Алексей Гогуа

Об авторе

Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.)





Алексей Гогуа

Вкус воды

Повесть

СТАРИК думал о горах, но не смотрел в их сторону, потому что не мог видеть их. Уже больше года прошло с тех пор, как горы, словно ушедшие в море корабли, растаяли в померкших глазах старика. А сейчас голая, белая, будто обглоданная кость, вершина горы, всегда видимая с этого двора, торчала из лёгких, невесомых, не обременённых дождём облаков. С утра облака не раз пытались накрыть торчащую макушку, но, не в силах подняться выше, подобно армии, не взявшей осаждённой крепости, отступали, опускаясь в ущелье и оставляя на острых гребнях лишь рваные лохмотья.

Если не брать в расчёт эти уцепившиеся за гору облака, можно сказать, что небо было ясным, безоблачным.

Роса уже испарилась, но тень дерева, под которым сидел старик, была ещё длинной и тянулась до самого балкона.

У старика болела нога. Распухла, почернела, кожа на голени треснула. Он сидел на скамье, положив больную ногу на табуретку.

...В ту ночь ему не спалось. Поднявшись с постели, он вышел на балкон и долго вслушивался в ночную тьму. Ущербная, облысевшая луна, которая не сегодня завтра совсем сгинет с неба, уже зашла за горизонт, когда старика одолела дремота. В темноте, направляясь к постели, он ударился о кровать ногой.

Уже три года как он стар. Старость внезапно одолела его. Он ослабел, сгорбился, плохо слышал и видел. Но пока ноги служили ему, он мог приблизить к себе своё далёко, мог подойти поближе, если не видел или не слышал чего-нибудь. А теперь, с больной ногой, он стал совсем беспомощным.

...Ударившись о кровать... Не в славном походе.

— Когда-то ладонь была меркой для пороха... Средний палец — шомполом, загонял пулю в ствол... Герой из героев... — старик криво усмехнулся. — Ударившись о кровать...

Сейчас всё железное. Везде торчат острые углы. Слегка заденешь — ушибёшься. Почти не осталось округлостей и овалов, о которые нельзя удариться. Ворота, кровати, ахчныза (камень очага, на который кладут дрова) — всё из пресного железа. Даже виноградную лозу заставляют виться по железной проволоке.

Лоза не хочет цепляться усиками за железо и хватается за проволоку только тогда, когда начинает падать. Солнце нагревает проволоку, листья лозы вянут, никнут, а на нежных виноградных гроздьях появляется ржавчина.

Металл, металл — кругом металл, слишком много его стало. Он прочен, долго живёт, а об остальном люди не заботятся.

Нога теперь не сильно болела, он о ней и не думал. Его расстраивала собственная беспомощность и то, что за ногой приходилось ухаживать. Для иссохшего, изношенного тела даже кости в тягость, а царапина на ноге не так уж много значила, разве вот вынудила провести неделю в неподвижности.

— Герой из героев... — старик усмехнулся.

Позади его дома проходила большая дорога. Она сбегала с горных ущелий бурая, словно высохшее речное русло, а внизу, в долине, преграждала ей путь река. Но за рекой дорога продолжалась, оживала, рыжей лентой прорезая нетоптаную зелень травы.

Утром на дороге шумно: звуки голосов, удары плёткой о плетень, скрип ленивой арбы, ржанье навьюченных лошадей, цоканье копыт, а реже — тарахтенье буксующих машин.

Потом дорога затихает до вечера. Только изредка вдруг появится на ней кто-то, кому больше нравится шляться по просёлочным дорогам, чем работать в поле. Эти люди тяжело дышат, будто так торопятся, что и собственные горящие волосы им некогда потушить.

— Заходи, — скажет кто-нибудь из живущих поблизости такому торопыге, уже не впервой проходящему мимо его ворот.

— Чтоб ты разбогател... Спешу, — остановится на мгновение приглашённый, подавшись всем телом вперёд, словно тотчас помчится наперегонки.

— Прошу тебя...

— Не могу, клянусь тебе...

— Да я и не приглашаю тебя надолго.

— Спасибо, спасибо.

— Давай хоть стоя поднимем стаканы. Только вчера почал бочку...

— Столько беспокойства... знал бы, пошёл другой дорогой.

— Какое беспокойство...

— А и то правда, вино из ахардана (сорт винограда) в жару не сохранишь... — говорит он, всё ещё колеблясь, но уже на пути от ворот к дому.

Только вечером этот человек, которому было так некогда, вываливается, еле держась на ногах, из гостеприимного дома и плетётся по дороге.

Теперь старик не мог видеть их и слышать их голоса, но он знал, что в это время «торопыги» обычно появляются на дороге. Скольких знал он, растративших всю свою жизнь подобным образом! И, как ни странно, со­старившимся наследуют молодые, словно сыновья, которые подхватывают плуг или соху из ослабевших рук отца-земледельца. Они выбирают этот путь, лишь отвалится у них перевязанный пупок. С тем же усердием, с каким делали это их предшественники, поднимают они стаканы. Чаще звучат тосты, но слова у них всё те же. Произнесённые впервые, они имели свой смысл, а сейчас только раздражают.

Время не стоит на месте, это верно, но долго ещё тянутся за ним, как корабли с покойником на борту, останки отжившего.

Старик знал многих, кого приводила и уводила дорога. Даже теперь, когда он плохо слышал и видел, он узнавал среди озабоченных путников тех, кто не любил работать в поле, а их он всегда терпеть не мог.

Старик снова вспомнил о горах. Невидимые его глазам, стоят они, словно истуканы, погружённые в раздумья. Они подобны морским волнам, взметнувшимся к небу да так и застывшим. Но стоит старику подумать о вкусе воды из горных родников, как застывшие горы оживают.

Старику видятся горные ключи, бьющие тут и там из горных склонов, и он ощущает холодные их брызги, будто только что напился ледяной воды из ацыха-дзы (1).

Старик сглотнул слюну, но она не увлажнила пересохшее горло. Лишь стоит вспомнить ему о вкусе воды горного источника, как тотчас же захочется пить. В роднике, из которого они берут воду, вода во время дождей становится мутной, цвета разбавленного мёда. А в сильную засуху в нём остается немного воды, но она тёплая, и сколько ни пей — жажды не утолишь. Внизу, у самой речушки, прямо из скалы пробивается другой ключ. В нём вода такая, какой в долине не найдешь. Когда ноги слушались его, он расчищал тонкую струйку этого родника или подставлял желобок. Эта вода выдерживала сравнение только с высокогорными источниками: один глоток её утолял жажду и придавал бодрости.

Теперь вспухшая от дождей речушка забила илом этот ключ. Если бы не нога, старик бы что-нибудь придумал. А теперь ключ может заглохнуть. Если он и останется в живых, то для людей он всё равно погибнет. Гнилая речушка будет из-под ила высасывать его воду. Только благодаря этому роднику она, видимо, жива до сих пор, не то тина давно бы поглотила её.

Хорошую воду, наверное, можно сравнить с жизнью.

Вкус воды подобен вкусу к жизни. Человек далеко не сразу распознаёт вкус воды.

Старик умел и любил рассказывать сказки. Но ему не нравились сказки, в которых вода превращается в молочные реки с кисельными берегами.

Тень от шелковицы уже покинула крыльцо и опустилась на траву во дворе, а дочь почему-то всё ещё не ушла на работу. Рано утром она вывела его из дому, помогла добраться до скамейки, а сама вернулась в комнаты и до сих пор не показывается. У неё такая привычка: час или два сидеть неподвижно на месте.

Скрипнула железная калитка. К дому шёл лёгкой походкой, осторожно ступая, словно боялся помять траву, высокий мужчина в шёлковой рубахе с широкими рукавами, в начищенных до блеска азиатских сапогах. Догадавшись, что старик заметил его, он с улыбкой поспешил к нему.

И что он так разоделся в страду?

Торопливо, почти бегом, подошёл он к старику. Старик попытался подняться, упершись руками в скамью.

— Сидите, сидите, — угодливо засуетился человек, протягивая старику влажную, пухлую руку.

Старик знал этого мужчину с малых лет: он вырос и возмужал на его глазах, а теперь уж и седина закралась в его шевелюру, убережённую от ножниц.

«Когда он был маленьким, ему волосы натёрли живой рыбой», — говаривала тётка мужчины, всё ещё считавшая его ребёнком.

— Да, рыбой, не иначе... — Как ваша нога?

«Ваша»... — будто с тестем говорит...»

— Что там, дад... мясо старика и собака не будет есть.

Мужчина засмеялся, а старик, хоть и не видел его, по смеху догадался, что тот смотрит куда-то в сторону.

Старик недолюбливал тех, кто день и ночь копается в земле и ничего, кроме земли, не видит и не хочет видеть, для кого труд становится болезнью. Он считал, что подобная страсть — один из способов испортить жизнь, загубить подлинный её смысл. Труд есть труд, а для земледельца к тому же труд нелёгкий, и нельзя его превращать в болезнь. Всякая чрезмерная страсть губит человека. Но самое искреннее презрение вызывали у него те, кто под любым предлогом уклонялся от работы, посвятив жизнь отыскиванию поводов для безделья.

Тот, кто, не поднимая головы, усердно ковыряет землю, не имея времени оглядеться и узнать, что творится в мире, кто ничего не замечает и не видит вокруг, кроме этой земли, и даже цветком не полюбуется ни разу, может стать опасным, правда, горести его все на ладони, и потому проще понять, из-за чего он может вдруг лягнуть тебя и с какой стороны.

А бездельник всегда опасен.

Трудно, почти невозможно догадаться, когда, куда и за что он лягнет. Ему ничего не стоит сделать такую гнусность, из-за которой человек умрёт, а он и в смерти его найдёт повод для безделья. Найти предлог и не работать — это становится для бездельника смыслом жизни, честью, аламысом.

— Сиса! — старик услышал голос дочери. — Где ты был, Сиса?

Где, где... ищет своего гнедого, да не находит! Или буйволица ушла телиться, да затерялась в лесу.

Сиса, мягко ступая, заскользил по траве к дочери старика.

Сиса...

Старика передёрнуло, будто он хлебнул холодной воды с сахаром.

В углу двора закричал петух, испуганно закудахтали куры.

— Хай, хай, хай! — машинально крикнул старик, отпугивая коршуна.

Во двор через плетень перелетела пёстрая курица, а за нею молодой красавец петух с ярко-красным гребешком. Он почти уже догнал курицу, как вдруг налетел огромный петух и отогнал его в сторону. Молодой, уклонив­шись от грозного клюва, отбежал и остановился, распахнув крылья. Большой петух был стар, но всё ещё силён и крепок. Молодой покосился на него с обидой и помчался к другим курам. А пеструха, убежавшая от молодого, покорно стояла перед большим петухом, который, распушив перья и важно надувшись, надвигался на неё. Потом пеструха встала, отряхиваясь, а петух, отойдя в сторону, нашёл что-то в земле и подозвал её, и она склевала его находку.

Пока большой петух всесилен на птичьем дворе, пеструшка неотлучно при нём.

— Хика, — позвал дочь старик, — где наседка, что-то не видно её?

— Куда ей деться!

— А если коршун увидит?

— Не беспокойся, отец, ничего с ней не случится.

Старик слышал, как дочь и Сиса хихикают и шепчутся.

«Состарится человек и начинает над всем дрожать, будто ему больше всех надо, а на деле...» — вот о чём они шепчутся. Старик не слышит, но убеждён, что примерно так они говорят. И что не досказали лишь, что «на деле не сегодня завтра он умрёт».

Да, это правда: смерть его близка, и он не знает, как другие старики, но у него никогда не было желания прихватить лишнее. Пока жив человек, он просто не может думать только о себе, не может не беспокоиться, забвение наступит, когда всё кончится.

— Хика!

— Ну что ещё?

— Где ребёнок?

— Он у нас, — это голос Сисы.

Внук старика, сын его сына, гостит у них уже неделю. Ему шестой год. Старик думает, что и сын приедет, потому что сегодня суббота. Он боится надеяться на это, но очень ждёт его. Так хочется посмотреть на него, по­говорить, рассказать сказку...

Сын, один из всех, внимательно слушает его сказки.

А кому он только не предлагал свои сказки за эти два года, которые вынужден оставаться дома, но все поочерёдно отказались.

Каждое утро, до ухода Хики на работу, он просил:

— Посиди, расскажу сказку...

— Не до сказок! — ворчала она, занятая ежеутренними однообразными домашними хлопотами.

Всем, кто бы ни пришёл, старик виновато, словно извиняясь, предлагал:

— Посидите, отдохните, а я какую-нибудь сказку вам расскажу...

— Да, ты знал неплохие сказки, — отвечал, не присаживаясь, так как не собирался слушать, первый.

— Обожаю сказки, но... — отговаривался второй.

— Какие ещё сказки, и так времени не хватает, — бурчал третий, который всю жизнь прокопался в земле и ничему другому не научился.

— Время сказок прошло, сказки стали былью, — с умным видом произносил четвёртый, похожий на их соседа-учителя.

Тогда он снова обращался к Хике:

— Хика, ну подойди, выслушай сказку. Да брось ты свою посуду, никуда она не денется!

— Сказку, сказку! Твердит одно и то же. Разве у меня есть время слушать твои сказки?

— Почему бы нет? — обиженно ворчит старик. — Сидишь там, в своей библиотеке, как сторож у полок с книгами, а кто их днём читает? Как свинье не удержать в пасти сразу два ореха, так и крестьянин не может одной рукой пахать, а в другой книгу держать. И не скучно тебе сидеть там целый день?

Хика, выскочив из дому, пылко защищает книгу, говорит о пользе чтения в наше время, в нашей жизни, словом, произносит большую речь.

— Пока ты это говорила... боишься поумнеть.

— Если бы от твоих сказок кто-нибудь стал бы умнее...

Старик знает, что ей хочется сказать: «Тебе самому давно бы пора поумнеть», — но, конечно, она такого не скажет. Она ведь комсомолкой была (сейчас она уже переросла комсомольский возраст, так же как и опоздала выйти замуж). Говорят, что в правила комсомольцев входит почтительное отношение к старикам.

Теперь, вспомнив все эти уговоры, старик улыбнулся. Ему очень хотелось, чтобы дочь нашла своё счастье. С тех пор как умерла её мать, а брат уехал в город, слишком много забот легло на её плечи.

— Отец, — Хика подошла к нему, — я пойду к Сисе, у них гости, помогу им. Она положила на скамью валик от дивана, поставила рядом с ним посох с

железным наконечником — алабашу.

— Ну вот ты и снарядила меня в путь-дорогу, остаётся только пойти, — старик взял алабашу и нежно, как ребёнка, погладил её круглую ручку.

— В какую ещё дорогу? — нетерпеливо спросила дочь.

— На тот свет, — засмеялся старик.

— Придумал бы что-нибудь поумнее!

— Не дай Бог! — прошептал Сиса, словно боялся, что Костлявая услышит. Старик поднял глаза на дочь... Она когда-то была худенькой, стройной, а

теперь располнела, округлилась. Прежде, сердясь или радуясь, она заливалась румянцем. Сейчас о её недовольстве или злобе можно судить только по тяжёлым словам.

— Кто такие, что за гости? — спросил старик.

— Из Сухума, — Сиса наклонился к старику и заглянул прямо в глаза. — Приехали из газеты. Вы ведь знаете отца, он не может отпустить без угощения. Да и они отличные ребята, и машина у наших ворот стоит.

— Кажется, знаю, — сказал старик.

Он смотрел на сапоги Сисы и удивлялся: парень вроде высокий, а сапоги с вершок.

— Их двое?

— Да. Отличные ребята.

— Может быть, если заново родились...

— Обязательно что-нибудь, да скажешь, — упрекнула Хика.

— Они в газете работают, их уважают. И машина новенькая стоит у ворот, — не уставал пояснять Сиса.

— Что же ты здесь стоишь, раз у тебя такие гости? Славные ребята... И машина совсем новая... Пошлите мальчика сюда, — сказал старик.

— Я попрошу старушку, чтоб за ним присмотрела.

— Пошли его сюда!

— Пришлю вместе со старушкой.

— Поставила бы воды около меня.

Хика принесла кувшин с водой и алюминиевую кружку.

— Всё та же вода?

— Нет, заморская! — засмеялась Хика.

— Пошли мальчика.

— Ну хорошо, хорошо... И врач придёт, я его вчера просила.

— Тот фершал?

— А что, фельдшер — не врач?

— Пока не выпьет...

— Ты просто невозможный стал!

— Пошли моего мальчика.

Они ушли.

Тень от шелковицы всё укорачивалась. Но уже и в тени жара давала о себе знать.

Старик опять задумался о горах.

Вначале они вставали перед его глазами, как гигантские, обнажённые кости земли. Но постепенно оживали в его воображении, наполняясь красками, запахами и звуками. Он ощущал на лице своём прохладное дыхание горных потоков, чувствовал забытые запахи альпийских трав...

Вечером с омытых вершин спадает облачный их покров...

Весь горизонт в едва колеблющихся, пушистых холмах облаков, охваченных пожаром вечерней зари... И бьющие прямо из скал белые струи ацыха-дзы. Здесь, там, и там, и там...

Вырывается из недр благодатная влага. Там и здесь... всюду низвергается пенящийся поток.

Заглушая всё...

...Старика мучит жажда. Он наливает половину алюминиевой кружки и делает несколько глотков.

Вода тёплая, с привкусом железа, а потому кажется густой.

— Не вода, а лужа, — лицо старика передёрнулось, словно его тошнит, — провались ты в преисподнюю!

Колодезная вода, конечно, была бы лучше.

Но везде на глубине одного метра здесь скалы. Пробовали рыть, но ничего не вышло.

Хоть бы Сунар, сын, приехал. Может, ему бы удалось прочистить родник, освободить его от ила. Да и ребятишки соседские, наверное, не отказались бы ему помочь.

Поговорили бы по душам. Мало ли о чём... И сказку рассказал бы ему. Сунару рассказывать приятно. Он слушает с душой.

Иногда с Сунаром приезжал молодой человек и записывал сказки. Но у того никогда не хватало терпения выслушивать их до конца. Запишет то, что считает нужным, а потом сидит и зевает. Да и записывал он мало. Никакого удовольствия от такого слушателя, и рассказывать неинтересно.

За эти дни полного одиночества, оставшись наедине с самим собой, старик не раз вспоминал одну давно забытую сказку, которую услышал ещё в молодости.

В ожидании сына он то и дело принимался рассказывать её вслух...

...Жила-была вдова. У вдовы был сын. Однажды приснился ему чудесный сон...

Сунар, видимо, уже в пути. Но ему долго ещё придётся ждать, когда сын приедет из Акуа (Сухума).

Ну что ж, он подождёт, лишь бы сын приехал.

. Лишь бы приехал...

Сунар: Мне говорили, что замуровало родник. И отца, конечно, каждый день мучает теперь жажда. Всё время я собираюсь поехать домой, но не еду. Сам не пойму, что со мной происходит. И раньше так тоже бывало. Может быть, я слишком редко навещаю отца, правда, по независящим от меня причинам, и мне совестно перед ним за долгое отсутствие. В конце-то концов я пересиливаю себя, а отец никогда меня не упрекает, радуется моему приезду, и я быстро успокаиваюсь. Но в последнее время какое-то непонятное беспокойство гложет меня... Словно я в чём-то провинился, а в чём не знаю... Видимо, всему виною паршивое моё настроение. А побывать дома очень хочется, но всё как-то не получается...

Старик, не снимая больной ноги с табурета, с помощью алабаши лёг на скамейку.

— У-ф-ффф! — вздохнул он.

«...а на деле — не сегодня завтра умрёт...»

Это правда. Чем ближе старость, тем ближе и смерть. В его возрасте человек уже лицом к лицу сходится с ней. А потом и привыкает...

Старик не знал, боялись ли другие смерти, но очень хорошо понимал, как одиноки они были. Раньше ему казалось, что близость смерти дарит человеку необыкновенную свободу.

Но этого не случилось.

Правда, он почувствовал некоторое освобождение от чего-то, но ещё сильнее натянулись и стали болезненно чувствительными те корни, которые связывали его с жизнью. И всё чаще, по нескольку раз в день, мчались к нему из тьмы небытия, как скорые поезда к полустанку, прорезая ночь светом фар, воспоминания о давно прошедшем и давно забытом всеми, кроме него, которое он и сам хотел бы забыть, да не смог. А потом эти «поезда» воспоминаний словно бы переводились на запасной путь его памяти и долго ещё теснились там, подобно транзитным пассажирам в зале ожидания.

Вот приедет Сунар, и старику станет легче. И душа его успокоится.

Конечно же, сын обрадуется новой сказке.

— Сказка стала былью, — усмехнулся старик. — Как бы не так...

А сказка, которую он вспомнил, и в самом деле хорошая.

...и однажды ему приснился чудесный сон: будто у его изголовья сияет солнце, у ног — луна, а на груди его лежит звезда...

Тень, дойдя до середины двора, отступила. Было тихо. Жара усилилась. Раскалённый воздух струился зноем. От земли шёл еле различимый, неумолчный гул.

В нагретой почве совершали свою круговерть соки земли, они, как кровь, растекаясь по жилам растений, давали им возможность дышать, поглощая солнечные лучи. К полудню вся растительность, словно опьянённая солнечным светом, становилась вялой, никла. Но с наступлением вечерней прохлады опьянение проходило. И снова всё росло, зеленело, благоухало для того, чтобы дать земле своё семя. Недоступная человеческому слуху работа природы, это стремление расти и есть Жизнь.

Старик думал о горах.

А там, в горах, которые смотрели во двор старика, порожние облачка, сгустившись в тучку, вновь осаждали вершину.

Когда он был ребёнком, его долго не хотели брать в горы.

Отец его был одним из тех, кого старик называет теперь пожирателями земли. Всю жизнь до самой старости, до тех пор, пока ноги держали его, он ни одного дня не отдыхал сам и, пока слово его имело в семье вес, никому не давал передышки. В их доме не отличали зимы от лета, весны от осени, всем было некогда, всегда вставали затемно и до наступления вечерней темноты копошились в земле, поливая её своим потом. Старшего из трёх сыновей отец назначил в пастухи, и тот пас многочисленную баранту отца; средний был главным земледельцем: пахал, сеял, мотыжил, убирал, а третьего, младшего, отец никуда не определил.

Младшим был старик. Его не оставляли в покое, надоедали ему наставлениями, но никакой работы одному не доверяли. И что бы он ни делал — всё не нравилось. Сделает он что-нибудь, а они тут как тут, идут по его следам и переделывают всё по-своему.

А ему очень хотелось увидеть результат своей работы, увидеть, как растёт и зреет то, что посеяно его руками. Но все, словно боясь, что он отведает радости, всюду преграждали ему дорогу, затаптывая его следы.

Было до боли обидно. Ощущение этой первой боли запомнилось навсегда, потому что пробудило самосознание. Раньше он чувствовал себя единым целым с окружающим миром, как бы растворялся в нём, а боль словно бы отодвинула его от всех, заставив понять себя отдельной единицей этого мира.

Лежать старику стало неловко. Даже в тени было теперь душно. Жара всё больше сгущала и тяжелила не освежаемый ветром воздух. Он повернулся, стараясь лечь поудобнее.

Его долго не брали в горы. Но однажды, когда он заболел малярией, когда в течение месяца его била лихорадка, кожа пожелтела, а живот его вздулся и затвердел, мать настояла, чтобы летом его взяли в горы. Никогда не забудет он, как впервые поднялся туда. Даже сейчас, при воспоминании, мурашки забегали. Так с ним бывает, когда хорошую песню услышит.

В горах люди становятся мягче, внимательнее и заботливее друг к другу. Хотя, конечно, привычки, усвоенные ими в долинах, не исчезают совсем. Он ясно тогда это почувствовал.

Как только он окреп, ему поручили козлят...

Проскользнув между прутьев изгороди, во двор высыпались цыплята. Наседка осторожно вышагивала впереди, давая им время покормиться. За плетнём пищал отставший цыплёнок.

— Наверное, зацепился за что-то, а мать почему-то не откликается...

Цыплята радостно щипали травку во дворе, а из-за плетня всё отчаяннее пищал отставший. Старик, опершись на алабашу, поднялся и сел. При этом движении боль пронзила ногу, и он, не выдержав, застонал.

— Сто пуль и пороху на сто пуль в газырях у него, — скрипуче протянул старик и зло усмехнулся.

Хоть бы внука прислали. Но вошедшему в их дом до позднего вечера не выйти оттуда. Даже когда их нет дома, они как-то ухитряются заставить людей что-то делать для них. Прежде Хика не помогала соседям обслуживать их гостей, не унижалась. А теперь ждёт не дождётся, когда её позовут.

— Пёс паршивый, — пробурчал старик, вспомнив о главе соседской семьи.

В селении его называли Адау, то есть великан, потому что он был

огромного роста, ширококостный и с большими обвисшими усами.

В сказках старика великан Адау поджаривал людей на вертеле и пил капающий при этом жир. Когда герои сказок отрубали Адау голову, на её месте вырастали две, а чтобы убить Адау, надо было, отрубив ему голову, успеть присыпать это место горячей золой.

Этот Адау был сыном очень состоятельного человека. Когда пришла новая власть, он всё надеялся, что она не удержится, и вредил, как мог, и днём и ночью. Вредил очень искусно: никто не замечал его действий. Убедившись в прочности новой власти, он переметнулся на её берег, заметя все следы на том. С этих пор он стал активным поборником нового, на собраниях никому слова не давал вымолвить, обратил на себя внимание, и его выбрали в сельское руководство. Словно собака, которая может вдруг укусить, он постоянно тёрся около тех, кто делал настоящую работу. У него был острый нюх на то, в какую сторону ветер дует: ему не было дела до того, на чьей стороне правда, важно было лишь одно — оказаться в стане победителей. А со стороны казалось, что большего правдолюбца в селении не сыщешь. Он всегда открыто выступал и смело критиковал, тая от всех свои подлинные мысли.

— Паршивый пёс, — пробормотал старик, скрипнув от злости уцелевшими зубами.

Старик не раз бывал рядом с ним, и ему случалось видеть движения его огромных рук и натянутую улыбку, раздвигавшую усы и обнажавшую крепкие зубы.

В сказках между Адау и человеком всегда возникала борьба не на жизнь, а на смерть, и старику становилось не по себе, когда он видел этого Адау.

За плетнём всё ещё пищал отставший цыплёнок, а наседка с остальными резвилась во дворе.

— Чтоб тебя ястреб унёс! Притворяешься глухой, — рассердился старик на наседку.

Скрипнула калитка. Старик прислушался, сердце ёкнуло, представилось, что это Сунар. Но по двору плелась соседская старушка.

«Ах чтоб тебе! — Старик был раздосадован. — Сидела бы дома, несчастная старуха!..»

— Ты жив, мой старик? — прошамкала она, доковыляв до него.

Старику стало неприятно, как от скрипа несмазанных петель двери.

«Мой старик! Чтоб тебя черти изжарили!»

— А где мальчик?

— Кроме своего мальчика, никого уж не видишь! — присев рядом, она игриво ткнула его своим костлявым плечом.

Старик смутился и, опершись на алабашу, отодвинулся.

Старушка грустно вздохнула:

— Постарел ты, Шханыкуа. Нам с тобой только и осталось, что умереть.

— Ты-то ещё крепкая, чего тебе волноваться, — старику хотелось пожалеть её, но не получилось.

— Иди сюда, малыш. Подойди ко мне!

Краснощёкий, крепкий мальчик нехотя подошёл к деду. Старик радостно обнял его своими дряхлыми потяжелевшими руками. Внук Адгур казался ему тёплым, пушистым птенчиком, запах детского тельца вызвал у него прилив нежности, и опять побежали мурашки, словно он услышал хорошую песню. Кожа на затылке натянулась, горло свела спазма, скупые старческие слёзы обожгли веки. Счастье любви к внуку охватило всё его существо, оттеснив все остальные чувства.

— Где ты был? Совсем покинул деда, — старик гладил внука по голове, — а я скучаю без тебя.

— Где ты был? — повторил маленький Адгур вопрос деда и показал ему игрушечную собачку с ввинченными, лапами.

— Вижу, дад, вижу... — счастье, как холодная ключевая вода, освежило его.

— Мы... Ла... Ла... — мальчик силился выговорить «ала», что по-абхазски значит собака, но, не умея объяснить словами, только жмурился.

— О какой собаке ты хочешь рассказать, о нашем Чалыке? — спросил старик. — Где же она? Что-то не видно её было сегодня.

— Она у нас, — сказала старушка, которая сидела пригорюнившись.

— Чтоб его собачий бог Алышкинтр поразил!

— Ла... Ла... — мальчик напрягся весь, отвинчивая и снова ввинчивая ноги игрушечной собачки... — Чалык... Чалык...

— Послушай, — прошамкала старуха, еле удерживая непослушный свой язык, который вываливался из щербатого рта, — он яжика не жнает... — Она прикрыла рот рукой, хотела засмеяться, но смеха не получилось, только бульканье, будто вода уходила из кувшина с отбитым дном.

Старику показалось, что она говорит с издёвкой.

— Зато у тебя язык хорош! — Не скрывая брезгливости, старик посмотрел на неё.

— О, бедный мой сталык, как, видно, я намозолила тебе глаза, коли мой голос так раздражает... — она опять подтолкнула его костлявым плечом, — он курятину нажывает рыбой... это не мальчик, а ангелочек, — старушка снова скривила рот в гримасе смеха, но звука опять не получилось.

— Ла... Ла... Чалык... — лепетал Адгур.

— Ла, — понял старик, — ты хочешь сказать, что можно отвинтить ноги Чалыку, да?

— Ага! — обрадовался Адгур.

— Вообще не мешало бы, чтоб по соседям не бегал, — сказал старик, — но если Чалыку отвинтить ноги, то обратно уж не привинтишь, нет...

Мальчик словно бы стал немым, это раздосадовало старика. И к счастью, которым он упивался, как родниковой водой, примешалась горечь.

— Да, да... Нужно бы перебить ей ноги, чтоб она не пялила жадные глаза на чужие двери! — сказал старик, выместив своё раздражение на собаке.

Прошлым летом мальчик болтал по-абхазски свободно. А теперь все слова выветрились у него из головы. Иной раз, когда он силился что-то сказать деду, а у него не получалось, он вдруг умолкал и задумывался, словно бы удивляясь тому, что вообще существуют какие-то слова для выражения мыслей. Мальчик знал, что дедушка понимает только свой родной язык, и потому так старался. Но беда в том, что и на другом языке он ещё толком объясняться не умел.

У слова, как у воды и воздуха, есть свой особый вкус, совсем особый... Оно бывает и горьким, и сладким, и таким холодным, что зубы стынут, и горячим, обжигающим горло... Не распознав вкуса слова, его правильно не произнесёшь...

Что произошло с отцом мальчика, Сунаром? Разве он не видит этого? Ведь он сам, насколько известно старику, занимается словом. В прошлом году старик уже мог рассказывать малышу незатейливые сказки. И Адгур си­дел и слушал. А теперь он и минуты не усидит... ничего толком не понимает. Целыми днями возится с игрушечными машинами, самокатами и всякими металлическими штуками. Он бывает так занят ими, что ничего вокруг не замечает и ничего не хочет.

«Машина, ракета, самолёт», — вот что он чаще и громче всего произносит без запинки.

По двору скользнула тень коршуна. Издав предупреждающий крик, вскочил петух, разгребавший тёплую пыль под амбаром. Его сигнал означал: «Будьте бдительны, нельзя верить тем, кто летает слишком высоко...» И куры засуетились. Наседка, в унисон с петухом, заквохтала, и цыплята в мгновение ока притаились в траве.

— Самолёт, самолёт! — задрав голову, громко прокричал мальчик и побежал за тенью коршуна, который лениво парил над двором.

— Самолёт, самолёт!

— Он думал, что всё летающее — самолёты.

— Он ещё маленький, — сказала старушка.

— С тех пор как Адгур стал всё это выкрикивать, я возненавидел всё металлическое, — старик печально вздохнул, — всё металлическое... Он не был таким... не пойму, что сделали они с ним за этот год.

Старушка оцепенело понурила голову. Кожа лица её покрылась мелкой сетью морщин, на острых, вырисовывающихся под юбкой коленях лежали высохшие от старости руки с пожелтевшими от табака ногтями. Старику хотелось пожалеть её, но он не смог.

Неужели это та молодая женщина, пышущая здоровьем, с лукавинкой в глазах, с простоватой, но игривой улыбкой, мимо которой ни один мужчина в селении не мог пройти равнодушно и которую так хорошо знал старик! Сейчас перед ним сидела старуха из невесёлой сказки, похожая на всех старух на свете. Казалось, что она возьмёт да и вынет из-за пазухи свою волшебную плеть, которой в сказках ведьмы превращают всё живое в каменных истуканов.

— Что так тихо в вашем доме?

— Из Сухума приехали... — сказала старушка, выходя из оцепенения, — хорошие парни, они там, кажется, занимают большие посты, но, по-моему, это те, что делают газету.

— Что-то непохоже...

— В то лето тоже напечатали в газете про него, с портретом. На нём была бурка, которую я сделала.

— При такой-то жаре и в бурке?

— Говорят, что сейчас в цене старинная одежда... Особенно, когда фотографируют... А он столько работал, бедненький мой, столько трудился на своём веку.

— Как же, как же, и так устал, бедненький, — ехидно сказал старик и усмехнулся, — в тот раз они у тебя тёлку съели, а теперь очередь за кем?

— Была у меня и вторая скотинка, но для таких гостей ничего не жалко, такие весёлые, так и смеются, так и заливаются.

— А чего им не смеяться...

— Да, смеются, очень хорошо смеются...

— Опять твоего братца в газете запечатлеть хотят?

— Да, как будто бы так. Сколько он перенёс, сколько пережил, бедненький мой. Они там что-то говорили о борьбе, о врагах каких-то и о друзьях... И чего только не знают, оказывается, они все науки прошли.

— Так, значит, и о врагах говорили? Враги врагами, а тёлка твоя пропала. Ни твоей души она не выкупит, ни их. Всю тебя, бедную, обобрали, не дом, а пропасть бездонная...

— Чтоб земля тебя забрала, — она опять ткнула его в бок костлявым своим плечом. — Не у чужих я, у себя дома...

— Давно уж прошло то время, когда это был твой дом, сама себя обманываешь.

— А что поделаешь... — сказала она и сразу как-то сникла, будто ослабла в ней окончательно та внутренняя пружинка, которая ещё кое-как поддерживала её, — живой в землю не ляжешь...

Словно бесплодное, засохшее на корню дерево: ни плодов, ни листьев...

Она подперла голову иссохшими руками, как будто боялась уронить её совсем.

— Я не то хотел сказать, у тебя-то положение лучше, чем у нас всех, — сказал старик, поняв, что он переборщил. — Думаешь, мы счастливы, что у нас есть дети? Вся жизнь прошла в опустошающих душу заботах, всю жизнь дрожишь за них...

Старик хотел пожалеть её, но не сумел.

— Ракета, ракета, самолёт!

— Как бы чего с мальчиком не стряслось! — встревожился старик.

Старуха молча поднялась и заковыляла в ту сторону, откуда слышался

голос мальчика. Явившись на мгновение старику сказочной колдуньей, она исчезла, чтобы вновь превратиться в безликую старушку, похожую на всех старушек на свете.

— Ракета, самолёт, самолёт, ракета!

Уже откуда-то из переулка доносились восторженные возгласы маленького Адгура.

У старика от этих возгласов сердце заныло, ему казалось, что мальчик непременно ударится о что-то железное, металлическое.

Старик тяжело вздохнул и при помощи алабаши сел поудобнее, посмотрел на кувшин, стоящий подле, хотелось пить, но лучше уж терпеть, чем совсем испортить себе настроение.

Тень от шелковицы стала совсем короткой. Ни ветерка, ни дуновения, жара становилась всё удушливее.

— Что же он не идёт. Что помешало ему, — проговорил старик, теряя терпение, — какой долгой стала эта дорога... Хоть бы приехал, хоть бы...

Сунар: Вон идёт новоиспечённый кандидат. Увидел меня. Яростно машет рукой: зовёт к себе, что-то уж больно приветлив стал... Кто это с ним? Ну конечно же, узнаю — это однофамильцы, близкие и дальние родственники, все те, кто занимается «делом», торговлей... Словом, его «меценаты». «Он один из нашего рода сделался учёным, ничего для него не пожалеем», — ча­стенько говорят они, а он на ус мотает. Видимо, сейчас он со своими меценатами потому, что собирается обмыть кандидатство. Легко сегодня от него не отделаешься, этот новоиспечённый кандидат ничего не пожалеет, он всегда щедр, когда можно платить не из своего кармана. Но я подойду только поздравить, а потом поеду поскорее домой, в деревню... Старик измучился, наверное, поджидая меня... Чем быстрее я от них отделаюсь, тем лучше!

Старик устал сидеть и лёг. Теперь он дышал спокойнее. Он снова думал о горах.

А там, в горах, облака, не обременённые дождём, всё наступали. Они окружили скалу, возвышающуюся над ними, как неприступная крепость, и вцепились в самое её «горло», но верхний ветер вскоре разорвал их кольцо, и они, не выдержав его натиска, расплылись, рассеялись, и, оставляя лишь маленькие лоскутки на острых гребнях, опять собрались в ущелье.

В то лето, когда его впервые взяли в горы, однажды он погнал козлят на пастбище. Солнце жгло нещадно, и даже непоседливые козлята, утомлённые жаждой, спрятались в прохладной пещере, и он тоже, подмяв под себя густой конский щавель, лёг в тени у самого входа и стал прислушиваться к шуму горных потоков. Как они пели! Да, да, они действительно пели. Поток, который мчался вниз по скалистому руслу, был запевалой. Скалы, по которым он сбегал, были большими, его песне эхом вторила острая вершина, и звук от этого становился высоким и тонким. Другие потоки, прорезавшие склоны и низвергавшиеся в пропасть под этой вершиной, подпевали ему. Внизу, в глубоком ущелье, они, сливаясь в один мощный поток, пели басом. У-у-у — беспрерывно неслось из ущелья, звук, словно бы не умещаясь в нём, вырывался наружу. Но вдруг сбоку, из-за уступов скал, налетал сильный ветер и поглощал дружную песнь потоков. Иногда надолго. В такие минуты в образовавшейся тишине становились слышны другие звуки, неподвластные ветру, которые обычно растворялись в общем хоре, как аккомпанемент на ачамгуре. Это был голос водопада высотой с дерево. Небольшой поток срывался с отвесной скалы, но от того, что сил у него было немного, а высота велика, воды его разбивались в мелкие брызги. И когда ветер поводил «руками» по висящим в воздухе каплям, они, соединяясь, издавали волшебные звуки, будто искусные пальцы музыканта пробегали по шёлковым струнам ачамгура. Но ветер изрыгал из своей пасти песню всех потоков, и она снова заглушала всё вокруг. Слушая эту волшебную мелодию, убаюканный ею, опьянённый запахами гор, он сладко уснул...

Старику показалось, что скрипнула калитка, и сразу, стряхнув воспоминания, он весь превратился в слух. Но ожидание обмануло его.

Тень от шелковицы теперь снова ползла к нему. В раскалённом воздухе стоял какой-то непрестанный, еле уловимый гул, казалось, что это небо превратилось в огромные вращающиеся жернова. Совсем низко над землёй гудели пчёлы. Птицы смолкли, забившись в густую листву в поисках прохлады, только время от времени вдруг раздавался торопливый щебет вспыльчивой синички, да лениво-равнодушные к её нетерпению воробьи озабоченно попискивали. Ласточки, свившие гнёзда под крышей дома, то и дело чёрными стрелами взмывали в небо, радуя глаз красотой раздвоенных хвостов, которых по легенде коснулось змеиное жало, и изящным изгибом своих крыльев.

— Ракета, ракета, самолёт! — откуда-то издали донёсся голос мальчика.

— Вот случится что-нибудь с малышом, чтоб им пусто было, — злился старик. — Дьявол лохматый, как он съедает дни у людей... Будто все ему что— то должны. Бедная Хика, какой равнодушной стала она.

Приедет Сунар, нужно первым делом поговорить с ним о мальчике... Жалко Адгура, не может словами выразить свои желания.

Думают, что человек учится говорить, но это неверно. Язык, как душа, живёт в крови, но нужно окунуться в него и пить, как родниковую воду, чтобы почувствовать его вкус и свежесть, и тогда слова сами забьют из­нутри...

Поскорее бы Сунар приезжал... что-то он задерживается, но рано ли, поздно — он всё равно сегодня приедет.

Сунар: Древняя крепость, колыбель прошлых ратных дел... Резиденция славного Келеша, крепость, в подвалах и казематах которой томились борцы за свободу... Как беспорядочное нагромождение скал, разрушенных землетрясением, стоят руины взорванной крепости (её взорвали, чтобы привести в божеский вид набережную!). На одной из этих скал-развалин выстроен ресторан «Диоскурия». Так его назвали. Вот мы и сидим в этом ресторане. Я осушил пять бокалов... Чем плохи эти ребята... один из них — молодой кандидат, с успехом защитивший диссертацию по истории нашего народа... как говорится, молодой специалист... новый кадр... А его «меценаты» такой стол закатили, что закачаешься... Хотя... Как быстро зашумело у меня в голове... Но почему бы мне не радоваться — сижу в красивом, благоустроенном, современном ресторане, построенном на развалинах тёмного прошлого, смотрю на лазурное море, — Понт Эвксинский, овевающее меня приятной свежестью... Домой я так и не поехал... Опять не получилось... А отец, конечно, заждался... да и я соскучился по малышу, но не мог же я обидеть товарища, у него сегодня такой день... Да и вообще сегодня день хороший, правда жарко, но у моря жара не ощущается, море выручает... А голова шумит... Как быстро я охмелел...

Старик никогда не забывал того, что приключилось с ним тогда в горах. Сквозь сон он услышал лай собак и проснулся. Козлята, которые вышли было из пещеры пощипать травку, шарахнувшись в панике прямо на него, топча его острыми копытцами, устремились в глубь пещеры и сгрудились там. Лай слышался совсем близко. В пастушьей общине, к которой он относился, было немало настоящих охотников, уходивших обычно на два-­три дня в большие горы в погоне за турами, но были и такие, которые, оставшись без дела, брали свои набитые порохом и пулями кремнёвки, собак, не приспособленных к охоте, и отправлялись на поиски какой-нибудь случайной серны, уже и без них приговорённой к смерти. Эти горе-охотники промышляли в долинах, пуская собак в высокие травы или в заросли карликового бука-аас, но никогда после такого рода охот не скрещивались вбитые в землю атамха — колья для свежевания дичи.

Он прислушался: лай собак раздавался на той стороне потока-запевалы. Сквозь лай иногда пробивалось какое-то странное шипение, похожее на сигналы серны-вожака, которые та издаёт при виде опасности. Он вскочил и, опираясь на дубинку из карликового бука, вскарабкался на скалу, нависавшую над входом в пещеру. Прямо перед ним возвышались два громадных утёса, разделённых горной рекой, которая белесой полосой змеилась по лощине. И как упавшая с головы круглая войлочная шапочка, виднелся внизу шатёр, вмещавший в себя целую пастушью общину...

Со стороны дороги доносились какие-то голоса, старик очнулся от воспоминаний. Прислушался. Шли какие-то люди, громко разговаривая. Когда голоса их затихли, удалились, слуха старика коснулся слабый голос мальчика: «Самолёт! Самолёт!» Старик услышал стремительно нарастающий гул и посмотрел в небо, но не увидел, конечно, блеснувшее на миг и тотчас растворившееся в синеющей дали серебристое тельце самолёта.

— Даже в полдень не утихает эта дорога, — обеспокоенно сказал старик, — как бы с мальчиком чего не случалось... И что этот негодяй затеял сегодня... Люди весь божий день пот на полях проливают, а они, видите ли, сидят и преспокойно пируют.

— Ракета! Ракета! — слышался голос мальчика. Старик не старался разобраться в шумах дороги, но голос внука он узнавал сразу.

— Негодяй, — злится старик на соседа.

Старик всегда не любил его. Многих людей повидал он на своём веку, но другого такого крестьянина, который всю жизнь лакомился бы за счёт других, он не знал. Конечно, некоторые тоже начинали свою жизнь с таких дел, но уставали от подобной постылой жизни или вдруг просыпалась в них совесть и вставала поперёк пути, а иные слишком открыто начинали действовать, и их стаскивали с седла те же руки, которые подсадили их в него. А вот он с самого первого шага не изменял своей походки. Да и имя у него какое-то дикое — Бадрак!

Однажды, когда Бадрак был в самом расцвете лет, и старика ещё не давили годы, из района приехало какое-то начальство и, как это повелось уже, было приглашено в дом Бадрака.

Холощеного козла и вино доставили из колхоза, остальное принесли соседи, а «хлеб-соль» подавались от имени Бадрака.

Попили, поели, а затем шумная эта и сытая компания расположилась во дворе в тени под деревом. Бадрак громче всех и беспричинно смеялся, скаля зубы. Даже обвисшие, лохматые усы не в силах были скрыть его огромные зубы. Казалось, что это не зубы, а кабаньи клыки, которым, если понадобится, он будет косить и колоть всех подряд, смеясь своим дурацким гикающим смехом над заколотыми.

Бадрак стал рассказывать гостям о том, как некий знаменитый охотник по имени Бадгуала взял его с собой на Эрцаху — высочайшую горную гряду всей Абхазии — охотиться на туров. (На самом-то деле он никогда не ходил дальше ближайшего перевала!) Бадгуала и вправду известный охотник. Но Бадгуала был здесь ни при чём. Дело в том, что сын этого охотника занимал высокий пост. Он очень быстро выдвинулся, и все это заметили. У Бадрака было удивительное чутьё, он безошибочно угадывал, кому попутный ветер дует. Кроме того, он всегда умел, как бы между прочим заговорить об этих любимцах фортуны, ставших знаменитыми. И рассказывал об этом так, что слушатели всё принимали за чистую монету. Старик знал, что все россказни Бадрака — ложь. И многие знали, но с удовольствием, словно опьянённые, слушали выдумщика, и им уже казалось, что это не он бессовестно лжёт ради своей выгоды, а тот, кто думает, что он лжёт. Старику было неловко за обманутых.

В тот день Бадрак рассказывал только о Бадгуале, говорил, как они застрелили такого большого тура, что ему, человеку не слабого десятка, трудно было поднять тушу, и как Бадгуала поднял её, будто пушинку (Бад­гуала же был проворным, но хилым, тщедушным старикашкой). А слушатели смущались и в то же время дивились, глядя прямо в его огромный рот, который Бадрак с видимым наслаждением часто открывал до отказа, и ждали от него новых необычайных приключений из охотничьей жизни.

Потом Бадрак решил, что о Бадгуале сказано достаточно, и стал сочинять, боясь кому-нибудь другому уступить слово, про свои подвиги, про то, как он одним махом может троих или четверых на месте уложить.

— Ну что ж, давай поборемся! — сказал тогда старик и поднялся.

Все переглянулись и притихли. У Бадрака челюсть отвисла, он так и остался стоять с открытым ртом, но, опомнившись, тут же расхохотался, сделав вид, что хохот так его душил, что даже рта закрыть не дал.

— А ну выходи! — сказал старик и, бросив на землю свою войлочную шапку, шагнул к Бадраку.

— Тебе что, жить надоело, Шханыкуа! — изумлённо сказал кто-то.

— Он шутит! — сказал Бадрак сквозь деланный смех.

— Я не шучу! — сказал старик и обвёл всех взглядом: и гостей и хозяев, и сразу обмяк: все смотрели на него с осуждением, будто он их кровно обидел.

— Бадрак, исполни его желание, чтобы в другой раз неповадно было, — сказал один из гостей и засмеялся. Но какой это был смех!

— Да что вы, неужто я могу, он мой сосед, мне сердце не велит, — голос Бадрака стал вдруг слаще мёда. Этот хитрец был верен себе, ему хотелось ещё больше возвыситься в глазах гостей. — Это мы так шутим с ним иногда, — продолжал он, — вспоминаем свою молодость.

И это тоже было ложью, потому что с самого детства они не то чтобы бороться — близко не подходили друг к другу.

Но старик, хотя и поостыл под недобрым взглядом присутствующих, отступать не собирался. Он подошёл к Бадраку.

— Мы не маленькие, не юноши какие-нибудь, — пробормотал тот, ещё не веря, что от борьбы не отвертишься.

Они обхватили друг друга. Старик почувствовал, что челюсть Бадрака, упирающаяся ему в плечо, дрожит мелкой дрожью. Он покрепче ухватился за поясницу противника, стараясь определить, насколько твёрдо тот стоит на ногах. И удивился, потому что как ни широко расставил Бадрак свои длинные ноги-жерди, свалить его при желании не стоило бы большого труда. Бадрак был совсем не приспособлен к борьбе и стоял на ногах нетвёрдо, да к тому же ещё сильно трусил. Он только с виду был могучим, а на деле не обладал большой силой.

— Он меньше ростом и держит его не по правилам, это нечестно! — крикнул один из гостей.

Гость не смог скрыть злобы — голос выдал его. Бадрак тоже старался выдавить из себя снисходительный смешок, но челюсть его на плече старика так и плясала.

Старику хотелось, чтобы Бадрак сделал хоть какое-нибудь движение, чтобы, защищаясь, забыть о своих колебаниях. Если бы Бадрак был убеждён в своём преимуществе, его бы ничто не остановило, он не пощадил бы старика и при всех осрамил бы за то, что тот осмелился драться. Но, сразу оценив свои возможности и поняв своё бессилие, он старался и из создавшегося положения выйти победителем, а потому стал кротким и доб­реньким. (Уложи его на обе лопатки, он и тогда, наверное, сумел бы доказать всем, что это не он упал, а ты.) У Бадрака был выход, когда старик вызвался ни с того ни с сего с ним бороться, он мог бы разозлиться и просто-напросто выгнать старика. И он бы сделал это с превеликим удовольствием, он-то знал, что этот вызов — следствие его лжи, но понимал, что гнев не лучший выход. Правда, если бы даже Шханыкуа сказал, чем продиктован его вызов, все посмеялись бы над ним, потому что, привыкнув к лжи Бадрака, как к сладкой сказке, сами ей потворствовали. А Бадрак, человек практичный, не хотел, чтобы Шханыкуа или кто-то другой расшифровали его. Он хорошо знал, что слово — не воробей, вылетит — не поймаешь, и что высказанное вслух суждение имеет гораздо большую силу, чем всем известное, но о котором молчат.

И Шханыкуа понял, что, несмотря ни на что, он не может и не должен сейчас при всех уложить Бадрака на обе лопатки. Может быть, оба они не правы, но, действительно, не маленькие, не какие-нибудь юноши... И вообще вся эта его затея — глупость, не нашёл лучшего способа отомстить. Он ещё сильнее возненавидел теперь Бадрака, когда понял, что и сила его тоже лож­ная.

— Отпусти, отпусти! — сказал он нетерпеливо Бадраку, не называя его по имени, потому что брезговал им.

А Бадрак, давно ждавший этого, разомкнул свои дрожащие руки, перевёл дух и загигикал. И все загоготали, вторя ему.

— Нужно было бы разочек всыпать ему как следует, чтоб небо ходуном заходило, — сказал один из гостей и облил старика ледяным взглядом своих хмельных глаз.

— Сосед, что сердце! — воскликнул Бадрак и снова загигикал. Гигиканье его было уже более равнозвучным, видимо, челюсть уже не дрожала.

— Подонок, — выругался старик, вспомнив об этом сейчас, неподвижно лёжа на скамейке в тени под шелковицей.

Тень спящей собакой свернулась у ствола дерева, земля перегрелась, и старик ощущал её гуд ногой. Зной плавал в воздухе, как жир на поверхности воды.

Мальчика нужно отдать в школу здесь, старик встанет на ноги (заживёт же наконец эта злополучная рана) и будет заниматься только внуком. Адгур быстро научится говорить, выражать то, что мучает его. Только тогда старик умрёт спокойно.

От этих дум стало легче на душе. Он вспомнил теплоту к детский запах тельца внука, и снова вернулось к нему состояние, какое бывало, когда слушал хорошую песню.

«Как бы с мальчиком чего не стряслось».

Сейчас приглядывает за ним одна старушка, всем некогда и Хике тоже. Старику опять захотелось пожалеть старушку, но жалость почему-то не пробудилась в его сердце. Вдруг вспомнил он о тех отношениях, которые когда-то были между ними, и ему стало нестерпимо стыдно, словно кто-то подслушал его мысли. В тот день, когда он впервые подумал о возможности таких отношений, было так же душно и жарко, как сегодня. Он мотыжил кукурузу в долине, а она возвращалась с реки с выстиранным бельём. Увидев её, он воткнул мотыгу обухом в рыхлую землю и сел в тени, под кислицей. Ему хотелось просто поговорить с ней, забыть на несколько минут об усталости. В тот момент он и в голове ничего другого не держал. Она была дважды замужем, но, то ли оттого, что была бесплодной, то ли из-за сварливого характера, или ещё по какой причине, семейная жизнь у неё не задалась, и вот уже целый год она находилась у брата.

— Может, расскажешь, как ты хотел побороть моего Бадрака, — сказала она, смеясь, как только поставила на землю таз с бельём. — Ты, видно, был пьян, иначе ведь не решился бы, правда? Ну расскажи, как это было, покажи...

Она всегда подшучивала над ним, не упуская случая напомнить ему о борьбе с братом. Сначала он злился, но потом привык и перестал принимать её слова близко к сердцу.

Но в этот день, когда он приготовился было просто поговорить с ней, упоминание о брате вывело его из равновесия. Он повернулся к ней, чтобы сказать что-нибудь резкое... Перед ним стояла и невозмутимо смотрела на него молодая женщина, только что искупавшаяся в холодной речной воде. Золотистый загар покрывал её шею и обрывался у самых грудей, нежные белые полосочки которых виднелись в разрезе ситцевого платья.

— Если хочешь, могу на деле показать, как это было... — сказал он и, обхватив её одной рукой за талию, приподнял и прижал к себе.

— Но, но... — произнесла она удивлённо, но глаза её стали похожи на глаза собаки, которая хочет, чтобы её приласкали.

Она и рукой не шевельнула, чтобы высвободиться. Они застыли в этом объятии на какую-то минуту, и он почувствовал, как часто бьётся её сердце, вздымая тугие груди, которых никогда не касались губы ребёнка и которым никогда не суждено было познать сладостного таинства материнства. Потом он бережно поставил её на землю и отпустил.

— Вот так, — произнёс он хрипло, будто сказал это кто-то другой, а не он — так изменился его голос.

Она как ни в чём не бывало села на камень, лежащий возле его ног, но он видел, как вздымалась её грудь. С реки потянуло прохладой, и он, расстегнув до конца ворот рубахи, перевёл дух. Пряный запах срезанной им бузины, принесённый ветром, защекотал в носу. А он никак не мог отвести взгляда от сидящей у его ног на замшелом камне молодой женщины.

Сейчас, при воспоминании об этом, старик почувствовал угрызения совести, даже холодный пот прошиб от стыда.

Неизвестно, чем всё это кончилось бы в тот день, если бы не жена. Она принесла ему поесть. Какой усталой была она, бедняжка (усталость была её уделом, потому что она выполняла сама всю мужскую работу, которую он не успевал делать, не из-за лени или нерадивости, а в силу инертности своего характера и приступов равнодушия ко всему).

— Я прочистила утром родник, воду которого ты любишь, — сказала она и поставила перед ним холодный, в прозрачных капельках кувшин.

— Воду, конечно, принесла, а вот вина никогда не догадаешься, — досадливо сказал он.

— Вино?! В такую-то жару, когда солнце палит? Да ты сразу заболеешь, — искренне удивилась она. Голос у неё был мягкий, прерывающийся. Она и не заметила, что он говорил с раздражением.

Невыносимо пахли срезанные стебли бузины, палимые зноем.

Жена не спеша раскладывала на белоснежном, чистом, пахнувшем особой свежестью полотенце еду. Как бережно и любовно делали это её руки!

— О Боже, Боже... — застонал старик; как всякий раз при воспоминании о жене, ком подкатил к горлу, и стало трудно дышать.

Жара была уже нестерпимой. Солнце словно бы прижало тень шелковицы к её стволу. Из-за плетня высыпали цыплята. Наседка немного задержалась в поисках лазейки, потом быстро догнала свой выводок и повела его в глубь двора. Старик опять услышал писк одинокого цыплёнка. Он поднял голову и вгляделся в происходящее. Цыплёнок бегал рядом с выводком, но подойти вплотную боялся. Он был самый крупный, рябенький и удивительно красивый. Наконец, осмелев, он догнал выводок, но наседка тут же набросилась на него и больно ударила клювом два раза. Цыплёнок упал в траву и лежал, трепыхая крылышками. Когда выводок удалился, цыплёнок вскочил и засеменил следом, держа дистанцию.

— За что она его невзлюбила, чтоб ястреб её разорвал! — злился старик на наседку. — Видно, оттого, что не похож на других, или потому, что лучше всех...

Наседка разгребла пыль под амбаром и села, распустив крылья, а цыплята попрятались под ними. Рябенький тоже незаметно юркнул под крыло.

Старик видел это.

— Чтоб ястреб унёс тебя на растерзанье!

Старику хотелось пить. Он взял кувшин и полил на руку, вода была тёплой.

Что ты с ней ни делай, всё равно не будет у неё вкуса родниковой воды, но была бы холодной хотя бы, можно бы обмануть себя.

Он поставил кувшин и с помощью алабаши снова лёг.

Старик опять вспомнил горы и то, что случилось с ним в тот день, когда впервые пас козлят.

С противоположной стороны пропасти, у края которой он стоял, творилось нечто невероятное: собаки с бешеным лаем и каким-то подвыванием рвались к пропасти, и морды их были обращены в его сторону. Он огляделся и только тогда увидел прямо у себя над головой и тоже над самой пропастью серну. Внимание её было поглощено собачьей сворой: его она не замечала. Чувствуя, что собакам её не догнать, она воинственно тру­била и била копытцем о скалы. Она не пряталась, а, напротив, привлекала собак к себе, стараясь, вероятно, отвлечь их, спасая кого-то.

Всё это было, как сон, и, словно во сне, он стал карабкаться к тому выступу, на котором стояла серна. Ей некуда было бы деться, потому что единственную тропинку позади неё занимал он, а перед ней была лишь пропасть. Как она встрепенулась, а потом замерла в страхе, обнаружив его. С тех пор ему всегда видится метнувшийся взгляд серны — неожиданно красивый, полный дикого ужаса и неописуемо несчастный...

— О Боже, Боже, — застонал старик и сел, опираясь на алабашу.

Наседке надоела неподвижность, она подняла крылья, и цыплята посыпались из-под неё. Увидев рябенького, наседка снова отогнала его, а тот, жалобно пища, всё равно поплёлся следом за выводком, правда, на не­котором расстоянии.

— Чтоб ты издохла, старая рвань! — ещё пуще разозлился старик на наседку.

Да и Хика тоже хороша — никак не выберется из этого заколдованного дома, хоть бы цыплят накормила. Всё пищат, наверное, голодные.

— Негодяй, — сказал старик, мысленно обращаясь к Бадраку.

В сказках однажды попавший к великанам во двор живым оттуда не выходил. Там человека просто заглатывали, а Бадрак, что великан, и тебя и весь твой день проглотит, если зайдёшь к нему. И сколько таких дней в году...

Старик покликал наседку. Она, подозвав цыплят, направилась было к нему, да почему-то передумала, повернулась и пошла в другую сторону. Рябенький, попискивая, семенил поодаль.

«Чтоб смерть тебя настигла!»

— Негодяй! — сказал он вслух, всю свою злость вылив в это слово.

После того дня, когда вдруг родились какие-то новые отношения между ним и сестрой Бадрака, он перестал спать по ночам. Раньше ему и в голову не приходили мысли об измене или прелюбодеянии, а теперь он был на краю такого поступка. Нежданно-негаданно раскрылись перед ним ворота греха, и грех этот оказался таким притягательным. Ему хотелось не видеть этих от­крытых ворот, хотелось, чтобы они захлопнулись навсегда, но сам он уже был не в состоянии что-либо сделать. Надо бы, зажмурив глаза, уйти, унести ноги от греха подальше, но какая-то роковая сила тянула его назад. Невольно он оставлял жену на задворках своего сердца, подобно человеку, который веселится на пиру, оставив друга у ворот.

— Сколько возможностей у человека делать добро, а на деле...

«Так много кругом грязи: людей, живущих нечестно. Разве я один сделаю мир безгрешным? — ругал он себя, терзаясь по ночам. — Я словно и не живу: и с людьми не умею сойтись по-человечески, а всё из-за своей щепе­тильности...»

С самого детства он подружился с одиночеством: люди как будто обходили его стороной. Сначала — отец, потом — братья и почти все, с кем сталкивала его судьба. Если он бескорыстно предлагал кому-то свою помощь, то человек этот, не обращая на него внимания, спешил за советом к кому угодно, но только не к нему. Придёт ли он на собрание или участвует в каких-то переговорах, где мирят или сводят поссорившихся, все делают вид, что не замечают его присутствия и, глядя словно бы сквозь него, разговаривают друг с другом, и так всегда, и всюду...

...Даже, когда он изъявлял желание рассказать что-нибудь (а это он умел делать, это любимое его занятие, чуть ли не смысл его жизни), любой пустозвон прекословил ему. К кому бы он ни подходил, все тут же замыка­лись, оставляя его вне своего круга. Ни разу он не смог разрушить ту стену, которой отгораживались от него люди, населяющие мир, в котором он жил, словно бы защищаясь от него. Вечно он оставался в дураках... Но он не таил злобы ни на кого, был мягок, обходителен, да и лицом был красив и сложен хорошо. Не было в нём и какого-нибудь изъяна, чтобы людям брезговать им. В чём же тогда провинился он перед ними — он не понимал. Правда, он любил сказки и любил их рассказывать, очень любил... Может быть, за это? Но других прославляют даже за то, что пьют много! Он знал, что у того «круга», исключившего его из своих, есть свои слабости, которыми при определённых обстоятельствах можно воспользоваться, чтобы пробить в стене брешь. Он прибегал к этому только в безвыходном положении и всякий раз тяжело расплачивался. «Круг» этот расправлялся со всеми непринятыми им без сожаления. Так случилось с человеком, прославившимся своими остротами, который, не выдержав положения «вне круга», начал подлаживаться под вкусы вышестоящих, исполняя их прихоти. Он из кожи вон лез, чтобы угодить им и постепенно превратился в пошлого глупца, вместо своих выразительных острот нёс всякую нелепицу.

Потом, после его смерти, сыновья тех, кому он уступил, с удовольствием вставляли в свои речи его афоризмы, умалчивая, конечно, об их авторе. Но когда повторяли его пошлости, то непременно ссылались на него.

Искусный плотник щеголял своим умением, хозяйственный человек — своим, и наездник, и пастух тоже. Это было понятно «кругу», потому что всё, чем занимались эти люди, приносило доход или имело определённую цену, как вещи, еда, питьё. Но ведь и он подачек ни у кого не просил, сам зарабатывал свой хлеб, правда, делал он это ради того, чтобы потом рассказывать сказки. Это было самым важным для него занятием. Запрети ему рассказывать, и жизнь утратила бы для него всякий смысл. Только благодаря своим сказкам он ощущал полноту жизни, вкус к ней. Но этого-то и не прощали ему те, кто считал, что рассказывать сказки и всякие истории — напрасная трата времени, мешающая людям трудиться. И они, словно сговорившись, как самую великую тайну, скрывали от него будничные свои дела и заботы, боясь, видимо, угодить в его истории. Это и было одной из причин его злоключений. Были, вероятно, и другие, постигнуть смысл которых он не сумел.

Опять жалобно запищал цыплёнок.

— Она просто сживёт его со свету! — старик стал снова кликать наседку.

Наседка, зная, что цыплята голодные, пошла на зов. Рябенький цыплёнок

остался посреди двора, под палящими лучами солнца, он беспрестанно пищал, но подойти к своим братьям и сёстрам не решался.

Старик всё звал наседку.

Та подбежала, и цыплята, опережая мать, взмахивая своими крошечными крылышками, тоже побежали. Всеобщая суматоха захватила и рябенького. Он, видимо, очень сильно проголодался и, забыв всякую осторожность, стремительно догнал цыплячью ватагу, но только он появился перед глазами наседки, как та с яростью набросилась на него и стала бить его клювом.

...Раз, ещё раз, ещё и ещё...

Рябенький старался увернуться, но ему не удалось, он упал в траву и затрепыхался.

Старик не выдержал и, забыв о ноге, привстал и с размаху кинул алабашу в наседку, и попал. Она опрокинулась и судорожно задёргалась.

— Так тебе и надо!

Когда наседка упала, цыплята попрятались с испугу, притаившись в густой траве, как в лесу. Рябенький был, видимо, сильно оглушен, он с трудом поднялся и запищал слабеньким голоском, стоя под палящим солн­цем. Наседка все еще трепыхалась.

Старик только теперь почувствовал сильную ноющую боль в ноге, было такое ощущение, будто в ноге не жилы, а тонкие проволоки, которые вдруг оборвались.

— А, чтоб ты отсохла!

Старик видел облезлое брюшко наседки, сквозь худобу которого выпирали тонкие косточки: она высиживала цыплят до изнеможения... Прошло немного времени, она перестала трепыхать крыльями, перевернулась, посидела со слипающимися глазами, а потом, услышав писк своих детей, сделала усилие и встала. Рябенький стоял совсем неподалёку, но ей было не до него, а может, она и не видела его вовсе.

— Негодяй! — с яростью в голосе проговорил старик. — Некому даже цыплят накормить.

Наседка стала сзывать цыплят и, окружённая ими, засеменила к амбару.

Ни дуновения ветерка, ни лёгкого движения воздуха — всё застыло от зноя, разлитого по всему пространству, всё накалилось...

В то давнее лето земля так же струилась зноем, как сегодня... Когда он вторично встретился с сестрой Бадрака, день перевалил уже на вторую половину, но солнце жгло, как в зените, и так же всё застыло вокруг, словно вымерло. До самого вечера жара не спадала, и было невозможно мотыжить кукурузу. Он спустился к реке, и она появилась тут как тут, будто стирала что-то, и собралась искупаться. Повозившись на берегу для вида, она села в тени, рядом с ним. Разговор не клеился, шутки тоже не получались, и почему-то она избегала его взгляда.

Он сидел не шевелясь, и тогда она пустилась на хитрость (ему и в голову не приходило, что она может додуматься до этого).

— Бедненький мой Бадрак, — ни с того ни с сего заговорила она о своём брате.

Это было для него, как красная тряпка для быка. При звуках ненавистного имени все путы условностей спали, он почувствовал себя свободным для мести.

— Как ты думаешь, мужчину, которого не любят другие мужчины, женщины презирают? — спросил он тоже как будто ни с того ни с сего.

— Мужчину, которого мужчины презирают, женщины сильно любят! — сказала она и, словно смыв этими словами остатки стыда, подняла голову и посмотрела ему прямо в лицо своими печальными глазами.

Он всё же не рассчитывал, что она осмелится на такое...

С того дня он переступил порог добродетели и предался греху, заглушая им своё одиночество. Но, как ни странно, оно стало ещё сильнее мучить его.

Он потерял единственного преданного ему человека — жену, которая одна умела сделать так, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Раскаяние отягощало его, ему было стыдно за то, что не совладал с собой. И всё это он вымещал на жене. Жена поняла, что произошло, но не сказала ни единого слова по этому поводу, только бледность лица и краснота заплаканных глаз выдавали её неизлечимую обиду.

Бадраку тоже вскоре стало известно всё, но он никому не дал об этом знать, даже паршивые его усы не дрогнули. А могли бы они столкнуться не на жизнь, а на смерть! (Люди другого рода сочли бы себя оскорблёнными, и ничто, кроме смерти, не могло бы рассудить их с обидчиком.)

Жена всегда была для него самым чистым и близким существом. Но этого стало недостаточно. Слишком часто оставляли его люди за бортом, и поэтому ему трудно было всё время владеть собой и уберечься от греха из­мены... «Жене неведомо, что такое одиночество, ей кажется, что я просто с жиру бешусь», — вдобавок ко всему злился он на неё. Ему хотелось, чтобы она сказала что-то обидное, от чего стало бы больно и тяжко... Тогда бы и он мог ей ответить чем-то похожим... Может, стало бы от этого легче...

— О Боже, Боже, — застонал старик.

Ему казалось, что всё это случилось не давным-давно, а сегодня, вчера... И эти два дня, вместившие в себя столько горечи, неимоверной тяжестью придавили его, сердце сжалось и было тяжело дышать.

Когда он пришёл в себя, он почувствовал, что весь взмок от пота.

Тень от шелковицы совсем покинула его. Прижатая солнцем к самому стволу, сейчас она начала расти с противоположной стороны, растекаясь всё больше, словно разминая своё слежавшееся тело. Алабаша старика лежала там, куда он её кинул. Он мог бы доползти туда только на четвереньках. От одной мысли, что придётся ползти, стало не по себе.

...Говорят, что у человека утром — четыре ноги, в полдень две, а вечером — три. (Подразумевая под этим детство, зрелость и старость человека.) А у него сейчас могли быть все четыре. Нет, он не пополз бы на четвереньках, даже если бы знал, что его поразит солнечный удар.

Собравшись с силами, внутренне подготовившись, он поджал больную ногу и встал на другую, и так, стоя на одной ноге, с огромным усилием переставил скамью и табуретку в тень. Потом в изнеможении опустился на скамью и положил больную ногу на табуретку. Боль обожгла, словно полопались тысячи проволочек-жил и буравят ногу тысячью маленьких ран, холодный пот облил тело. Через некоторое время боль утихла, и он с облег­чением вздохнул. Прилёг. Ему очень хотелось пить. Перед замутнённым его взором опять забили прямо из скал, разбрызгивая влагу, горные родники...

Он даже слышал их журчание, но не чувствовал освежающей прохлады, губы потрескались от жажды, горло пересохло...

А в горах облачка, не обременённые дождём, опять подступили к вершине, опоясав её, но она неприступной крепостью гордо возвышалась над ними.

И снова память перенесла старика в горы, в тот далёкий день, который представлялся так же ясно, как вчерашний...

...Серна увидела его, но выхода не было: единственную дорогу к отступлению перекрыл он, а впереди была пропасть. Странное чувство охватило его, он как-то засуетился, задышал учащённо. Ему не верилось, что серна, которая представлялась ему сказочным существом, потому что он её никогда раньше не видел и знал только понаслышке, стояла сейчас перед ним. Протяни он руку — мог бы дотронуться до неё, погладить по шёрстке. Он пошёл прямо на неё. И чем ближе он подходил, тем сильнее сжималась она, словно хотела превратиться в комочек и скатиться вниз. Одним боком она прижималась к скале, желая слиться с ней. А он, подойдя вплотную, дотронулся до неё рукой. Она вздрогнула, и её дрожь током передалась его руке. Она ещё больше съёжилась и всё сильнее прижималась к скале. Он слышал от охотников, что загнанная серна может со страху сбить с ног любого, но эта окаменела. Он мог бы отступить, дать ей дорогу... Он увидел сказку наяву, пощупал руками. И, отпустив её, он увидел бы, как уносит она на своих красивых ножках чистую живую душу... Но, словно бес вселился в него, об этом он и не подумал. Он лихорадочно соображал, как бы удержать её.

Расставив ноги, пошире и потвёрже, он замахнулся на неё своей тяжёлой дубиной и ударил два раза. От первого удара она осела на задние ноги, но тут же оправилась и ещё больше напружинилась, сжавшись в комок. При втором ударе дубинка отскочила от напряжённого тела, а серна издала стон. В это время он поглядел вниз, и взгляд его упал на пастушечий шатёр, который был, как маленькая войлочная шапочка, упавшая на поляну, и тут же в голове его созрел план. Он твёрже упёрся ногами в землю, прислонился к серне и стал со всей силой толкать её вниз... Она, дрожа всем телом, прижималась к нему.

— О Боже, Боже!

Со двора Бадрака послышались голоса и какие-то звуки.

— Хай, хай, хаай!

— Кто-то предупреждал кур об опасности.

— Самолёт, самолёт! — звонко прокричал Адгур.

Старик не успел ещё разобрать, откуда слышен голос внука: со двора Бадрака или с дороги, как и на его дворе всполошились куры.

С неба камнем свалился коршун.

— Хай, хаай! — глухо вскрикнул старик, но коршун уже ничего не слышал и не видел, кроме своей жертвы.

Он был совсем близко от земли — голодный, раздражённый и увлечённый — и уже растопырил когти. Но в тот же миг, стрелой мелькнув перед глазами старика, от истощения лёгкая, как пушинка, с облезлой грудью, избитая посохом наседка схватилась с коршуном.

— Хаай! Хаай!

Сцепившись когтями и клювами, они закувыркались по траве, пух закружился в воздухе. Наседка была во много раз слабее, коршун несколько раз подмял её под себя, но она вырвалась и снова набросилась на него. На­конец наседка, собрав последние силы, с яростью вонзила свой клюв в коршуна, и тот, не выдержав, вывернулся и полетел, сначала он низко покружился в воздухе, видимо всё ещё оглушённый, а потом резко взмыл в небо. Наседка, избитая, общипанная, окровавленная и взлохмаченная, кружила по двору, сзывая цыплят. Рябенький вяло попискивал где-то. Старик вгляделся в ту сторону, откуда нёсся его писк, и увидел, что он стоит всё на том же месте. Он, наверное, не увидел и не услышал коршуна, так как был перед этим оглушён и не попытался спрятаться. Это в него метил коршун. Смертельно испуганные цыплята, не отвечая на зов матери, всё ещё прятались в траве.

Старик пожалел наседку, ему было стыдно при воспоминании о том, как он сбил её посохом.

— Сволочь, сволочь! — старик задохнулся злостью...

...Его словно подменили после того случая: он совсем переменился к жене. Разлюбил её? Нет! Пожалуй, даже сильнее любил. Но странно — он всё время искал повода, чтобы досадить ей чем-нибудь, сделать больно. Было бы лучше, если бы она не прощала его... Любил ли он другую? Нет! Но, сделав неверный шаг, он всё катился и катился по инерции, словно его подтолкнули. Раз уж случилось, что пришёл разлад в семью, ему не о чём было жалеть и очень хотелось столкнуться с Бадраком, да так, чтобы только смерть развела их. Но Бадрак делал вид, что ничего не слышит и не замечает...

Старик застонал, его захлестнуло застаревшей, но неутомимой болью.

Тени уже достигли изгороди, но зной не спадал. Гудела разгорячённая земля. Она давала силу всему, чему дарила жизнь. Земля была богом: раздавала Жизнь, а при желании — Смерть.

И сейчас, как всегда, всё живое, что двигалось и копошилось, видимое и невидимое человеческому глазу, и всё, что росло на земле, начиная с травинки и кончая деревьями-исполинами, было занято одной работой — жизнью. Раскрывались вчерашние почки, и появлялись листья, распускались всевозможные яркие цветы, созревали плоды, рождалась любовь, шевелился впервые ребёнок в материнской утробе — всё это непрестанно и без­остановочно творила неутомимая труженица — Природа, бесконечная и вечная в своём бытии и небытии.

... И наседка, ещё окровавленная, спешила с цыплятами в огород. Рябенький, видимо, пришёл в себя, пищал веселее и, стараясь не приближаться к наседке, бежал вместе со всеми.

Сунар не появлялся, но старик ещё не терял надежды, уверенный, что сын не вытерпит и приедет.

Как только Сунар приедет, забудется всё, что, нахлынув вдруг, мучило его целый день...

Сунар: Мы всё ещё сидим в «Диоскурии». Все опьянели, тостами друг другу уши прожужжали. Не спасает и морской ветерок, — изнывая от жары, обливаемся потом. Языки развязались. Каждый желает высказаться. «Меценаты» и двое незнакомых мне опередили нас всех и начали с того, что слегка поругали своих предков за то, что не умели вести интенсивное хозяйство, не разводили лаврового листа, не оставили им в наследство хо­роших фруктовых садов... И наконец сошлись на том, что предки всё же произвели их на свет божий. Потом начали обсуждать своё начальство, кого— то похвалили, кого-то поругали (сплочённый коллектив, ничего не скажешь), после перешли на новые телевизоры и дружно решили, что лучшие — самые дорогие. Затем разговор перескочил на какого-то мясника... Хвалили, превозносили, защищали непонятно от кого, с особым почтением произносили его имя... Они все изменились в лице (двое побагровели, а два других — побледнели, наверное, эти последние хуже зарабатывали), когда стали говорить, как щедр мясник, как небрежно вынимает он деньги прямо из карманов (даже в бумажнике их не держит), как небрежно расплачивается, сколько даёт чаевых официантам и таксистам...

Вдоволь наговорившись, нахвалив его, они успокоились, почувствовали себя счастливыми, как верующие после молебна, и стали опять закусывать. Кандидат насел на меня: стал рассказывать, как писалась его диссертация, кому он её показывал, как какие-то доброжелатели посоветовали ему обратить особое внимание на вступление, и чтобы на защите он вёл себя прилично: слушал бы больше других, и меньше заставлял слушать себя... (Ведь если дерево посадишь неправильно, первый же ветер согнёт его...)

Что мне оставалось делать — сам поднимал тост за него, сам произносил красивые слова, а теперь покорно выслушивал всё это...

Неужели он искренне верит, что растёт прямо, и не видит, как благодетели, которые пеклись о вступительной части диссертации и к которым он привязал себя, как подвязывают саженец к колу, сами растут вкривь и вкось? А он уже говорил мне о каких-то средневековых торговых греческих факториях на территории Абхазии...

— Ты знаешь, какое недоверие было из-за диссертации такого-то! — говорил он мне обиженно. — Он ведь тоже писал по средневековью, но ему не дали защитить. А раз и у меня средневековье, кое-кто думал, что и я до­казываю всякое такое... Тоже мне оригинал... Выступил против таких авторитетов...

Возмущение моё росло, даже не возмущение, а какая-то брезгливость. Но я не ушёл, а сидел и слушал...

Он заметил, видимо, по моему лицу, что мне неприятно, и стал объясняться со мною «искренне»: «Ну, если даже он и прав... Но против кого ты идёшь... Люди заработали на этом авторитет, получили звание, признание, награды... А ты решил всё свести к нулю... Кто же позволит... Надо же это понимать! Надо?.. »

— Конечно, конечно, — сказал я почему-то.

Затем он старался предугадать встречу в родном селе... Как благодарные односельчане будут чествовать своего кандидата, хлеб-соль, которая ожидает его.

.Как же! Он ведь осветил прошлое их предков!

...И как я могу сидеть с ним... Никто из ребят, кроме меня, не пошёл. Какой же я негодяй... Ещё не защищённая мною диссертация недалека от диссертации этого типа. Сколько мыслей, сколько возможностей открылось мне в начале работы. А потом я стал «умнеть». Стал вычёркивать, прислушиваться к советам, сглаживать... (не то могут провалить, кто-то разгневается, кто-то обидится... литераторы не такие ягнята, какими кажутся).

Но есть же правда, которая рассудит всех, которая определит и правых и виноватых.

Можно правдиво написать хотя бы о нас, о сегодняшнем сборище. На развалинах взорванной, разрушенной крепости воздвигнут ресторан, а мы сидим и потягиваем винцо — обмываем защиту сомнительной диссертации с людьми, единственная серьёзная забота которых — набить брюхо, с людьми, которые за обильной едой и выпивкой поднимают пышные тосты о земле, о на роде, а на деле... Почему бы нашим писателям не подумать об этом, не написать...

— Ха-ха!

Все обернулись ко мне.

— А вы никогда не думали о том типе, который приказал взорвать стены этой крепости?

— Кто же это?

— Как кто? Варвар, преступник, осквернитель могил!

— Поехал... — шепнул кто-то.

— На что тебе крепость, разве мало камней повсюду? — сказал «меценат».

— Он в чём-то прав, — важно заметил один из незнакомцев, — взорвать, конечно, надо было, но нужно и обломки из моря убрать... Неудобство для: купающихся. И вообще некрасиво. Да и перед отдыхающими стыдно.

Видите ли, ему стыдно стало, какой гостеприимный... — Если бы убрали все обломки, то и ресторана этого не было бы, — возразил другой, — и удобно, и красиво... прямо над морем.

— Что бы вы ни говорили, а сделано правильно, — сказал молчавший до сих пор «меценат», — взорвав это дурацкое нагромождение камней, и набережную очистили, и место для ресторана подготовили.

— «И на обломках самовластья напишем наши имена!» — продекламировал новоиспечённый кандидат. — Не слушайте их, мы сидим сегодня здесь по радостному случаю!

Вдруг один из «меценатов» поднял тост за меня и отчеканил ничтоже сумняшеся:

— Дай Бог, дорогой, чтобы ты чувствовал себя всегда, как человек, выигравший десять тысяч по лотерейному билету!

— О Боже, Боже, — простонал старик.

Как старалась жена не показывать ему своего горя! Она была единственным человеком, который и в радости и в печали оставался всегда самым близким. И поныне так, хотя и нет её давно в живых... Он мысленно разговаривает с ней, делясь и радостями и огорчениями. Будь она жива, какой бы беззаботной была его старость, каким внутренне свободным мог бы быть он сейчас и как спокойно бы умирал. Она должна была пережить его!.. Он помнит ёе улыбку, ёе тихую речь, но чаще всего вспоминается она ему печальной...

С какой радостью умер бы старик раньше неё!

Тени, застелив двор, подобрались к изгороди. Жар свалил, но прохлада ещё не освежила землю.

Старик снова прилёг. Его сильно мучила жажда, но некому было принести ему воды и подать. А вода в кувшине сильно нагрелась, кувшин долго стоял на солнцепеке, старик позабыл убрать его в тень.

И снова старику вспомнились горы...

.Он толкал серну, она же всё сильнее прижималась к нему. А его это почему-то злило, и он толкал и толкал серну, словно мстил ей за что-то. В конце концов она сорвалась и камнем полетела в пропасть...

Столкнув серну, он поспешно собрал козлят и погнал их на стоянку. Почему-то ему казалось, что теперь-то он нашёл ключ к какому-то большому миру и с его помощью откроет этот мир, и жизнь его обновится.

У серны были переломаны все кости, но она ещё жила и дрожала мелкой дрожью. Он вынул нож и перерезал ей горло, и она успокоилась... навеки. Он нарвал папоротников, прикрыл ими тело серны, а сам пошёл в шатёр...

— Тебе нездоровится? — спросил кашевар, занятый у очага какой-то стряпней, равнодушно скользнув по нему взглядом своих выпученных от болезни и покрасневших от дыма глаз.

— Нет, — отрезал он, удивившись сам своей смелости.

— Почему же ты так рано вернулся на стоянку, где это видано?

— Значит, есть причина! — сказал он задиристо.

Но кашевар больше не интересовался им, занятый своим делом. У него был вид, будто он священнодействует, а посторонние в таком деле всегда помеха.

К вечеру с охоты вернулись горе-охотники со своими неохотничьими собаками, злые и усталые.

— Ажвейпшаа миловал нас, но попалась нам серна-мать и целый день за нос водила, чтобы от козлят отвести, и обманула наконец, — сказал один из охотников.

— Вот бы молодого козлёночка... — сказал кашевар, — я бы внутренности сыром начинил и отварил... одно объедение, — и он сглотнул слюну.

— Мясо молодняка — блаженство живота...

— Козлят, пока ножки у них не окрепли, серна оставляет высоко в горах, а сама спускается попастись, — сказал старший из горе-охотников.

— У этой, видимо, козлята были неподалёку, потому она так и кружила.

Пошёл оживлённый разговор. Стены «круга» раздвинулись и, захватив

всех, кроме него, снова сомкнулись. Ему не терпелось поскорее открыть свою тайну, чтобы все устремились к нему, и не было бы скользящих мимо взглядов, словно его здесь нет.

...И открыл, сказав...

Сначала они даже не посмотрели в его сторону, а только молча переглянулись, ещё больше отдалившись от него, отгородившись от него своим недоверием. Но, когда воочию убедились, увидев серну с перерезанным горлом, сразу, как в сказке, всё переменилось. Все, будто соскучившись после долгой разлуки с ним, потянулись к нему, окружили, каждый считал своим долгом что-то сказать ему, улыбнуться... Они как-то оробели перед ним, как провинившиеся дети, которые должны оправдывать­ся. Никогда раньше он не был так тесно спаян с людьми, поэтому растерялся, и, не зная, как себя вести, нагнулся, почему-то и потянул сосок серны, а из него вдруг заструилось молоко, бурое от крови...

Стена, отделявшая его от людей, рухнула, он не был больше в одиночестве. Когда он принимался снова и снова рассказывать, как это произошло, они не уставали слушать; окружали его тотчас, словно сами боялись остаться «вне круга», словно от него теперь зависело, кого принять, а кого нет...

— Руками поймавший серну! — то и дело повторял кашевар, занятый приготовлением внутренностей серны, которые он начинял молодым белоснежным сыром.

— Навсегда прославится... поймавший серну...

— Поймавший серну, — повторял каждый из них.

На второй день спустились с больших гор настоящие охотники. Они вернулись тоже с пустыми руками. Когда им стали наперебой рассказывать, как и при каких обстоятельствах он поймал серну, они промолчали и только переглянулись.

Солнце пошло уже к закату, тени поползли через плетень в огород, за ворота, затопили овраги. Ожили, расправились свернувшиеся от дневной жары листья, а затенённые стебли кукурузы отливали металлом.

Старик сел, огляделся — нигде никого, все ушли, он остался один.

Солнце зашло за дуб, росший неподалёку на пригорке, и сразу вся его округлая большая крона засияла, солнечные лучи, пробивая густую листву, заискрились пульсирующими звёздочками на концах ветвей, и сияние это поплыло, заколыхалось, как морские волны. Старик засмотрелся на этот дуб, и сердце его сладко заныло, закружилась голова, будто он выпил несколько глотков крепкого вина. Где и когда он видел, как крона большого дуба на миг превращается в солнце, а ветви в колышущиеся, словно волны, солнечные лучи? Может быть, это случилось, когда он впервые открыл глаза, чтобы увидеть мир, а может, в ту весну, когда первая робкая любовь заполняла его, как молодое, но очень хмельное вино? Невозможно вспомнить когда, но это было, были такие же вот минуты в его жизни... Были... Даже смутное воспоминание об этом и сейчас бросает в трепет. Ведь для того чтобы человек увидел природу, солнце как-то по-особому, чтобы увиденное запало в душу надолго, если не на всю жизнь, он должен испытывать сильные чувства. Либо редчайшее счастье раскроет вдруг твои глаза, и ты ощутишь себя единым со всем мирозданием, либо великое горе, скорбь сердца, муки совести. Всё было в жизни старика. В реке его жизни было немало заводей, в которых, как золотая форель, прятались такие минуты...

— И кровь, сочившаяся из его ран, казалась ему обычным потом. Уа райда, райда, — бубнил старик себе под нос и грустно улыбался.

Потом поднял голову и снова засмотрелся на дуб.

Постепенно вся крона стала серебристой, словно погрузилась в прозрачную воду... Старик поднёс дрожащие пальцы к глазам и провёл по ним — глаза были мокрые...

Тихо. С большой дороги ни звука — она опустела до самого вечера. Во дворе Бадрака тоже тихо, видимо, пир в разгаре, и все внутри дома. Один хозяин чего стоит... возьмёт стакан, да как начнёт...

— Негодяй, — сказал старик. — Негодяй!

И Сунар не приехал, значит, и завтра не сможет...

Почти день уходит на дорогу туда и обратно, а послезавтра на работу...

— Хотя бы о ребёнке подумал...

Обида пронзила его, но он тут же стал мысленно ругать себя. Постарел, хочет, чтобы все вертелись вокруг него, а так не бывает. Сам тоже был молодым... Жизнь есть жизнь, молодых она затягивает и не отпускает, куда им хочется... Вот остался один на один с самим собой на какое-то время и потерял самообладание, вот и давит его одиночество смертной тоской, да и смерть не за горами, ему кажется даже, что он слышит скрежет её костей и ощущает леденящее её дыхание...

Старика мучила жажда. Он снова лёг, надеясь подремать немного, но сон не приходил. Увлечённый своими думами, он забыл о больной ноге, но она сразу же дала о себе знать, как только он пошевелился, хотя опухоль, кажется, немного спала.

— ...Голова уже лежит на поле брани, а туловище ещё сражается... — старик грустно улыбнулся.

Сунар не приехал. Старик старался оправдать его.

Вон где их деревня, и где Акуа... Не так-то легко приехать в такую даль...

Сунар: От Сухума до отчего дома два часа езды... Но последние два года дом словно всё отдаляется и отдаляется от меня. И уже не любовь, а боль живёт в моём сердце. Не знаю отчего, но всё труднее смотреть в глаза отцу. А он так радуется моему приезду. Я для него всё ещё мальчик (виною наша разлука). Если бы он не так ждал и не слишком уж радовался моему приезду, не было бы этой тяжести в душе при встречах.

...Лишь ступлю ногой на траву нашего двора, становится не по себе. Маленький дворик — крошечная зелёная точка под этим огромным небом. Этот крестьянский дворик, эти много повидавшие на своём веку деревянные домишки, эта усталая землица вокруг, бесшумно, безропотно сотворившая столько добра... отдавшая столько тепла всем, кто нуждался в нём... Они жили незатейливо: просто исполняли свои земные обязанности. Но это они, а не кто другой, собрав все свои силы, дали мне возможность получить образование... Может быть, моя вина, что сестра, которую побаивались многие сильные, но бесчестные люди, потому что она никогда не проходила мимо несправедливости, теперь, помирившись со всем, осталась забытой счастьем вековухой... А я? Хочу как можно быстрее стать кандидатом (видите ли, он не лишен способностей...). А что потом? Кандидату кое-что причитается... И всё же лучше быть новоиспечённым кандидатом, чем никем. Настоящим кандидатом — надо долго... А дальше? Так же, как кандидатскую (потолще и посолиднее), делать докторскую...

— И ты тоже так думаешь! — сказал я новоиспечённому кандидату, когда мы вышли из «Диоскурии», слегка пошатываясь, отяжелевшие не только от вина, но и от обильной пищи. — Ты спрашиваешь, что значит «тоже так»? Я тебе растолкую... Всё, что мы с тобой делаем — пустое занятие. Всё, что пишем, никому не нужно.

Он удивлённо посмотрел на меня.

— Не заставляй меня краснеть, я представил тебя им, как своего друга...

— Кому, этим? — сказал я громко, указывая на них пальцем, — краснеть перед ними? Вот ещё! Да они-то давным-давно разучились краснеть! Видите ли, их гложет благородная тоска, потому что предки не оставили им со­кровищ: плодоносящих садов и лаврового листа, чтобы они могли ничего не делать, а только наслаждаться жизнью, поедая всё это! Ха-ха-ха!

И оглянуться не успел, как всех будто ветром сдуло. Все исчезли... Да, конечно, я пьян, и могу «таких уважаемых» в городе людей поставить в неловкое положение, попросту опозорить...

Но я не был сильно пьян, правда, от выпитого вина стало тяжелее дышать. Господи, и что же я за скотина! Что делаю с собой? Как я ступлю на мягкую траву моего двора, какими глазами посмотрю на заждавшегося старика!

Я пошёл по набережной. Солнце нещадно палило. Слева от меня, на тесном кусочке берега, где не разрешается купаться и загорать, на так называемом «собачьем» пляже, было множество сидящих, стоящих и ку­пающихся людей — мужчин и женщин, пожилых и молодых; море здесь было грязное: всё в нефтяных, жирных пятнах.

Мне было жарко, душно и тяжело дышалось...

— ...Они оставили всё, что смогли... не жалея сил... я говорил сам с собой. — Отцы, деды и наши прадеды в силе и славе, и в трудные времена, когда враги держали их за горло, думали о будущем, о тех, кто сменит их, чтобы приумножить то, что оставлено ими, чтобы не растеряли сбережённую ценой крови многих поколений Родину...

А эти, с которыми я проводил время, всё на зуб пробуют, и, если что-то покажется им несъедобным, — бросят, растопчут. Как черви, выедающие сердцевину плода. Наследие наших предков, как живое существо, требует бережного отношения и ухода, иначе оно зачахнет или вообще погибнет.

Что за дело этим людям до народного гения, эпос и неповторимые песни которого сквозь века донесли его живой дух, его жизнестойкость... Что может дать им храм на горе Лашкиндар, или Амбара, или знаменитый Мыкуский? Ровным счётом ничего! А я-то сижу с ними, болтаю всякую чепуху, говорю о том, что история любого народа свята, поднимаю за них слащавые, угодливые тосты, пью вино, купленное на ворованные деньги, вы­слушиваю их пошлости, нечто худшее, чем просто пошлости... В ресторане, построенном на развалинах крепости, на могилах героев, защищавших эту землю!

Такая жарища, а набережная полным-полна людей, ни проехать, ни пройти. Кругом загорелые, полуодетые отдыхающие, туристы, гуляки и чопорные местные жители в невообразимых при такой жаре костюмах и галстуках...

Мне душно, я задыхаюсь...

Стараюсь побыстрее выбраться из толпы... но всё время натыкаюсь на людей, идущих мне навстречу, а те, которые идут в мою сторону, сами толкают меня... Может, я и в самом деле пьян? Что-то сильно укачивает меня людское море. Как многолюдно сегодня, с трудом пробираюсь в нужном направлении. Скорее в сквер, вон к той молодой сосенке, дойти бы до неё и немного отдышаться...

...И на другой день ели мясо серны, пойманной им...

— Козлят кормила, а жирненькая... Чудесное мясо, — хвалили все дружно.

— Молодая была, прошлогодний козлёнок, видите, как быстро сварилась, — говорил один из горе-охотников, засовывая в щербатый рот сочные куски мяса.

Под конец ели внутренности с сыром, и от блаженства чуть языки не проглотили, так было вкусно. Встречаясь с ним, обязательно повторяли:

— Поймавший серну!

— ... своими руками!

— .руками!

Всю ночь и весь день он ног под собой не слышал от радости единения с ними: и в помине не было той стены, которую всегда они воздвигали между ним и собою, оставляя его в одиночестве. Он жил, словно во сне, словно хмельной...

...Но на второй день пришло отрезвление... Вновь погнал он козлят за большой поток, и вдруг захотелось ему вырезать свирель, потому что душа просила музыки. Оказалось, что нож забыт в шатре, он отдал его во время обеда щербатому (тот обычно ходил без ножа, хотя всякую пищу, а особенно мясо, ему необходимо было резать на мелкие кусочки). Шатёр ещё был виден, и он побежал назад, чтобы поскорее взять нож и вернуться. Ему не терпелось сделать свирель, чтобы извлечь из неё нежные, завораживающие звуки.

Подойдя к шатру на близкое расстояние, он услышал дружный хохот и остановился.

— Послушайте, как это он ухитрился забраться так высоко, ведь у него пузо от малярии вздулось?

— Бог помог.

— Вид у него, как у покойничка, потому-то серна и не испугалась его...

— Поймавший серну!

— Да, да... Руками, притом!

— ...ещё и своими!..

И снова все захохотали.

— Вы кого угодно ославите...

— Вашими языками врагов бы бить!

— Наверно, и о нас такое говорите, потому-то нам и не везёт, в который раз с пустыми руками возвращаемся. (Есть в народе поверье, что, если кто-то плохо говорит об охотнике, не будет тому удачи.)

Это заговорили настоящие охотники.

Он не ушёл, не повернул обратно, а быстро вошёл в шатёр и, ни слова не говоря, выхватил свой нож из рук щербатого и выбежал... Он не помнил, как перешёл поток, как зарылся лицом в густые заросли конского щавеля... Очнулся он от чьих-то горьких рыданий. Оказалось, рыдал он сам. Рыдал громко, изо всей силы, не сдерживаясь, и тёплые обильные слёзы текли из его глаз. Рыдания эхом отдавались в пещере, каменный свод которой навис над его головой, как церковный. Плакал он долго, а когда выплакался, лёг лицом вверх, раскинул руки и ноги, словно распятый на этом горном склоне, поросшем рыжим конским щавелем. Слёзы высохли, но он ещё долго вздрагивал от подавляемых внутри рыданий. Постепенно горячее дыхание, обжигающее его ноздри при рыданиях, стыло, воздух стал вкуснее и чище, будто после дождя, и ему полегчало, как потоку, русло которого промыло ливнем. Он словно бы впервые увидел высокое синее небо. Бездонную запруду, без единого облачка. Никогда раньше не всматривался он в небо так пристально и не задумывался над нескончаемой его глубиной. У него даже дыхание перехватило при мысли, что глаз человеческий не в состоянии проникнуть за пределы этой бездонной сини, которая притягивала и манила своей бесконечностью. И от этого или ещё от чего-то он вдруг превратился в невесомую пушинку... словно бы растворившись в огромности мирового пространства, крупицей которого он стал, но в то же время он способен был чувствовать, что он крупица этого мира, а потому причастен к нему. И когда на мгновение он не только понял, но и ощутил себя частью всего мироздания, природы, которая всё и вся объединяет, его невзгоды показались ему мелкими и далёкими... а люди милыми и нужными. Вся боль, все обиды и печали вдруг улетучились, исчезли, и он спокойно и радостно парил во вселенной, как крошечная её соринка, однако вместившая в себя целый мир... И счастье заполнило его...

Это состояние, это пережитое счастье ещё теплилось в нём и вечером, когда он вернулся на стоянку. Пастухи и охотники — все были притихшие, будто заворожённые. Он сразу понял, что они слышали его рыдания. Когда спрашивали его о чём-нибудь или подносили еду, все осторожничали, боясь ненароком обидеть его. Видимо, не было спокойствия и полного счастья и для тех, кто находился внутри «круга». Он понял, что «круг» этот сам поделён на множество ячеек, меж стенок которых порой застревает кое-что из отсеявшихся.

Спустились с гор, и всё началось сначала. Опять они не давали ему увидеть плоды собственного его труда, всё, к чему бы он ни прикасался, они переделывали по-своему, так что и следа его не оставалось. И от того, что недоверчивые, холодные взгляды всегда преследовали его, у него всё валилось из рук. Посаженное дерево засыхало, сделанная прививка не принималась, посев давал редкие всходы... Измучившись, истосковавшись по самостоятельной работе, он решился наконец затеять что-нибудь втайне от них. Неподалёку от дома был крутой склон, спускавшийся к самой реке. Оползней на обрыве давно уже не было, он затянулся травой и порос деревьями. Обрыв был не настолько крут, чтобы человек не мог осторожно передвигаться по нему. Под каждым деревом, выросшим на этом обрыве, он посадил виноградную лозу (сделал он это тайно). Посадки все выжили, и лозы стали весело виться по деревьям. Обрыв превратился в виноградник. А место было солнечное, земля суглинистая, и лозы начали обильно плодоносить. Никто, кроме него, не решался собирать виноград на обрыве. Даже дети, которые купались в речке под обрывом, боялись лазить по этим деревьям. А у него от сознания, что это он сам посадил виноград, а теперь может сделать из него вино, проходил всякий страх, и он забирался так высоко по дрожащим стволам, что наблюдавшие за ним в ужасе закрывали глаза и отходили прочь. С вершин этих деревьев он видел внизу, на берегу, коз величиной с курицу, а речка казалась тоненькой голубой лентой, перехваченной кое-где белыми водопадами... Собрать весь виноград он не мог, и долго ещё, почти до самой зимы меж оголённых ветвей чернели виноградные гроздья, ягодами которых кормились только птицы.

Пока он не обзавёлся семьёй и не отделился от отца, этот виноград, это вино были его лептой в семейный котёл. Но, как только он женился, немедля отделился от отца. Ему отошёл этот необычный виноградник, который составил добрую половину выделенной в долю земли. В год его свадьбы урожай был особенно велик, и он с замиранием сердца ждал осени — поры сбора винограда. Потому что жизнь его тогда преобразилась: он любил, он был полон любимой.

— О Боже, Боже!..

Когда его молодая жена увидела впервые виноградник, она побледнела... и взяла с него клятву, что он никогда не влезет ни на одно из этих деревьев, иначе она уйдёт из дому, и он никогда больше её не увидит.

Теперь ему и самому не хотелось лезть за виноградом, но если осенью весь виноград осыплется вместе с листвой, его поднимут на смех: собирал же он до свадьбы. Он боялся, что злые языки омрачат счастье, согревшее его иззябшее сердце. Это не трудно сделать — одно обронённое ехидное словцо, которое ранит...

В начале осени однажды полил сильный затяжной дождь, которому, казалось, конца не будет. Как-то рано утром его разбудил страшный шум. Он вскочил и, догадавшись о причине шума, бросился к обрыву и в изумлении замер: прямо на его глазах почва большими участками вдруг поползла вниз, обвитые лозой деревья задрожали и, как град, посыпались спелые гроздья. Потом зашевелилась, взбугрилась земля, разрывая корни, и деревья, опрокинувшись, попадали в образовавшуюся реку грязи и потонули. Будто руки утопающих, торчали из этого грязевого потока их ветви, взывая о помощи. Буквально через полчаса всё было кончено: на берегу реки, под большим холмом был похоронен весь виноградник, а обрыв зиял огромной раной...

Странное состояние овладело им: в последнее время он тяготился своим виноградником, но когда его не стало, он почувствовал в душе какую-то опустошённость; вероятно, так же чувствует себя отец, у которого умер ребёнок-урод.

Жена, невзлюбившая виноградник с первого взгляда, пришла от этого зрелища в ужас. Она испугалась за него (вдруг это дурное предзнаменование?).

— О Боже, Боже!

... Смерть её была внезапной. И слова прощального не успела вымолвить, а он не успел посмотреть ей в глаза. Как серна, в самое уязвимое место которой попал смертоносный свинец... Сказали, что это сибирская язва... Но он-то знал, что не выдержало сердце...

Примерно через год после его измены он заметил, что посреди ночи она поднимается с постели и мечется по комнате в поисках окна и, открыв его дрожащими руками, глотает воздух ртом, словно утопающий, уцепившийся наконец-то за спасительный камень.

— О Боже, Боже!..

— Что-то воздуха не хватает... — сказала она, стараясь не выдать своих страданий, когда он решился как-то подойти к ней, — видно, перестаралась немного за эти дни, переутомилась...

— Разве так надо было разговаривать со мной! Надо было палкой меня по голове! — старик застонал и сел, понурив отяжелевшую голову.

Так сидел он долго.

Наконец скрипнула калитка, старик с надеждой посмотрел в ту сторону, но это пришла старушка.

Чтоб тебя река унесла!

Она ковыляла к нему. Казалось, она успела ещё больше постареть с тех пор, как сегодня ушла отсюда. Словно и не была вообще молодой...

— ...Днём и ночью она росла, наливалась... — печально усмехнулся старик.

— Шкажку пытаешься рашкажать? — спросила она, услышав конец фразы. — Бедненький мой, уморили тебя сегодня...

— Это не твоя забота, — сказал старик, обозлившись. — Где мальчик?

— Играет... Пришла ужинать, что ты хочешь покушать...

— Да я не голодный, пить хочется, но тебе всё равно не раздобыть воды, которую я пью... Лучше уж подожду... «Пока приедет сын», — хотел добавить, но, боясь её языка, который может ляпнуть что-нибудь, от чего ему станет больно, удержался. Старушка знала, что ему без его согласия приносить нельзя, — прогонит. В далёкие те времена она несколько раз пыталась тайком принести еду в поле, но он так её отчитал, что перестала даже заикаться об этом.

— Может, вина?

— Пошла прочь! — брезгливо крикнул старик. — У вас не вино, а разбавленная толчёными косточками, подкрашенная водица. И чёрт знает, что ещё вы добавляете для того, чтобы люди с ног валились после двух стаканов... И это называется у вас хлебом-солью... Увольте меня от этого. Да я вообще не пью теперь вина. Должна бы знать...

Старик понимал, что переборщил, что она-то не заслужила такого. Он сам был во всём виноват. Несколько раз в день тащилась она сюда в надежде на участие, на тёплое слово... Она была похожа на старый хлев с прогнившей крышей, который забыли сжечь... Старик никогда не баловал её добрым словом, но даже жестокое его обращение было для неё утешением... Он это знал. Но и она знала, что он не захочет отведать их хлеба-соли, а потому сносила все обиды.

— Жарежали моего телка... и кувшин мой открыли... Там чистый сок, разве ты пренебрегаешь всем моим? — покрасневшие, уставшие от жизни глаза её налились слезами.

Старик увидел это, и, хотя не умел жалеть её, всё же не каменный был...

— Я не про тебя всё это говорю... Но почему же ты лицемеришь? Почему не пожелаешь этим, которые съели твоего телка и выпили твоё вино, лопнуть от обжорства...

— Да что ты! Пусть они будут здоровы, хоть и не до меня им...

Она села на краешек скамьи, уронив голову, и замолчала.

...С тех пор как умерла жена, он даже не сидел с ней рядом... Эта смерть была для него тяжёлым ударом. До этого жизнь его была похожа на жизнь реки: то разливается, то мутнеет, и снова становится прозрачной, то мелеет... А после — она стала похожа на жизнь родника, который всегда прозрачен, не мутнеет, не прибавляет воды и не убавляет...

-Что это у вас за гости?

— Один пить горазд...

— А чтоб ему...

Они замолчали, занятые каждый своими мыслями. Тени накрыли уже большую половину земли вокруг, но всё ещё было душно: ни ветерка, ни дуновения...

— Бешеная собака, бешеная собака! — раздались крики не то со двора Бадрака, не то с дороги.

— Да, да, говорили, что по селенью ходит бешеная собака! — ужаснулась старушка. — Чтоб её черти изжарили...

— Тебе-то что бояться, несчастная. Нас с тобой даже бешеная собака не станет кусать, — грустно усмехнулся старик, но, вспомнив о внуке, вздрогнул, — как бы с мальчиком чего не случилось... Поди, пожалуйста, приведи его сюда побыстрее!

— Бешеная собака, бешеная собака!!!

— Мальчик в доме... Как же я пойду навстречу бешеной собаке — укусит меня...

— Чтоб она горло тебе перегрызла! — возмутился старик и попытался встать, но не смог, боль прошла его. — С мальчиком что-нибудь стрясется, будьте все вы неладны!

— Бешеная собака, бешеная собака!

Где-то совсем близко залаяла собака. Старушка в страхе поднялась. Старик смерил её презрительным взглядом.

— Бешеная собака!

Раздались один за другим два выстрела.

— Ой, ой! — завопила старушка.

Послышался визг, и, проскользнув между щелей изгороди, во двор вбежала маленькая беленькая собачонка, измученная и грязная. Голова и уши её были в крови: то ли она была ранена, то ли собаки её покусали.

— Ой! — опять завопила старушка и бросилась было бежать в дом, но вдруг остановилась. — Унан, чтоб мне умереть, да это же собака вдовы!

Раскормленные дворняжки, гнавшиеся за собачонкой, не смогли ни пролезть, ни перепрыгнуть через изгородь и с лаем кружились возле. А белая собачонка забралась под дом и притаилась там.

— Как это они сразу определили, что собака бешеная, герои, — сказал старик. — Какая же она бешеная, она и утром сюда забегала.

— Вдову отвезли в больницу, она при смерти, — сказала старушка, — собака за ней и побежала... они вдвоём жили... вот и потерялась, бедняжка, без хозяйки-то...

— Увидеть бы этих бездельников, которые гоняются за бедной собакой!

В это время во двор вбежал Сиса с двустволкой в руках, а за ним следом худой, на длинных ногах, словно на ходулях, рыжий, как рыжий муравей, мужчина. И в руках он тоже держал какое-то длинное, закопчённое ста­ринное ружьё.

— Вы видели бешеную собаку?!

— Бешеную собаку?

Услышав их голоса, белая собачонка взвизгнула и, выскочив из-под дома, со всех ног кинулась прочь.

— Не смейте трогать её, она не бешеная! — возмущённо крикнул старик. Но никто не обратил на его слова внимания.

— Не штреляйте, вы что, шпятили?! — старушка засеменила за теми, кто гнался за собакой. — Чтоб вам и вправду шпятить!

Сиса был шагах в десяти от калитки, когда собачонка с визгом выскочила из неё. Он выстрелил вслед, Она взвыла, споткнулась, но опять вскочила. И тут её нагнал второй выстрел — больше уж она не шевелилась...

— Что за ослы! Не стреляйте, не стреляйте!

— Унан... Чтоб ваши черепа продырявила пуля! — искренне возмущалась старушка, но, испугавшись выстрелов, пятилась назад.

Вслед за Сисой выстрелил из своего ружья длинноногий. Собака лежала неподвижно, окровавленная. Раскормленные дворняжки не решались подойти близко к поверженной, они почему-то столпились поодаль и завыли.

— Пошли вон! — прикрикнул на них Сиса и, опираясь на двустволку, с победно поднятой головой, зашагал к старику.

— Сукин сын! — выругался старик.

— Соо-со-баки мм-мо-гут за-за-ра-зиться, — сказал длинноногий заплетающимся языком.

— Ты думаешь, она ещё может кого-нибудь укусить? — хихикнул Сиса.

— К-кто её зз-на-ет, — сказал длинноногий, — а мм-мо-жет, пп-при-тво-ря— ется...

— Ну конечно, пропустила сквозь себя две пули и притворилась!

Длинноногий всё-таки вышел за калитку и, вытянув шею, посмотрел на

лежащую в луже крови собачонку, а потом прикрикнул на дворняжек. Собаки, будто ждали этого сигнала, неохотно тявкнули ещё разок и разошлись. Чалык, собака старика, тоже ушёл с ними.

— Ну что, — спросил Сиса, близко подойдя к старику, — неплохо стреляем как будто, надеюсь, видели?

Он был сильно пьян. Не тихо и вкрадчиво, как утром, а нагло и громко говорил он сейчас. Вино будто выжало из него отцовскую разнузданность, надменность и двуличие.

Старика передёрнуло.

— Тебе посчастливилось увидеть, как метко я стреляю, это не всякому дано... — Сиса совсем близко подошёл к старику, оперся на двустволку, как на трость, и стоял важно, выпятив грудь, сразу перейдя на «ты» со стариком. Старик видел его маленькие, почти детские ноги, обутые в начищенные до блеска, мягкие сапоги, которые топтали нежную травку под шелковицей.

— Жачем же вы это шделали? Жачем? Это же шобака вдовы, а никакая не бешеная! — сказала старушка.

Было заметно, что она побаивается своего племянничка и потому сдерживает своё возмущение.

— Ну и что... если эта не бешеная, то и бешеную застрелим! — сказал Сиса ещё развязнее и наглее.

— Е-ё кк-ку-да-ни-будь пп-по-одаль-ше нн-на-ддо ввы-бро-сить, зза-ра-зит кко-го-ни-будь, — заплетающимся языком долго выговаривал рыжий, смешно переступая своими длинными, как ходули, ногами. (Это был сельский фельдшер-акушер, но за неимением другого врача сходил за терапевта.)

— Сбросим с обрыва — разнузданно сказал Сиса.

— Рра-зве мм-мож-но, ги-гиена! — сказал «врач» И погрозил худым указательным пальцем.

— Чтоб вам побывать в шкуре этой собаки! — процедил сквозь зубы старик и, не скрывая брезгливости, посмотрел на обоих.

— Как?! — спросил Сиса, нарочито склонив голову, будто не расслышал слов старика.

— Бездельники!

— Hy! — он вздёрнул головой, как лошадь, получившая сильный щелчок по морде.

— Негодники, жачем вы жаштрелили шобачку! — вдруг, осмелев, набросилась на них старушка.

— А ты тоже хочешь? Тебе-то что за дело? — злобно прикрикнул на неё Сиса. — Старая ведьма!

Старушка сразу осеклась, пробормотала что-то непонятное и поплелась к калитке.

— Пули на вас жалко, сами вы бешеные! — воскликнул старик.

— Да ну! — опять дёрнул своей пьяной чубатой башкой Сиса. — Видно, тут ничего не осталось, — повертев пальцем у виска, добавил он, понизив голос, и пошёл прочь.

— Дорогой дядя, — вдруг сказал без всякой запинки рыжий, согнувшись в три погибели, чтобы наклониться к старику. От него несло перегаром так, что старика чуть не стошнило.

— Иди, иди, вместе со своим любезным другом, -сказал старик, отворачиваясь.

— Кажется, нога у вас... дочь говорила, — он перестал заикаться, но слова выговаривал медленно, словно они были горячими, как обжигающая рот пища, и он не мог их никак разжевать. — Не бойся ничего... Я сделаю так, что танцевать будешь! — подобие улыбки появилось на лице фельдшера.

Один его вид вызывал у старика чувство тошноты, и особенно коробило от того, как вымучивал он из себя слова. Что с ним сегодня! Или всегда он так... просто внимания не обращал... Как давно не слышал он нормальной человеческой речи: внук позабыл то, что знал, два слова не может связать, старушка без зубов — шамкает, не по себе становится, когда она жуёт и недожёвывает слова, Сиса говорит то слащаво-кисло, то грубит, этот врач— заика и трезвым-то плохо говорит, а опьянев, и вовсе еле свой косный язык ворочает... Получается, что остаются только те слова, которыми перебрасываются они с Хикой поутру, да и то половина из них — обидные, тяжёлые... Какое-то наваждение... А его — хлебом не корми — дай слово хорошее послушать, от хорошего слова надолго остаётся привкус радости.

— Каких только лекарств у меня нет... И всё потому, что есть люди... оттуда, отсюда... — выжимал из себя фельдшер свои нечистые слова, — танцевать будешь...

Он потянулся развязать ногу старика, чтобы осмотреть.

Старик отвёл его руку.

— Что дядя... что? Ты знаешь, откуда присылают мне всякие лекарства...

— Если даже из Мсыра (Египта)... ступай лучше, наверное, не всё ещё выпил...

— А-а-а-а, — он опять сделал подобие улыбки, — лаа-дно... тогда завтра... Лекарства у меня есть... таких ни в Тбилиси, ни в Сухуме...

— Убери от моей калитки убитую собаку, — сказал старик, — если хотите, подайте на стол своим гостям, ты небось слышал предание о том, как поп, заставив свинью визжать, зарезал собаку...

— Ррр-а-зве можно... гигиена! — снова подобие улыбки искривило лицо фельдшера, и он, опираясь на длинное закопчённое своё ружьё, пошёл к калитке.

— Смысла нет обижаться на него, — сказал старик самому себе. — Что с него возьмёшь, если нищ духом. — Он посмотрел вслед уходящему на длинных ногах-ходулях и засмеялся.

Солнце было уже совсем низко. Жара постепенно спадала, но по— прежнему было безветренно: ни один листок не шелохнулся, всё оцепенело, словно околдованное. С огорода потянуло сначала запахом цветущей фасоли-скороспелки, а по мере того как спадала жара, старик всё явственнее начал различать запахи тыквенных и огуречных соцветий. Потом жар свалил совсем, и с лугов из долины пришёл густой, пряный аромат луговых цветов и отцветающих лип. Земля вздохнула с облегчением. Гул, который старик ощущал всем своим существом, ослабел, стал размереннее и тише, и всё живое свободнее дышало и росло, вытягивая, расправляя свои корни, а земля податливее отдавалась им. Старик словно бы чувствовал всё время эту творимую для жизни и во имя жизни работу земли.

За калиткой некоторое время ещё слышались голоса «врача» и детей. Старик напряжённо вслушивался: Адгура среди них не было. «Врач» и дети что-то делали там с собакой, потом подняли её и понесли куда-то. И всё время среди детского гомона выделялись слова «врача»: «Гигиена, гигиена!»

— Яблоко от яблони недалеко падает, чего можно ждать от сына этого... — сердито сказал старик.

Старик старался не лезть в дела Хики, но, видимо, теперь придётся вмешаться... Нужно сделать так, чтобы с Сисой у неё ничего не вышло. Иначе она будет бесконечно несчастной... Да и он сам не перенесёт этого... Правда, до сих пор он молчал, но на это была своя причина...

— О Боже, Боже! — застонал старик. — Зачем эти воспоминания? Хоть бы память пощадила меня. Раз уж так случилось, ничего изменить или поправить нельзя. Ждать, наверное, недолго... Забыться, успокоиться...

Многие, видно, и не такое забывают. А он всё помнил, и более того — укоры совести с годами не только не утихли, а, наоборот, обострились... Он и не вспоминал — просто не забывал никогда. С тех пор как стряслось непоправимое, стыд сжигает его. Тогда парня он любил, как сына, уважал его за прямой нрав, честность и доброту. А в тот злополучный день он впервые узнал о любви этого парня и дочери, любви такой же искренней и глубокой, как его честность. Никто не догадывался об этом ни до, ни после... А Хика? Разве такой она была в ту пору, разве подошла бы она близко к Сисе, будь он хоть трижды неотразимым красавцем!

Тот парень почему-то относился к старику, как никто в жизни: приходил за советом и верил ему до конца. Так отрадно это было старику, который так истосковался по человеку, человеческому участию и просто по человече­скому отношению к себе. Старик не знал, почему парень выбрал его, но понимал, что не из-за одной любви к Хике... Вернее, не понимал, а чувствовал... А чувства его не обманывали...

...И в самый страшный день своей жизни парнишка пришёл к старику. Старик был первым, кому он всё рассказал. Лучше бы ему ничего не знать...

Леварсана (так звали парнишку) в армию забрали юнцом. Шла война. Приблизительно полгода обучали его военному делу где-то поблизости. На фронт его часть ехала через Абхазию. И как-то вечером, когда эшелон остановился на какой-то станции, кто-то подозвал его и, стукнув чем-то тяжёлым по голове, оглушил... Очнулся он уже в лесу. Какие-то типы, приставив к его груди автомат, приказали вести их в горы, — он местный и должен хорошо знать все тропы.

Леварсан: Самое простое было заработать пулю в живот, и делу конец. Но никто бы об этом не узнал и моё имя произнесли бы с омерзением, как имя дезертира и труса... А страшнее этого нет ничего на свете!

Он повёл их лесами в свою деревню. К утру они подошли к знакомой ему пещере. Когда они вошли в пещеру, он выбрался через известный ему одному ход и убежал.

...И явился прямо к старику.

В тот день в доме Бадрака гостили люди из истребительного батальона. Бадрак служил в нём, и у него под командой было звено. Старик сказал об этом юноше, но не советовал обращаться к Бадраку. У него было предчувствие, что, узнай Бадрак о беде Леварсана, всё плохо кончится... Старик хотел что-нибудь другое придумать...

Леварсан: Но время не терпит. Нужно спешить. Они могут скрыться. Что правда, то правда — Бадрак всегда недолюбливал меня. Видимо, потому, что я никогда не прощал фальши, которой он пропитан насквозь... Мне казалось, что об этом нужно говорить вслух, открыто, я так и поступал, когда дело касалось общественных интересов. Бадрак презирал меня, хотя никогда, по крайней мере при мне, не высказывал своего презрения. А я, в душе, его оправдывал, считал, что во всём виноваты трусы и соглашатели, которые замалчивают и плохое и хорошее...

— О Боже, Боже! — застонал старик, — что за кристальный парень был... ему казалось, что все думают, как он...

В тот день и в самом деле не было другого выхода...

Бадрак тут же арестовал Леварсана и погнал его к пещере. Старик тоже пошёл с ними.

Оцепили пещеру и послали в район человека за подмогой.

Окопавшись и заняв выгодные позиции, Бадрак и его люди послали безоружного Леварсана в пещеру сказать дезертирам, что они окружены и чтоб сдавались без глупостей. (Их было немало — шесть хорошо вооружённых дезертиров.)

«Иди, любой ценой вымани их оттуда! И знай, что я взял тебя на мушку, вздумаешь бежать, пеняй на себя!» — процедил сквозь зубы Бадрак.

Видимо, старик и Леварсан ждали невозможного...

Во время войны человеку, оказавшемуся в положении Леварсана, никто не стал бы доверять...

Леварсан не боялся смерти, страшило, что односельчане могут не узнать правды: верит ему только старик, и прилипнет к его имени это бесславное слово «дезертир». Нет, не такой смертью хотелось ему умереть!..

Встав во весь рост, не прячась, с непокрытой головой пошёл он прямо к пещере. А старик, сидя в засаде в стороне от всех, прикусил губу до крови, чтобы не закричать от отчаяния. Все притихли, и в предательской тишине стали слышны шуршащие шаги Леварсана, шедшего по каменистой тропке. Подойдя к выходу из пещеры, он остановился и что-то прокричал, но старик не расслышал его слов, потому что в ушах у него шумело от возбуждения, не услышал он и выстрела, разорвавшего томительную тишину, но вдруг увидел, что Леварсан упал, словно подкошенный, лицом на камни. И тогда старик закричал, но никто не услышал его истошного вопли, потому что уже с обеих сторон гремели выстрелы.

Перестрелка была недолгой. Двоих убили, а остальные дезертиры, прикончив главаря, сдались.

Старик подошёл к Леварсану, повернул его вверх лицом, опустился на колени и закрыл стекленеющие мёртвые глаза. На груди чернела одна единственная рана. Одна пуля — в самое сердце...

Только тогда, увидев старика у трупа, Бадрак спохватился.

— Уберите его отсюда! — приказал он.

— Не трогайте его, пока не приедут из района, — возразил старик, поднявшись.

— Ты-то что здесь делаешь! — выпучил глаза Бадрак. — Это тебе что, игрушки?! Пулю в лоб получишь, тогда узнаешь... Убрать труп!

Что ему было делать...

Когда из района пришла подмога, всё было кончено. Кто в тот день не видел Бадрака, тому бы надо ухитриться ещё в утробе матери на него посмотреть, так победно держался он, так важно смотрел вокруг, так был горд собой!

Старик подошёл к старшему из районного Совета, просил посмотреть, с какой стороны пуля попала в Леварсана, и выяснить почему...

Его потом вызывали, но он так и не сумел ничего доказать, запутался... и дрогнул, отступил...

А у него тогда только что умерла жена, сын был ещё мальчишкой, да и Хика ещё совсем юной девушкой...

— О Боже, Боже! — простонал старик.

...И Хика ходила ни жива ни мертва... А на него обрушилось полное одиночество. Все замкнулись в свои круги, куда доступа ему не было. Будто жили непохожей на его жизнью и хотели от жизни совсем другого, нежели он. Будто война принесла ему своё особое горе, отличное от горя других, горе с каким-то привкусом...

Теперь он перестал искать удобный случай, как делал прежде, перестал ждать тот момент, когда вдруг появится брешь в стене, отгородившей его от людей, чтобы хоть временно оказаться «внутри круга» и отдохнуть от испепеляющей борьбы с самим собой. Потому что во всём, что произошло, он винил только себя: это он однажды смалодушничал, не пожертвовал собой, когда представился случай... не отомстил, когда появился повод... А мог бы полностью рассчитаться и очиститься... Конечно, не в погоне за славой сделал бы это он, от этого не воскрес бы покойный, может, он не смог бы даже вернуть ему и его доброго имени, но есть же человеческий долг, долг перед собой, перед своей совестью.

...Бадрак же совсем задрал нос, словно всем хотел сказать: «любуйтесь и преклоняйтесь»...

А он, как неудачник из сказки, у которого не нашлось горстки золы, чтобы присыпать рану и убить этим злого великана... И на месте отрубленной головы выросла другая...

— Чудовище! — сказал старик. — Чудовище!

Он ненавидел Бадрака больше всех на свете.

Солнце уже почти зашло. Стало прохладно. Земля обильнее и щедрее отдавала свои соки, своё материнское молоко.

Старику даже почудилось, что земля крепче прижимается к его ступне, и стоит ему открыть рот, как она заговорит его голосом и скажет непременно что-то значительное и доброе...

Подул прохладный ветерок, и старику полегчало. Голова, правда, была ещё тяжёлой, и он долго сидел, свесив голову на грудь, смотрел в траву.

Рядом с его ногой возился жук. Сделав шар из конского навоза, он катил его куда-то, подталкивая задними лапками. Он очень торопился, что-то беспокоило его: толкнёт один-два раза свой шар, потом остановится, притаится, словно прислушивается, потом снова начинает быстро-быстро катить шар. Старик понял, что жук катит свой шар к выпирающему из земли корню шелковицы с морщинистой, как кожа ящерицы, корой. Вокруг этого корня травы почти не было, и земля была рыхлой и мягкой, жук, наверное, катил свой шар туда, чтобы зарыть его.

Старик улыбнулся.

В это время скрипнула калитка, и он, забыв тут же обо всём на свете, замер в ожидании: пришли Хика и мальчик.

— Самолёт! Самолёт! — маленький Адгур подбежал к деду, неся в охапке груду каких-то металлических игрушек.

Подбежав, мальчик положил свои сокровища на траву и кинулся в объятия к старику. Тот радостно обнял внука.

— Кто дал тебе это, малыш?

— Папа, папа! — восторженно сказал мальчик и стал подносить игрушки по одной к самому лицу деда.

— Он не смог приехать, но прислал с кем-то эти игрушки, почтальон принёс, — сказала Хика, подходя. Туда приходил...

Старик заметил, что Хика чем-то озабочена.

— Ракета, самолёт, машина, — радовался мальчик, перебирая игрушки.

— Значит, не смог... — обиженно вздохнул старик.

— Проголодался ты... да и жажда, наверное, замучила... — сказала Хика, словно извиняясь.

— Ничего со мною не случилось, — ответил старик, смягчившись, — всё равно мне уже ничто впрок не идёт... ем что-нибудь или не ем... А пить хочется.

— Сейчас принесу холодный мацони.

— Гости ушли или ещё здесь?

— Гости... если бы я знала... На хозяев похожи... Паршивая овца паршивую овцу чешет...

Старику понравилось, что Хика вдруг так откровенно выразила свою неприязнь к соседям.

Она ушла в дом, чтобы принести мацони.

— Значит, папа снова прислал тебе эти игрушки... старик притянул к себе внука, погладил по затылку. И опять ему стало так хорошо, будто хорошую песню услышал...

— Папа... папа... — залепетал мальчик. — Ракета, самолёт...

— Видишь, не приехал твой папа...

Сунар: Долго я пробирался сквозь толпы загоревших, потных, спешащих куда-то с невидящими глазами, мечущихся людей. Наконец я свернул в сквер и пошёл по молодой сосновой аллее. Людей там было меньше. Одни чинно прогуливались по дорожкам, другие валялись прямо на траве под деревьями. Я расстегнул ворот рубахи и вздохнул. Ноги, после всего выпитого и съеден­ного мною, не очень меня слушались, они почему-то всё время попадали не туда, куда я хотел их поставить, я их переставлял то слишком быстро, то слишком медленно, отчего то и дело спотыкался. Но голова работала, и соображал я хорошо. Никак я не мог отделаться от мысли, что между мною и новоиспечённым кандидатом почти не осталось никакой разницы... От этой мысли всё болело и ныло у меня внутри... Я с радостью подумал о своих сверстниках, с которыми начинал когда-то и которые остались на правильном пути... И немного утешился, потому что, видимо, не так уж низко я пал, если меня это радует и я не желаю им уподобиться мне...

Но какое же это утешение...

...Дома никого не было. Жена оставила записку, что ждала, думая поехать в деревню со мной, но, не дождавшись, послала игрушки мальчику...

Всё же ещё не поздно... не поздно вернуться...

Старик сидел некоторое время, прижав к себе внука, и следил за навозным жуком. Жук подкатил к торчащему корню свой шарик, остановился, замер, прислушиваясь к чему-то, и, быстро орудуя всеми своими лапками, стал рыть мягкую землю.

Что-то невидимое и неслышное, недоступное человеческому уху и глазу, всё время тревожило его.

— Видишь, какой жук?

Мальчик с интересом посмотрел на жука и рванулся, чтобы поймать его. Но старик удержал:

— Видишь, он работает, жалко будет, если спугнёшь, убежит, оставив всё, и труд его пойдёт прахом...

Но мальчик потерял всякий интерес к жуку, потому что ловить его не разрешили. Он освободился из объятий старика, наклонился и погладил игрушки, потом, взяв в каждую руку по одной, начал бегать по двору, держа их над головой.

— Ракета, ракета, самолёт! — кричал он звонким голосом.

Старик сдвинул брови.

— Что тебе сказать, дад, что сказать, — проговорил он вслух, обращаясь мысленно к сыну, — почему ты не замечаешь происходящего с мальчиком... Он, видно, с изъяном... Откуда такая любовь к этому холодному металлу... который душу иссушает. Я этого не допущу, пока жив, и тебе не позволю...

Старик сидел насупившись, пока снова не наткнулся взглядом на жука— труженика. Тот упорно работал, затаиваясь время от времени и прислушиваясь. Вдруг откуда ни возьмись появились ещё два жука. Они были крупнее и сразу набросились на навозный шарик. Предчувствия не обманули владельца шарика. Он засуетился и ринулся на них. (Дармоеды, подлецы, грабители, работаешь, работаешь, из сил выбиваешься... Такой кругленький шар получился, прелесть. А они являются, чтобы забрать готовое... Поживиться. отнять... Как бы не так!) И начался бой не на жизнь, а на смерть. Силы были неравные, но ярость владельца пугала двух завоевателей. Им всё же удалось его опрокинуть, и, пока он лежал на спине не в силах перевернуться, они покатили шар. Они очень торопились, и потому работа у них не спорилась: то что-то на дороге мешало, то, не согласовав своих действий, один начинал толкать шар в одну сторону, а другой — в другую... В это время наконец перевернулся владелец шара, безошибочно догнал грабителей и с удвоенной яростью набросился на них, а те уже выдохлись, устали, и, не выдержав натиска, разбежались в разные стороны. Победитель, даже не передохнув, обошёл шарик и, убедившись, что он цел, покатил к тому месту, где рыл землю. И опять взялся за рытьё...

На сердце стало тепло, старик участливо улыбнулся. Попив холодного мацони, поев немного, старик повеселел. Жажда тоже почти прошла.

— Сегодня на наседку налетел коршун, кто знает, может, осталась лежать где-нибудь...

— Несчастная... и цыплята весь день голодные... Хика взяла тарелки, с которых ел старик, и быстро пошла в дом.

Вскоре она вышла кормить цыплят и стала сзывать их. Цыплята подбежали. Рябенький держался в стороне, но когда Хика высыпала корм на землю, и все набросились на еду, он, позабыв обо всём, затесался в самую гущу.

Наседки не было. Хика позвала её.

— Э-эх, видно, погибла...

— Нет, нет, вон она... идёт, даже бежать пытается.

— Ну раз до сих пор жива, значит, выдюжит, — сказал старик с облегчением.

Было совершенно ясно, что Сунар теперь не приедет, но упрямый огонёк надежды всё ещё теплился внутри старика.

Сунар любил сказки, а старик знал их великое множество. А когда видишь, что слушатель внимает твоим словам, рассказываешь с особой радостью. Старик ощущал себя в такие минуты натянутой тетивой лука, и «стрелы» его попадали в цель... Видя, что слушателя захватил его рассказ, он так отдавался сказке, столько самого себя вкладывал в неё, что после чувствовал приятную пустоту в себе, словно был деревом, с которого бережно собрали все плоды.

Но Сунар не приезжал теперь домой и по выходным дням...

И старику кажется, что Сунара давно, очень давно не было. Давно он не рассказывал сыну сказки... А может, он сыт ими по горло? Но разве сказки могут вызвать пресыщение? Жизнь продолжается, а значит, и конца сказкам нет...

Старик верил в сына и даже себе не позволял усомниться в нём.

Тени полностью овладели землёй, заметно посвежело. Аромат цветущих поздних яблонь постепенно вытеснил все другие запахи и наполнил окружающий воздух. Старик любил этот запах, кисловатый и лёгкий, он с удовольствием вдыхал его сейчас.

— Хика, — позвал старик, — подай мне алабашу, я бросил ею в наседку, так и осталась лежать. Наседка меня разозлила... потом я раскаялся, но было поздно...

— Давай я развяжу ногу, — сказала Хика, подавая ему посох, — положу свежий целебный лист на рану.

Хика развязала больную ногу, и старику сразу стало легче. Опухоль на ноге опала, и старый лист не прилип к ране.

— Заживает, — сказала Хика, осторожно поглаживая вокруг раны.

На душе стало хорошо, давно он не видел дочь такой.

— Пока этот фельдшер дойдёт до нас... Сегодня завернул к этим, почуяв винный дух...

— Кому он нужен!

— Сколько лет тратят на него народные деньги и всё зря!

— Ничего, когда-нибудь все выплывёт... Когда же?!

— Знаешь, зло иногда ищут там, где его нет... Потому что оно около правды.

Хика вздохнула, потупив взор.

— Сегодня собаку убили, просто несчастную, заблудившуюся собачонку...

— Сами они бешеные...

Хика положила на рану свежий лист и перевязала её. Нога почти не болела.

— До дома, наверно, сам дойду.

— Лучше не надо.

Хика не уходила. Она казалась растерянной, словно бы сама недоумевала по поводу своего непривычного размягчённого какого-то состояния.

— У нас не может быть ничего общего с этими... И никто, в ком есть остатки совести, не будет иметь с ними дела... — сказал старик.

Отец и дочь молча посмотрели друг другу в глаза. На мгновение стало так тихо, что казалось, вот-вот услышишь, как растёт трава...

— Что для них какая-то собачонка, у них руки чешутся, если не в кого стрелять, некого погубить... Для них это удовольствие, развлечение, — сказал немного погодя старик.

— Знаешь, за что они пили сегодня...

Хика обессиленно опустилась на скамью возле отца, как будто ноги больше не держали её.

— За все пули, которые вылетели из дула его ружья...

— Подонок!

— Они ничего не скрывают, обнаглели совсем...

— В этом не одни они виноваты...

— Люди ведь знают, что тогда он сводил счёты с ним, воспользовавшись случаем... Почему же, почему они разрешают так унижать, так топтать себя...

У Хики навернулись слёзы, чтобы не показать их отцу, она поднялась и пошла домой. Шла она медленно, а старику показалось, что располневшая её фигура обрела вдруг девичью гибкость, а походка — властную решительность. Словно с ожившей болью утраты вернулась к ней какая-то внутренняя свобода и раскованность.

Старик какое-то время сидел неподвижно. Потом выпрямился, потянулся и почувствовал, что постепенно возвращается к нему утраченное душевное равновесие... Эта внезапная перемена в дочери радовала и успокаивала душу. Он поднял голову и обвёл взглядом весь двор, и ему показалось, что двор снова занял прежнее место в их жизни... В те времена, когда жизнь его превращалась в пустыню, палимую знойным солнцем, двор бывал для него оазисом...

Крошечный дворик под огромным беспощадно синим небом...

Один на один...

Зелёная лужайка...

Во двор прибежали куры. Пёстрая щеголиха вертелась подле хозяина птичьего двора, старого петуха. А молодой красавец петух делал вид, что ничего не замечает. Он то смотрел в небо и удивлённо кукарекал, словно заметил там какие-то провалы, то, наклонив голову, что-то клевал, громко сзывая всех, будто нашёл нечто невероятное. Но никто не обращал на него внимания, все были заняты сами собою, да к тому же их старейшина — большой петух — был не за горами, и преждевременный герой их не интересовал. Пеструха-щеголиха сама ничего не искала, только обхаживала своего почтенного старика, и он старался вовсю, выискивал в траве всякие вкусные зёрнышки и во всеуслышание торжественно подзывал её... Но иногда она озабоченно поднимала голову, незаметно уходила и, оставляя старика, притворяясь, будто глубоко задумалась, сама тем временем поглядывала на молодого (вот, мол, где я, а ты, если не трус, покажи своё мужество). Молодой петух тоже поднимал голову и смотрел, прислушиваясь, он понимал, что старый хитрец только прикидывается ничего не видящим, а потому сам отходил, давая понять, что ему тоже не надо этого.

Кур-тружениц, кур-несушек сразу отличишь ото всех. Передвигаются они на своих длинных, розовых ножках не быстро и не медленно, ищут и обязательно находят корм, очень умело и размеренно пользуются клювом: клюнут — возьмут, клюнут — возьмут, И держат клюв наготове, пока не найдут новую добычу. А щеголихи, вроде пеструшки, ходят плавно, не спеша, то и дело останавливаются, будто в голову пришла какая-то прекрасная идея, а потом снова начинают важно расхаживать, презрительно обходя петухов. Они ничего не ищут, только мимоходом быстро-быстро срывают нежные травинки. Остальные куры все похожи друг на друга, бегают вместе то в одну сторону, то в другую, найдёт какая-нибудь из них зёрнышко, которое не может сразу склевать и проглотить, схватит свою добычу в клюв и начинает бегать, а остальные припустятся за ней, пока не отнимут, если, конечно, она не сглотнёт свою добычу на бегу, давясь.

Наседка была далека от общих куриных дел. Она была поглощена своими цыплятами. Наевшиеся цыплята очень спокойно бегали и копошились около матери и дружно выводили ровную, спокойную мелодию блаженства... Рябенький им подпевал, но держался всё же поодаль.

Дорога опять ожила, всё больше и больше шумов, звуков, понуканий. Растянувшись, словно огромный поезд, по всему селению, вела она людей домой, к их недолгим стоянкам-очагам.

Вечером всё оживало. Даже талая, снежная вода медленно тающих ледников и вечных снегов добиралась в эту пору до реки, и долинная река оживала, прибавляя свой бег и становясь говорливее.

Старик знал об этом, и, наверное, ему представлялось, что он слышит этот вечерний говор реки, а может быть, и на самом деле он слышал его. Ему даже чудилось, будто он отличает звук, рождённый талой водой, от обычного звучания реки, потому что ледниковая вода не шумит, а звенит, и звон разносит леденящую её прохладу на большие расстояния...

...Всё приносит река с далёких гор, кроме вкуса воды из горных родников, воды ацыха-дзы. Потому-то, наверное, и сейчас кто-то карабкается в горы, проходит по замысловатым и узким каменным тропам, которые опоясывают скалистые пропасти и над которыми даже птицы пролетают с замиранием сердца, и идёт к потокам, где всё сохраняет первозданную свежесть, начиная со вкуса воды.

Старик всегда понимал себя частью природы, и в этот вечерний час он погрузился в неё, как в сладкий сон, природа словно бы затягивала его в себя, и постепенно он растворился в ней, став ею, а она им...

Затихли вечерние дороги, отдалились все мелочи и дрязги, которые скапливаются на поверхности земли, как прилипалы на теле больших рыб... Старческие его сосуды и жилы стали эластичнее, распрямились, кровь быстрее заструилась по ним, и старик всем своим существом почувствовал тот подлинный вкус жизни, который немногим дано чувствовать и который никогда не забывается, а становится мерилом всего настоящего, первородного и первозданного.

...Солнце наконец скрылось за холмом, спустившись в большой овраг, который в детстве был для них тем местом, где прячется ночь. Земля сразу завздыхала прохладным ветром, как будто жалела, что рассталась с солнцем и не увидит его теперь до утра. Всё изменилось вокруг. Всё отдавалось во власть ночи — и цветы, и травы, и горы... Но и ночь была полна жизни — в колыбели подрастал ребёнок, зрели, наливаясь соком, плоды, не успевшие сделать этого за день. Жизнь, жизнь, жизнь... и днём и ночью — бесконечная и беспокойная.

— Я видела тракториста сегодня, — сказала Хика, которая вышла из дому и снова подошла к нему, — он обещал завтра расчистить родник, освободить его от оползня.

Старик посмотрел на неё отрешённым счастливым взглядом, полным нахлынувшего на него блаженства.

— Спасибо, — сказал он, — спасибо, дад...

Давно он так не говорил с ней, чтобы самому прочувствовать вкус своих слов...

— Сунар и сегодня почему-то не приехал, — сказала Хика тревожно, — что с ним случилось?.. Надо мне съездить туда.

Сунар: .Да, случилось... что-то случилось со мной... Я, кажется, задремал, уронив голову на стол. Проснулся, голова раскалывается, весь потный, во рту пересохло... Но душевные мои терзания утихли и рассеялись. Какая-то двойственность мучает меня: во мне словно бы два человека. Один говорит: «Брось всё, живи, как живётся, а все твои терзания — сплошное донкихотство». А другой молчит, не возражает. «Донкихотство, притом примитивнейшее», — смелеет первый. «Это становится опасным», — вдруг говорит второй, но гораздо тише и глуше. И вдруг я отрезвел: «Здесь должен быть третий — самый главный арбитр, который решит всё раз и навсегда; если оставит всё, как есть, топотом уже будет поздно!» — сказал я и встал. Взял рукопись, хорошо отпечатанную и тщательно выверенную, с огромным списком использованной литературы, но, посмотрев на пустой ящик, в котором она до сих пор лежала, вздрогнул. Тот, первый, издевательски хмыкнул, а второй опять молчал. Я перелистал рукопись, прочёл несколько гладких предложений, составленных из обтекаемых слов, и... «Сегодня или никогда», — сказал я.

С рукописью в руках я бессмысленно кружился по квартире. «У старых литераторов были камины, — с насмешкой сказал первый, — им было где сжигать...» — «Ты ещё пьян, — сказал второй, — как бы потом не хватил тебя удар... »

«Да, это нужно делать на трезвую голову, чтобы серьёзно обо всём поразмыслить и делать всерьёз!» — сказал я и сел, бросив рукопись на стол.

Думаю, что не отступлюсь, иначе это будет и в самом деле опасно...

На вечернем небе ни облачка. Тучки, не обременённые дождём, которые весь день вели наступление на вершину, рассеялись. Только очень зоркий глаз смог бы заметить кое-где на острых, торчащих гребнях скал подцвеченные угасающим отблеском зари — солнцем мёртвых — крошечные, невесомые, как вздохи, завитушки облачков.

Старик поднял голову и глубоко вздохнул.

— И приснился ему однажды чудесный сон: будто солнце висело у него в изголовье, луна у его ног, а звезда, сияя, лежала на груди... — пробормотал старик, и вдруг окружающий его мир словно бы погрузился в прозрачную воду и задрожал, а он почувствовал, что сухие его веки увлажнились... — увидев этот сон, юноша дал клятву, что расскажет его только тому, кто сразу же воскликнет: «Да сбудется твой сон!»

_____________

1 Ацыха-дзы (абх.) — горный ключ, над которым растёт дикая редька, придающая воде особый вкус и прохладу.

Перевод Г. Семёнова

_______________________________

(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.)



Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика