Алексей Гогуа
Ягненок
Рассказ
Всё чаще по утрам стал слышать мальчик родной и внятный, живой голос отца и не мог понять — во сне это было или наяву. Отец что-то говорил маме, а она радостно смеялась.
— Тише, — просила она. — Не надо так громко, проснётся малыш.
Смех её, словно бы она его роняла в воду, захлёбывался и пропадал.
Сон или явь?
Мальчик никак не мог очнуться в счастливые те мгновения, когда до него доносился голос. Утренний сон дурманил его и, обеспокоенного, уносил, как река. Но всё-таки он просыпался и с отцовским голосом в ушах, во власти радостного сна вскакивал с постели, выбегал во двор, заглядывал в кухню — никого. Мама уходила на работу рано, когда сын её крепко ещё спал.
Значит — сон.
Но если сон, то почему же он только слышал отца и ни разу не увидел его? Впрочем, он уже перестал сомневаться в том, что голос он слышал во сне, хотя маме об этом ничего не рассказывал. Она и так была убита затянувшимся молчанием отца, от которого давно уже не было писем. Зачем напрасно волновать её.
...В этот день мальчик проснулся с ощущением тревоги и тяжести на душе. Ни капли прежней радости не принёс ему привычный уже сон. В этот раз он явственно слышал не только голос отца, но и какое-то конское ржание.
— Уж не Лаша ли это ржал?
Мальчик приложил ухо к стене, за которой была пристройка для Лаши на зимние холода, и прислушался. Он помнил, как раньше по утрам Лаша сочно хрупал за стеной кукурузными стеблями. Но было глухо теперь там, в опустевшей пристройке, тишину которой всегда наполнял собою Лаша.
Что же его так встревожило? Откуда такая тяжесть в груди?
Мальчик напряг память, стараясь опять услышать голос отца, которому всегда отдавался всей душой, и вдруг с удивлением припомнил, что на этот раз голос отца оборвался странным, чужим смехом. Отец никогда не смеялся так. И уж совсем непонятным казалось мальчику, что смех этот был чем-то похож на рычание волка.
Может, это и не сон? Может, его обмануло сердце? Он ведь однажды слышал, как рычал волк, пойманный в капкан, который поставил отец в зарослях рододендрона. Медвежий капкан захлопнул обе лапы. Волк, оцепенев в предсмертной муке, с трудом поднял отяжелевшие от боли глаза и устремил на отца взгляд, ужаснувший мальчика своей человечьей осмысленностью. А когда мальчик приблизился к волку, его потрясло глухое, странное рычание.
Наверное, волку легче было бы завыть и заглушить воем страдания, но он сдержался и не унизился перед людьми, не уронил своего достоинства жалким воем.
Мальчик похолодел от страха, таким жутким показалось ему это непокорное рычанье поверженного, но не смирившегося волка.
Нет, такое даже и во сне не может привидеться... Ему почудилось, наверно. Кто может знать, где его отец и что с ним, если уже целый год нет от него вестей. А Лаша — тот теперь никогда уже не вернётся, если даже и выживет. Ему нет возврата. Когда забирают на войну коня, значит, его уводят навсегда.
Мальчик нехотя поднялся и сел на кровати. Снял со стула рубашку и штаны, сшитые мамой из отцовского архалука. Таким большим и могучим был отец, что из его архалука получилось и матери платье, и сыну штаны с рубашкой. Когда-то архалук был тёплого, оранжевого цвета, но те его части, которые не покрыты были верхней одеждой, давно уже выгорели и выцвели на солнце. Из кусочков ткани, сохранивших былой свой цвет, мама сшила штаны и рубашку сыну, а из остального — себе платье. Впервые надев на себя это пятнистое платье, она рассмеялась. Мальчик тоже смеялся, увидев на маме такое пёстрое, разноцветное одеяние.
— Ничего, выкрашу, — сказала мама.
— Как?
— В небесный цвет.
Мальчик помнил, как однажды отец купил ей такое платье. Мама очень обрадовалась, надев новое, не знавшее ещё воды и солнца платье, и ласково обняла мальчика, запомнившего навсегда запах новой ткани и нежность материнских рук.
Как долго тянется война! Отец ушёл в первые же дни. А потом увели и Лаша. Это было зимой. Мальчик привёл коня с водопоя, а у него из рук чужие люди взяли поводья уздечки и увели коня. Почему-то именно в тот день он по-настоящему понял, что идёт война.
А сейчас единственным его утешением осталась мама, её ласка, доброта и нежность её рук. Правда, она редко теперь ласкала его — слишком много работала, да и не до него ей было теперь, когда печаль не оставляла её. Сам он тоже был виноват: играл весь день напролёт и приходил домой только вечером, еле держась на ногах от усталости.
Всю ночь сон врачевал его, заменяя материнскую ласку. Иной раз солнце уже поднималось над макушками деревьев, а сон всё ещё не мог излечить его от усталости. Мудрено тут рассчитывать на доброту и нежность материнских рук. Они порой бывали жёсткими, но в нём навсегда осталось ощущение бархатистой её ласки, и эта нежность бархата, оставшаяся в памяти, смягчала и заглушала обидную боль.
Своё платье, сшитое из архалука, мама окрасила. Мальчик сидел и с нетерпением ждал, когда она вытащит палкой из кипящей тёмной воды, в которую высыпала краску, платье небесного цвета. Но у него больно сжалось сердце при виде траурно-чёрного, мрачного платья. Небесный цвет не получился. А мама, чуть не плача, сказала: «Слишком частой гостьей стала теперь смерть. Платье небесного цвета могут позволить себе только те, у кого их много, а не как у меня...» Она замолчала, сдерживая слёзы. Но мальчик догадался, что мама готова заплакать вовсе не потому, что у неё нет другого платья.
Она работала далеко от дома и давно уже перестала приходить на обед.
Чайные кусты из-за сильной засухи дали редкие, скудные побеги. Приходилось теребить кусты, как коровьё вымя. Мать похудела, лицо её высохло, словно его специально сушили на солнце. Она уже целый год жила, прислушиваясь в страхе к каждому шёпоту, шороху — ежедневно, ежечасно ожидая ужасной вести...
Целый год не было писем от отца.
И всё-таки она оставалась самой красивой женщиной на селе. О ней и теперь говорили, что у того, кто заглянет ей в глаза, начинает кружиться голова, так глубоки и бездонны они были. Отец тоже был хорош собой. А вот о мальчике этого не скажешь — ни материнских глаз, ни статности отца. Так — неопределённый какой-то, средний.
Средне учился в школе...
И матери никак не мог стать помощником. В общем, как говорится, ни то ни сё...
Только и увлечён был по-настоящему своим сном. Сколько раз он решал для себя начать новую жизнь, стать помощником матери, но наступало утро, и вся его решительность рассеивалась и бесследно таяла.
Мальчик оделся. Оранжевая рубашка и штанишки успели уже тоже выгореть, но всё же он до сих пор чувствовал запах отцовского архалука. Он ещё раньше заметил, что резкий запах новой одежды терялся в родном и знакомом запахе отца. Он почти физически ощущал присутствие отца, когда слышал его запах, и был уверен, что нежность и доброта родного человека издают свой особый аромат, к которому можно прикоснуться. А запахи мальчик чувствовал остро, как охотничья собака.
Нынешняя весна и на весну-то непохожа. И засушливая, и холодная, и туманная. Вот и теперь густой туман, стелющийся по земле, клубами вползал в окно.
Выходить из дома не хотелось. Мальчик уселся за стол, достал из ящика связку давнишних отцовских писем, но развязать их не решился. Он хорошо знал каждое письмо. Читая их, он всякий раз слышал отцовскую речь. Крупные буквы, выведенные рукой отца, словно гонцы-вестники, скачущие по линейкам тетрадного листа, чтоб передать его слова, то срывались вниз, то неуклюже громоздились друг на друга, то валились набок. Но они приносили речь отца, его живой голос. Они, как застенчивые дети, задерживаясь, переминаясь с ноги на ногу в уголках листка, сумели отобрать у грохота и хаоса войны и донести до мальчика голос его отца, слова того человека, которого он так неустанно ждал. И не только его речь и голос доносили эти неловкие буквы, но и смех его, радость и печаль. Неуклюжие, робкие, одна больше другой, не решаясь ни присесть, ни стоять, они, эти буквы, как ни старались, не могли скрыть настроение того, кто вывел их на бумажном листке, кто вдохнул в них жизнь. Отец писал почти одно и то же в каждом письме, начиная обычно так: «Здравствуй, мой мальчик!» И те немногие буквы, составляющие первые слова, уже выдавали своим выражением, своим взволнованным и неровным строем содержание всего письма. Каждая из этих букв была неповторима и говорила своё, особенное. И когда из букв складывалось другое слово, расположенное по соседству, мальчику казалось, что отец располагает эти буквы в другом месте потому, что боится, как бы они не выдали всё, что он вынужден скрывать от маленького сына, как бы они не проболтались о всех тяготах военной жизни, осмелев от постоянного соседства.
Мальчик отложил говорящие письма и задумался. Человеку легче, если он может послать письмо.
В письме он выразит хоть частицу того, что волнует его. И может дождаться ответа. И тогда на минуту покажется ему, что он говорит с близкими, о которых тоскует, что нога его ступает по траве родного двора, а он видит своё село и горы... И на миг придёт к нему утешение, хоть на чуточку успокоится истосковавшееся сердце.
А как же конь? Если Лаша жив, он не может не помнить двор, в котором он, пританцовывая, переступал с ноги на ногу, в котором ему каждое утро приносили белодонный тазик с жёлтой кукурузой, а он, опуская в него белую морду, не спеша и с достоинством захватывал зёрна губами и сочно хрупал ими... Он не может забыть, как зимой водил его мальчик на водопой: стройные ноги жеребца, казалось, были белыми оттого, что они проваливались в белый снег. Когда Лаша ощущал тяжесть седла и вкус железа во рту, он напрягался всем телом, и по гладкой коже его пробегала мелкая дрожь. «В его сердце вошла дорога», — говорил в такие минуты отец. Лаша был очень капризен и строптив: сесть на него тому, кого он не хотел признавать, было очень опасно. Лаша оскорблялся, как девушка от грубого слова, ощутив на себе тяжесть чужого. Но мальчика он, даже будучи оседланным, признавал.
Конь позволял мальчику забираться в седло и проскакать недалеко. «Не торопись, ещё успеешь. Я ведь могу увлечься и забыть, что это ты на мне», — словно бы говорил он мальчику своей круто изогнутой шеей, настороженными, чуткими ушами.
Где теперь эти кони, встречавшие рассветы и закаты на дальних лугах, — сказочные, купающиеся, как в речных заводях, в пожарах вечерних и утренних зорь.
Жалко коней! Они ведь не напишут писем и ничего не расскажут о себе.
Солнце, закрытое плотным туманом, поднялось, должно быть, уже высоко, но мальчик всё сидел, поглощённый воспоминаниями, хотя дел по хозяйству было очень много. Земля, правда, не была вспахана даже у тех, в чьих семьях ещё оставались мужчины, а не только у них. Но мальчику казалось, что он совсем не умеет пахать. Он думал так, наверное, потому, что быстро уставал, идя за тяжёлым плугом, и бросал эту трудную работу, которая надоедала ему. Во всяком случае, даже часа он не пахал ещё без перерыва.
Многие укоряли мать. «Сын твой уже управляется с плугом, зря ты его совсем распрягла», — говорили люди, словно бы он рабочий вол, которого можно запрячь. Мать отчаянно защищала сына, будто и в самом деле боялась, что его запрягут. «Его ещё из-за плуга не видать, — отвечала она. — Что же мне, несчастной, загубить прикажете его детскую душу?»
Впрочем, в последнее время ему казалось, что мама и сама стала задумываться об этом. «Ты уже не малыш... Посмотри, что твои ровесники делают», — говорила она. А он отмалчивался. Но всё равно, хоть сама и говорила ему об этом, от нападок других она защищала его, как и прежде.
Скорей всего он смог бы, конечно, пахать. Но стоило ему только подумать о том, что ему надо будет целый день пахать, как в душу его закрадывался страх, и он, не начав ещё работать, уже чувствовал отвращение к этому однообразному и тяжкому труду. А что ещё в хозяйстве было под силу ему? За хворостом он ходил, тут уж никто не смог бы упрекнуть его, а пасти теперь некого. Когда ещё отец не уходил на войну, у них было двенадцать овечек. Но потом их стали продавать, чтоб уплатить налоги и кое-какие долги. За год овцы все перевелись, и осталась одна-единственная, которая почему-то в январе окотилась.
Её тоже пришлось продать, а ягнёнка они с мамой оставили.
С тех пор как началась война, цены на овец резко повысились. Овец становилось всё меньше и меньше. Сколько ягнят нужно было только на поминки тех, на кого приходили с фронта похоронки! А разве сосчитаешь, сколько было принесено жертв для спасения тех, кто ещё жив, но рядом со смертью сражается в огне войны: молодых и уже поживших на свете, братьев и отцов семейств, сыновей, с кем-то уже помолвленных, кем-то горячо любимых — всех их, чтоб они уцелели, вернулись невредимыми домой? Сколько! Сколько на всё это нужно белых ягнят?
Самой лучшей жертвой считалась белая овца без единой чёрной шерстинки.
Женщины молились:
«Всемогущий Бог! Если ты вернёшь его живым, обещаем тебе пролить кровь белой овцы, белой — без единой чёрной шерстинки, обещаем воздать тебе дымящиеся печень и сердце... Припав к ногам твоим, заклинаем тебя, дай взглянуть в глаза его, позволь нам увидеть его невредимым!»
Когда перевелись белые овцы, стали приносить в жертву чёрных, без единой белой шерстинки.
Ягнёнок, который остался от последней овцы, был самым ценным — белый, как пена, и ни одной чёрной шерстинки. Он сразу же чуть было не погиб. Не брал соски, а почуяв вкус коровьего молока, фыркал, брыкался, отказываясь от еды. Но голод заставил сосать коровье молоко из резиновой соски.
Ягнёнок не мог насытиться этим жидким коровьим молоком, которое не могло сравниться, конечно, с жирным и густым овечьим. Он мог тянуть это молоко до бесконечности, не насыщаясь при этом; он мог бы, наверное, лопнуть, если бы у него не отнимали соску. И всегда он был голоден, хоть и бегал с раздувшимся животом. Он поправился лишь тогда, когда научился есть мамалыгу, чурек и хлеб... Шерсть его стала белоснежной, словно его только что вынули из мыльной, взбитой пены.
Мальчик и его мама очень привязались к ягнёнку: если им не удавалось погладить его, то они весь день ходили с ощущением какой-то непонятной утраты. А когда прикасались ладонью или щекой к его шелковистой шерсти, они ощущали его тёплую нежность, и целый день берегли это чувство в себе, жили с ощущением тихой и тайной радости.
Когда мать с тёмным от усталости лицом, еле держась на ногах, возвращалась с работы домой, ягнёнок бежал к ней, ласкался — и у матери светлело лицо.
Если же мальчик утром долго не просыпался, ягнёнок, словно бы испытывая нетерпение, забегал в приоткрытую дверь, стуча копытцами, и обнюхивал лицо спящего, дыша запахом свежей травки, растёртой его зубами.
— Что тебе? — спрашивал мальчик, просыпаясь.
— Бе-е-е, — откликался ягнёнок.
«Ну как не стыдно так долго спать! Я уже успел истоптать весь наш двор, пощипать нежной травки, родившейся ночью... Мне этой травки хватит на весь день...» Ягнёнок глядел на мальчика своими глазами в белесых ободках, а мальчик никак не мог поймать его взгляд, ту невидимую точку, в которой скрещивался взгляд его глаз... Ягнёнок смотрел на него не как на малыша, которого придурковатый односельчанин-силач способен раз сорок подбросить на руках, а как на огромную глыбу, которую он хотел охватить одним взглядом. Можно было заметить, если разглядывать вблизи глаза ягнёнка, смутно угадываемый, фиолетово тлеющий в глубине страх и неопределённую грусть. Когда ягнёнок пугался, глаза его менялись: ободки исчезали, тонули в расширенных зрачках, глаза увеличивались, готовые вылезти на лоб. Вот тогда только и можно было поймать направление его взгляда, уловить, на что именно он смотрит и с каким выражением.
Когда же ягнёнок был беззаботно весел и доволен, глаза его ничего не выражали; он беспечно играл. И только так умел он выразить свою радость.
Мальчик, потянувшись, встал и вышел на крыльцо. Ему хотелось есть. Туман клубился над землёй. Изгородь тонула в тумане, и только над самой землёй видны были чёрные её колья, похожие на сапоги выстроившихся в шеренгу солдат. От сырости и холода стало зябко рукам, и тело всё покрылось гусиной кожей. Солнце, поднявшееся уже высоко, казалось, увязло в тумане и светилось там смутно угадываемым, белёсым шаром.
Мальчик пошёл на кухню. Огонь в очаге угасал.
Мать давно уже ушла на работу. Но было заметно, что она не одна была здесь перед уходом, кто-то ещё сидел у очага: высохшая земля была взрыхлена, а мать, наверное, не успела подмести пол.
Кто же это мог быть?
Скорей всего Мсыгуда. Случись пожар за её спиной, а в руках её полные ведра воды, она всё равно заглянет и начнёт выкладывать всё, что слышала и чего не слышала.
Наверное, мать торопилась, а Мсыгуда, не успевая выложить все сплетни, нервничала, вымещая злость свою на земляном полу.
Видно, мать очень спешила, если не успела подмести пол.
Но где же ягнёнок? Всегда он путался под ногами, а сейчас его не видно.
Мальчик вышел во двор и огляделся: нет ли его там.
Ягнёнок каждое утро щипал травку, а потом залезал на крыльцо и жевал там свою жвачку. Обычно корова, когда её загоняли на дойку, успевала, идя по двору, ухватить несколько клочьев травы, растущей на дворе. Ягнёнок же брезговал этой истоптанной травой, ему хватало и той, что росла между кольями изгороди, если он мог до неё дотянуться. (А между кольями забора, поставленного руками отца, только ягнёнок и мог просунуть свою головёнку. Вот и получалось, что нежная травка, растущая между кольями, была предназначена словно бы ему одному.) Изгородь, поставленная отцом, до сих пор, как крепость, защищала их дом, посевы и их самих.
Мальчик позвал ягнёнка, но было тихо вокруг. Не веря своим глазам, он ещё раз огляделся. Двор был пуст.
Сердце вдруг оступилось, будто кто-то сильно ударил ему в грудь. Мальчик выбежал на середину двора. Туман уже поднимался, обнажая верхушки отсыревших кольев ограды. Колья стояли, как солдаты по команде «смирно». Но ягнёнка нигде не было видно. Мальчик обежал весь двор, обежал дом — везде было пусто и уныло. И его удивило, как мог такой крохотный ягнёнок ещё вчера занимать собой весь этот огромный двор! Как пустынно было теперь без него!
Ворота закрыты. Как же он мог уйти со двора? «Видит Бог, мы не выпускали его», — говорили колья-солдаты. Всякое, конечно, бывает, он мог, конечно, выскочить, когда открывали ворота. Правда, такого никогда ещё не было. Ведь не пойдёт же он за чужим человеком! Да и со двора он не уходил ещё ни разу.
А может... вдруг вздумалось ему уйти?..
И мальчик выбежал за ворота, помчался к ахкааре — загону для телят.
Человек спокоен, когда всё, что ему нужно и дорого, находится на своих привычных местах, когда он настолько уверен в незыблемости всего этого, что может с закрытыми глазами протянуть руку и сразу найти то, что ему понадобилось. И сердце его тоже всегда на месте. Но может случиться и так: протянул руку и ощутил пустоту... Когда вдруг исчезнет то, что человек привык постоянно видеть, привык не задумываться, будет ли так завтра, будет ли всегда, тогда начинает ему вдруг казаться, будто бы он только что родился на свет и впервые познает незнакомый мир вокруг себя. Или, словно бы пробудившись, очнувшись от забытья, как бы заново открывает огромность и бесконечность мира. И видит: нет конца миру, есть в нём бесчисленное множество потаённых, неведомых мест, где могут скрыться от него по своей или чужой воле близкие ему и дорогие существа, которых он привык всегда обнаруживать рядом с собой. Когда человек понимает вдруг это, он теряет спокойствие и в нём поселяется страх и тревога за любимых и близких. Он начинает сознавать, что они могут уйти, отдалиться от него и что сам он тоже может стать далёким для них. И не так уж крепки узы, которые связывали их вместе, как думал он раньше.
Ушёл отец. Правда, он не мог не уйти. Ибо кому ж, как не отцу, было защищать мальчика и его мать, их дом и двор, и колхозное поле, где работала мать, и школу, где учился мальчик, и таких же ребят и матерей по всей огромной стране. И белого ягнёнка тоже... Так что если бы даже была возможность не уходить, отец всё равно не остался бы. Теперь его нет. Сегодня нет и завтра не будет.
Ушёл и Лаша. Слыша когда-то сочное его хрумканье по утрам, мальчик и подумать не смел, что может когда-нибудь не услышать Лашу. Он считал извечным и непреложным, что может каждое утро глядеть в умные глаза коня. И вот он ушёл.
Лаша, конечно, не хотел уходить, но нашлись люди, которым он стал нужен, и они увели его на войну. Он унёс с собой свой запах, своё ржанье, утреннее хрупанье, стремительность свою, спорящую с ураганом, унёс так же, как и умные глаза свои и стройные, тонкие ноги...
Но он не один ушёл. Не только своё унёс, но и часть мальчика. С той поры мальчик уже совсем иначе стал относиться к ушедшему навсегда коню. Он уже не любил его, а тосковал о нём. Уже не любовь, а тоска наполняла его сердце.
И отец тоже унёс с собой очень много того, что принадлежало мальчику.
Если так много будет уходить от него, ему совсем не останется радости для себя. Почему-то у радости больше всего путей и тропинок для бегства... А когда уходит радость, её не схватишь и не удержишь.
Мальчик, подбежав к загону, увидел одинокого телёнка, отгоняющего в полудрёме мух. Телёнок слышал его шаги, но даже не обернулся. А загон был маленький, и мальчик сразу увидел, что там больше не было никого.
Может быть, Мсыгуда забыла закрыть ворота? Или, может, она что-то знает о ягнёнке?
Раз уж ягнёнка не было на дворе, теперь его можно найти только в самом неожиданном и неподходящем месте. И мальчик поспешил от загона к Мсыгуде. Он ещё не совсем потерял надежду найти ягнёнка, но сердечко его, как споткнулось тогда, так и не оправилось ещё, ныло в тревоге. Когда он вбежал во двор Мсыгуды, собака, хоть и узнала его, затявкала, не поднимаясь, словно подавилась вдруг костью.
— Цыц! Дура! — закричала из кухни Мсыгуда. А потом долго и, как показалось мальчику, притворно кашляла.
Он проскользнул на кухню.
Мсыгуда, с любопытством прислушиваясь, лежала, высунув из-под одеяла обвязанную голову с красным носом.
— Ах, это ты, — протянула она кисло, потеряв всякий интерес к мальчику.
— Что с вами? — спросил мальчик, боясь начать с главного.
— Простуда, чтоб ей! — раздражённо отозвалась Мсыгуда. — Посиди, посиди, видишь — одна я в доме.
— Я спешу, — упавшим голосом сказал мальчик.
— Куда тебе спешить, проказник?
— Ягнёнка никак не могу найти, — ещё тише промолвил он, боясь услышать что-либо в ответ.
— Говоришь, ягнёнок потерялся? — Мсыгуда резко приподнялась, словно прислушиваясь к далёкому голосу. Заглянула в двери, будто увидела что-то не замеченное мальчиком. Одеяло соскользнуло, и он увидел, что она была одета.
— Он никогда не уходил со двора. Если он случай-но вышёл, то, наверное, заблудился.
— Давно его нет?
— Когда я встал, его уже не было.
— Кто же спит до такой поры? Ну и лошадь же ты! — Мсыгуда натянула на себя одеяло, будто не была одета. — Ты ведь уже не маленький.
— Не мог проснуться. Сон одолел.
— Как ты думаешь, почему я простудилась? Подумай-ка...
Мальчик молчал.
— Я ваш родник расчищала, вот и простыла. А ты даже и не думаешь об этом.
Она ещё смеет говорить — «ваш родник». Затемно встаёт, чтобы первой взять воду. А в сильную засуху родник мелеет, и стоит зачерпнуть кувшин, как вода взбаламучивается. Потом же пристаёт ко всем со своими сплетнями, набрав уже воды.
— Я не упрекаю твою мать. Она, бедная, с утра до вечера на плантации, работает так, что кровь из носу.
Мальчик вздрогнул, услышав это сочетание слов — мать и кровь.