Воспоминания о Дауре Зантария
Владислав ОТРОШЕНКО
В прозе Даура Зантарии мы имеем сегодня самый чистый образец мифотворящего сознания, чудом проскользнувшего в сегодняшнюю реальность сквозь тысячелетия. Абсолютно не сомневаюсь, что именно такие сочинители, как Зантария, — то есть люди, обладающие его мировосприятием, — творили мифы в неисследимой древности.
Андрей БИТОВ
Гений — это на грош таланта, сказал один признанный гений. Соотношение «талант — гений» не изучено, а потому субъективно и темно. Так или иначе, подчинение своей жизни назначению всегда связано с жертвой. А то и с гибелью. Как там справился Пушкин или не справился Гоголь — не нам судить.
Даур Зантария был слишком талантлив. Двадцать лет назад он показал мне свою первую крупную вещь «Енджи-ханум, обойденная счастьем». Она была не только талантлива, но и гениальна, настолько в ней выражен новый жанр, новый писатель — органичный сплав эпоса и хроники, фольклора и летописи. Казалось, после Фазиля Искандера в абхазо-русской прозе делать нечего. Даур нашел путь, продолжение которого сулило мировую мощь. К сожалению, в этом ключе, требовавшем цикла, он ограничился лишь «Якубом». В остальных текстах виден уже только талант, но виден по-прежнему в каждой букве.
Продлить цикл он не успел. Потеря. Не говоря уже об утрате друга и блестящего собеседника.
Адгур ДЗИДЗАРИЯ, художник
АМРЕТЯНЕ
Я не рассказывал, как мы с Дауром познакомились? Я его звал Старик. Даур из Тамыша. Он не сухумский был. Но он учился в Сухуме в университете. А я - сухумский. Но учился в Тбилиси. Так-то я шапочно был с ним знаком, но не более. Я сидел в баре гостиницы "Абхазия" - это на берегу, там был центр всего вообще. И ресторан был, и бар, вся туса вокруг этого шла, пока эта гостиница не сгорела. И вот я в баре - и вдруг подбегает ко мне Старик. А у него внешность такая - не сразу бросаются в глаза сократовские шишки. Я так считал, что это очередной простой деревенский парень, который теперь в Сухуме пытается найти себе нишу. Он подбегает и говорит:
- Прикрой меня!
То есть ему надо было пройти сквозь ресторан и выйти с другой стороны, а я чтоб его прикрыл. Я не знал - от кого прикрыть, что за ситуация, но как-то не смог отказать.
Я:
- Хорошо.
И вот он, пряча себя за мной - при нашей комплекции!.. Мы двинулись и - через весь ресторан - вышли на другую сторону. Это не черный ход, но менее парадный, скажем так. Ну, вышли, он:
- Спасибо, - и ушел.
Я подумал: "Вот - тип!"
А он свои выводы сделал: "Вот все-таки чувак - даже не спросил - зачем? Прикрыл без лишних слов". Постепенно подружились. У нас было такое СОСТОЯНИЕ общее, оно образовывало некий круг. И не потому даже, что художники, философы или поэты... Мы никак не называли себя, мы просто существовали как существовали. А потом мне говорили: "О, ты что? В ваш круг попасть..." А мы-то ничего об этом не знали. Ну, общаемся и общаемся. При всей нашей бедности мы, видимо, что-то источали. Я, кстати, помню, когда Андрей Битов приезжал, он это очень подробно описал в "Ожидании обезьян". Уж очень период был кайфовый, какой-то бесшабашный.
Вот мы в "Амре" сидим, пьем кофе, вдруг появляется кто-то - приносит шампанское. Потом из Обезьяньего питомника выбегают в перерыве сотрудники... А ты сидишь и думаешь: "Что еще надо?" Ну, просто грех чего-то еще желать. То есть пойду немного поработаю, заработаю, чтобы потом сидеть пить кофе, глядя на замечательный пейзаж... На кофе, в принципе, деньги не проблема заработать, что немножко, конечно, расхолаживало. Но все равно в это время между нами шло такое общение, что, будучи рефлексирующими людьми, мы росли и формировались как личности. Ибо это было не просто общение, но некое братство и духовное родство.
Само питье кофе становилось ритуалом: в разных местах совершенно разный контингент. В "Амре" пить кофе - это многое значило! Конечно, ты можешь прийти и выпить кофе, но не более. Незнающему, конечно, приезжему - все равно, они спокойно поднимались и пили себе кофе. Но местным туда прийти и пить кофе как-то... не получится. Ты будешь себя там чувствовать не в своей тарелке. И это был комплекс у некоторых. Один раз там пьяный разбуянился, видимо, долго копилось - по фразам пьяным видно было: "Вот, вы мол здесь... А мы там!.." Ну, типа "незнатный человек всегда бранит того, чей знатен род..."
Действительно, туда не каждый был вхож, хотя никто никого никогда не выгонял. Но было четкое разделение: кто в "Брехаловке", кто на "Пингвине", а кто в "Амре". Абсолютно разный контингент. Даже родился термин "амретяне". Марлен в романе Андрея Битова - амретянин.
Естественно, туда нередко захаживали сотрудники КГБ. Я в то время жил на три города - в Москве у меня была семья, я проходил стажировку в Таллине и постоянно тянуло в Сухум. Старик тогда написал про меня стихи:
О Таллин!
О, дважды,
О, трижды
Москва!..
Однажды Старик пришел в "Амру" с моим эстонским другом, которого гэбисты в тот день собирались "вязать": он был музыкант, пытался перебежать через границу... Старик с ним сидел за столиком, и они на одном листе друг другу писали японское хокку. Один напишет - передает другому. Молча. А за соседним столиком уже наготове сидят сотрудники КГБ. Тут я появился. Старик дал мне прочитать, что они сочинили, и сразу сжег!
Могу себе представить, что те подумали, а главное, когда я пришел, они стали громко переговариваться: "Слушай - один другому говорит, - пришел Адгур - он известный каратист, - пока он ногами махать не начал, пошли ментов приведем".
И вот с ментами, чтоб я видел - всё официально (хотя я увидел бы КГБ - итак растерялся бы!), только мы встали и собирались уходить, они подошли к нам и эстонца арестовали. А у него такой вид - темные очки, шорты, все как положено шпиону. Это известный музыкант, он потом уехал, Даур писал о том случае, и о черепаховом медиаторе, который этот мой друг в "Амре" получил от какого-то приблудившегося японца и при первом удобном случае подарил его Эрику Клэптону. Клэптон же, будучи не так давно на гастролях в Москве, Старик утверждал, играл на гитаре этим черепаховым медиатором, он его узнал!
У нас был друг Рауф - он родом из Гагры, Даур - из Тамыша, естественно, у них были проблемы с жильем. Даур еще к тому же был женат. А Кура - тоже наш друг, по прозвищу Барчук. В нем было что-то от барчука. Даур завидовал его халату и балкону.
- Выйдет на свой балкон в халате! - он говорил раздраженно.
Мы все язвили, что у этого халата лоснящиеся бока и поредевшие кисти... При этом не сказать бы, что он благополучен был, Кура, его отец - бывший военный - умер. Но этот оставшийся лоск...
И однажды Даур купил-таки себе халат! Это уже когда он квартиру получил. Балкона там, правда, не было. Этот халат его очень быстро потерял вид, но халат Старик имел. Бездомность Рауфа - это вообще притча во языцех. Как про него сказал Даур: "Рауф очень беспокоится, в какую сторону наклонять тарелку, когда он ест суп, но не очень беспокоится, в чьем доме он его ест".
Вечно бездомный, долговязый, Кура написал про него хокку:
Унылый аист бродит,
Завидует он лягушке,
Имеющей дом в тине.
У нас была мода на хокку. Рауф снимал дом под Сухумом. Как-то Старик говорит:
- У Рауфа в холодильнике осталось две бутылки шампанского...
Мы поймали нашего друга Валико на машине - туда вела не просто дорога, а еще долго надо подниматься. Подъехали, Рауфа не было дома. Я, претендуя на спортивность, влез через маленькое окно в ванную и туалет, открыл им дверь, они вошли. Взяли шампанское - правда, пощадили Рауфа, одну бутылку оставили, вдруг он придет с кем-нибудь, а шампанского нету... А у него отличная веранда. И вот мы сели на этом балконе, выпили. Старик говорит:
- Так неудобно уходить. Давай что-нибудь напишем ему.
И такой перл выдал тогда! Жаль, я не запомнил. Потом Рауф, когда уезжал в Америку, взял этот листок с собой, теперь он у него хранится.
И как всегда мне Старик говорит:
- Дуба! (Это мое прозвище - Дуба.) Первую строчку!!!
А я стою на балконе. Весна, цветут акации... Я говорю:
- Весна - акаций буйный цвет!..
- "Весна - акаций буйный цвет"? - Старик заводится. - Дуба! Еще одну! Еще одну!!!
А там кто-то умер по соседству. Я слышу плач. С подачи Фазиля Искандера мы их называли индурцами. Цинично, конечно, но я говорю:
- "Индурцев скорбный плач"...
И тут Старик как пошел - строку за строкой!.. Взрыв вдохновения! Омар Хайям! Разве Рауф мог разозлиться, читая это все?
Это были высокие моменты, когда мне Старик говорил, чтобы завестись:
- Дуба! Первую строчку!!!
Он мог ворваться к тебе, разрушить все твои планы. Но это стиль жизни - или ты все время осторожничаешь и оглядываешься. Или ты вдруг отдаешься состоянию - и не проигрываешь. Так жить научиться - невозможно. Все равно разумный человек - он что-то, в общем, предполагает. А со Стариком - одна только спонтанность бытия.
У меня был товарищ, Васо. Он намного нас старше. Умник, мудрец. У меня с ним сложилась трепетная связь. Васо работал сторожем в пансионате на Ауадхаре. Я любил к нему ездить иногда, но к нему очень трудно добираться. Обычно я, собираясь к нему, знал, когда надо туда двинуть: с утра на автобусе, в сторону Пицунды, Гагры и на повороте - там, где озеро Рица, - высаживаешься и ждешь. Туда в первой половине дня идут "Икарусы" с туристами, и если водила непрочь подработать, тебя подбирают, ты добираешься до Рицы, а потом на попутке семнадцать километров - к Васо. Только утром такое можно проделывать, во второй половине туристы туда не едут. Кроме того, я не всякого к нему брал. Человек должен был заслужить, чтобы я сказал: "Поехали со мной".
А тут уже дело к концу дня двигалось. И вдруг Старик:
- Дуба, а давай, - говорит, - махнем к Васо.
Я говорю:
- Старик, ты чего? Дело к вечеру, туда не добраться.
- Да! - махнул он рукой. - Будь проще, легче живи...
И я поддался, и мы таки двинули. Доехали до Бзыбского поворота, что еще не так сложно было, остановились там. И такая зарисовка: стоит мент у сельмага. Возле него на перилах лежат в ряд воробышки дохлые - один за другим. А у мента ястреб на руке. Ловчий ястреб. Он его тренировал на воробьях. И при этом степенно беседовал с сельчанами.
Это говорит о том, что была осень. Вот-вот должен был начаться сезон охоты на перепела. Обычно я к Васо любил ездить осенью. Когда уже пансионат перестает функционировать, на грани уже, народ оттуда съезжает. И все пастухи спускаются в это время по дороге. С гор спускается скот - вообще очень хорошее время, красивое.
В сельмаге мы купили пару бутылок пива и винца, вино залили во фляжку Старика, широко известную, и двинули дальше пешком. Думаем, пойдем по дороге - неужели машина не попадется?... Шли, шли себе, периодически спускались к реке, она там в стороне была, охлаждали наше пиво, купались, пили пиво и - дальше. А машин вообще нет. Как стало темнеть, никаких попуток, туда никогда никто не ездит в это время.
Еще некоторое время мы, весело попивая вино, беседуя, шагали по этой трассе, вроде подустали уже, а ничего нет. У нас был аварийный вариант - в стороне от трассы была стоянка, там стояли знакомые археологи. Но если учесть, что в горах ночь очень быстро надвигается - и очень темная, не уверен, что мы их так просто бы нашли.
Короче, ночь, звезды. Мы со Стариком безнадежно плетемся по дороге, у которой, как в песне - уже ни начала ни конца... И тут "КАМАЗ" - светя гигантскими фарами! Мы его остановили. За рулем русский парень. Он нас повез, вдруг по дороге говорит:
- А я вас помню!
Когда-то к Дауру приходил. И он нас довез прямо к дому Васо. Хотя ему пришлось проехать мимо своего поворота. Подвез к бывшей пекарне - Васо там оборудовал свое жилье: камин снаружи, внутри звериные шкуры, любил создавать экзотику. Все спят давно, в темноте делать нечего. А мы подъезжаем, направили фары на дом и давай сигналить. Васо проснулся, выходит - не понял, что случилось, и тут мы являемся. Старик был мастер таких ситуаций. Он любил испытывать Судьбу.
Васо на Ауадхаре провел двенадцать зим. Сторожил пансионат. Там колоссальные снега, самое снежное место в Советском Союзе. За это время он перечитал всю библиотеку пансионата. А потом обратился к Библии. Библию он знал досконально, и очень хорошим был толкователем.
После конфликта восемьдесят девятого года Васо чуть не погиб на Ауадхаре. У него грузинская фамилия, и кто-то, желая отличиться, обратил на это особое внимание. Васо оттуда бежал. Все бросил - он вообще такой тип, никогда не цепляется ни за что, но потом все идет к нему само.
Он осел в Гудаутах. Был такой профсоюзный дом отдыха "Строитель". После распада Советского Союза "Строитель" осиротел. А там были альпийские домики-коттеджи. Один из них теперь занимал Васо - мой крестный и старший друг. Как раз в тот период я окрестился. У Старика - немного раньше - крестными стали Андрей Битов и Резо Габриадзе.
Теперь мы уже в Гудаутах присоединились к нашему Васо. Он оброс там хозяйством, снова сделал камин. И Даур тут как тут.
Вот Васо - он такой оригинал, ему кто-то подарил старого коня. Васо взял и на ипподроме в Москве заказал настоящую тачанку. Ему эту тачанку, переправили в Гудауту, он любовно написал сзади "Мне некуда больше спешить", и мы ездили втроем на этой тачанке на винзавод. Потому что Васо был зятем директора винзавода. Мы брали пластмассовый бочонок, приезжали. А с этим вином отдельная история. Там, на заводе, стеклянные трубы идут, и по ним прямо видно, как проносится вино. Хозяева щедро наполняли наш бочонок, посмеиваясь, такая мелкая, несолидная тара, надо на машине с цистерной подъезжать, а тут вдруг тачанка и бочонок. И мы ехали дальше.
Там есть знаменитый гудаутский поворот - если из Сухума ехать в Гудауты - последний подъем. Такой обрывистый берег - и море. Мы на этом повороте останавливались, брали пластмассовое ведерочко моей дочки, в это ведерочко наливалось вино, произносились торжественные тосты под удивленные взгляды проезжающих людей. Красиво было, особенно после пары стаканов вина, - некоторые останавливались, подходили, почтительно приветствовали - многие же знали Васо.
А Даур говорит мне:
- Дуба! Что-то мне кажется, что Васо меня не любит.
Я сказал Васо, а Васо:
-Это потому, что мы недостаточно с обожанием на него смотрим и не восхищаемся каждым его словом.
Со Стариком же как? Надо все время ахать и охать, а Васо - он не тот тип. Мудрец вообще. Он сделал снаружи камин: сидели в ночи у огня, кажется, что-то пили. Тут Старик начал какую-то целую поэму рассказывать. Чуть ли не Байрона! Сидит, с пафосом читает в темноте - и вдруг Васо своим зычным голосом вгрызся в его повествование:
- Прильнуть к винзавода венам! - он сказал.
Старик вдруг осекся, растерялся, он требовал трепетного отношения к себе - и тут - ба-бах! Его ужас обуял!..
А винные трубы стеклянные, действительно, как вены. Васо использовал взрывчатость фразы, как Фазиль сказал. Старик сразу замолчал, и все. И больше не смог включиться.
Кстати, рассказ о пожирателе голубей начал именно там обкатываться, в Гудаутах мы стали рассуждать о самосвятости кормящего голубей. Мы все этого человека знали и помнили. Старик ему уже приписал, что тот жрал голубей, дал волю художественной фантазии, на это Васо ему сказал:
- Ты заметил, какой у него злой взгляд?
Васо постоянно изучал Библию, и он настолько внятно и доходчиво мог приблизить тебя к той Истине, которая там содержится, так вот, он сразу сказал - это самосвятость. Когда ты кормишь голубей и сам на себя не нарадуешься , какой ты хороший, что ты их кормишь, и какие все негодяи, что их не кормят. Я помню, Васо еще привел в пример уборщицу, которая мела, несмотря ни на что, дорожки и очень зло на всех смотрела, мол, все плохие, а она такая молодец.
Вот так мы обкатывали тогда этот рассказ. Старик туда приплел еще наше голодание - мое и Рауфа.
Однажды я всю семью привез из Москвы в Гудауты. Мы заняли альпийский домик рядом с коттеджем Васо. Даур навестил нас и говорит:
- Дуба, ничего, если я тоже здесь побуду?
Какой-то хороший микроклимат возник. У нас тогда были глобальные идеи. Хотели создать с ним кибуц, где бы собирался и жил приятный нам народ.
- Я поселюсь на таком расстоянии, - сказал Старик, - чтобы наши жены из-за кур не ссорились.
Он притащил свою портативную машинку и присоединился в домике напротив. Альпийский двухэтажный домик похож на карточный дом в виде буквы "А" - внизу побольше комната, а сверху очень маленькая. И вот я ночью у себя на втором этаже на балкончик выхожу. А Старик прямо напротив - тоже на втором этаже. Смотрю в стекло - композиция такая: сидит Старик с трубкой. Стенки над его головой сходятся настолько низко, что освещение расположено по бокам, сверху ничего не привесишь. Старик курит трубку, печатает на машинке, из его комнаты в долину льется желтоватый свет, тишина, осеннее время, благодать, небо в звездах. Я на него смотрю, и такая мысль пришла - о вечном. Я думаю: а почему, собственно, вся история, все значительное должно быть в прошлом? То, что записано на скрижалях и так далее? А почему не сейчас творится главное? Разве не это - момент истины? А то, что он там сейчас пишет, не заносится ли прямо на скрижали?
Такие мысли торжественные роятся, стою, смотрю на него мечтательно. И вдруг Старик - раз! - резко поднимается и башкой в светильник. Сбивает лампу - мечущаяся тень... и темнота!
Я думаю: да, Старик, не получилась классика. Этот маленький кадр абсолютно в его духе. Вся сущность Даура в нем: и его комическое, и космическое.
Он был старше нас, хотя и наш ровесник. И что-то знал такое, чего не знали мы. Ту же Библию мы открывали для себя, а он узнавал, как узнают знакомое лицо. Какая-то скорбь в нем была от этого знания, а так он продолжал жить с нами, бывая порой неуклюжим, беспомощным. Все время хотелось ему посоветовать, как жить, но каждый раз останавливаешь себя: нельзя, он старше и больше понимает в жизни.
Отсюда его постоянная готовность перевернуть с ног на голову любую ситуацию, самые серьезные вещи превратить в смех и фарс. И наоборот - абсолютно незначительные происшествия он способен был наполнить неожиданным пафосом.
Целый калейдоскоп историй, связанных со Стариком, вертится у меня в голове и не дает покоя - разве это может бесследно исчезнуть? Как он у меня выпрашивал панаму. При том что у меня вечно все с чужого плеча. Но ему мой гардероб представлялся изобильным. Он ужасно захотел панаму. А я из принципа решил - не дам, и все! Хотя я сам носил бейсболку, но панама пусть тоже будет.
- Дуба, дай панаму!
Я:
- Нет!
А у меня утренние купания. Осень уже, октябрь. Он, естественно, не купался. И действительно, море свинцовое, холодное, низкое небо. Я ему говорю, Старик, вот сейчас искупаешься - дам панаму. Старик разделся, кряхтя, полез в воду. Медленно входит, неохотно. И говорит:
- Море было холодное, как монтажница с "Мосфильма".
Панаму он заработал, но вскоре кому-то подарил.
А в тот день он - пока еще в вожделенной панаме, я в бейсболке, у нас был такой фартовый вид, мы идем, а две девушки в киоске говорят между собой по-абхазски. И у них в разговоре возникает непереводимый момент - о каком-то продукте, что ветры вызывает. А другая ей отвечает, да, но зато очищает желудок. По-абхазски все это звучит грубовато.
Видно, как они абсолютно уверены, что мы иностранцы, и не понимаем по-абхазски, но из природной деликатности одна другой говорит:
- Перестань, вдруг они абхазы.
Она уверена, что - нет, просто ей неловко, что при людях, которые хоть и не понимают, они не очень литературные вещи говорят.
И вдруг Даур каким-то невероятным бодрым мажорным тоном воскликнул:
- Вот они мы - чистейшие абхазы!!! - былинным языком.
Что с ними было - с этими девушками! Прикрыв лицо, они с визгом бросились под прилавок. И долго вслед нам глядели в щелку двери.
Он всегда общение превращал во что-то еще. Я часто страдал от невозможности углубиться в разговор. Старик давал возможность углубиться на любой уровень. Возможность говорить на таком уровне - кайф.
Он только входил - и сходу что-то такое выдавал, что сразу меняло ход беседы и ход событий. Типа: все, что у вас было, заканчивайте и начинаем снова. Он задевал такие струны, которые в обычной жизни не задействованы. И это чувствовали все.
Пришли мы на почту в Москву, мне надо платить за телефон. За стеклом сидит женщина со скучающим лицом. Скучно же на почте. А где-то в глубине - девушка. Старик зовет ее и говорит:
- Доченька! Сделай ему, как мне бы ты это сделала.
Старик ее первый раз видит. Та женщина за стеклом уже улыбается, отвечает:
- Она здесь не работает.
- Назначим! - радостно сообщает Старик.
Идем по улице - нас останавливает милиционер, просит паспорта. Старик протягивает удостоверение корреспондента.
- А вы прописаны? - спрашивает тот.
- Да.
- А как давно вы прописаны?
- С семьдесят второго года! (Не с девяносто третьего, а куда-то туда указывает, в глубь веков...)
- А как вы прописались? - подозрительно спрашивает милиционер.
- ВЛЮБИЛСЯ! - отвечает Старик.
Тот улыбнулся, отдал честь.
Все не упомнишь, а чего-то и не забудешь, даже если захочешь. Когда у меня родители умерли, брат в доме обосновался с семьей, мне было некуда деться. И хотя у нас так принято - близкие собираются и решают, как поступить по справедливости, никто не собирался и ничего не решал. Все просто переживали за меня, вот и все.
И вот мы со Стариком оказались в Гудаутах у моей тетки - сестры отца, оба сына ее были дома, взрослые мужики. Невестка коньячок вынесла, мы подняли пару рюмок. И вдруг Старик улучил момент и начал мою историю излагать, что, мол, требуется решение. И такую тираду выдал, что мне самому себя жалко стало. Настолько прочувственно, упоминая и отмечая все нюансы.
Братья встали, угрюмо заходили по дому, смотрю, у них желваки играют.
- Да, - говорят, - мы тоже об этом думали. Давно пора собраться, решить и так далее...
А Старик - деликатно - не то чтобы устыдил их, но, в общем, далеко идущие последствия получились от его речи. Единственная выходила неловкость, как будто я привел толмача, который за меня заступился. А никакого разговора вообще не было между нами об этом. Полная неожиданность.
Выходим из дома - под коньячком; примерно как я в музыкальную школу ходил, и после урока на улицу выбегал - такое же чувство свободы.
Мы навеселе, солнечный день, жизнь новая зовет, такое состояние хорошее. А он идет, этими руками своими размахивает. Большие у него были, вечно пустые, крестьянские ладони.
Я говорю:
- Старик, спасибо тебе...
Обычно мы не сентиментальничаем, но тут, действительно, я расчувствовался.
- Спасибо, - говорю, - что ты так, в общем, изложил...
А он мне отвечает:
- А, это не я. Это коньячок. Я только запятые расставлял.
Татьяна БЕК
Три стихотворения
СБИВЧИВАЯ ПЕСНЯ
Ежели в одной натуре
Дар и дурь не расколоть,—
Это значит: о Дауре
Позаботился Господь.
Господи, и я не сдуру
Так обращена к Дауру!
Переулком ли бреду ли,
Маюсь ли без доброты,
О Дауре, о Дауре
Думаю... Даур, а ты?
Смотрит на меня, как дуло,
Смуглое лицо Даура.
Ада иды, ада бури,
Ада снежная вода...
О Дауре, о Дауре,
О Дауре — навсегда.
1996
* * *
Я говорю, что я — ничья
И мной одержана ничья,
Что благородней, чем победа
При отраженьи самоеда.
Да, я любила чужестранца,
Прекрасного, как дикий брег.
Меня тянуло петь, и драться,
И ртом ловить летящий снег, —
А он ходил в военной робе,
Нося ее как знак богемы...
Колхиду прислонив к Европе,
Твердил, что не пойдем к ноге мы
Временщика. Его щека,
Как правило, была небрита.
Он был мне ближе брата. Быта
Не замечал.
...Прошли века...
И вот в бурьяновой разлуке,
Ломая голову и руки,
Кичливо вру, что я — ничья,
И прячу плач за звон ручья.
1997
* * *
Мой упрямый, мучительный, самоубийственный друг,
На чужбине огрета загробною вестью как плетью...
Вижу: ты, уходя, по чистилищу делаешь круг
И смеешься в лицо благочестию и долголетью.
Остается заплакать и в комнате выключить свет.
Я ль забуду тебя и твои бормотания (нас ведь
Не осталось почти), — черноморский мальчишка, поэт
И мифический беженец, жизнью опившийся насмерть?
Я тебе подарила однажды охотничий нож:
Ты на всякую вещь реагировал как на зацепку
Бытия и как символ зеленый носил макинтош,
А на кудри седые со смыслом прилаживал кепку,
И мотался по снегу, и детские губы кусал,
Одержимый талантом, и верой, и вечной изменой,
И свою неудачу, как гордую сагу, писал
Меж набухшею веной и плачущей в голос Каменой.
Если ты постучишься — я тотчас теперь отопру:
Никогда тебя больше не стала б отчитывать с гневом!
...Но (прости за цитату) «калитка в Ничто» на ветру
И скрипит, и грохочет, и алчущим кажется зевом.
14 июля 2001. Германия. Кельн.
Петр АЛЕШКОВСКИЙ
У меня есть его фотография: он сидит в какой-то московской газетной редакции — стена забрана скучными бежевыми панелями. Он позирует, но это и одна из его привычных поз, он любил их принимать: руки на груди, только нету сигареты. Он невысок, коренаст, склонен к полноте, большие очки хорошо подогнаны к тяжелой голове, нужны ей, оттеняют внимательные печальные глаза. Лоб высокий, открытый, тот, что «от ума», глубокие параллельные морщины, мощная бычья шея, волосатая грудь и волосатые руки. Здесь он сосредоточен, улыбается кончиками губ, как «старый и мудрый Даур». Он бывал и другим: напористым, готовым, казалось, проломить стену, порывистым и откровенным, как юноша, — слова отлетали от него тогда, как искры от точильного круга, — колкие и горячие. Кровь бурлила в нем, взрывала всех и вся, будоражила или, наоборот, перекипев, превращала в тяжело отработавшего за день быка, что еле доплелся до стойла, — он раздувал ноздри, с шумом втягивал сигарету и выпускал дым, как аллегория Южного ветра в средневековом атласе.
— Петя, ну чем я не красавец? — спрашивал он, мягко улыбаясь, любил напроситься на похвалу.
Он был красивым, особо вылепленным, штучным; казалось, завода должно хватить до больших седин, до моря правнуков и толпы обожающих поклонников. Он был сентиментален, знал это за собой и посмеивался над своей мягкотелостью, я легко представлял себе его аксакалом: сидит под чинарой в тенечке, травит байки заглядывающей в рот ребятне.
Абхазия, где я был проездом всего несколько дней, почти не запомнилась. Даур говорил о ней самозабвенно, не стесняясь выглядеть глупым, — теперь она встает перед глазами: странная, похожая на сказочную страну у моря, где армяне собирают абхазские мандарины и торгуют ими на всех рынках страны, гречанки-пиндоски волнительной походкой прогуливаются
по вечернему бульвару, а абхазские мужчины пьют кофе с коньяком в кофейне и глядят на мир, как на солнце, слегка прищурив глаза, сохраняя при этом на лицах отрешенность, покой и легкую иронию. Там цветет инжир, гранат, мимоза является козьим кустарником, высоко в горах водятся форель, орлы и отары овец, а сулугуни и вино заменяют нектар и амброзию.
В Москву он убежал от войны, неустроенности. Замечу, что убежал он после, когда война уже кончилась. Сдвинув брови и чернея, он говорил о войне, о тех, кто ходил воевать, и тех, кто пришел после — на смену защитникам и героям. Кровь, которой мы здесь не пережили, — он видел, дышал ею. Сил больше не было жить этим — он переместился в Москву, искал убежища, хотел писать и написал свой главный большой роман «Золотое колесо». Его мучила совесть, душило бессилие что-либо совершить во благо — он сделал, что мог, написал книгу.
Он разрывался надвое — ему хотелось славы и хотелось Абхазии. Сперва он писал по-абхазски, и мне говорили понимающие, что для становления литературного языка своей древней, но поздно научившейся письму родины он сделал немало. Естественно, мы говорили по-русски, но его язык был особым — сочным и величавым, полным неожиданных сравнений, почерпнутых по большей части из любимых им природы и книг. Навороты речи были порой так громоздки, что на ум приходило шествие персидского посольства: убранный цветными коврами слон с пышноусым чалмоносцем на спине, ступивший в начале XVIII столетия на жаркую землю российской Астрахани. Говоря, он преображался, кормил словами слушателей, как гурман, красовался за столом, и когда ему внимали — был счастлив и неотразим. Он был поэтом, а потому говорил ритмично, знал, что с чем и зачем сопрягает, но всегда, балагуря, пересыпал восточную патоку солью самоиронии. В нем было сибаритство, но лень его была созерцательна — качество, нужное для поэтического ума.
Сын абхазского крестьянина все же был большим хитрецом. Стилист он был отменный и необычный. Я вспоминаю его повести, что печатал «Новый мир»: «Енджи-ханум, обойденная счастьем» и «Судьба Чу-Якуба». Одна — целиком восточная, другая — весьма европейская; он показал, что может как хочет. Кто-то когда-то займется поэтикой его прозы и поэзии. Сказ, странный ритм, то спотыкающийся, то скачущий рысью, словарь, полный теплых и добрых слов из детства, которое сидело в нем. Разберет роман, который вовсе не «маркесовский», хотя населен русалками и говорящими животными, и уж никак не «искандеровский», хотя Даур всегда выказывал почтение своему именитому земляку.
Были у него такие строчки в стихотворении:
Только полтора коров
Не может перейти через ров...
— Даур, так же нельзя по-русски...
— Петя, пойми — жара, солнце высоко, как сказать, это не для рифмы.
Лукавил, но... полтора коров... Он был сам по себе, как и полагается быть. Разберутся.
Игорь СИД
Пунктир к Дауру
Здорово, Даур.
Давай сделаем вид, будто мы вдвоем в этом зале. Ничего, кроме сцены. В кабинете для очной ставки. Хотя боковое зрение нашептывает о читательских рядах. Оно же стыд, оно же лакмус фальши.
Пятнадцать лет назад был шанс поговорить. Мы им не воспользовались. Ты пил кофе, разумеется, в «Амре» с пожилым приятелем — через 15 лет Марина Москвина объяснит мне, что познакомить меня с Тобой должен был непременно сухумский фотограф. Наташа приехала из Тбилиси в поисках своего спринтера Дато — со мной в одном поезде, с фотографом в одном купе. Интеллигентный еврей в возрасте, он вдохновенно охмурял ее в пути, а теперь скис, не зная, что в первые сутки знакомства я всего лишь помогал юной певице безуспешно искать возлюбленного. Понимаешь, это как в комнате для тюремных свиданий, только вместо решетки бронированное стекло. То есть запрещено не только пожать руку, но и услышать голос. Я отчетливо вижу Твой невеселый взгляд, искривленный рот, вновь окаймленный бородой, а не как там при прощании, когда Тебя выбрили эти сволочи из похоронного бюро. Понимаешь, можно попытаться наконец-то поговорить, эта дрянь не пропускает лишь тембр человеческой речи. Нужно молча верещать ультразвуком, как нетопырь. Мы летучие мыши друг друга.
А у нас выражаются по-другому, в маниакальном оживлении подбросил я обвисшую нитку разговора. Где это «у вас» — в Москве? — хмуро спросил Ты, не стесняясь антиколониального пафоса. Вечерело, солнце уже почти касалось моря. Да нет, в Днепропетровске, жизнерадостно объяснил я, вправду недавно переехавший из Днепра на работу в Крым. Научная командировка заканчивалась, мы обменялись адресами, и через год я радостно позвонил в дверь на первом этаже, за которой звучала негромкая музыка, конечно, Битлы, а возможно, Пинк Флойд. Ты грустно открыл мне и сказал своим чудесным хриплым баритоном — привет, заходите, у меня как раз день рождения.
До Твоей смерти мы так и не поговорили. А повод был, и какой. Именно в этом 2001-м мы оба переживали возрастной кризис. Я — середины жизни, Ты — следующий, который под полтинник. Я пережил, Ты нет. Потому что я гораздо изворотливее и живучее Тебя.
Было тридцать пять, Ты только что сдал сценарий фильма «Сувенир», и сухумский дом Твой полон был ярких женщин и мужчин. Ручная кофемолка переходила из рук в руки, как красное знамя. (С тех пор я так ценю ручные кофемолки.) С художником Дзидзарией мы сразу нашли общий язык, невзирая на разные школы каратэ, — кёкусинкай, но сётокан, — и застенчивое признание, что в последнее время он художник-мистик. Мистические джигиты Адгура, тушь-перо, парили между стихами в искандеровской книжке, но это еще года через три. Странно, что наименее отчетливо запомнился прекрасный Адгур Инал-Ипа, «самый образованный, самый изящный, самый умный». Потом он погибнет в ту войну, выйдя безоружным на передовую, а покуда он блистательный образец для подражания, «основоположник абхазского военно-промышленного комплекса» и один из авторов советско-американского проекта запуска чего-то на Фобос. Полненького живчика москвича чествовали как единственного ядерного физика из Абхазии. Через много лет, видимо уже после войны, он здесь, в Москве, почему-то станет членом ПЕН-клуба, а Ты, там в Абхазии, почему-то нет. Возможно, он был гораздо изворотливее и живучее Тебя. Обсуждая в начале 2000-го задуманный мной цикл бесед с писателями немосковского происхождения «Литературные лимитчики», прозаик из Львова Игорь Клех вдруг сказал: «Кстати, а знаешь ли ты, что Даур Зантария уже несколько лет в Москве?» Мы никогда не говорили с ним о Тебе. Со времени войны я вообще ничего не знал о Тебе, кроме сообщения от семьи Искандеров, что дом Твой в Сухуме сгорел при бомбежке и Ты, кажется, уехал к друзьям в Прибалтику. Теперь я попытался найти Твои следы здесь. В Интернете обнаружились Твои публикации в московской прессе — на тему той войны, на правозащитные и культурные темы. Наконец, в статье Андрея Немзера я прочел о Твоем новом романе «Золотое колесо». Звонок к Пете Алешковскому, у которого Ты перед этим жил, вывел прямо на Тебя.
— Конечно, помню-помню, такой симпатичный парень! — не стесняясь феноменальной памяти, сказал Ты. Вы с Тажигулькой приехали к нам в гости, вскоре я вытряс-таки из Тебя интервью для «Лиги наций». Моя Аня, очарованная Тобой как совершенно сказочным литературным человеком, сделала с Захаром Твой сайт. Наши почти взрослые дети вообще долго были под впечатлением от Твоего первого вечера в Литмузее.
Там на Тебе был красочный свитер с птицами, а на лице особенно выделялись брови и ресницы, и Ты особенно походил на персонажей абхазской мифологии — но не героев-нартов, а вымерших маленьких ацанов. Ацаны — крутые пацаны, потрескивало у меня в голове. Мы задумали с Тобой литературный фестиваль в Абхазии, замешанный на оной мифологии, и я штудировал сказки для разработки сценария.
На Мадагаскарских чтениях Ты одним своим молчанием обогащал сокровищницу текстов и высказываний о Мадагаскаре в русской литературе. Там я познакомил Вас с Витей Куллэ и любовался вашей зарождающейся дружбой: два слегка пузатых гения, созданные друг для друга «провиденциальные собутыльники». Толком пообщаться вам тоже не удалось. Вы целый год обменивались через меня воздушными поцелуями, Ты с шутливым пиететом называл Витю «господином главным редактором». За неделю до Твоей смерти он договорился где-то об издании Твоей новой книги. Теперь мы старательно избегали друг друга, зачумленные каждый своим долбаным кризисом. На Твой второй вечер собралось мало народу, Ты с антибюрократическим пафосом уличил меня в работе «для галочки», мы на высокой духовной ноте обиделись друг на друга и по-прежнему не виделись месяцами.
Это в начале года Ты поскандалил в редакции и тоже вылетел из нормальной жизни к собачьим чертям. Зародыш скандала (другими словами, избыток у Тебя внутреннего аристократизма) я наблюдал при первом же визите годом раньше к Тебе на работу. На Твой комп установили чересчур корявый нетскейп, Ты воздевал руки, как восточный вельможа, и в бессильном возмущении бросал растопыренные ладони в имбецильный экран; окружение безмолвствовало. И теперь снова только писатель-прозаик, а не журналюга-колумнист Даур Зантария коптил без того закопченное московское небо. За пять дней до Твоего ухода я застал Тебя с Леней Бахновым в кафешке на Баррикадной и щелкнул пару последних снимков на цифровую. Через десять дней у нас полетел хард с фотоархивом. Я знаю, где сегодня Ты, но где находятся стертые кадры?..
<...>
Валентин ЕЖОВ,
кинодраматург, автор сценариев «Баллада о солдате», «Белое солнце пустыни», «Крылья», «Дворянское гнездо», «Сибириада» и других.
...Как — нет Даура? А мы с ним договорились встретиться! Это же ученик мой. Я преподавал у него на Высших сценарных курсах. Два единственных абхаза, которые учились на сценаристов в Москве, — они оба учились у меня. Можно сказать, вся абхазская литература прошла у меня подготовительный курс.
Однажды мы шли с Дауром по Гагре, он остановил такси и сказал водителю:
— Друг! Знаешь ли ты, что в мировой кинодраматургии есть два абхаза. И оба они учатся у этого человека. Так что на территории Абхазии он должен ездить на такси бесплатно. Иначе мы опозорены!
У него было очень своеобразное мышление, какое-то особое чутье языка, которое поражало оригинальностью. С ним так интересно всегда было работать. Не то что учить, а, уча его, сам учишься этому яркому самобытному мышлению, отличительная черта которого — сплав юмора, поэзии и таланта.
Иван ПОДШИВАЛОВ,
писатель, главный редактор газеты «Россия»
Даур всегда казался кем-то вроде вечного скитальца, бродячего мудрого дервиша.
Именно вечного — раз само скитание вечно, то вечны и скитальцы. Как-то в его комнате я нашел пастушью дудочку.
— Что это, Даур? — спросил я.
— Свирель...
Понятно, что структурировать такого человека в ежедневную газетную работу было делом невероятно сложным. Он жил в своей крошечной комнатке, украшенной большой фотографией Галины Улановой, как маленький горный шаман. Туда постоянно приходили какие-то люди в плохой одежде, пили такой же плохой коньяк, много курили и спорили. И в принципе это нормально для газеты. Туда должны приходить всякие люди. И несколько друзей Даура, которых он по доброте своего сердца привел в нашу газету, до сих пор успешно в ней работают.
Писал Зантария великолепно. В потоке литературы сейчас довольно трудно найти страницы, читать которые легко и спокойно, где смеются и плачут, где тепло и хорошо. Даур умел так писать — когда благородство души волшебным образом оказывается на книжном листе. Те довольно редкие его тексты, которые годились для публикации (потому что писал он обыкновенно с такими перескоками и разветвлениями сознания, что голова кружилась), вызывали всеобщее восхищение.
Мы иногда показывали друг другу свои стихи, и как-то в момент веселой поэтической дуэли (старомодно, правда?) я написал ему четыре строчки. Вот такие:
Уж если и состарюсь я,
То буду, как Зантария:
Вся борода седая,
А морда молодая.
Даур сложил листочек вчетверо и положил себе в карман, довольно улыбнувшись.
Людмила Михайловна КИРЮХИНА,
вахтер газеты «Россия»
Это был очень неординарный человек. Я читала все, что он написал. Он мне приносил, и я читала.
Он тут всегда останавливался ненадолго, даже когда спешил в редакцию, и рассказывал мне — как дела и какие печали. Его не стало в субботу, а я пришла из отпуска в понедельник. Утром Адгур прошел в редакцию, очень мрачный, и ничего не сказал. Я узнала только в конце недели.
И спросила:
— Ты почему мне ничего не сказал?
А он ответил:
— Не смог. Вы были такая счастливая.
Леонид БАХНОВ,
критик, зав. отделом прозы журнала «Дружба народов»
Шли мы как-то с Дауром в редакцию «Дружба народов»: в журнале готовился к публикации его роман «Кремневый скол». Заворочиваем с Тверской на улицу Герцена. Я — коренной москвич, родился на Арбате в роддоме имени Грауэрмана... И Даур — яркое лицо кавказской национально-сти, ни кола ни двора, ни определенного места работы, ни московской прописки. Вдруг нас останавливает милиция.
— Ваши документы? — обращается милиционер ...ко мне.
— Он со мной, — говорит Даур.
И мы спокойно пошли дальше.
Однажды в буфете ЦДЛ к Дауру подошел пьяный литератор:
— И вы тоже писатель?.. — спросил он у Даура.
Даур только что получил в редакции журнал «Знамя», где был опубликован его эпохальный роман «Золотое колесо». Он держал его под мышкой.
— Да. Пишу, — ответил Даур.
— О чем же?
— О чем можно еще писать? — сказал Даур. — Она любит его, а он не ее, а другую.
Даур — полностью невыездной, если где и бывал за границей, так только в горячих точках бывшего Советского Союза, — о Пете Алешковском, вернувшемся из поездки по Швейцарии и Франции:
— Петя сказал, в Швейцарии было скучно. А во Франции — хорошо.
На какой-то миг у Даура появился мобильный телефон. Со свойственной ему щедростью он мне часто звонил по нему.
— Знаешь, откуда я звоню? — он спрашивал. — Из лодки!
И подолгу давал слушать по мобильному плеск волн Москва-реки о борта этой лодки.
— Абхазы любят, — говорил он, — когда русские писатели пишут про Абхазию. Но так: «Утром взошло солнце, но это было особенное солнце!.. И запах агав...» — как писал Паустовский. Но агавы не пахнут! Не пахнут — и всё. У меня росла агава. Не, не пахнет!!!
— Есть бытописатели, — говорил Даур, — я у них верю каждому слову. Даже под дулом пистолета не могут написать того, чего они не видели. Уж если он написал «из трубы вылетела ведьма на метле», значит, он действительно это видел, иначе бы не написал.
— Я с детства мечтал стать писателем, — говорил он. — Я и сейчас мечтаю стать писателем. Я им еще не стал.
Татьяна БЕК — Даур Зантария
Этот разговор (назвать его «интервью» было бы неточно) с Дауром Зантария — а мы тогда очень дружили — состоялся в конце октября 1996 года — у меня на кухне под диктофон. Даур незадолго до этого, в начале сентября, закончил новый роман «Молния и колесо», который сразу же приняли в «Знамени», где он и был напечатан под названием «Золотое колесо». Автор весь еще переполнен замыслом — осуществленным, но бурлящим: постоянно к нему возвращался, сомневался, дописывал... Потому о «Колесе» мы преимущественно и говорили. Но не только.
Беседа, которую я не медля перевела на бумагу, так и не увидела свет, затерялась и была обнаружена друзьями Даура лишь только в его уже архиве.
...Так и вижу Даура сидящим на сундуке над чашкой чаю (а я через стол напротив с кошкой на коленях: они с Дауром враждовали) — курит, долго и строго молчит в ответ на каждый мой вопрос, супит густые брови и почти обиженно надувает губы, а потом, после длинной паузы, начинает с места в карьер свой, такой серьезный и такой одинокий, монолог.
Татьяна БЕК
— Даур, как на твой взгляд прозаика соотносятся литература — вообще искусство — и реальность ?
— Кто-то сказал о Сезанне, что он жил долго, пережил несколько войн и революций — и ничего из этого не отразилось в его живописи. Как рисовал яблоки, так и рисовал. Сезанн хотел удивить и удивил Париж яблоком, другие, выражая страдания трудящихся и ворочая глобальные темы, не удивили никого. Это, конечно, идеал, но возможно ли такое в литературе?
В живописи рассказ отвратителен. Но в основе прозы лежит рассказ, и возможно ли, повествуя, миновать события, которые потрясли окружающих? Иногда равнодушие к внешним событиям может прозвучать и как цинизм. Если сейчас мы встретим рассказ — перевод с чеченского — и если он, в пору, когда погибло столько тысяч людей, будет о цветочках и яблочках, то нам это покажется кощунственным.
Хотя возможно, что есть такой мудрец и суфий среди чеченцев, который считает, что все — тщета по сравнению с вечностью. Впрочем, мудрец и суфий вряд ли будет писать традиционную европейскую прозу.
— Ты только что закончил большой роман, который я прочла в рукописи. Ты этот роман писал долго?
— У него интересная судьба. Какие-то куски из своей прежней прозы (они были опубликованы в России как отдельные новеллы) я вставил в этот роман, причем они были написаны на абхазском. Их я в свое время переводил на русский язык сам. Это были фрагменты большой вещи, которая у меня во время войны погибла... Роман написан на основе абхазских черновиков. То же самое можно сказать и о «Кремневом сколе», опубликованном в журнале «Дружба народов». Когда я попал в Россию, в Москву, в среду моих здешних друзей, я почувствовал, что многие меня не узнают — так сильно я изменился. Наверное, это случается с каждым, кто пережил такое потрясение, как война. У меня возникло желание и самому избавиться от гнетущих меня картин, и вспомнить тот рай, который был разрушен войной, и вообще выразить свое состояние.
— Как ты себе представлял читателя этой своей вещи?
— Широкого читателя у меня никогда не было. Я всегда писал, имея в виду то одного (одну), то нескольких близких мне людей. Я как будто ему (ей) рассказываю, но этот человек ко мне настолько доброжелателен, что понимает: есть еще кроме него слушатели, и я должен чуть «играть на публику». Что, возможно, уже и называется стилем, да?
И вот я рискнул написать о том, что пережил, вещь на русском языке. Этот роман делится на две части. Первая — когда я с ностальгической любовью писал о некоем рае (может, все было и не столь «райским», но теперь так кажется), писал в стиле сельской и городской идиллии. И я очень хотел бы на этом остановиться. Но, однако же, миновать то, что произошло потом, я не считал возможным: в этом была бы очень большая и литературная, и человеческая фальшь. Чувствуя необходимость описывать эти страшные события, когда «застучали копыта лукавого», — я испытал ощущения человека, который знает, что болен и должен пойти к врачу, а на улице солнце и не хочется. Но когда я стал писать, это чувство ушло: я вдруг понял, что все происходящее на земле лишь тень того, что там уже произошло. Эта старая мудрость успокаивает, утешает и приводит к относительной душевной гармонии. Можно по крайней мере писать, работать.
— Ты абхаз. У тебя в этой войне погибли близкие, сожжен твой сельский дом. «Когда говорят пушки, музы безмолвствуют». Легко ли было твоей музе говорить под еще не отзвучавший грохот пушек, откуда она брала силы на спокойный и внятный тон?
Я пытался быть предельно объективным, описывая, как национализм разрушает жизнь, которая у людей была. А жизнь народа, она всегда эпическая. Это некий отблеск рая. Но порой в жизни народа наступает период, когда народ становится цельностью и кипит гневом. Это проходит, как землетрясение, как голод, как пожар. Стихийное бедствие, которое некий мудрец, как сейсмограф, мог бы предсказать и объяснить. Только не так вульгарно, как почти вся нынешняя пресса. Я описываю вражду между абхазами и грузинами, к одной из сторон физически принадлежа. В отличие от тех, кто пишет яростные тенденциозные статьи, а сам в войну отсиживался в Швейцарии, — я был в гуще событий рядом со своими родственниками и друзьями. И когда я прошу вас, моих московских друзей, этот роман прочесть, то настаиваю именно на этом: сказать мне честно, достаточно ли я посмотрел на все это «со стороны»? Хотя, по большому счету, со стороны я на это смотреть не могу...
— Не боишься, что когда роман выйдет в свет, то в тебя полетят шишки и с абхазской, и с грузинской стороны?
Мое дело — быть беспристрастным. Это дается мне нелегко. Я уверен, что придет день, когда абхазы и грузины придут к миру. Будет день, когда мой роман издадут в Тбилиси. А абхазы меня поймут, если я действительно честен. И если в моей вещи есть некие грубости, то они мне не принадлежат. У меня абхазы показаны глазами грузин, грузины — глазами абхазов, и те, и другие — глазами собаки и даже павлина. Я сразу заявляю, что пишу современный э п о с, и волнует меня только то, что может быть зафиксировано в истории. То есть проявление народного духа.
— Читатель, еще с романом не знакомый, может решить, что ты пишешь в манере Льва Толстого, который в батальных сценах «Войны и мира» сосредоточивался на крупнейших военачальниках. Но хотя в твоем романе выведен даже Звиад Гамсахурдия, главные герои — простые, часто
смешные люди, близкие, если опять же искать аналоги в русской прозе, шукшинским «чудикам»... И вообще, ты, кажется, не слишком любишь Льва Николаевича, этот колодец, из которого на самом деле черпаешь. Ведь твой роман во многом развивает уроки «Войны и мира»: то же чередование бытийных пластов, та же любовь в недрах войны (у тебя это — вопреки вражде политиков — любовь грузина и абхазки), те же Платоны Каратаевы...
— Во-первых, я пишу о подступах к войне, а самой войны не касаюсь. Я описал состояние, которое привело к войне, роман кончается фразой: «Война пришла». А во-вторых, о Толстом... В одном моем стихотворении есть строчка: «...спят в многотомье до поры...» Есть много вечных произведений, которые из своей библиотеки не выбрасываешь, но в настоящее время они тебе не нужны. А потом однажды эта книга тебя позовет или упадет на тебя с полки. Сейчас мне Толстой не близок, часто начинал его перечитывать, но первые же фразы меня отторгали. Кроме того, мне претит его разрушительно-революционное начало, которое отразилось в немудрой и очень навредившей России борьбе с православием. Я ревнив как всякий неофит...
— Сначала ты писал исключительно на абхазском, потом твои вещи печатались в Москве с пометой «перевод с абхазского автора», а роман «Молния и колесо» написан просто по-русски. Как все это понять? Ты, когда пишешь на русском, сразу на русском и думаешь — или все же подсознательно это более сложный процесс?
— Я принадлежу к малочисленным народам, которые, как правило, двуязычны. Я с детства основную интеллектуальную информацию получал на русском языке — на абхазском я классику прочитать не мог. Мышление мое двуязыко. Русский язык намного инструментированнее, поэтому так мне легче передавать «грамотную» беседу, а на абхазском мне гораздо легче писать народную жизнь. Когда я пишу на русском, то инстинктивно миную те сферы, где моего русского не хватит. Я вовсе не претендую на то, что мой роман — новое слово в развитии русского литературного языка. Цель моя была проще и скромнее: я хотел рассказать о том, о чем никто, кроме меня, рассказать не может, и таким языком, который русскому человеку не станет резать слух.
Один поэт сказал: «Они — поклонники Джойса, будто его вещи, написанные на английском, могут чего-то стоить». Он вызубрил, что писатель способен писать только на родном языке, а на другом не может, — и не подозревает, что если следовать его формуле, то английской литературы не было бы вообще. Но английская литература создана в большой степени ирландцами!.. Я же пользуюсь тем русским языком, которым пользуюсь только я, — это особый язык, на котором и русские, и другие разговаривают у нас в Абхазии.
— Но никакого акцента я в твоей прозе не слышу.
— Значит, хвала нашим абхазским учителям и общей интеллигентской среде. А впрочем, легкий акцент неизбежен всегда: есть стихи с московским выговором, есть — с питерским... Хуже, когда автор пишет на черт-те каком языке. С таким я сталкиваюсь в некоторых современных газетах, ничего не понимаю, прошу перевести русских друзей, но они не понимают тоже. Да и критики сейчас пишут зачастую на какой-то фене, и я, слышавший много брани, и площадной, и уголовной, их совсем не понимаю.
— Ты — прозаик, но ты и поэт. Стихи у тебя неподдельные, трагические, пронзительно откровенные, но — в отличие от высококлассной прозы — пребывающие как бы на грани дневниковости. И вот в них-тo некоторый «акцент» ощущается. Скажи, как у тебя внутри эти две сферы сосуществуют психологически и почему они столь разные?
— В таких вещах мне самому лучше не копаться. Самые прекрасные произведения дети, но никто не делает их серьезно. И слава Богу.
Наилучшие наши страницы — всегда следствие того, что мы освободились от хмурого дела-деланья. Вообще-то, после того же Толстого, Достоевского, Тургенева и Чехова быть в русской литературе «профессионалом» невозможно. Заранее знаешь, что лучше, чем они, не напишешь. Если ты, конечно, не графоман, который всегда уверен, что написал лучше Бунина.
— Расскажи, кого ты переводил на абхазский.
— Русских классиков — даже Пушкина и Лермонтова. Переводил Фета, Есенина. А Блока пытался, но у меня не получилось. Как и Мандельштама. Наш язык (литературный, разумеется) пребывает на такой стадии развития, что звуки слишком утончившейся лиры он не передает. Дело не в том, что читающий на абхазском языке не может испытать тех эмоций, которые закодированы в стихах и поэмах Блока, а в том, что мне нужно языковое пространство, чтобы переводить Блока, освоенная целина адекватного Блоку поэтического языка. Но мне лично не по плечу одолеть сразу два предела: включиться в уровень чувствования переводимого поэта и одновременно быть на уровне языка, на котором это чувствование передано. Наверное, это легче, если осуществляется перевод с русского, например, на немецкий.
— Степень литературного развития языка — ниже ли, выше — вовсе не связана с полнотой нравственности и духовности данного народа. В таких случаях переводческая задача исполнена напряженной мистики — перелить духовно-материальную «влагу» в более древние и простые сосуды, не разлив ее.
— Даже обычный пастух, когда ночью смотрит на звезды, вдруг испытывает то же острое чувство тоски по родине, по Дому Отца, как и поэт, глядящий на звезды. Ибо в душе они оба вспомнят, что там — настоящий Отчий Дом, да? Но пастух выразит свой восторг тем, что станет прыгать через бревно и рвать ягоды, тогда как Лермонтов напишет: «По небу полуночи ангел летел...» Оба они испытали высокую тоску по своему дому, но выразилась она по-разному... Переводчик, в первом случае, не обязан прыгать именно через бревно и рвать именно ягоды. Другая задача — передать Лермонтова, абсолютного гения, который выразил свое ощущение именно так, чтобы нам — вне зависимости от времени и пространства — стало доступным выйти с ним на беспроволочную связь. Все остальное зависит от читателя. А впрочем, даже хорошо, что читатель не всегда на эту связь выходит: простому человеку недолго сойти с ума, если постоянно чувствовать, как Пушкин или Лермонтов. «Я помню чудное мгновенье...» — мало кто любит так остро, так сильно. А если и любит, то выражает это иначе: как запьет, как загуляет... И ничего при этом не напишет.
— У тебя в романе (где есть и упрямая, верная традиционность, и вместе с тем дерзость, новизна, отвага) несколько разных линий. Есть, скажем, фольклорно-сказочная, есть бытописание жизни деревенских стариков, а есть едва ли не публицистика. И ни один угол не выпирает — проза архитектурна. Когда начинал, был ли у тебя план всех этих линий и их чередования? Или ты архитектонику нащупывал в процессе писания?
— У меня в романе и впрямь много-много линий, но в конце они сходятся в узел, и узел этот таков: «Началась война». Обилие линий связано с тем, что я описываю жизнь, которой уже нет. Взаимоотношения разрушены и сожжены так, как разрушены и сожжены абхазские селения и города. И я поневоле ощущаю себя летописцем и не могу избавиться от ответственности, от чувства долга — охватить как можно более широкую панораму. Поэтому я и стараюсь вспомнить и то и другое. Мой сын, который читал мой роман по мере написания, относился к этому ревностно и, например, спрашивал: «А почему ты не изобразил колдунов, которые ездят на волках?» (Это как в России — летать на помеле.) И я мимоходом, но ввожу и этот момент: сестра главного героя Пахи ночью ездила на волке, упала, и Паха за ней ухаживает... То есть я по возможности максимально полно хотел изобразить жизнь народа сквозь призму народных предрассудков... Сюжет, который я избрал, меня не ограничивал и давал возможность чередовать разные линии, сферы, типы.
— Я бы твой роман определила как великодушную сатиру. Мы привыкли к сатире язвительной, злой, мрачной. У тебя же в прозе — наблюдательность и острота сатирика, но всех своих героев ты любишь, как любят своих детей. (Вспоминаются малороссийские вещи Гоголя...) Откуда у тебя это великодушие даже к «отрицательным» персонажам?
— Гость, который впервые пришел в чужой дом, он каким старается быть? Он старается быть веселым, остроумным и рассказывает о своем крае самые замечательные вещи. И это всегда будет роднить всех нерусских писателей, пишущих по-русски, — вне зависимости от уровня, будь то Гоголь или я: они (мы) — гости в русской литературе.
Я мог бы этот роман написать на абхазском языке, а потом благополучно перевести на русский. И это был бы совсем другой роман: он был бы обращен к своим и наверняка был бы более жестким... У меня в романе есть такая фраза: «По редкому мельканию красного хребта лосося мы видим его движение вверх по реке». Детали — это хребет лосося или розовой форели, а жизнь народа — это подводное движение вверх по реке. Лосось, одолевая пороги и постоянное сопротивление бурного потока, идет вверх на запах родины, где он появился на свет, чтобы создать потомство и умереть. Вот и народ идет к чему-то, пути к чему он не знает. Я писал с этим ощущением, но как только начинается исток реки, поднимается радуга и летят брызги в стороны, остаются голые камни и мертвая рыба, но мне это сейчас не под силу, и я туда не стал лезть.
— Куда — туда?
— В войну. Я закончил роман и поставил точку — на пороге войны.
— Критика наверняка станет навешивать на тебя генетические ярлыки. Тебя, твой роман будут, конечно, сравнивать с латиноамериканской прозой — от Маркеса до Борхеса. А ты сам эту связь ощущаешь?
— Параллели с латиноамериканцами критика уже проводила. Говорили о мифологии, магическом реализме. Я в этом мало смыслю. Культура, в которой нет письменных традиций или же их мало, обращается к своему фольклору, как правило, характерному и яркому. В фольклоре как бы весь народ участвует в творчестве, не перепоручая его литераторам. Это и есть твои корни. Поэтому я, рассказывая о народе, не могу обойтись без мифологии. Наверное, и Маркес писал так историю своего народа — с чистого листа. Общность эта на поверхности. Важнее то, что лежит глубже и не так прозревается. Сам Маркес в своем методе идет от Фолкнера. Но это не бросается в глаза так, как экзотика. А впрочем, когда я чувствую определенное влияние и зависимость, я пытаюсь их избежать. Но всегда оказываешься под главной властью того влияния, которого ты сам не замечаешь. Вот в чем дело. Если бы я хорошо знал механизмы обаяния того же Маркеса, то я бы от этого резко уходил.
— Какие у тебя были прямые соблазны и угрозы?
— Я — абхаз и все, что ни напишу, будет невольно сравниваться и ассоциироваться с Искандером, которого я очень люблю. Я, его не отталкивая, старался писать непохоже.
Пока писал роман, ни разу не перечитал его книг.
А больше всего я люблю народные сказы. Я их и сам собирал: всю жизнь ездил верхом по селам за фольклором. И у меня сгорело огромное количество так называемого полевого материала. И кассеты, и тетради. На этой основе написана, к примеру, моя повесть «Енджи-ханум, обделенная счастьем» — это не просто авантюрная история, как ее можно прочесть, все, о чем там написано, быль. Ни одного имени и мало-мальски значимого события я не придумал.
— А где ты это «историческое сырье» добывал?
— Мои герои — реальные и в свое время весьма значимые фигуры. Существует много архивного материала, с ними связанного. Существует — и это главное — народная память о них: песни, сказания, притчи — и про Енджи-ханум, и про ее мужа, и про ее возлюбленного. Я попытался скрестить молву с документом... Вообще, я написал целую большую хронику, но она, повторяю, сгорела. Хорошо, хоть что-то осталось.
На Востоке есть такое представление, что в сорок лет можно вдруг изменить свое имя, изменить свой стиль и начать творить по-новому. Судьба мне дала такую возможность. Я человек без прошлого. И как писатель я прошлого лишен. Оно погибло. К тому же публиковался я раньше мало, хотя на абхазском все же вышли две книги.
— В твоем романе много иронических перекличек и даже пародий (например, на античные гекзаметры, которыми время от времени изъясняется секретарша). Как это уживается с основным потоком?
— Это придает роману некую необходимую ему опереточность. Большой чиновник — и поэт (как обычно бывает в провинции)! И обожающая его секретарша — тоже графоманка. (Кстати, у нас графомания — не столь злостное явление, как в России.) Поскольку она гречанка, то ей сам Бог велел писать греческим метром. А муж у нее — грузин, и он пишет под влиянием Руставели.
— Да и сам автор порой начинает изъясняться стихами.
— Что ты! А я надеюсь, что там автор нигде не появляется. Автор описывает одного глазами другого, другого — глазами третьего. У меня там нет личной психологии. Я даже на политический митинг смотрю, если ты помнишь, глазами павлина и глазами собаки. Хотя работая над романом, я сделал кое-какие открытия. Например, что войну на Кавказе начинают не полковники, как у Маркеса, и не вожди, а начинают — историки. Грузинский академик и абхазский кандидат наук начинают войну. Ссора начинается со спора, кто на каком языке и в каком веке разговаривал.
А у Кавказа нет истории. История — это понятие исключительно европейское и идущее от Греции. История — это логическая поступь, которая имеет начало и развивается по национальным законам, и стало быть, к чему-то движется. Если и есть история Кавказа, — то это как раз история сопротивления истории. Историю Кавказу всегда хотели навязать, но не смогли — ни римляне, ни персы, ни турки... Героизмом на Кавказе считается поступать так, как поступали отцы, а не делать нечто новое. В то время как история эволюционна и неотъемлема от прогресса, и стало быть, она не отделима от достижения идеала как цели. А у нас единственным подлинным идеалом является дед, жизнь абсолютно патриархальна и статична. На Кавказе нет времени (время исчисляется нашествиями, в промежутках между которыми Кавказ зализывает раны). Здесь предметом культа может стать и крепость, которую возвели греки, и железнодорожный электростоп, который поставили русские. Когда я об этом думал, мне попался (жизнь любит такие своевременные сюрпризы) очерк Чаадаева, где он говорит о том, что в Индии и в Китае нет истории. Она уже давно застыла в одном изначальном миге... Это ощущение я выразил в образе своей русалки — она бессмертна, и потому ее жизнь вмещается в один миг. Она брызжет в своем любимом омуте водой, брызги образуют радугу — и жизнь там, где нет времени, проходит бесконечно, без начала и конца.
— Чаадаев, коль скоро ты его вспомнил, говорил о России, что она должна повернуться к Европе... А Кавказ, в твоем понимании, это больше Европа или Азия, Запад или Восток?
— Не то и не другое. Кавказ — это отдельный космос, который является кладовой. Он всегда был средоточием дорог: все народы прошли через Кавказ, оставляя там след. И при этом на обочине этих мировых путей жили кавказцы, доили коз и овец, существовали по своим, быть может «неандертальским», законам. Эти законы живы до сих пор — и очень умиляют. Повторяю: каждый проходящий оставлял отпечаток, но отпечаток этот никогда не перерастал в более существенную трансформацию. Кавказ инстинктивно оберегал свою миссию быть кладовой вечности.
— В таком случае в кавказской специфике есть нечто провокативное: видимость гостеприимства и податливости, что чрезвычайно влечет посторонних, — и при этом внутренне мощное сопротивление и упрямая охрана собственной самости. Нет ли тут жестокого даже коварства?
— В своем вопросе ты путаешь Кавказ и Закавказье. Поясню разницу: Закавказье (Грузия, Армения, Азербайджан) — иной космос, там есть история. Все остальное — Кавказ... Гостеприимство на Кавказе тоже основано не на личных эмоциях, а на ритуале, который заключается в том, что в каждом случае надо себя вести согласно обычаю — без включения личной психологии. У нас считается: гость приносит счастье, и это патриархальное гостеприимство распространяется не только на человека, но и на змею: вползла — изволь не испугаться, не гнать, напоить молоком. А есть другое гостеприимство, которое изначально неестественно и, стало быть, корыстно. Встречают важного госсановника — принимают его на высоком уровне, а ведь истинное патриархальное гостеприимство обращено прежде всего к путнику, который нуждается в хлебе и ночлеге и может нечто важное рассказать...
— Кавказская тема издавна волнует русскую литературу. Твое мнение об этой теме, твой взгляд — о т т у д а?
— О Пушкине, Лермонтове и Толстом много сказано и без меня... Тема Кавказа в русской словесности XIX и XX веков — тут много общего. Но есть одно принципиальное различие: если в XIX веке Кавказ привлекал первозданной дикостью и вольностью (усталость от европейской культуры — и отсюда тяга к первобытному), то в XX веке деятели русской культуры стали больше интересоваться самобытностью и древностью закавказских культур. Брюсов был инициатором открытия миру — через Россию — армянской поэзии, а Бальмонт открывал уникальные явления грузинской культуры. Ностальгия по древней культуре — вот что привлекало русских писателей к Кавказу в XX веке.
А из современных писателей я бы всерьез вспомнил только Андрея Битова. В своей прозе (где, как он сам говорит, ничего не придумано, кроме автора) он сообщает, что и крещен был в Грузии. Опять — тяга к первозданному, к романтическому.
Характерно, что собственно Кавказ (как теперь говорят, Северный) в XX столетии литераторами забыт начисто. В XX столетии тип творческого человека измельчал — стал более многословным и фарисейским. Появилось даже такое выражение: «Отписаться за банкет».
Но постоянное общение на гостевой ноте неизбежно приводит к обоюдному отчуждению. Если раньше художник приходил на Кавказ, влюблялся и углублялся в него, то в советское время Кавказ приобрел толпы «друзей», гостевых, застольных, сугубо праздничных. И эти гостевые друзья — боюсь, что оттеснили подлинных. Битов — нетипичный образец, о чем говорят сами результаты его труда: как искренне, и ярко, и нельстиво написал он об Армении, о Грузии, об Абхазии! Хотя как раз его вовсе не встречали, как, скажем, Евтушенко. Ему не строили дачи, не принимали на уровне ЦК и не возили на казенных «чайках».
Битов приезжал ко мне, к бродяге, такой же, как я, бродяга, и ел тот же хлеб, который ел я. И работал. У меня дома (верней, в бывшем доме) в Тамыше (в бывшем Тамыше) он написал «Человек в пейзаже» — от первой буквы до последней. Эта повесть заканчивается описанием нашего двора... Его блистательное пушкинское эссе «Предположение жить» тоже все написано в моем Тамыше. А «Оглашенные» — о том, как он эти вещи в Абхазии написал.
— Битов Битовым, но скажи, а кто тебе близок из русских писателей — твоих сверстников?
— Ты забываешь, что я приехал из Абхазии, которую вот уже пять лет как заперли со всех сторон. К нам давно вообще не доходят ни журналы, ни газеты...
Впрочем, мне понравились романы Петра Алешковского. Не боюсь сказать, что его проза — продолжение лучших традиций русской литературы... А вообще, слово как огонь в очаге. Оно может разгораться то сильнее, то тише, но важно при этом, чтобы очаг не погас.
Татьяна БЕК
Даур был писатель абхазский. И был он — писатель русский. Его печатали «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов». Загадочная, сочная, ни на кого не похожая проза.
В 1999 году Даур Зантария, который вот уже с десяток лет вел в Москве нелегкую жизнь «репатрианта» и чередовал журналистскую поденку с несуетным вдохновением писателя, вдруг получил постоянную рубрику в газете «Россия» и ее всерьез полюбил. Принялся писать не дежурные «штуки на полосу», но подлинные, без скидки, прозаические шедевры — о детстве, о довоенной Абхазии, о теперешней Москве, о доле ЛKH (лиц кавказской национальности — если нам не стыдно, то русской речи стыдно наверняка), просто о зверье, о птицах, о жизни, о смерти.
В 2001-м Даур сам отобрал из своих «колонок» наиважнейшие, выстроил их в некое единство, дал им общее имя — «Притчи в наставление собрату».
Читая созданные этим замечательным — грустным, лукавым и певучим — экзистенциальным лириком с острейшим чувством рубежа эпох притчи, столбенеешь перед чудом интонации (то ли светлое отчаянье, то ли восторженный ужас — в любом случае: честная полнота отдельного бытия) и еще изумляешься предвидению говорящего. Он, получается, знал, что уйдет очень скоро. Он, стремительно прибавляя шаг, спешил к уже ушедшим. «...Я побегу, на ходу сбрасывая с себя грехи, как в детстве сбрасывал одежду. И буду кричать: „Любимые мои! Я скверно жил, но я — не фарисей!” Я — не фарисей».
Конечно, Даур, конечно. Успокойся, милый.
(Опубликовано: Даур Зантария. "Колхидский странник". Екатеринбург, 2002. С. 210-249, 366-382.)
(OСR - Абхазская интернет-библиотека.)