Разговоры постепенно стихали, и пастухи теперь молча сидели у костра, каждый на привычном месте. Увлекали думы, воспоминания, обволакивали, как сон, уводили всё дальше и дальше. И гул бушующего пламени, подобный шуму горного потока, отступил куда-то. В полутьме невозможно было бы выдержать горячий взгляд огня, он жарко обнимал буковые поленья, они быстро превращались в пылающие угли.
Огонь говорил каждому, кто смотрел на него, только одно: «Скоро выпадет снег, по цвету пламени понятно».
И вправду: если пламя костра красивое, яркое, значит, быть снегу.
Снег. Он направляет к дому дороги пастухов, приближает день встречи с родными для каждого, кто здесь, в горах, уже два месяца тоскует без них.
Кажется, один только Мыку не смотрел на костёр — будто вслушивался в какие-то звуки, доносившиеся снаружи. Однако и он заметил, мельком взглянув на яркие языки пламени: «Похоже, снега ждать надо».
Он единственный не спешил спускаться с гор.
Мысль о снеге будто зимним холодом обдала его, даже в носу защипало, и в душе, в самой глубине, шевельнулось что-то. Сидело там что-то такое, вроде как осколок в зажившей уже ране, напоминало иногда о себе. Нельзя, конечно, сказать, чтобы так уж разбередило ему душу. Может быть, это всего лишь неясное воспоминание о самом первом в его жизни снеге было, на который он ступил когда-то мальчишеской ногой, — еле теплящееся в памяти, полузабытое, как цвет любимой рубашки в далёком детстве. А может, воспоминание иной поры шевельнулось, юности. Память о счастье...
Кто знает.
Свет фонаря, висевшего у двери, и бегучие отсветы костра выхватывали из тьмы, являли взгляду развешанные на крючьях плащи, старые бурки, разнообразную необходимую в пастушеской жизни утварь. В неясном колеблющемся свете не сразу и заметишь, до чего же всё здесь грязное и закопчённое. Брезент крыши до того закоптился, что отблескивал и мерцал над огнём, ни дать ни взять — золотое руно.
Вдоль стен большой палатки-балагана на полу набросаны еловые ветки, сверху прикрытые козьими и овечьими шкурами, старыми бурками, — здесь пастухи спят. В полутьме помещения шкуры производят впечатление уюта. Однако в тепле от них исходит тяжёлый запах прокисшего молока.
Всё можно приукрасить, прикрыть, спрятать... но куда денешь запах, его ведь ничем не заглушить.
Каждый год, спускаясь с гор, с летних пастбищ, они останавливались здесь дней на пятнадцать, чтобы дать стадам отдохнуть, попастись на нетронутых склонах, да и самим подышать ещё вольным воздухом гор.
Гора Красивая — так называлось это место.
Мыку перестал разглядывать внутренность балагана, насторожился, прислушиваясь к звукам извне.
Что-то беспокоило его, не ясное ему самому.
В последнее время странное, удивительное творилось с ним: стоило ему остаться одному, как его одолевало сосущее чувство потери, словно бы он лишился лучшего друга, и это опустевшее, осиротевшее место в его жизни, в его существовании рождало другое чувство — острой и ясной тоски одиночества.
Не хотелось оставаться наедине с этим чувством. Он посмотрел на сидящих напротив, за огнём, по ту сторону очага. Все молчали, но — Мыку знал, что долго они так не выдержат. Знал всё о них, что раздумья их не настолько уж глубоки и захватывающи — словно неглубокая речушка, которую переходишь, ступая по камням и не замочив ног. Однако было и общее у него и у них: пастухи не могли долго оставаться наедине со своими раздумьями, скука одолевала, собственные мысли быстро приедались, а сам он, словно задохнувшись, не сумев отыскать заветный камень на дне глубокого омута, выныривал на поверхность — к ним, вступал в общий разговор.
«Хоть бы козлёнок не потерялся... погладишь, ощутишь под рукой мягкую его шёрстку — и на сердце теплее сделается».
Но пришла к балагану безрогая горемыка коза, начала блеять, звать своего козлёнка, надоела гуртовому стряпуну, он взял да выпустил козлёнка наружу.
Безрогая коза принесла козлёнка не вовремя: слишком поздно, стадо вот— вот должны были перегнать в горы. Сама коза тощая была, и козлёнок у неё родился тщедушный, слабенький. Видя, что ему не выжить, подохнет, Мыку пожалел козлёнка, начал поить молоком, следить за ним, выходил. Сейчас он совсем выправился уже, крепким, рослым сделался, да ещё и забияка. Задирает козлят весеннего приплода. Привык к стану и почти всё время тут находится. Заигрывает с пастухами. Поднимется на задние ножки и давай бодаться. От Мыку не отходит. И уж такая мягкая у него шерсть — рука тонет... от нежного этого прикосновения смягчается человечье сердце.
Один лишь стряпун терпеть не мог козлёнка: тот тайком молоко лакал, да и под ногами всё время путался. Надоест, бывало, стряпуну, подденет козлёнка ногой и вышвырнет наружу.
«Хоть бы козлёнок не пропал... И до чего же шерсть у него мягкая...»
Мыку глянул на стряпуна — тот как бы в полусне облизывал по привычке вечно лоснящиеся губы, словно перед этим ел сливки. Видно почувствовав взгляд, стряпун очнулся, вскинулся, будто кто его шилом ткнул:
— Хай, сычуг, наверное, молоко испортил!
— Да ну, что ты! Чтоб сычуг — да общественное молоко испортил! Что ему — жить надоело? — съехидничал Мыку.
— Давайте, ребята, давайте, быстренько! — распорядился заведующий фермой. — Давайте! — повторил он, двигая косматыми бровями, странно широкими на его низком лбу.
— Айда, ребята! Пошли, ребята! — дразнил Мыку пастухов, а те неохотно отрывались от своих мыслей, от расслабляющей полудрёмы.
— Пойдите, ребята, пойдите! — вторил ему, уже серьёзно, самый старший из пастухов — Хаджадлы, крепкий ещё, крупный, даже грузный старик. Сидел у огня — между колен держал посох, словно бы и здесь опирался о него. На голом лоснящемся черепе играли светлые блики — отражалось пламя костра. Вид имел задумчивый, но Мыку знал: не привык задумываться, простоват был.
Разомлев сейчас в тепле, он не спал, не бодрствовал. Хорошо ему здесь, ради чего торопиться вниз. Однако даже о таком простом деле не в силах был поразмыслить Хаджадлы, просто скользил сверху, как надутый бурдюк. Все спускаются — ну и он тоже. А для чего, что ждёт внизу — ну чего там ещё думать...
— Живей, ребята, живей! — прикрикнул, будто выстрелил, тщедушный малорослый человек со шрамом во всю щеку, похожим на плетёную дверцу овчарни. Этот, по прозвищу Тырма, желчный был, вспыльчивый без меры, часто бранился попусту.
То ли из-за худобы, то ли потому, что то и дело вскидывался злобно, так и прозвали его — Тырма, что значит — Попрыгунчик. Прозвище пристало, по имени его почти никто уже и не называл. Он сначала возмущался, но потом, заметив, что упускает в это время очень уж много других поводов повозмущаться, решил примириться. А возможно, что и забыл уже, прозвище это или настоящее его имя... путал их.
— Сходите, ребята, сходите! — повторил старый Хаджадлы.
Стряпун замешкался у двери, точно боялся выйти наружу.
— Ну, чего застрял! — заведующий фермой возмущённо поднял косматые брови. — Опять отлынивать начинаете!
— Эй, грамотей, чего сидишь! — затараторил Тырма сердито. Он постоянно злился, то на кого-нибудь одного, то на всех сразу. (Грамотей — относилось к Мыку.) Язык-то у тебя длинный, восемь локтей.
— Если считаете, что я один могу донести котёл, пойду, конечно, мне-то как раз не лень.
Не говоря ни слова, поднялся и пошёл к выходу высокий мужчина средних лет, будто принести полный большой котёл ничего для него не стоило, не труднее было, чем снять бельё с верёвки. До этого он сидел, выбрав место подальше от огня, точно боялся, что кто-нибудь прочтёт по лицу его мысли.
Он относился к тем людям, возраст которых определить трудно до самой старости. Лицо у таких всегда гладкое, ни один волосок не упадет с головы. Седеющие виски они подбривают — и тогда кажется, что уши у них расположены ниже обычного.
— Ни стыда ни совести!.. — возмущался заведующий фермой; он искренне был убеждён в том, что каждый, кроме него самого, разумеется, просто обязан был броситься наружу, за молоком. — И тут без Темыра не обошлось! Задами к месту приросли, что ли?
Стряпун, не нагнувшись, а лишь слегка присев, вышел из балагана.
— И Абрскил никогда не склонял головы — тоже, видать, боялся задеть за притолоку... — Темыр не по возрасту легко, со щегольской ловкостью, слегка пригнувшись, скользнул в дверь.
— Эх, если б я был молод, как вы... — протянул вслед Хаджадлы; затем, собрав лоб гармошкой, будто что-то важное хотел сообщить, обратился к Тырме: — Слушай, Тырма, от клёна, из которого ты выдолбил ковш, что— нибудь осталось?
На тех двоих, что пошли за котлом, слышно было, залаяли собаки.
— Хватайте его! — шутливо науськивал Мыку. — У нашего стряпуна и отец был такой: как покажется во дворе, так собственные собаки на него набрасывались! — Чем же это он хуже твоего отца был! — вспылил Тырма, и шрам на щеке его вспыхнул, словно светофор.
— Э, если б я был молод, как вы... — ещё раз пожаловался Хаджадлы, отирая тяжёлой ладонью вспотевшую лысину: на ней всё так же играли блики огня.
«Как бы из лысой его башки цыплята не вылупились. Чего это он её постоянно, как чурек, у очага поджаривает?» — неприязненно подумал Мыку.
— А как бы ты заговорил, если б молодым вдруг сделался? Тогда, наверное, тоже жаловался бы: ах, мол, если б я столько прожил, как старики, столько бы повидал всякого, — уколол Хаджадлы Тырму, точно давний спор продолжая.
Стряпун и Темыр вдвоём притащили котёл.
— Молоко крепко взялось, аж загустело! — съязвил Мыку и подмигнул Тырме. Шрам у Тырмы снова зарделся так, словно ему кукиш показали.
Заведующий фермой опустил косматые брови на переносицу, взглянул на Мыку с укоризной, но ничего не сказал.
«На общественной, на руководящей ответственной работе, если уж ты решил служить народу, — должен, значит, запастись терпением. Не возьмётся молоко на сыр, если сычуг испортит его. Не заквасится молоко, если кто из подчинённых нерадив. Нельзя всё время обращать внимание только на слабости, недостатки подчинённых. Начало и конец всему — человек. Человеку, значит, нет цены. Вот как».
Всё это он аккуратно заучил. А как же иначе?
А Мыку меж тем не терпелось задеть и Темыра, но решил подождать, не трогать его, пока тащит котёл. Усядется — тогда лучше, решил он. Что ни говори, а Темыр всё же постарше его. А вот насчет Тырмы он даже и не мог сказать, кто из них старше, кто младше: не изменился Тырма за всё время их знакомства, всегда был такой: со шрамом во всю щеку, точно рождён с ним, меченым появился на белый свет. Кто знает, может, даже шраму этому больше лет, чем самому Тырме? Человек один раз рождается и однажды умирает. И Тырма однажды родился и когда-то умрёт. Но шрам его долго будут помнить люди, рассказывать о нём будут.
Заведующий фермой вскочил было, чтобы помочь Темыру, но тот помотал головой, давая знать, что ему не так уж трудно держать котёл. Тогда заведующий торопливо привстал, опустил цепь над очагом — стряпуну и Темыру осталось только подвесить котёл на цепь. Они, кряхтя, подвесили полный котёл, потом, стараясь, чтобы не полетела зола, осторожно, точно боясь причинить дровам боль, потрогали, пошевелили их, умеряя таким образом пламя.
Мыку взглянул — Темыр стоял спокойный, но был так бледен, словно его обидели.
Конечно, его крепко обидели, да он не хочет виду подать... С одной стороны — за молоком пришлось идти, никто больше не поднялся, с другой — он же передовик... кого завфермой на собраниях хвалит?
Наконец Темыр вернулся на прежнее своё место, лицо его снова скрылось, утонуло в полумраке.
Стряпун закатал рукава, пододвинул к очагу низкую скамейку и подсел к котлу — собирать сыр.
«Человеку принадлежит только то, что он вынес из утробы матери, — неожиданно для себя подумал Мыку. Внешность, характер... Это он и унесёт с собой в могилу».
— Ты, наверное, и на свет для этого появился, специально рождён, чтобы готовить сыр: шея длинная, чтобы выпученные твои глаза не так уж легко было разъедать дыму, а короткие ноги — тоже удобно, приспособлены для сидения на корточках, не будут высовываться из-под тебя, в огонь не попадут, не обожжёшься. А главное — руки у тебя длинные, как грабли, специально так устроены, чтобы ты мог, сидя за метр от костра, из огромного широкого котла на целую армию сыру собрать... — Мыку легко всё это говорил, добродушно, не зло.
— Если бы только сыр... — ответил стряпун, улыбаясь лоснящимися губами. Одной рукой он начал уже собирать сыр в комок.
— Ну-ка, ну-ка! На что ты ещё способен, а? Давай рассказывай, или стыдишься, что ли? Смотрите-ка, смотрите, как он облизывает губы, а? Чёрт тебя побери! Ну да — жена у него вон какая толстозадая, а он никак не насытится, мало ему...
— Ты просто завидуешь! — ухмыльнулся стряпун. Когда он был в духе, лучшим удовольствием для него было поговорить о том, до чего ж у него соблазнительная и сладкая жена. Да и сам он любил потешить себя — чем мог... ну хотя бы едой... Обычно он раздавал всем приготовленную им пищу, а уж потом садился поесть сам — отдельно, чтобы не вставать больше, чтобы не беспокоили его, и не торопясь насыщался в своё удовольствие. Если мясо было — так старательно обгрызёт кость и мозг изнутри достанет, съест; если же молочная еда, то все сливки соберёт — долго их смакует. Да в общем-то он вечно что-нибудь жевал, целый день, можно сказать...
— Когда бы не это — давно бы лёгкие мои сожгло табаком, — объяснял он иногда и выплёвывал на белую, разъеденную сывороткой ладонь карамельки. Ничем больше не мог себя отучить, табак жевал.
Никто, правда, не помнил его курящим. И для чего он так усердно оправдывался, трудно было понять.
Стряпун уже двумя руками разминал собранный в кружок сыр. Чем больше одежда его прогревалась у огня, тем сильнее пахло прокисшим молоком.
— С надоями у нас хорошо пока что, молока много, — заметил заведующий. — Мне казалось сначала, что в этом году придётся пояса потуже затянуть, но нет, неплохо заканчиваем сезон.
И опять зарделся шрам на щеке у Тырмы. Исподтишка он оглядывал сидящих, — может, ещё кто недоволен, как он... мол, куда же ещё туже затягивать пояса... но, увидев, что никто не рассердился, промолчал.
Если все готовы положить свои головы на плаху — никто не хочет навлечь на себя неудовольствие начальства, что ж, он не хуже других, и он свою голову подставит.
— У него руки щедрые, — сказал завфермой о стряпуне, кокетливо распрямив свои мохнатые брови.
— Как же, конечно, щедрые, — поддакнул Хаджадлы, который только и ждал случая заговорить, — бывают же такие! И моя сестра такой была, бедная. Дать ей пару яиц — она пятерых всадников накормит... Клянусь прахом сестры, клянусь огнём, закалившим эту надочажную цепь... — и он стукнул своей палкой по цепи.
— Эй, пепел полетит!
Стряпун простёр над котлом руки, словно стараясь укрыть его.
Часть пепла, которым облеплена была цепь, мягко осела на волосатых руках стряпуна, а другая часть опустилась на сыворотку в котле.
— Сыр ты уже собрал, чем теперь может повредить пепел! — старался оправдаться Хаджадлы. — Слушай, Темыр, — неожиданно перевёл он разговор на другое, этот рослый парень... хорошо одетый, что на свадьбе Чичына плясал, — не твой шурин был!? Откуда он? Что за парень?
— В котле, что поменьше, тоже полно молока, до краёв, мы оставили на мацони, — как о личном достижении сообщил Темыр заведующему. При этом его гладкое лицо, показалось, вынырнуло из темноты на свет. Любил человек сообщать начальству приятное — что делать...
— Другой котёл полный, говоришь? Да ведь от такого количества кислого молока зубы же заболят! — удивился заведующий.
— Тебе что ни говори, всё без толку, — поддел Мыку стряпуна. — Слышал же, надо пояса затянуть потуже, животы подобрать, а ты половину удоя хочешь нам скормить.
— Ничего, пусть, он знает, что делает, — сказал заведующий неожиданно подобревшим голосом; наморщенный лоб его разгладился, лениво сняв с переносицы лохматые брови.
— Были бы все такие щедрые! — похвалил начальство Темыр и снова упрятал своё лицо в темноту.
— Да, немало я бродил по горам, но таких щедрых рук не встречал — клянусь создателем, клянусь прахом сестры... — Хаджадлы решил, что речь всё ещё о стряпуне идёт.
«И что это надо старому хрычу, какая надобность мёртвых тревожить? Да и живых — тоже!»
— Нет, это всё не то, — заговорил Тырма, всегдашнее его недовольство не давало ему покоя. — Надо было всякий раз, каждому из нас определять вечерние надои молока... Точно я говорю!
— Точно! — повторил насмешливо Мыку и подмигнул ему.
— Точно! Не мешало бы также и сосчитать, сколько раз каждый из нас выгонял скотину...
— Ну, уж это, я думаю, ни к чему, — возразил Мыку, — мы все занимаемся, так сказать, общенародным делом, нам надо работать рука об руку, дружно.
— Ну да, как же! А деньги, которые ты, когда спустимся вниз, положишь в свой карман, — они тоже для общественных нужд?
Отворачиваясь от валившего из котла пара, стряпун продолжал выжимать сыр.
Все смолкли, только пламя играло, плясало, пело-журчало среди буковых поленьев, и весёлое это журчание растекалось, заполняло тесное пространство вокруг очага.
Гора Красивая — так называлось место, где остановились сейчас пастухи со своими стадами.
— В прежние времена... — воспользовавшись общим молчанием, заговорил Хаджадлы; он сидел, опираясь на палку и подавшись вперёд, будто высматривал зайца.
Слушатели пошевелились, словно просыпаясь, но никто ничего не сказал.
— В прежние времена в горах нельзя было отлынивать от работы... и в мыслях невозможно представить было, что молодой человек — и вдруг ленивый. Такой на всю жизнь опозорился бы, клеймо бы осталось.
— Наверное, это с тех самых пор ты у нас такой расторопный, везде поспеваешь, — не мог не задеть его Тырма.
Да, совсем не умел шутить Тырма: не будь в его словах столько желчи, они бы вызвали общий смех.
— О чём тут говорить, конечно, молодой человек не должен лениться, — поддержал разговор Мыку, — только про людей моего, то есть нашего с Хаджадлы, возраста говорят: «Отяжелел, немного грузным сделался... »
— Когда твоя мать замуж выходила, мне уже столько лет было, что я мог верхом в числе дружек за невестой поехать, — обиделся Хаджадлы. Впрочем, тут же отвлёкся: — Как вы думаете, на сколько потянет этот сыр?
Стряпун поднялся, оставив сыр в котле.
— А ну-ка, ребята, а ну-ка! — распорядился Хаджадлы.
— Давайте, ребята, подсобите, — в тон ему продолжил Мыку.
Никто не двинулся с места. Обиделись.
Конечно, когда человеку не до шуток, всё его раздражает.
Мыку проворно вскочил и вместе с поваром вынес котёл наружу; остальные хмуро поглядывали вслед — и не подумали помочь.
— Ты здесь остаёшься? — спросил стряпун Мыку, поднимая второй котёл, поменьше.
Мыку держался рукой за ножку ашимкиат (1), стоял, вглядывался в темноту.
— Ты сможешь сам донести?
— Конечно... А ты? Уж не затосковал ли по своей белотелой, как свежий сыр, а?
Стряпун ушёл.
Мыку подставил руку под настил, куда положили сейчас свежий сыр. Тёплые струйки сыворотки, стекающей вниз, приятно щекотали ладонь.
По правде говоря, он и не вспомнил бы о своей «белотелой», если б не слова стряпуна. И не потому лишь, что далеко она не белотелая... ничего похожего, ничего общего со свежим сыром.
Есть люди — начинают в таких случаях распространяться о любви... легко произносят это слово. Но он — за всю жизнь так и не пришлось ему испытать, познать истинный смысл этого слова. И всё же он с уважением относился к нему, не бросался им.
На дворе было холодно. В терпком свежем горном воздухе смешались сейчас запахи растоптанного конского щавеля и навоза. Всё же ему здесь легче дышалось, чем в балагане.
Ночь выдалась тёмная, чёрная — целиком поглотила горы, не смогла осилить только свет пастушьего костра — крохотный среди царства мрака, с булавочную головку, да шум горного потока, — ветер разносил его далеко окрест.
Когда человек долго остаётся наедине с огромным пространством ночи, ему кажется, что она забирает у него всё увиденное днём, он теряет чувство связи, течения и единства времени, словно некая сила отторгает его от обыденного, выталкивает одного во тьму.
Сколько бы ни привыкал человек к ночным горам, в такую бездонную ночь ему кажется, что горы, поднявшие его высоко к небу, уходят из-под ног, оставляя его в пространстве, — по спине пробегает холодок страха.
Рассвет возвращает всё, что отняла тьма, вновь соединяет, связывает человека с обычным течением времени. И когда ты заново убеждаешься, что ты и природа одно, что она не против тебя — с тобой, тогда ты забываешь наконец пережитое до наступления дня.
Все случайные, все некрепкие связи легко и быстро разрывает ночь, но не может справиться с настоящей близостью.
...Хотя и равнодушен был к ней, жалел всё же Мыку свою «белотелую», когда ему о ней напоминали.
Человек, о котором никто не помнит, наверное, самый несчастный.
А кто вспоминает его, Мыку?
Сверху, с настила, где лежал свежий сыр, на ладонь его уже не струйки стекали — падали редкие холодные капли. Мыку отошёл в сторону — окунулся в ночь, в темноту.
Порывами налетал холодный ветер, и тогда его знобило. Стадо всё ещё никак не могло угомониться, козы обгладывали стебли уже растоптанного конского щавеля.
Погода явно портится. Как бы сегодня ночью дождя сильного не было, да с ветром. Место стоянки не очень удачно выбрали — в ненастье здесь плохо придётся. Одно хорошо: молодняк успели отделить от стада, спустили в ущелье, — там сосновые рощи, буря не так страшна. И ещё: в этом месте каждый раз на стадо нападает медведь, — видно, один и тот же, живёт где-то здесь, хозяин. Однажды утащил отличную дойную козу. В другой раз дойной козе горло порвал, — правда, собаки её отбили; всё же, убегая, он прихватил годовалого козлёнка. А раз повадился медведь, возможно, и нынче не упустит случая напасть... Всё-таки надо бы козлёнка в балаган забрать, но кто знает, где сейчас коза с ним устроилась. Начнёшь искать, всё стадо переполошишь, потревожишь.
Мыку ещё немного послушал ночь и вернулся в балаган.
Медведь был уже стар. Сегодня он весь день собирал ягоды, уже увядшие. Лазил за ними — морду расшиб о камни, ныли все кости. Сейчас он отдыхал — улёгся на мягком мху в пещере недалеко от пастушьей стоянки, мечтал о мясе. Сквозь редкие, слабые зубы сочилась слюна. Медведь этой ночью опять собирался напасть на коз, как нападал ежегодно. Но у него сердце замирало от страха — знал, до чего это опасно и трудно. Да и пастухи настороже, это тоже знал медведь.
А может быть, сейчас пришли новые, неопытные пастухи?
На это, конечно, трудно надеяться. Вот уже неделя как остановились они здесь со своим стадом, и всё это время он каждый вечер откладывает свою вылазку. Если в эту или же в следующую ночь он не решится, не нападёт, то всё. Пастухи уйдут и угонят стадо, и он останется ни с чем. Но ведь нет, совершенно уже никакой нет силы ждать. На худых его плечах облезла шерсть, днём тепло ещё, а по ночам он мёрзнет. Эту зиму он, должно быть, уже не выдержит, не переживёт. За лето не смог накопить жира. Правда, теперь ему и пища не впрок. Хотя, если вспомнить, за это лето он ни разу не отведал вкусного. В самом начале тёплого времени, когда скот гнали в горы, за озером, недалеко отсюда, он вместе с другим медведем спугнул старую клячу. Она упала, сорвалась с крутизны — и медведи сразу же разодрали её, наелись и по одной ноге ещё зарыли впрок. На вторую ночь они не выдержали, решили опять попытать счастья, но пастухи ждали их, устроили засаду. Второго медведя убили, а он сам едва ноги унёс.
...Медведь не раз видел издалека смертоносное пламя, которое вырывалось из длинной палки — ружья, но Ажвейпшаа — бог — покровитель зверей — оберегал его до сих пор, сохранил от встречи с чудовищным этим огнём — чтоб он погас навсегда! В ту страшную ночь, когда пуля догнала его товарища, тот сгоряча ещё пробежал немного вперёд, но потом взревел тоскливо, застонал, рухнул на землю и не поднялся больше. И позже, когда бы ни вспомнил медведь этот жуткий прощальный стон погибавшего товарища, страх сжимал его сердце. А обе ноги старой клячи, что закопали они в тот раз, достались ему одному, и хоть мясо был