гроб уже не отдам на дрова.
Но вот снова до слуха доносится голос свирели. Сначала он был едва различим, но затем, когда я прислушался сквозь говор ручья, он стал слышен все ярче, все отчетливей — хрипящий звук простой пастушьей свирели. И следом звук этот стал объемным, что ли, и заполонил всю окрестность. Внутри свирельного хрипа оказались и холм 1, и холм 2, и холм 3. Да, конечно, я зол. Скоро конец тысячелетия. Мне сорок семь.
Я вижу треугольник овец на первой горе, и вторую отару на второй горе, и третью на третьей. Где же сам пастух притаился с простенькой свирелью из тростника?
И сразу становится стыдно, что не знаю легенд, которые веют над темнеющими скалами: и первой, и второй. И третьей. Здесь, на моей тропе, еще светло, а три горы уже вобрали в себя сумрак, только синий цвет с вкраплением золотого мерцает над их головами; только овцы слоновой кости не отарой, а птичьим косяком плывут по их дрожащим склонам.
Откуда льется свирель? На какой из скал — первой, второй или третьей — сидит этот Божий пастух? Неужели его свирель только для того объяла окрестность, чтобы отара потянулась к нему косяком? Разве не вкладывает он чего-то большего в свирельный хрип? Душа в смятении. Свирель.
И мне захотелось, чтобы время замерло, остановилось. Чтобы время не включилось никогда. А если невозможно ему не включиться, то надо, превратившись во что-нибудь — в траву, в ручей, в изваяние, — остаться тут навсегда!
Так оно и будет, когда уйдут мои думки и останется только свирель. Когда я был несмышлен и мал, как-то утром брел неохотно в дом знаний и увидел отражение неба в дорожной луже. Тогда я подумал, что в 2000 году мне стукнет сорок семь лет. Я свернул с дороги, зашел на кладбище и спрятался в развалинах церкви, в зарослях ежевики, и до самого вечера с ужасом думал о неизбежности взросления. И даже когда стемнело, когда зашумели, зашептались ветви тиса и конфетного дерева, мне было страшней — видение синего неба в луже после дождя и сознание, что на исходе тысячелетия мне будет сорок семь. И точь-в-точь как утром не хотелось идти в дом знаний, так и тогда не хотелось возвращаться в отчий дом. Так и просидел на кладбище, в развалинах дома Отца нашего Небесного, пока, крича, гикая, стреляя, безобразничая, меня не кинулось искать все село.
Свирель. От звука твоего душа в смятении.
Смятенная душа, свирель навевает на тебя тоску. Да, конечно, это сладостная тоска, и лишь бы она не кончалась. Все замерло в неподвижности, а почему же солнце медленно уходит за холм 1, за холм 2, за холм 3? Ах, я и забыл, что где-то существует время. Свирель.
Это уже не страх от шелеста листьев на старом кладбище и не страх перед будущим. Свирель поет уже про другое. Тут тихо журчат ручьи слева и справа, а свирель намекает на двери рая.
Но что он знает о рае, малограмотный пастух? Дверь в рай, она совсем невообразима для меня, прочитавшего так много книг. Разве что дверь в рай — это моя усталость. Потому что, как говорят эти книги, там повсюду журчит вода, как и тут, внутри свирельной трели.
Лежу на альпийском лугу, обняв одесную овцу, а волка — ошую, и вместе мы внимаем пастушьей свирели.
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 349-351.)
_____________________________________________________________________
Утро в Новом Афоне
Проснувшись поутру, я встал и вышел на широкую террасу. Из боязни прослыть излишне романтичным я не говорю: оказался разбужен гомоном ятиц, но было именно так. Как и то, что умылся я росой, осевшей на листьях винограда! А виноград тут повсюду: он ползет по всем деревьям, по всем заборам, по перилам лестницы он лезет на крыльцо. Итак, я умылся виноградной росой. Виноградом же и позавтракал. Огляделся вокруг: передо мной лежал Новый Афон, как водится, во всей своей красе, похожий на свое изображение на буклете. Занимался теплый субтропический день конца октября. На горе справа в утренних лучах солнца золотился монастырь.
Этот городок (даже статус города он получил недавно, а прежде именовался поселком) уникален по обилию своих достопримечательностей. Прежде всего, Новый Афон, в старинных хрониках известный как Анакопия (или Никопсия), является христианской святыней: тут провел последние годы жизни, крестил людей и тут же погребен один из двенадцати учеников Иисуса Христа — святой апостол Симон Кананит. В четверти часа ходьбы от центра города, в живописном ущелье реки Псырдзха, вам покажут грот, который служил обителью апостолу.
В первом тысячелетии нашей эры Новый Афон и прилегающие окрестности были столицей древнего Абхазского царства с его главной цитаделью — крепостью Анакопией и храмом Симона Кананита, воздвигнутым в X веке. Археологов, интересующихся античностью и ранневизантийским периодом, тут ждут интересные открытия.
И, наконец, новоафонский Симоно-Кананитский монастырь, который сохранил свой первозданный вид, возможно, благодаря туризму.
В советское время здесь все было поставлено на службу курорту. Как туристический объект Новый Афон был включен в список важнейших объектов черноморской курортной империи. Турист шел косяком. По кипарисовым аллеям, мимо прудов с лебедями. Тесть мой производил синие галстуки на резинке с изображением обезьяны на пальме и с фальшивым, разумеется, камнем. Их разбирали пачками. Это давало ему самому возможность повязывать французские галстуки. Золотые были дни! Особенно привлекала слава новоафонской пещеры, признанной одной из самых красивых пещер мира. Ее открыл, будучи шестнадцатилетним мальчишкой, Гиви Смыр, за что удостоен среди спелеологов звания «Тигр вертикальных пещер».
В грузино-абхазскую войну 1992—1993 годов снаряды установок залпового огня «Град» неоднократно падали на афонские памятники старины. А после войны тут было затишье. И только два последних сезона ознаменованы оживлением курортной жизни здесь, как и на других курортах Абхазии.
Гиви Смыр
Гиви мне удалось разговорить, что непросто. Даже соседи, узнав об этом, пришли послушать. Мы не спали почти до утра.
Проснулся я поздно. Дверь в мастерскую художника открыта. Я захожу. Языческие сюжеты. Синие, зеленые, фиолетовые тона. Не секрет, почему его картины писаны на деревянных досках: на покупку холста у Гиви денег нет, и он разломал свою домашнюю мебель, чтобы писать картины на стенках и на дверцах комодов и сервантов. Так же объясняется то, что в палитре преобладают определенные цвета: это те краски, которыми из своих запасов поделились с Гиви его поклонники. Мне больше по душе работы Гиви на камне. Но тут, дома, их единицы. Остальные разбросаны в разных местах по горам.
Пока я спал, хозяин мой успел в качестве разминки взбежать на Иверскую гору, на которой находятся развалины славной Анакопии; успел искупаться в речке под водопадом (ирригационное сооружение, построенное при царе Александре III). И успел уже приняться за раскопки. Удивительные связи у Гиви Смыра с Фортуной, этой своенравной богиней удачи у эллинов, и не только у них. Городище эпохи позднего палеолита он раскопал у себя на собственном дворе.
Гиви Смыр, без преувеличения, — такая же достопримечательность Нового Афона, как исторические памятники. Рассказ о нем следует начинать не со дня родословной, а по крайней мере с палеолита, когда Землю населяли люди, которым жилищами служили пещеры, орудием — кремень. И — в этом Гиви убедил меня раз и навсегда — Бог не был укрыт от их счастливого взгляда: они лицезрели его, как мы — звезды, солнце и луну. Археологи, приехавшие из Сухума помогать ему, кажись, запили: Гиви работал один. Он показал мне свои находки. Изделия позднего каменного века, когда открытие бронзы уже запаздывало. В обработанном камне предки наши достигли такого же искусства, как Гиви, нынешний продолжатель их дела. Он сам похож на неандертальца (или кроманьонца?): сутуловатый, с огромными, могучими руками, с горящим взглядом.
Новое поколение уже не может понять, что наши детство и юность проходили под пристальным вниманием государства и общества. Каждый должен был учиться, а выучившись, работать на благо общества. Кто не работал, тот не только не ел, но и получал срок за тунеядство. Обществу
зачастую помогали родители, заставляя носить пионерский галстук, учить ненавистную химию и стричься полубоксом. И как легенду слышали мы в детстве о том, что живет в Афоне Гиви Смыр. Однажды он ушел из школы и больше не стал учиться. Занимаясь самообразованием, он усваивает только то, что ему нужно. Нигде не работает, уходит на несколько месяцев в горы, где питается невесть чем. Затем появляется, таща на спине огромный камень. Побудет дома (чуть не сказал: в долине) недолго — и снова по горным тропам. Облюбует в горах камень, присядет к нему и начинает его тесать, придавая камню причудливую скульптурную форму. При этом вовсе не заботясь о том, что камень лежит в таком месте, откуда его транспортировать вниз невозможно. Он творил из года в год, даже не предполагая зрителя в общепринятом смысле. А может быть, горы и леса действительно населены теми существами, которых он изображает на своих каменных изваяниях? Может быть, они и есть судьи его творчества? И то, что кому-то удавалось быть свободным в несвободном обществе, делало и нас чуточку свободнее. Хиппи на Западе появились позже. Но это было целое движение, а Гиви был один. Как же ему это удавалось?
Думаю, что два счастливых обстоятельства способствовали тому, что власть так и не посягнула всерьез на его свободу.
Первое — это пещера, которую обнаружил Гиви Смыр. Она была оборудована государством по последнему слову техники. Всесоюзная стройка. Специальные вагоны привозили по тоннелю туристов в залы пещеры, эффектно освещенной, музицировавшей. Пещеру посмотрели миллионы людей, она принесла государству миллиардные доходы. Надо ли говорить, что сам первооткрыватель не получил от этого ни гроша. Так что юношу, который сам никакими официальными благами не пользовался, трудно было упрекнуть в том, что он не принес пользы народу.
Второй момент может показаться странным, но в нашем южном краю, где общественный вклад всегда являл собой причудливый синтез патриархального с советским, его нельзя было сбросить со счетов. Это то, что он происходил из рода древнего, чтимого в народе не столько за знатность, сколько за дела. (Вся Абхазия поет песню о Гудисе Смыре, горном охотнике. И прежде, и ныне охотники, отправляясь в горы на тура, приносят жертву охотничьему божеству Ажейпшу, чтобы он даровал им ту дичь, которую уже съел и затем чудесным образом оживил. А Гудиса Смыр отправлялся на охоту со словами: «Еще как дашь мне добычу, глухой!» Глухим Ажейпша называли из-за его обыкновения давать счастье не поочередно всем охотящимся, а всегда одним и тем же. Так что Гиви, потомок Гудисы, прошел по всем тропам своего предка, и при этом никогда не брал в руки оружия.) Короче, власти предпочитали не ссориться с его родом, родом Смыров, только потому, что сам он нигде не работает. Тем более что Гиви ни на что не претендовал. Такова была специфика советской власти на Кавказе.
Гиви несловоохотлив, но, возможно, он говорил бы больше, если бы сказанное посредством языка могло быть столь же красноречиво, как его работы. Эти работы — не скульптуры на камне, а, скорее, археология камня. Словно он не обрабатывает камень, а могучими движениями — резцы в его руках как бы продолжение рук — снимает с них внешнюю оболочку и вскрывает форму, затаенную в них изначально.
Барон Торнау и абхазские язычники
Абхазия — древний православный край, куда вера была принесена непосредственно апостолами. Абхазы — древние христиане, крещенные апостолом Симоном Кананитом. Во всех первых Вселенских соборах, считая с самого изначального, который проходил в Никее в 325 году, принимали участие абазгские (абхазские) епископы. Мало того, центр православия на Кавказе находился в Пицунде вплоть до 1537 года, когда из-за участившихся турецких нашествий архиепископ Захарий вынужден был перенести все ценности и рукописи в Гелати, что под Кутаиси. Это к слову о том, что средства массовой информации упорно представляют грузино-абхазский конфликт как конфессиональный. Грузины и абхазы — народы, исповедующие одну веру и близкие по обычаям, что делает вражду между ними еще более трагичной.
После того как Византия была захвачена турками, а Константинополь стал Стамбулом, у абхазов, оказавшихся оторванными от христианских центров, христианские представления стали дичать, но ислам они до конца так и не приняли. Христианство странным образом срослось с язычеством античного образца, которое всегда сохранялось в отдаленных уголках этой бывшей Колхиды. Таким образом, большинство абхазов — православные христиане, при том что некоторая часть называет себя мусульманами, не имея мечетей и не справляя предписаний. Зато языческие обряды соблюдаются всеми. (Точно такая же религиозная картина у осетин.)
В тридцатых годах девятнадцатого века, когда планировалось широкомасштабное наступление русских войск на Черноморское побережье Кавказа, по горам Абхазии с разведывательной целью прошелся барон Федор Федорович Торнау. (К этому времени в России об Абхазии были самые фантастические представления. По крайней мере, в энциклопедиях про народ абаза писали как о племенах многочисленных.) Среди спутников его был мусульманин Хаджи Соломон Миканба, христианин Шакрыл Муты и еще четверо абхазцев, которые были язычниками. Все они были соседи, из одного населенного пункта.
Абхазия, возможно, единственный уголок в мире, где язычество античного греко-римского образца сохранилось в его первозданном виде. Это обстоятельство отмечали многие путешественники. Византийский историк Прокопий Кесарийский в VI веке писал: «По ту сторону залива-полумесяца живут абазги, которые поклоняются деревьям, по своей душевной простоте принимая их за богов». И поныне в Абхазии действуют языческие капища, особым почитанием пользуются горы, рощи, старые деревья. Так же существует (и не страдает от забвения) весь пантеон богов античности (Зевс — Афы, Афина — Атана, Пан — Ажейпш, Айнар — Гефест и т. д.). Я не сомневаюсь, что Гиви Смыр — один из тех, кому удалось их видеть и беседовать с ними.
Монастырь
Новоафонский Симоно-Кананитский монастырь был построен в конце девятнадцатого столетия, когда по каким-то обстоятельствам был затруднен доступ для русских монахов в Афон, что в Греции на острове Халкедон (откуда и название городка Новый Афон). На освящение монастыря в 1888 году прибыл Александр III с семьей и большой свитой. Монастырь был в свое время широко известен среди православных России. Есть старый фолиант «Абхазия и в ней Ново-Афонский Симоно-Кананитский монастырь». Книга издана анонимно, но автор ее известен — это настоятель Троице-Сергиевой Лавры архимандрит Леонид Кавелин.
У подножия монастыря — сбегающие вниз масличные сады, а над ним — гора, которую называют Орлинкой. Когда-то эта гора была соединена с монастырем канатной дорогой. На вершине горы до сих пор стоит старинный паровоз, приводивший в движение канатную дорогу. Советы закрыли монастырь в 1928 году, обвинив монахов в шпионаже в пользу Турции. Одновременно началось охота на схимников, которые обитали в пещерах самых неприступных гор, в результате чего в высокогорном русском селе Псху в 1931 году была установлена советская власть: тем самым и советизация бывшей Российской империи была завершена.
Долгое время монастырь был экскурсионным объектом, тут была расположена турбаза. Ныне монастырь снова открыт. Настоятель монастыря, молодой абхазский священник отец Андрей Ампар, ведет службу в одном из храмов при монастыре, величественном соборе Святого Пантелеймона, на стенах которого есть роспись, выполненная Нестеровым.
Анакопия
Кстати, канатную дорогу собирались строить и на Анакопию. Уже в советское время, в 80-е годы. Это грозило горе разрушением. Гиви Смыр, поднявшись на ее вершину, объявил голодовку, что чуть не привело к бунту в Абхазии. Затея с канатной дорогой была отложена, а тут пришла perestroika & glasnost. Гору Анакопию называют в просторечии Иверской горой.
Впрочем, все эти самоновейшие топонимы типа Орлинки и Иверской горы — из туристской мифологии. Выше в горах, по дороге на озеро Рица, вы найдете еще пропасть Прощай, Родина и водопад, называемый в экскурсионных текстах, совсем почти как у Венечки Ерофеева, — Слезы туристки. Турист зазевался у пропасти, сорвался вниз и только успел крикнуть почему-то: «Прощай, Родина!» А его возлюбленная туристка, превратившись в изваяние, застыла у обрыва, который действительно впечатляет. Уехали друзья еще в пятидесятых на туристическом автобусе «Союзавтотранс», а туристка все льет слезы над пропастью тонким радужным водопадом.
Дом Гиви Смыра, где я умываюсь виноградной росой, стоит у самого подножья Анакопии, главной крепости столицы Абхазии, где было остановлено первое нашествие орды сарацин (арабов) на Кавказ. В 737 году сарацины, ведомые Мухаммедом Кру (что означает «глухой»; этого прозвища он удостоился за глухоту к страданиям покоренных им народов), совершили первую вылазку на Кавказ (малым числом в 40 тысяч человек). Абхазия тогда входила в Восточно-Римскую империю, и с Востока, так же оружения были предназначены для отражения нашествий с Северного Кавказа разных орд в разные времена — скифов, гуннов, готов, аланов. Потому все крепости, которых было множество, оказались неспособными остановить неожиданного врага, — кроме Анакопии, где горы спускались непосредственно к морю. Местный правитель (своего рода губернатор, но наследственный) Леон Абазг приходился кузеном и тезкой византийскому кесарю Леону Хазару (их матери — родные сестры, дочери хазарского кагана), но кесарь не прислал помощи подданному-кузену. Это послужило Леону Абазгскому поводом отложиться от Византии и объявить себя царем, присоединив к своему царству все Причерноморье, а также Грузию. Позже Абазгия вернулась в ареал Византии, но ее правители сохранили звание архонтов, то есть царей.
Орда была разгромлена при божественном вмешательстве Богоматери. Сарацины обложили крепость со всех сторон, не подозревая, что из крепости был тайный ход, на который указала Богоматерь. По нему осажденные получали подкрепление, воду и провиант. Вполне возможно, что и была пещера тем самым тайным ходом, на который указала Богоматерь. Затем об этой пещере забыли на тысячелетия, пока ее окончательно не открыл в 1961 году Гиви Смыр.
Да, я не сомневаюсь, что Гиви Смыр — один из тех, кому удалось беседовать и с языческими богами, и с героями прошлого. И даже запечатлеть их на камне и в живописи. Уж слишком достоверны их изображения в его работах. В его работах, где странно смещаются время и вечность. Вот изображение оленя: он мчится стрелой, но это не помешало лиане и плющу окутать его ноги, которые он выструнил на лету. А из языческого антуража вдруг высвечивают знакомые купола русского монастыря.
Когда-то я мечтал последние годы своей жизни провести в этом благодатном месте. От этой мечты я не отказался и теперь, когда путешествую по белу свету, пытаюсь найти формулу, с помощью которой сумел бы вычесть из отмеренного мне жизненного срока те самые три года.
___________________________________________________________________
До окончания рабочего дня осталось всего несколько секунд и один из служащих, — из тех, которые обычно смешат всех, — словно проснувшись, оторвался от груды бумаг, замер, приставив перо к стеклу часов и, шевеля губами, про себя стал насчитывать мгновения. В помещении сразу стало тихо. Все служащие, кроме старушки, сидевшей за дальним столом у окна, оставили свои дела и с улыбкой стали смотреть на него. "Шесть!" — воскликнул он наконец, потом, словно поднимаясь из-за стола в ресторане, откинулся на спинку стула, швырнул на стол левой рукой бумагу, как салфетку, правой — ручку как вилку, вдавил в дно пепельницы сигарету и, пользуясь рукой в пепельнице как рычагом, резко поднялся.
Рабочий день кончился. Все зашевелились, все заспешили. Контора заволновалась, как потревоженная заводь. Старушка у окна неторопливо убрала стол, рабочие очки в пластмассовой оправе заменила выходными в позолоченой и спрятала рабочие в редикюль, затем, защелкнув редикюль, медленно встала и пробралась к вешалке. Сослуживец опередил ее и с игривой галантнностью снял ее пальто с вешалки. Кивнув ему, когда он помог ей одеться, она натянула на свои узкие руки шелковые перчатки, на которых от старости уже был налет ржавчины. Завернув в плащ свою стройную не по летам фигурку, старомодным изящным движением старушка поправила перед зеркалом шляпу, взяла зонт и понесла к выходу гордую осанку, которую только что перед зеркалом же выправила. Другой сослуживец рванулся открывать ей дверь. Не замечая его игривости, она царственно кивнула ему и вышла в коридор.
Пройдя мимо кабинетов по полутемному коридору, старушка вышла на воздух, где запах весны уже не в силах были заглушить ни выхлопы, ни пыль.
На работе старушка — существо исполнительное и величаво замершее. Жить она начинает дома. Дома, в уютной квартирке ждут ее кресло у камина, портрет отца, граммофон, часы, вправленные в корпус граммофона, и еще глухой телевизор и глухая собачка.
Каждый вечер, придя с работы и открыв дверь, старушка вздрагивает при встрече с безмолвием: оно сидит и зевает в прихожей. Но тут же, сняв плащ и повесив его на гвоздь, она открывает дверь в комнату-спальню, той-терьер Жужу радостно вцепляется ей в подол, она оглядывает стоящие на местах граммофон и телевизор, важные, но печальные лица на старой фотографии на стене. И старушка тут же отгоняет одиночество, успакаивается и садится отдышаться в кресло. Телевизор напротив, граммофон под рукой. Так всегда было, есть и будет.
Собачка, запертая в комнате, сразу чувствует ее, когда она подходит к двери квартиры. Жужу любит море и, выбравшись в прихожую, тут же вскакивает на подоконник, откуда — вид на море. Она может целый день сидеть там, но старушка боится, что в ее отсутствие собачка может вывалиться из окна. Квартирка ее в доме на пригорке, и так получается, что окно прихожей у старушки на втором этаже, тогда как окно спальни приходится на первый этаж. И Жужу, запертая в спальне в отсутствии хозяйки, сидит обычно на окне, откуда видит только голую стену противоположного дома. Люди, идущие мимо к музею, часто фотографируют ее. К вечеру собачка начинает слегка скучать, но зато знает, что если она начинает скучать, значит уже как раз такое время, что вот-вот придет старушка. Чем больше она скучает, тем ближе приход старушки, всегда очень точный. И тоска у Жужу спокойная и уверенная.
Вот и сейчас, уже вся дрожа в спокойном ознобе, точно в срок она услыхала за дверью возню хозяйки, соскочила с подоконника, подбежала к двери в прихожую, всю исцарапанную ее нетерпеливыми когтями. При этом она лаяла от глухоты довольно громко. Старушка вошла, звоном ключей и шарканьем обуви по дощатому полу вспугивая безмолвие, что притаилось в углу, нащупала выключатель, услышав скреб собачки, вздрогнула от неприятного ощущения, — но тут же зажегся свет, и душа ее освещается вместе с прихожей, и она, повесив плащ, натянув на ноги шлепанцы, открывает дверь, и собачка радостно прыгает на протянутую ей руку, начинает лизать ей лицо. "Жу-жу! Замараешь мне платье!" — говорит она с деланной брезгливостью, а глаза ее при этом сияют, несмотря на смутное предчувствие. Отпустив собачку к окну на море, старушка начала переодеваться, успев мимоходом и ппластинку поставить, и телевизор включить. Она подпевает сладкому шипенью граммофона, положив на мелодию другие слова, пародируя оперную певицу: "омайнелийбе" скороговоркой, "Ау-гус-ти-ин" протяжно; старушка в отличном расположении духа. Она дома. Завтра суббота, послезавтра воскресенье, и ей можно всецело принадлежать граммофону, собачке... Она начинает переодеваться еще быстрее и уже, забыв граммофон, напевает так: всю фразу скороговоркой — "омайнелийбеаугустин — омайнелийбеаугустин", раскачиваясь в такт и пародируя "Фигаро здесь, Фигаро там".
К любимым вещам старушка относится как к живым существам, но ее любовь ревнива и пристрастна.
Взять, например, граммофон. Который год она крутит его каждый вечер. Граммофон старше ее самой. Она и любит его больше всех остальных вещей. Иное дело телевизор. С его помощью она наблюдает несхожесть мелодии ее прошедшего времени, выходящей из трубы граммофона и картин настоящего времени, появляющихся на экране. Это постоянно волнует ее, когда она сидит, вот так, прильнув слухом к граммофону, не отрывая глаз от телевизора и поглаживая голову собачке, которая, разнежившись, вытягивается у нее на коленях. И голос у телевизора испорчен: телевизор нем. А это вовсе не огрочает старушку. Телевизор — окно, откуда она глядит на вечно меняющееся, суетное настоящее время. А граммофон — это прошедшее время как настоящее, как в грамматике; время неподвижное, остановленное, к тому же остановленное в желанном месте. Наверное потому сравнивая экран телевизора окно, выходящее в настоящее время, приносящее сюда новости, но вынести что-то отсюда бессильное, с граммофоном, озвучивающим запертое ею в комнате время, старушка, невольно проявляя пристрастие, отдает предпочтение граммофону.
А разговаривает старушка только с Жужу. На работе почти не говорит, особенно с тех пор, как ушла на пенсию Галина Тимофеевна, с которой она проработала тридцать пять лет. И если кто к ней обратится, она старается ответить как можно более точно и кратко, и еще ниже склоняется над работой, показывая, что больше говорить не намерена. Сослуживцы, зная ее характер, обращаются к ней только когда надо спросить по правописанию. "Анна Михайловна, "тоже" вместе, или раздельно?". "Контекст". "Такой-то". "Вместе". И больше ничего. Тимофеевна, бывало, не только ответит на вопрос, но всегда разъяснит правило, но сослуживцы только взглянут на нее исподлобья, как глядит на всезнайку человек, которому в жизни ни разу не повредило отсутствие знаний. А старушка догадывалась, что коллегам ее был чужд закон перехода от общего к частному, потому что они привыкли рассуждать не понятиями, а фразами; даже когда они помнили правила, им не хватало самостоятельности и риска, чтобы применить их к каждому соответствующему случаю.
Вот собачка, улучив момент, когда песня закончилась, скалит зубы и ворчит. "Ты проголодалась, милая Жужу!" говорит старушка, переворачивая пластинку, и только потом направляется на кухню, и собачка вприпрыжку следует за ней.
Готовя пищу собаке, старушка разговаривает с ней, а собачка, кивает головой. "Что, Жужу? Проголодалась, небось, глупышка!". Собачка кивает. "Тебе, значит, окорочка?". Собачка кивает. "Нет, только не весь кусок. Я ведь тоже человек". Собачка кивает. " Ты же знаешь, что старушке тоже надо есть!". Кивок. "Не поест — умрет старушка". Кивок. "Кто тебя будет кормить, когда умру, кто о тебе позаботится?". Кивок. "Пожалеешь меня, когда умру?". Собачка кивает.
Говорит о смерти старушка лишь по старушечьей привычке, потому только, что эта тема вошла в ее речь, как это случается у всех пожилых людей. Не то, чтобы старушка вовсе не боялась смерти, но смерть не стоит еще перед ее глазами так отчетливо, чтобы устрашать и занимать ее мысли. Неизбежность смерти понятна ее уму, но не сердцу. Может быть, страх смерти и лежит на самом донышке ее души, может быть, она потому и боится тишины, что оно ощущается как мгновенный призрак смерти, но это ощущение пока не перешло в сознание, не стало мыслью. Да, она недолюбливает часы, догадываясь, что они отсчитывают уже в зоне конца, но ее дни схожи друг с другом, как ежедневный путь стрелок по кругу. Много лет без изменения, без перебоя: на работу, на работе, дорога оттуда домой, квартирка, собачка, телевизор и граммофон, портрет на стене, пять-шесть лекарств перед сном, местное радио, незнакомый по жизни отец во сне.
Вот, на экране, улыбаясь, говорит мужчина. Над ним надпись "Новости". У него такое выражение лица, словно задалсяя целью именно старушку убедить в том, что говорит истинную правду. Но она не может его слышать. Вот он, очевидно закончив фразу, чуть-чуть придвинулся вперед, направил на старушку твердый взгляд и очаровательно улыбнулся. Ни печали, ни задумчивости нет в его глазах. В его глазах читается лишь то, что те несколько мгновений, пока он не исчезнет с экрана, он должен замереть и удержать на лице выражение лица. Он испаряется и появляется цех, где расплавленная сталь льется в огромные ковши. Стоят двое, оба в одинаковых касках, только видно, что один из них только что нахлобучил свою каску, но одет как гость, а его собеседник в робе, промасленной и блестящей. Одетый с иголочки сует микрофон тому, что в робе. И тот, что в робе, поворачивает свое утомленное лицо. Потом говорит, уставившись в пол. Этот кивает, поддакивает, даже как бы торопит собеседника, заранее зная, что тот собирается сказать. Затем и он, одетый с иголочки, поворачивается к нам. Он говорит вдохновенно. Но и этот, как и сидевший намедни под "Новостями", подозревает, что старушка не слышит его.
Старушке в наследство достались только этот граммофон и кресло. Остальная утварь сгорела при пожаре именья дяди. Но только что это за граммофон! Он называется "Лондонская собачка". Такому названию он обязан эмблеме, вправленной в корпус: изображению собачки у граммофонной трубы с надписью "His masterli voice" (его масерское звучание) старой фирмы, существующей до сих пор — RCA-Victor. Граммофон старушки произведен в начале века. Корпус у него из синей карельской березы, уголки инкрустированы медью, труба раскрашена семью цветами радуги в природной последовательности и сверху покрыта лаком. Лак теперь уже мелко потрескался, напоминая старую живопись. В комплект входит и стульчик, тоже из карельской березы. И большинство пластинок у старушки фирмы RCA-Victor. Как давно они крутятся под иглой, тем более, что граммофон у нее постоянно работает, но пластинки и по сей день не износились, не утратили своего мастерского звучания. Сам граммофон до сегодняшнего дня работал без починки. Но не будем спешить с прошедшим временем. Работает... Чуть было не сказал: как часы. Если нам хочется отметить хорошую работу, сравниваем с часами, словно часы — самые преданные из всех предметов, когда-либо служивших человеку. Я и старушка не согласны с этим: мы оба недолюбливаем часы.
Именно часы на граммофоне и вышли из строя,но у нет особенного рвения починить их: часы как стали, так и стоят. И поделом им: не они ли приноравливаются ко всякому времени, вместе со временем меняют внешний облик, но не изменяют своего нутра, сопровождая нас, мерно отсчитывая наши шаги на пути, по которому мы идем, прижав к себе все дорогое — на пути к смерти. А если кто, возомнив, что время принадлежит ему, бодро настраивает часы, чтобы их стук, который для него что свирельная трель, сопровождал бы вечное его восхождение, тогда часы ухмыляются в своем железном сердце, зная, что и его они переживут. И как бы часы не видоизменялись, их сущность остается неизменной, как и их раскрытая змеиная пасть, где язык вращается между двенадцатью зубами... Но все же часы несчастны каиновым несчастьем, потому что священные ворота смерти, до ворот которых они сопровождают и людей, и тварей, и растения, и предметы, наглухо закрыты для них самих. И под грузом постылого бессмертия плетутся они по постылой дороге.
Старушку не одолевают эти тяжкие размышления. Уставившись на экран, с собачкой на коленях, она сидит и слушает пение, раздающееся из огромной завязи граммофонной трубы, и как бы ни трогала ее песня, с лица ее, пока включен телевизор, не сходит едкая улыбка.
Собака начинает дремать, и, осторожно посадив ее в граммофонную трубу, старушка наклоняется и начинает натягивать пружину граммофона.
Вдруг до ее слуха доходит голос соседского телевизора, словно он вошел сквозь стену. Мужчина, до этого беззвучно открывавший рот на ее экране, схватив этот голос, заговаривает им. Он и в лице меняется: оживает и становится увереннее. Пользуясь такой вот паузой граммофона, сквозь деревянную стену, разделяющую обитель старушки с соседями, входит звук родного брата ее телевизора. Этот показывает, тот говорит.
Но сейчас она не слышит; служит перед граммофоном, как пред алтарем. До отказа натягивает пружину, меняет иглу. Прежде чем поставить, она запускает диск, затем долго и аккуратно чистит диск бархоточкой. Ставит. Торжественный орган наполняет комнату, его голос сопровождается шумом, словно это помехи из времени, откуда доносятся его сигналы. Старушка устраивается поудобнее: вскоре мелодия захватывает и уносит ее далеко. Только голубой экран освещает комнату в сумерки. На стене сзади качается ее длинная тень, словно тень маятника в перевернутом виде. Портрет ее отца, попадая в эту тень, гаснет, потом снова начинает мерцать в темноте, словно малый маяк. Руки старушки делают привычное дело: меняют пластинку, когда песня кончается, крутят ручку. Время для нее сжимается в одно мгновение и это мгновение, как говорится, тонет в море воспоминаний.
* * *
Она стряхивает с себя воспоминания и меняет пластинку. Собачка, спящая в граммофонной трубе, каждый раз, когда меняется звучание, вздрагивает и ощетинивается. Голос трубы не может беспокоить Жужу, она совершенно глуха и музыку слушает телом.
...Граммофон застонал, как от непосильной тяжести. Собачка в трубе вздрогнула.
Пружина порвалась, когда пластинка была на половине, когда мелодия успела захватить старушку и собачку. Раскатистый звук с грохотом умолк. Жужу выскочила из трубы, вся дрожа. Старушка осмотрела со всех сторон граммофон. Но граммофон молчал, глухонемой и холодный. Она к ручке — та легко крутилась в гнезде. Она к головке — та лежала на пластинке, как змея в обмороке. Старушка оглянулась, ища помощи — в глазах мужчины на экране она прочла, что и то, что он говорит, и его улыбка предназначены так же, как ей, еще миллионам, и если бы в них была теплота то ей бы принадлежала одна миллионная часть.
Старушка попыталась приподняться, но бессильно упала в кресло.
За стеной есть другая женщина, которая, так же, как и старушка, не выключает телевизора, пока он сам не умолкнет, но у того и голос есть. Эта жена ее соседа, молодая дамочка. Она нигде не работает, хватает и того, что муж приносит, как говорят соседи. А муж ее работает экспедитором Абснаббыте. И вообще эта женщина все время дома, разве что утром выйдет на рынок. А так сидит у телевизора, или готовит (когда готовит, стоит у телевизора). И день-деньской только и слышно, как она заливается колокольчиком. Только ближе к ночи ее смех обрывается — значит, вернулся муж. И потом некоторое время — его ворчание и ее бормотание. Впрочем, вскоре он перестает ворчать — он ужинает.
Но им дела нет до старушки, слушающей свой граммофон, от которого и хозяйка бы не отказалась, поскольку все старое теперь в цене, да муж хорошие деньги дал бы за кресло, и кроме того, его бы забавляла фотокарточка с князями, а собачку она смотрела бы лучше, чем старушка, благо все время дома, а что касается старушкиной жилплощади, у нее наследников вроде бы нет, все соседи подтвердят, что ни разу ее никто не навестил, а они в горсовете стоят на расширение.
Пользуясь молчанием граммофона, телевизор царил. Шла передача "Изучим французский язык". Мужчина на экране встал бочком, чтобы не поворачиваться спиной к зрителям, и, приподнявшись как можно выше, на доске большими буквами вывел "Имперфект". Старушка сидела, подперев щеку ладонью, и рука ее то и дело соскальзывала с подлокотника кресла. Мужчина говорил. Граммофон молчал. Усилием воли она сдерживалась от искуса оглянуться в его сторону. Она приковалась к экрану. Ей не хотелось думать о случившемся, зная, что лопнула не только граммофонная пружина, но лопнула и жизнь, которую, подобно граммофону, она ежедневно настраивала и заставляла играть одно и то же.
Старушка вспомнила, как в детстве архитектор-француз, гостивший в их семье, хвалил ее французское произношение. Впоследствии ей ни разу в жизни не пригодилось знание этого языка, и оно постепенно испарилось из памяти. " У нее был учитель". "Она ходила в сад". И все предложения были в прошедшем времени. Она слушала музыку. Ждала: "А ты слушаешь музыку?" — и не написалось. Вместо этого: "Ученики усердно трудились". Старушка откинулась на спинку кресла и стала смотреть поверх экрана. Неожиданно в памяти ее всплыла мелодия. И пошел ей навстречу ее изящный отец. Вырвав телевизор из сети, она бросилась ничком на кровать.
Всю ночь старушка бредила. Мучалась и собачка. Старушка встанет — вскакивала и она. Старушка задремает — дремала и собачка. И тогда Жужу как всегда снилось море, но море было неспокойное, хмурое, немое. Наконец заговорило местное радио, возвещая начало нового дня. Старушка дотянулась и выключила его. Тускло взглянула на собачку.
Бесконечная ночь кончилась, рассвело. Жужу нервничала: пришло время завтрака, но она и не думала об этом. Долго они еще пробыли в безмолвии. Наконец собачка почувствовала человека со стороны комнаты, откуда было видно море. "Кто там? Кто там? Кто там?" — бросилась она к двери, в надежде, что пришла помощь. Но дверь в прихожую проникнуть она не могла. А там действительно стучали. "Сейчас!" — отозвалась старушка. И с трудом встала. Собачка никогда не видела ее такой бледной. Накинув халат, хозяйка пошла к двери. Когда она открыла дверь в прихожую, собачка, жалобно пища, бросилась вперед нее. Хозяйка, держась за стены, дошла до входной двери. Это была Галина Тиимофеевна.
"Хозяйка заболела! — сказала ей по своему собачка. Заболела, когда испортился граммофон.
— Что ты лаешь, Жужу? — спросила гостья и, наклонившиись, погладила собачку. — Не узнала меня?
"Я хочу ей о хозяйке сказать, я встревожена, а она сюсюкает!" — возмутилась собачка.
Галина Тимофеевна отправилась за врачом и некоторое время ее не было. Вскоре собачка выбежала на возню у дверей.
— Той-терьер! — воскликнул врач, которого привела Галина Тимофеевна, не скрывая любви к собакам.
Он поправил очки, нагнулся и попытался погладить собачку. Жужу не огрызнулась, но тут же отскочила в сторону, давая понять, что ей не до нежностей.
Сначала просунулись в дверь, потом зашли старушкины соседи, любительница телевизора с мужем. У входа в спальню они завозились: мужчина хотел, чтобы известного в городе доктора в комнату пропустил именно он и, отстранив жену, притиснулся к двери и поклонился, пприглашая его войти. "Разрешите!" — сказал доктор, и, обойдя его, боком вошел в дверь. Предупредительность мужчины осталась незамеченной и поэтому он хмуро посмотрел на жену.
Доктор сел у изголовья больной и стал ее осматривать. Послушав ей сердце и легкие, измерив давление, он поднял голову, обвел взглядом Галину Тимофеевну, мужчину и жену, выглядывающуюю из-за его спины, убедился, что они замерли в ожидании его слова и заговорил:
— Как врач... Все согласно кивнули. — ... Как врач я не могу не думать о гипертоническом кризе...
Народ закивал. — Но, — он взглянул на отрешеннное лицо больной, — если принять к сведению, что недуг сопровождается тошнотой и расстройством желудка, то убеждаемся, что на сей раз мы имеем дело с обыкновеным пишевым отравлением.
Слушатели еще усерднее закивали. "Правильно!" — не выдержала соседка и тут же густо покраснела. Муж строго обернулся на нее. Доктор кивнул, то ли тому, что женщина сказала, то ли тому, что муж строго оглянулся на нее.
— Правильно! — поправиил жену сосед. Старушка что-то попыталась сказать, но вместо этого получился невнятный стон. Доктор внимательно склонился к ней. Но старушка ничего не выговорила. Тимофеевна вопросительно посмотрела на доктора. Доктор поспешно застегнул полы халата. Старушка снова застонала и приподняв руку, попыталась жестом что-то сообщить. Люди не поняли ее и обратились к доктору в надежде на диагноз. "Я же говорил!" сказал он и встал. Люди не поняли, что из сказанного им он сейчас имел в виду, но все же кивнули. Старушка снова сделала жест рукой. Доктор неторопливо, но с досадой собрал инструменты в чемоданчик. Вдруг собачка, лая, подбежала к граммофону. Старушка снова что-то попыталась сказать, но вышел только стон. Жужуа кружилась вокруг граммофона, лаяла и имела сообщить что-то. "Той-терьер, японская порода" пробормотал доктор и сердито направился к двери. Люди вскочили.
"Галина Тимофеевна, вы наверное останетесь с больной... Две таблетки анальгина, не забудьте резерпин, и это, что я выписал, но прежде всего, — он пронзил взглядом собачку, продолжавшую с лаем носиться вокруг граммофона, — это покой, покой и еще раз покой! — и, отвесив общий поклон, он поправил очки и, собирая полы халата рукой, в которой держал чемоданчик, вышел в прихожую.
— Вот это врач! — сказал сосед, не глядя на жену. — Тут же выставил диагноз, — ответила она мужу, и взглядом, и тоном своим извиняясь перед ним. Муж, показывая, что он ей все забыл, а теперь думает о другом, сказал:
— Почему эта собака все вокруг патефона бегает?
Жизнь ее была полна воспоминаний об отце и воспоминаний о том, что и когда вспоминалось. Старушка совсем не знала матери и не думала о ней. И отца помнила как сон. Она помнила: он был красив. Помнила, или помнила по рассказам? Но как он выглядел?.. Как он выглядел — этого она не знала. Единственный его портрет попал к ней недавно: сотрудники музея, который находился по соседству, нашли фотографию и дали ей копию. Там ее отец стоит в группе своих сородичей князей Чачба-Шервашидзе. Но, как нарочно, то место, где приходилось его лицо, было отщиплено, и как она ни старалась, как не увеличивала снимок, не смогла выявить лицо отца. Все же она увеличила снимок и вывесила на стене. Над граммофоном. Заснет и во сне видит незнакомого отца. Меняясь с годами, все прекраснее виделся ей его лик — и в ее юности он был прекрасен, но был как в тумане, зыбкий был и призрачный; теперь он стал яснее и жизнеподобнее.
Заполняя этим свое одиночество, старушка творила в мыслях образ отца, которого никогда не видела.
Вот приближался отец, зажав между большим и указательным пальцем костяной набалдашник трости. Приближался особенной походкой, словно шагая по строке. Улыбаясь заграничной улыбкой.
Приблиижался, чудно улыбаясь. А отец ли был он? Старушка замирала от радости и целомудренного волнения.
Тимофеевна принесла лекарств и ушла, обещавшись забежать назавтра утром. А старушке становилось все хуже. Собачка вздрогнула, когда она приглушенно застонала. Сутки уже, как собачка не ела, не пила и не гуляла. Ко всему прочему ее чуть не хватил сердечный приступ, ведь это была слабонервная собачка, и без того дрожавшая от лишнего движения.
Жужу решилась пойти за Тимофеевной; она помнила, где та живет. Дойти до нее и, кружа вокруг нее, дать ей почувствовать, что старушка в опасности, и привести ее сюда. Но она оказалась запертой в комнате, дверей ей было не одолеть, а старушка уже не вставала. Собачка заметалась по комнате, пока не заметила, что окно на улицу приоткрыто. И Жужу решилась. Осторожно, чтобы не задеть стоящий рядом граммофон, она забралась на кресло. Через минуту она уже была на спинке кресла. Никогда бы прежде у нее не хватило духу на такое, но сейчас у нее не было другого выхода: вцепившись когтями в занавес, она раскачалась и прыгнула. И вот она добралась до подоконника, но тут увидела знакомую стену и асфальт тротуара, до которого было довольно высоко. Сердце у Жужу замерло: прыгать было страшно, и она сидела некоторое время, дрожа от волнения. Мужчина проходил мимо и сфотографировал ее. Жужу продолжала ждать. Появился другой мужчина в домашней пиижаме, но с рыночной сумкой. Она не сразу заметиила его, ведь она не слышала его шагов, а заметив, не сразу узнала. Когда он раскрыл сумку, собачка решила, что и он полез за фотоаппаратом, и подумала: хоть бы он помог сойти на тротуар. И мужчина протянул ей руку и снял ее с подоконника. Но не успела собачка опомниться, как он сунул ее в сумку, где сразу ей в ноздри ударил запах мяса и темноты.
— Отпусти немедленно! — грозно сказала Жужу. — У-тю-тю-тю! Не лай, Белка! — сказал он. — Скорей, увидят, — поторопила его жена. Но того, что ее, черную и изЯщную, как горностай, переименовали в банальную Белку, — этого собачка услышать не могла. Она ведь была глуха.
Воспоминания листались сами собой перед ее глазами, как картины в альбоме, не касаясь сердца. Душа пребывала в дремотном покое. В дремотной тишине была мелодия.
Пришел первый час. Радио у изголовья умолкло, но тихий звук мелодии продолжал раздаваться. Старушка лежала с открытыми глазами и прислушивалась. Когда она открыла глаза, у изголовья сидел он. Старушка похолодела, но не вздрогнула, только подумала: вот какое прекрасное у него лицо! И он молчал. Была только мелодия. Он молчал. Темнота не могла скрыть сияния его глаз и злата его вьющиихся волос. "Ты пришел за мной?" — спросила она его взглядом, но он молчал. Мелодия выливалась из молчания. "Как сладко!" — успела подумать она. И снова спросила глазами: "Мне пора? Ты за мной?". А он молчал. Легкая нетерпеливость тронула покой и безмятежность, в которой она пребывала. "Пора мне?" — еще раз спросила она его глазами. Он приставил палец к губам, указуя в сторону, откуда лился чистый, очищенный от помех времени звук, как бы говоря ей: "Помолчи, не вспугни эту мелодию". И она успокоилась.
И оба, затаившись, слушали мелодию, которая лилась из тишины.
1973 г.
Перевел с абхазского автор.
(Перепечатывается с сайта: http://www.liter.net.)
________________________________________________________________
Мелитон Кантария, водрузивший знамя над Рейхстагом (кстати, под ураганным огнем с двух сторон), всю жизнь легко и весело нес свою славу. Но жизнь его сложилась трагически. Он умер в изгнании. Человек, ставший символом победы и окончания мировой войны, дожил до дней, когда на его малой родине началась война между двумя его половинами — грузинами и абхазами. Герой героем в праздничные и юбилейные дни, а в остальное время — он такой же бедолага, как все. Сколько благ он успел выцарапать у властей, столько и имел. В праздничные дни его одевают в костюм с орденами и ставят на трибуну рядом с собой, при этом часто верят, что и в звездный день своего подвига герой был таким же, как нынче, — свадебным генералом.
Вот и сейчас почти все, к кому обращался ваш корреспондент за деталями, уточняли, к какой дате готовится материал о Мелитоне Кантарии. Ни к какой: герой — он не только в Африке герой, но и в будни. Да еще это был достойный человек, абсолютно феллиниевский персонаж в быту. А сегодня награды получают те, кто водрузил российский триколор над российским же Гудермесом.
Знаменитый Мелитон Кантария, совместно с Николаем Егоровым вознесший над миром знамя мира, был человек из простонародья, востёр на язык и осаживал любого, кто пытался с ним неловко пошутить. Однажды какой-то чиновник громко на публику что-то сказал о Мелитоне: большое ли дело, дескать, — послали и водрузил. Дело происходило в одной из школ. Мелитон вдруг прошагал через плац линейки, взял у пионера знамя, преподнес чиновнику и предложил ему, поднявшись по пожарной лестнице, поставить его над одноэтажной школьной столовой.
— Неудобно, Исидор Гергедава обидится, — растерялся чиновник.
— А на меня тогда Гитлер обижался, — сказал Мелитон.
Возможно, он и оказался в нужный момент в нужном месте, но именно что оказался: с боями прошел весь путь гвардейца до Берлина, и перед этим даже лычки его не удостоили. И вообще на войну не рвался. Поговаривают, что, когда везли на фронт и за окном замелькали последние пейзажи родины, Мелитон выпрыгнул из вагона и сломал ногу. Но родственники поспешили пустить слух, что парень просто выпал из поезда, быстренько залечили его травами, знанием которых Колхида славилась еще во времена мифической Медеи, и отправили на фронт, опасаясь, чтобы Лаврентий Палыч Берия не репрессировал весь клан за дезертирство сородича. И Мелитон Кантария больше не пытался выпрыгнуть из своей судьбы. Рейхстаг был обречен.
Неизбежное знамя было водружено, и Сталину могли отрапортовать, что это сделали русский и грузин. Сталин, хоть и назвал себя человеком русской культуры, которому чужды искрометные кавказские танцы, отлично понимал: факт, что огромную преображенную российскую державу возглавляет нерусский человек, как-то должен быть объяснен. И потому подчеркивалось, что вождь происходит из православного, но древнего и необыкновенного народа. Сам вождь закрывал глаза на то, что Грузия пользовалась негласным статусом эрзаца заграницы: там был элемент частной собственности, дети изучали историю в романтическом обрамлении, а в каждом советском фильме мелькал положительный грузин.
И вдруг оказывается, что Мелитон записан абхазом. Берия всполошился. «Дай сюда паспорт, слушай!» — закричал он. «Не надо, Ляу», — начал было Мелитон, но Лаврентий Берия был неумолим. Кантария в действительности был мингрелом, только родившимся в абхазском селе Бедиа. Впоследствии абхазы его упрекали в отступничестве. Не прощал отца, по слухам, и сын от первой семьи, в которую после войны Мелитон не вернулся.
После войны Мелитон стал снова простым человеком, лишь отягощенным флюсом славы. Властей он сторонился, позже сказал знаменитую фразу: «Эту Звезду Героя я бы поменял на пулю калибра 7,62, которой убил бы Ляу Берию». Он подрядился закладчиком на Ткварчельской шахте. Вскоре пришла «оттепель». Тут его заметил начальник и решил, коль Герой Советского Союза работает простым шахтером, сделать его и Героем Соцтруда. Для этого Мелитону было предложено ровно один календарный год ходить на работу без прогулов. Мелитон выдержал месяц.
А к тридцатилетию Победы сухумский мэр, которому предстояло сопровождать Мелитона на парад, предложил ему пост своего заместителя, разумеется, по патриотическому воспитанию молодежи. Мелитон категорически отказался, сославшись на неграмотность. Расписывался он обычно крестиком, а в более важных документах ставил отпечаток большого пальца, потому что крест подделывать легко. Впрочем, это похоже на очередную байку, потому что Мелитон в 30-е годы закончил четыре класса и расписываться-то могли его научить. Мэр стал объяснять герою, что грамотности и не надо, что ему дадут заместителя, который все знает.
— Если такой человек у вас есть, назначьте его, — сказал Мелитон.
Он дорожил своей свободой и статусом простого человека. Он и в партии не был. Отказался вступать, в очередной раз эксплуатируя свою неграмотность и ссылаясь на то, что не состоял и в комсомоле. В сухумском горкоме лежал его партбилет без подписи.
На параде в Москве он нес знамя вместе с Николаем Егоровым. Выяснилось, что Егоров жил все это время в провинции в забытости и бедности. Мелитон пригласил друга с семьей в Сухум. И вот они сидят в ресторане «Амра». Ресторан представляет собой пирс в море. В застолье выясняется, что Егоров не может добиться от своих N-ских властей инвалидского «запорожца». Мелитон требует телефон. В ресторане его нет. Но не растерялся директор «Амры» и ее неофициальный владелец Хумка Байрамов, более известный как Хума из Сухума. Протянули провод за триста метров из салона «Гигиена». Мелитон позвонил в Тбилиси и вытребовал у главы грузинской компартии черную «Волгу» для своего друга, о чем ему впоследствии пришлось сожалеть: Николай Егоров вскоре разбился. Мелитон пил вино в многочисленных павильонах возле рынка. Чтобы выручить людей, попавших в беду, наезжал в Москву, на прием к Хрущеву, к Брежневу. Иногда он «ногой» открывал дверь к сильным мира сего не совсем бескорыстно. Например, он всю жизнь числился кем-то при мясокомбинате. Надо сказать, что мясокомбинат был такой всемогущей организацией, что сухумские и тбилисские проверки быди ему нипочем. Но бывало, что по какой-то настойчивой жалобе приезжала комиссия аж из Москвы, от КГБ. Тут-то все недостачи «вешали» на нашего Мелитона. Однажды по такому случаю он съездил в Москву и попал к Косыгину. Объяснил, что на него «навесили» пять миллионов. Уточнил, что не пенициллина, а рублей.
— Такие деньги не поместятся в моей сухумской двухкомнатной квартире на улице Фрунзе!
Косыгин, человек старой партийной школы, презирал, надо полагать, коррупцию и раздражался, что ничего с ней не может поделать. Он хмуро позвонил в Тифлис и приказал оставить героя в покое и не втягивать его в интриги. Оставили в покое мясокомбинат. Выше той инстанции, которую загасил Мелитон Кантария, было разве что Политбюро.
Кстати, о сильных мира сего. В шестидесятые годы пришло приглашение от де Голля. Егоров был болен, Кантария поехал один. Ему было внушено, чтобы во Франции он не повторял сказанное по местному телевидению: что мы, дескать, поставили флаг над Рейхстагом, а надо будет, поставим и над Белым домом (американским, разумеется). Кантария вернулся из Парижа, называя генерала де Голля просто Шарль. «Когда Шарль вошел, все военные ему отдали честь, кроме меня. Я уже знал, что по их законам герой имеет на это право. Выпили мы с ним, хороший был мужик, царствие ему небесное», — вздыхал Мелитон, и все сотрапезники поминали французского президента. С Жоржем Помпиду Мелитон уже в Абхазии, в Пицунде, встретился, где престарелый президент, кстати, неожиданно умер.
Мелитон вообще умел отстоять свою свободу: пил с кем хотел и когда хотел, женился по любви. Когда он стал знаменит, он смог реализовать свое желание жениться на русской красавице. Мелитон, годами ходивший в одном и том же костюме, жену одевал и наряжал. Но лев не мог довольствоваться одной женой. Ногой-то к Косыгину дверь он открывал, но перед этим чиновники ЦК могли его заставить ждать неделю, а то и недели. Ив гостинице «Москва», где он обычно останавливался, была парикмахерша, его вторая жена. Как раз перед войной в Абхазии Мелитон овдовел. Спасаясь от войны, он приехал в родную гостиницу.
И вот мы подходим к последней истории, абсолютно достоверной и при этом необычной, как и все в жизни этого человека. Кому-то из районного начальства пришло в голову устроить мемориал славы и вместе похоронить там двух героев: абхаза Варлама Габлию и грузина Мелитона Кантарию. Мемориал стали воздвигать не где-нибудь, а в моем родном селе Тамыш. Но дело было в том, что абхазский герой к этому времени уже скончался, а Мелитон и не думал этого делать. Пока медлили, началась война. Мемориал Мелитона так и не дождался. Умер он в Москве. Похоронили его в Тбилиси, в Сабурталинском пантеоне, третьем в городе по значимости. Хочется верить, что душа его там, где хоругви рая.
(Печатается по изданию: Д. Зантария. Колхидский странник. Екатеринбург, 2002. С. 358-365.)
______________________________________________________________________