Алексей Гогуа
Гора Красивая
Повесть
Разговоры постепенно стихали, и пастухи теперь молча сидели у костра, каждый на привычном месте. Увлекали думы, воспоминания, обволакивали, как сон, уводили всё дальше и дальше. И гул бушующего пламени, подобный шуму горного потока, отступил куда-то. В полутьме невозможно было бы выдержать горячий взгляд огня, он жарко обнимал буковые поленья, они быстро превращались в пылающие угли.
Огонь говорил каждому, кто смотрел на него, только одно: «Скоро выпадет снег, по цвету пламени понятно».
И вправду: если пламя костра красивое, яркое, значит, быть снегу.
Снег. Он направляет к дому дороги пастухов, приближает день встречи с родными для каждого, кто здесь, в горах, уже два месяца тоскует без них.
Кажется, один только Мыку не смотрел на костёр — будто вслушивался в какие-то звуки, доносившиеся снаружи. Однако и он заметил, мельком взглянув на яркие языки пламени: «Похоже, снега ждать надо».
Он единственный не спешил спускаться с гор.
Мысль о снеге будто зимним холодом обдала его, даже в носу защипало, и в душе, в самой глубине, шевельнулось что-то. Сидело там что-то такое, вроде как осколок в зажившей уже ране, напоминало иногда о себе. Нельзя, конечно, сказать, чтобы так уж разбередило ему душу. Может быть, это всего лишь неясное воспоминание о самом первом в его жизни снеге было, на который он ступил когда-то мальчишеской ногой, — еле теплящееся в памяти, полузабытое, как цвет любимой рубашки в далёком детстве. А может, воспоминание иной поры шевельнулось, юности. Память о счастье...
Кто знает.
Свет фонаря, висевшего у двери, и бегучие отсветы костра выхватывали из тьмы, являли взгляду развешанные на крючьях плащи, старые бурки, разнообразную необходимую в пастушеской жизни утварь. В неясном колеблющемся свете не сразу и заметишь, до чего же всё здесь грязное и закопчённое. Брезент крыши до того закоптился, что отблескивал и мерцал над огнём, ни дать ни взять — золотое руно.
Вдоль стен большой палатки-балагана на полу набросаны еловые ветки, сверху прикрытые козьими и овечьими шкурами, старыми бурками, — здесь пастухи спят. В полутьме помещения шкуры производят впечатление уюта. Однако в тепле от них исходит тяжёлый запах прокисшего молока.
Всё можно приукрасить, прикрыть, спрятать... но куда денешь запах, его ведь ничем не заглушить.
Каждый год, спускаясь с гор, с летних пастбищ, они останавливались здесь дней на пятнадцать, чтобы дать стадам отдохнуть, попастись на нетронутых склонах, да и самим подышать ещё вольным воздухом гор.
Гора Красивая — так называлось это место.
Мыку перестал разглядывать внутренность балагана, насторожился, прислушиваясь к звукам извне.
Что-то беспокоило его, не ясное ему самому.
В последнее время странное, удивительное творилось с ним: стоило ему остаться одному, как его одолевало сосущее чувство потери, словно бы он лишился лучшего друга, и это опустевшее, осиротевшее место в его жизни, в его существовании рождало другое чувство — острой и ясной тоски одиночества.
Не хотелось оставаться наедине с этим чувством. Он посмотрел на сидящих напротив, за огнём, по ту сторону очага. Все молчали, но — Мыку знал, что долго они так не выдержат. Знал всё о них, что раздумья их не настолько уж глубоки и захватывающи — словно неглубокая речушка, которую переходишь, ступая по камням и не замочив ног. Однако было и общее у него и у них: пастухи не могли долго оставаться наедине со своими раздумьями, скука одолевала, собственные мысли быстро приедались, а сам он, словно задохнувшись, не сумев отыскать заветный камень на дне глубокого омута, выныривал на поверхность — к ним, вступал в общий разговор.
«Хоть бы козлёнок не потерялся... погладишь, ощутишь под рукой мягкую его шёрстку — и на сердце теплее сделается».
Но пришла к балагану безрогая горемыка коза, начала блеять, звать своего козлёнка, надоела гуртовому стряпуну, он взял да выпустил козлёнка наружу.
Безрогая коза принесла козлёнка не вовремя: слишком поздно, стадо вот— вот должны были перегнать в горы. Сама коза тощая была, и козлёнок у неё родился тщедушный, слабенький. Видя, что ему не выжить, подохнет, Мыку пожалел козлёнка, начал поить молоком, следить за ним, выходил. Сейчас он совсем выправился уже, крепким, рослым сделался, да ещё и забияка. Задирает козлят весеннего приплода. Привык к стану и почти всё время тут находится. Заигрывает с пастухами. Поднимется на задние ножки и давай бодаться. От Мыку не отходит. И уж такая мягкая у него шерсть — рука тонет... от нежного этого прикосновения смягчается человечье сердце.
Один лишь стряпун терпеть не мог козлёнка: тот тайком молоко лакал, да и под ногами всё время путался. Надоест, бывало, стряпуну, подденет козлёнка ногой и вышвырнет наружу.
«Хоть бы козлёнок не пропал... И до чего же шерсть у него мягкая...»
Мыку глянул на стряпуна — тот как бы в полусне облизывал по привычке вечно лоснящиеся губы, словно перед этим ел сливки. Видно почувствовав взгляд, стряпун очнулся, вскинулся, будто кто его шилом ткнул:
— Хай, сычуг, наверное, молоко испортил!
— Да ну, что ты! Чтоб сычуг — да общественное молоко испортил! Что ему — жить надоело? — съехидничал Мыку.
— Давайте, ребята, давайте, быстренько! — распорядился заведующий фермой. — Давайте! — повторил он, двигая косматыми бровями, странно широкими на его низком лбу.
— Айда, ребята! Пошли, ребята! — дразнил Мыку пастухов, а те неохотно отрывались от своих мыслей, от расслабляющей полудрёмы.
— Пойдите, ребята, пойдите! — вторил ему, уже серьёзно, самый старший из пастухов — Хаджадлы, крепкий ещё, крупный, даже грузный старик. Сидел у огня — между колен держал посох, словно бы и здесь опирался о него. На голом лоснящемся черепе играли светлые блики — отражалось пламя костра. Вид имел задумчивый, но Мыку знал: не привык задумываться, простоват был.
Разомлев сейчас в тепле, он не спал, не бодрствовал. Хорошо ему здесь, ради чего торопиться вниз. Однако даже о таком простом деле не в силах был поразмыслить Хаджадлы, просто скользил сверху, как надутый бурдюк. Все спускаются — ну и он тоже. А для чего, что ждёт внизу — ну чего там ещё думать...
— Живей, ребята, живей! — прикрикнул, будто выстрелил, тщедушный малорослый человек со шрамом во всю щеку, похожим на плетёную дверцу овчарни. Этот, по прозвищу Тырма, желчный был, вспыльчивый без меры, часто бранился попусту.
То ли из-за худобы, то ли потому, что то и дело вскидывался злобно, так и прозвали его — Тырма, что значит — Попрыгунчик. Прозвище пристало, по имени его почти никто уже и не называл. Он сначала возмущался, но потом, заметив, что упускает в это время очень уж много других поводов повозмущаться, решил примириться. А возможно, что и забыл уже, прозвище это или настоящее его имя... путал их.
— Сходите, ребята, сходите! — повторил старый Хаджадлы.
Стряпун замешкался у двери, точно боялся выйти наружу.
— Ну, чего застрял! — заведующий фермой возмущённо поднял косматые брови. — Опять отлынивать начинаете!
— Эй, грамотей, чего сидишь! — затараторил Тырма сердито. Он постоянно злился, то на кого-нибудь одного, то на всех сразу. (Грамотей — относилось к Мыку.) Язык-то у тебя длинный, восемь локтей.
— Если считаете, что я один могу донести котёл, пойду, конечно, мне-то как раз не лень.
Не говоря ни слова, поднялся и пошёл к выходу высокий мужчина средних лет, будто принести полный большой котёл ничего для него не стоило, не труднее было, чем снять бельё с верёвки. До этого он сидел, выбрав место подальше от огня, точно боялся, что кто-нибудь прочтёт по лицу его мысли.
Он относился к тем людям, возраст которых определить трудно до самой старости. Лицо у таких всегда гладкое, ни один волосок не упадет с головы. Седеющие виски они подбривают — и тогда кажется, что уши у них расположены ниже обычного.
— Ни стыда ни совести!.. — возмущался заведующий фермой; он искренне был убеждён в том, что каждый, кроме него самого, разумеется, просто обязан был броситься наружу, за молоком. — И тут без Темыра не обошлось! Задами к месту приросли, что ли?
Стряпун, не нагнувшись, а лишь слегка присев, вышел из балагана.
— И Абрскил никогда не склонял головы — тоже, видать, боялся задеть за притолоку... — Темыр не по возрасту легко, со щегольской ловкостью, слегка пригнувшись, скользнул в дверь.
— Эх, если б я был молод, как вы... — протянул вслед Хаджадлы; затем, собрав лоб гармошкой, будто что-то важное хотел сообщить, обратился к Тырме: — Слушай, Тырма, от клёна, из которого ты выдолбил ковш, что— нибудь осталось?
На тех двоих, что пошли за котлом, слышно было, залаяли собаки.
— Хватайте его! — шутливо науськивал Мыку. — У нашего стряпуна и отец был такой: как покажется во дворе, так собственные собаки на него набрасывались! — Чем же это он хуже твоего отца был! — вспылил Тырма, и шрам на щеке его вспыхнул, словно светофор.
— Э, если б я был молод, как вы... — ещё раз пожаловался Хаджадлы, отирая тяжёлой ладонью вспотевшую лысину: на ней всё так же играли блики огня.
«Как бы из лысой его башки цыплята не вылупились. Чего это он её постоянно, как чурек, у очага поджаривает?» — неприязненно подумал Мыку.
— А как бы ты заговорил, если б молодым вдруг сделался? Тогда, наверное, тоже жаловался бы: ах, мол, если б я столько прожил, как старики, столько бы повидал всякого, — уколол Хаджадлы Тырму, точно давний спор продолжая.
Стряпун и Темыр вдвоём притащили котёл.
— Молоко крепко взялось, аж загустело! — съязвил Мыку и подмигнул Тырме. Шрам у Тырмы снова зарделся так, словно ему кукиш показали.
Заведующий фермой опустил косматые брови на переносицу, взглянул на Мыку с укоризной, но ничего не сказал.
«На общественной, на руководящей ответственной работе, если уж ты решил служить народу, — должен, значит, запастись терпением. Не возьмётся молоко на сыр, если сычуг испортит его. Не заквасится молоко, если кто из подчинённых нерадив. Нельзя всё время обращать внимание только на слабости, недостатки подчинённых. Начало и конец всему — человек. Человеку, значит, нет цены. Вот как».
Всё это он аккуратно заучил. А как же иначе?
А Мыку меж тем не терпелось задеть и Темыра, но решил подождать, не трогать его, пока тащит котёл. Усядется — тогда лучше, решил он. Что ни говори, а Темыр всё же постарше его. А вот насчет Тырмы он даже и не мог сказать, кто из них старше, кто младше: не изменился Тырма за всё время их знакомства, всегда был такой: со шрамом во всю щеку, точно рождён с ним, меченым появился на белый свет. Кто знает, может, даже шраму этому больше лет, чем самому Тырме? Человек один раз рождается и однажды умирает. И Тырма однажды родился и когда-то умрёт. Но шрам его долго будут помнить люди, рассказывать о нём будут.
Заведующий фермой вскочил было, чтобы помочь Темыру, но тот помотал головой, давая знать, что ему не так уж трудно держать котёл. Тогда заведующий торопливо привстал, опустил цепь над очагом — стряпуну и Темыру осталось только подвесить котёл на цепь. Они, кряхтя, подвесили полный котёл, потом, стараясь, чтобы не полетела зола, осторожно, точно боясь причинить дровам боль, потрогали, пошевелили их, умеряя таким образом пламя.
Мыку взглянул — Темыр стоял спокойный, но был так бледен, словно его обидели.
Конечно, его крепко обидели, да он не хочет виду подать... С одной стороны — за молоком пришлось идти, никто больше не поднялся, с другой — он же передовик... кого завфермой на собраниях хвалит?
Наконец Темыр вернулся на прежнее своё место, лицо его снова скрылось, утонуло в полумраке.
Стряпун закатал рукава, пододвинул к очагу низкую скамейку и подсел к котлу — собирать сыр.
«Человеку принадлежит только то, что он вынес из утробы матери, — неожиданно для себя подумал Мыку. Внешность, характер... Это он и унесёт с собой в могилу».
— Ты, наверное, и на свет для этого появился, специально рождён, чтобы готовить сыр: шея длинная, чтобы выпученные твои глаза не так уж легко было разъедать дыму, а короткие ноги — тоже удобно, приспособлены для сидения на корточках, не будут высовываться из-под тебя, в огонь не попадут, не обожжёшься. А главное — руки у тебя длинные, как грабли, специально так устроены, чтобы ты мог, сидя за метр от костра, из огромного широкого котла на целую армию сыру собрать... — Мыку легко всё это говорил, добродушно, не зло.
— Если бы только сыр... — ответил стряпун, улыбаясь лоснящимися губами. Одной рукой он начал уже собирать сыр в комок.
— Ну-ка, ну-ка! На что ты ещё способен, а? Давай рассказывай, или стыдишься, что ли? Смотрите-ка, смотрите, как он облизывает губы, а? Чёрт тебя побери! Ну да — жена у него вон какая толстозадая, а он никак не насытится, мало ему...
— Ты просто завидуешь! — ухмыльнулся стряпун. Когда он был в духе, лучшим удовольствием для него было поговорить о том, до чего ж у него соблазнительная и сладкая жена. Да и сам он любил потешить себя — чем мог... ну хотя бы едой... Обычно он раздавал всем приготовленную им пищу, а уж потом садился поесть сам — отдельно, чтобы не вставать больше, чтобы не беспокоили его, и не торопясь насыщался в своё удовольствие. Если мясо было — так старательно обгрызёт кость и мозг изнутри достанет, съест; если же молочная еда, то все сливки соберёт — долго их смакует. Да в общем-то он вечно что-нибудь жевал, целый день, можно сказать...
— Когда бы не это — давно бы лёгкие мои сожгло табаком, — объяснял он иногда и выплёвывал на белую, разъеденную сывороткой ладонь карамельки. Ничем больше не мог себя отучить, табак жевал.
Никто, правда, не помнил его курящим. И для чего он так усердно оправдывался, трудно было понять.
Стряпун уже двумя руками разминал собранный в кружок сыр. Чем больше одежда его прогревалась у огня, тем сильнее пахло прокисшим молоком.
— С надоями у нас хорошо пока что, молока много, — заметил заведующий. — Мне казалось сначала, что в этом году придётся пояса потуже затянуть, но нет, неплохо заканчиваем сезон.
И опять зарделся шрам на щеке у Тырмы. Исподтишка он оглядывал сидящих, — может, ещё кто недоволен, как он... мол, куда же ещё туже затягивать пояса... но, увидев, что никто не рассердился, промолчал.
Если все готовы положить свои головы на плаху — никто не хочет навлечь на себя неудовольствие начальства, что ж, он не хуже других, и он свою голову подставит.
— У него руки щедрые, — сказал завфермой о стряпуне, кокетливо распрямив свои мохнатые брови.
— Как же, конечно, щедрые, — поддакнул Хаджадлы, который только и ждал случая заговорить, — бывают же такие! И моя сестра такой была, бедная. Дать ей пару яиц — она пятерых всадников накормит... Клянусь прахом сестры, клянусь огнём, закалившим эту надочажную цепь... — и он стукнул своей палкой по цепи.
— Эй, пепел полетит!
Стряпун простёр над котлом руки, словно стараясь укрыть его.
Часть пепла, которым облеплена была цепь, мягко осела на волосатых руках стряпуна, а другая часть опустилась на сыворотку в котле.
— Сыр ты уже собрал, чем теперь может повредить пепел! — старался оправдаться Хаджадлы. — Слушай, Темыр, — неожиданно перевёл он разговор на другое, этот рослый парень... хорошо одетый, что на свадьбе Чичына плясал, — не твой шурин был!? Откуда он? Что за парень?
— В котле, что поменьше, тоже полно молока, до краёв, мы оставили на мацони, — как о личном достижении сообщил Темыр заведующему. При этом его гладкое лицо, показалось, вынырнуло из темноты на свет. Любил человек сообщать начальству приятное — что делать...
— Другой котёл полный, говоришь? Да ведь от такого количества кислого молока зубы же заболят! — удивился заведующий.
— Тебе что ни говори, всё без толку, — поддел Мыку стряпуна. — Слышал же, надо пояса затянуть потуже, животы подобрать, а ты половину удоя хочешь нам скормить.
— Ничего, пусть, он знает, что делает, — сказал заведующий неожиданно подобревшим голосом; наморщенный лоб его разгладился, лениво сняв с переносицы лохматые брови.
— Были бы все такие щедрые! — похвалил начальство Темыр и снова упрятал своё лицо в темноту.
— Да, немало я бродил по горам, но таких щедрых рук не встречал — клянусь создателем, клянусь прахом сестры... — Хаджадлы решил, что речь всё ещё о стряпуне идёт.
«И что это надо старому хрычу, какая надобность мёртвых тревожить? Да и живых — тоже!»
— Нет, это всё не то, — заговорил Тырма, всегдашнее его недовольство не давало ему покоя. — Надо было всякий раз, каждому из нас определять вечерние надои молока... Точно я говорю!
— Точно! — повторил насмешливо Мыку и подмигнул ему.
— Точно! Не мешало бы также и сосчитать, сколько раз каждый из нас выгонял скотину...
— Ну, уж это, я думаю, ни к чему, — возразил Мыку, — мы все занимаемся, так сказать, общенародным делом, нам надо работать рука об руку, дружно.
— Ну да, как же! А деньги, которые ты, когда спустимся вниз, положишь в свой карман, — они тоже для общественных нужд?
Отворачиваясь от валившего из котла пара, стряпун продолжал выжимать сыр.
Все смолкли, только пламя играло, плясало, пело-журчало среди буковых поленьев, и весёлое это журчание растекалось, заполняло тесное пространство вокруг очага.
Гора Красивая — так называлось место, где остановились сейчас пастухи со своими стадами.
— В прежние времена... — воспользовавшись общим молчанием, заговорил Хаджадлы; он сидел, опираясь на палку и подавшись вперёд, будто высматривал зайца.
Слушатели пошевелились, словно просыпаясь, но никто ничего не сказал.
— В прежние времена в горах нельзя было отлынивать от работы... и в мыслях невозможно представить было, что молодой человек — и вдруг ленивый. Такой на всю жизнь опозорился бы, клеймо бы осталось.
— Наверное, это с тех самых пор ты у нас такой расторопный, везде поспеваешь, — не мог не задеть его Тырма.
Да, совсем не умел шутить Тырма: не будь в его словах столько желчи, они бы вызвали общий смех.
— О чём тут говорить, конечно, молодой человек не должен лениться, — поддержал разговор Мыку, — только про людей моего, то есть нашего с Хаджадлы, возраста говорят: «Отяжелел, немного грузным сделался... »
— Когда твоя мать замуж выходила, мне уже столько лет было, что я мог верхом в числе дружек за невестой поехать, — обиделся Хаджадлы. Впрочем, тут же отвлёкся: — Как вы думаете, на сколько потянет этот сыр?
Стряпун поднялся, оставив сыр в котле.
— А ну-ка, ребята, а ну-ка! — распорядился Хаджадлы.
— Давайте, ребята, подсобите, — в тон ему продолжил Мыку.
Никто не двинулся с места. Обиделись.
Конечно, когда человеку не до шуток, всё его раздражает.
Мыку проворно вскочил и вместе с поваром вынес котёл наружу; остальные хмуро поглядывали вслед — и не подумали помочь.
— Ты здесь остаёшься? — спросил стряпун Мыку, поднимая второй котёл, поменьше.
Мыку держался рукой за ножку ашимкиат (1), стоял, вглядывался в темноту.
— Ты сможешь сам донести?
— Конечно... А ты? Уж не затосковал ли по своей белотелой, как свежий сыр, а?
Стряпун ушёл.
Мыку подставил руку под настил, куда положили сейчас свежий сыр. Тёплые струйки сыворотки, стекающей вниз, приятно щекотали ладонь.
По правде говоря, он и не вспомнил бы о своей «белотелой», если б не слова стряпуна. И не потому лишь, что далеко она не белотелая... ничего похожего, ничего общего со свежим сыром.
Есть люди — начинают в таких случаях распространяться о любви... легко произносят это слово. Но он — за всю жизнь так и не пришлось ему испытать, познать истинный смысл этого слова. И всё же он с уважением относился к нему, не бросался им.
На дворе было холодно. В терпком свежем горном воздухе смешались сейчас запахи растоптанного конского щавеля и навоза. Всё же ему здесь легче дышалось, чем в балагане.
Ночь выдалась тёмная, чёрная — целиком поглотила горы, не смогла осилить только свет пастушьего костра — крохотный среди царства мрака, с булавочную головку, да шум горного потока, — ветер разносил его далеко окрест.
Когда человек долго остаётся наедине с огромным пространством ночи, ему кажется, что она забирает у него всё увиденное днём, он теряет чувство связи, течения и единства времени, словно некая сила отторгает его от обыденного, выталкивает одного во тьму.
Сколько бы ни привыкал человек к ночным горам, в такую бездонную ночь ему кажется, что горы, поднявшие его высоко к небу, уходят из-под ног, оставляя его в пространстве, — по спине пробегает холодок страха.
Рассвет возвращает всё, что отняла тьма, вновь соединяет, связывает человека с обычным течением времени. И когда ты заново убеждаешься, что ты и природа одно, что она не против тебя — с тобой, тогда ты забываешь наконец пережитое до наступления дня.
Все случайные, все некрепкие связи легко и быстро разрывает ночь, но не может справиться с настоящей близостью.
...Хотя и равнодушен был к ней, жалел всё же Мыку свою «белотелую», когда ему о ней напоминали.
Человек, о котором никто не помнит, наверное, самый несчастный.
А кто вспоминает его, Мыку?
Сверху, с настила, где лежал свежий сыр, на ладонь его уже не струйки стекали — падали редкие холодные капли. Мыку отошёл в сторону — окунулся в ночь, в темноту.
Порывами налетал холодный ветер, и тогда его знобило. Стадо всё ещё никак не могло угомониться, козы обгладывали стебли уже растоптанного конского щавеля.
Погода явно портится. Как бы сегодня ночью дождя сильного не было, да с ветром. Место стоянки не очень удачно выбрали — в ненастье здесь плохо придётся. Одно хорошо: молодняк успели отделить от стада, спустили в ущелье, — там сосновые рощи, буря не так страшна. И ещё: в этом месте каждый раз на стадо нападает медведь, — видно, один и тот же, живёт где-то здесь, хозяин. Однажды утащил отличную дойную козу. В другой раз дойной козе горло порвал, — правда, собаки её отбили; всё же, убегая, он прихватил годовалого козлёнка. А раз повадился медведь, возможно, и нынче не упустит случая напасть... Всё-таки надо бы козлёнка в балаган забрать, но кто знает, где сейчас коза с ним устроилась. Начнёшь искать, всё стадо переполошишь, потревожишь.
Мыку ещё немного послушал ночь и вернулся в балаган.
Медведь был уже стар. Сегодня он весь день собирал ягоды, уже увядшие. Лазил за ними — морду расшиб о камни, ныли все кости. Сейчас он отдыхал — улёгся на мягком мху в пещере недалеко от пастушьей стоянки, мечтал о мясе. Сквозь редкие, слабые зубы сочилась слюна. Медведь этой ночью опять собирался напасть на коз, как нападал ежегодно. Но у него сердце замирало от страха — знал, до чего это опасно и трудно. Да и пастухи настороже, это тоже знал медведь.
А может быть, сейчас пришли новые, неопытные пастухи?
На это, конечно, трудно надеяться. Вот уже неделя как остановились они здесь со своим стадом, и всё это время он каждый вечер откладывает свою вылазку. Если в эту или же в следующую ночь он не решится, не нападёт, то всё. Пастухи уйдут и угонят стадо, и он останется ни с чем. Но ведь нет, совершенно уже никакой нет силы ждать. На худых его плечах облезла шерсть, днём тепло ещё, а по ночам он мёрзнет. Эту зиму он, должно быть, уже не выдержит, не переживёт. За лето не смог накопить жира. Правда, теперь ему и пища не впрок. Хотя, если вспомнить, за это лето он ни разу не отведал вкусного. В самом начале тёплого времени, когда скот гнали в горы, за озером, недалеко отсюда, он вместе с другим медведем спугнул старую клячу. Она упала, сорвалась с крутизны — и медведи сразу же разодрали её, наелись и по одной ноге ещё зарыли впрок. На вторую ночь они не выдержали, решили опять попытать счастья, но пастухи ждали их, устроили засаду. Второго медведя убили, а он сам едва ноги унёс.
...Медведь не раз видел издалека смертоносное пламя, которое вырывалось из длинной палки — ружья, но Ажвейпшаа — бог — покровитель зверей — оберегал его до сих пор, сохранил от встречи с чудовищным этим огнём — чтоб он погас навсегда! В ту страшную ночь, когда пуля догнала его товарища, тот сгоряча ещё пробежал немного вперёд, но потом взревел тоскливо, застонал, рухнул на землю и не поднялся больше. И позже, когда бы ни вспомнил медведь этот жуткий прощальный стон погибавшего товарища, страх сжимал его сердце. А обе ноги старой клячи, что закопали они в тот раз, достались ему одному, и хоть мясо было противное, жёсткое, тягучее, как сплошная жила, на некоторое время голод его был утолён. Но с тех пор, за несколько долгих месяцев, ни кусочка мяса не перепало ему. Он был стар и опытен. У перевала, под ледниками, не раз подкарауливал добычу у солончаков — знал, что серны приходят сюда лизать соль. Но сейчас это была для него пустая затея. Раза два он всё же кидался из засады, да куда там — даже разглядеть их толком не успевал. Хоть бы подломились под ними тонкие их ноги, — надо же, до чего быстрые, почти как на крыльях уносятся.
От муравьёв, от пчёл, от разных ягод — оскомина, зубы болят, да и сила не та. Нет, если даже придётся рискнуть жизнью, он должен напасть сегодня на стадо. Если он не отобьёт, не задерёт хотя бы одну козу, то ему не перезимовать. Ему необходимо сейчас хоть немного мяса, чтобы восстановить силы, а там поспеет малина, потом каштаны, лавровишня... а там уж и смерть нипочём. Дожить бы только до спячки! Медведь ничего не слышал, не видел — он уже словно бы чуял запах крови, ощущал вкус мяса и этим только жил. Память о запахе крови дурманила голову.
Когда Мыку вернулся в балаган, все о чём-то весело разговаривали. Едва он вошёл — все замолчали. За то время, что его не было здесь, они успели чем-то угодить, понравиться друг другу. И от этого, от сознания своей общности, а значит — защищённости, силы, им до того было весело, что просто не сиделось на месте.
Мыку молча прошёл к очагу. Он, видно, мешает им, раз без него им так хорошо, легко. Знал бы, почаще оставлял их. Отвели бы душу, наговорились вдоволь, жён бы своих вспомнили и о нём посплетничали бы всласть.
И всё же он не хотел быть один. Как только он оставался наедине с собой, ему опять начинало казаться, что в душе его образовалось и даёт знать о себе непреходящей тоской пустое место, которое должен был занять друг, выдуманный друг, убитый в его воображении.
Ему хотелось найти какое-то воспоминание, которое бы послужило опорой — и утешением, что ли? Но беда была в том, что круг мыслей, занимавших его сейчас, был всё тот же, все эти мысли много раз были передуманы, приелись, он как бы топтался на месте, возникало ощущение тупика. Он словно бадья за водой начинал опускаться в колодец своих раздумий и старался нырнуть поглубже. Но хотя вокруг было влажно и кое— где встречались даже бисеринки капель, до чистой свежей воды не мог добраться. То и дело ощущал присутствие влаги, дуновение свежести и тянулся к ней, хотел пригубить, утолить жажду — но тщетно.
Ему казалось, испей он сейчас глоток, достигни, додумайся — и откроется ему, наступит ясность, всё озарится новым светом; всё, что его связывает по рукам и ногам, мучит, уйдёт куда-то — и он вздохнёт легко.
Внешне он был похож на древние статуи египтян и хеттов, дошедшие до нас из глубины времён: припухлые губы (нижняя губа немного оттопырена и, пожалуй, несколько полновата), большие выпуклые глаза, неподвижный взгляд, лицо — будто когда-то обожжённое палящим солнцем, но сейчас загар почти сошёл. Когда он хотел поговорить о чём-нибудь серьёзном, глаза его, хоть и смотрели внимательно на собеседника, казалось, видят ещё что-то — что-то важное, к чему он чутко прислушивается: какой-то внутренний голос звучал в нём. Всякий поглядевший ему в глаза в такую минуту сказал бы, что они не смотрят, а спрашивают. Когда же он говорил или смеялся, казалось, что он участвует в беседе всего лишь на правах посредника, давая выход сообщениям, словам, чувствам, которые, словно радиосигналы, доносят до него из бездонной глубины столетий искры бессмертной крови давно исчезнувших хеттов, крови, льющейся в его жилах. Говоря о серьёзном, он выдерживал паузу между словами, будто ждал этих радиосигналов, сообщений из глубины веков.
Мыку и самому иногда чудилось, что, словно мигающие маяки, передают из тёмной дали веков его прапрапредки, стараются донести до него настораживающие, предупреждающие сигналы.
Иногда он, казалось, совершенно отчётливо слышал их голоса, долетали целые фразы, и ему просто надо было повторить эти слова, дать им жизнь в звуке.
А после него, после его смерти, услышит ли какой-нибудь пастух что— нибудь из сказанного, испытанного, пережитого и осмысленного им? Поможет ли его жизнь, его опыт разобраться в чём-нибудь, хоть в самом простом, другому человеку, может быть, его дальнему потомку?
Да нет, вряд ли. Что останется от него, какие слова, что важного говорит он! Шуточки шутит — швыряет пастухам? Да кому они нужны, немудрёные эти шуточки. «Пошли, ребята! А ну-ка, ребята!» Достойно, умно...
Конечно, верно и то, что не всех ведь Бог умом наделяет, не каждый может усвоить всякие там науки, многие, очень многие не смогут сделать, сказать даже такого, что хотя бы два человека запомнили после них, после их существования на земле. Но жить только для того, чтобы зарабатывать, а потом поедать заработанное?
Так зачем же, для чего такая сила, как жизнь, — а ей ведь цены нет — для чего бесценная эта жизнь дана таким, как он? Ради чего течёт в его сосудах горячая кровь предков? Какие должны быть мысли, слова, поступки, чтобы оправдать этот дар — жизнь?
— В эти дни от ночных холодов вся трава повяла; будто как от настоящих заморозков, — нарушил тишину завфермой, тоном стараясь подчеркнуть важность сказанного.
— Да, прямо удивительно, вся пожухла, — подтвердил поспешно Хаджадлы, будто боялся, что ему не дадут сказать.
— Ещё август не кончился! Ну и погодка! — проворчал Тырма.
— Горы, дорогой! Это тебе не луга, где нежатся твои буйволы, — важно заметил заведующий, так, словно он родился и всю жизнь провёл в горах, досконально изучил все их капризы.
На самом же деле ни один из пастухов, кроме Мыку, толком гор не знал. Знали, конечно, дорогу, по которой в начале лета гнали стада в горы, а к осени спускали в долину. Ни лошадь не умели навьючить со знанием дела, ни даже охотничью суму не способны были завязать так, чтобы при надобности легко и быстро можно было распустить узел.
Когда заведующего назначили руководить фермой, ему сказали, что дадут в горы любого, на кого он пальцем укажет; вот он и указал на тех, что сидели теперь у очага. Темыр и в поле с мотыгой был первым — и здесь, среди пастухов, тоже необходим передовик. Тырма, при всей своей неуживчивости, всё-таки родственником был заведующего фермой, да к тому же со стороны матери, — Тырма род матери почитал особенно, обожал, можно сказать. Так что людей этого рода он никогда и ни в чём не попрекал — ну и заведующего, само собой, тоже.
А то ведь мало ли что бывает в горах! На всякий случай родственника иметь под рукой — не помешает. Как говорится, и в хорошем деле, и в плохом родственники по крови опознают друг друга безошибочно.
Хаджадлы проходил за старейшину. В стане пастушеском должен ведь быть уважаемый человек почтенного возраста, который, если понадобится, слово может замолвить, сказать в пользу заведующего. А Хаджадлы тут мастак был: скажет — как отрубит!
А Мыку — хотели или не хотели — пришлось взять: хорошо горы знает. Он, правда, не каждый год поднимается со стадами, да чтобы знать горы, вовсе и не обязательно часто там бывать.
Мыку ещё и потому подошёл, что известно было про него: не любитель кляузничать, доносить, жаловаться... Потому и пал на него выбор, когда говорили о тех, кто в горах хорошо ориентируется. Хотя ориентировались вроде бы все — разве кто-нибудь признается, что не знает гор? А заведующему фермой право выбирать дано было не случайно. Специалист был по кадрам, можно сказать. Его не так давно сместили с должности председателя сельсовета — вежливо так попросили уйти: в селе подросли уже новые кадры, метящие на эту должность. Одного можно было урезонить, уговорить подождать, другого, но не всех же...
Заведовать фермой его назначили не потому, что он хорошо разбирался в животноводстве, а просто некуда больше было его девать: на пенсию рано, бригадиром слишком большое понижение. В таком случае должности лучше, чем завфермой мелкого рогатого скота, не найдёшь: не совсем маленькая должность, и не такая уж большая — средняя, можно сказать. И к тому же ещё одна тонкость присутствует: ничего нет проще, как бывшего заведующего фермой назначить бригадиром.
— Всё же в августе рановато для таких холодов, — сказал Темыр, показавшись на минуту из темноты. Ему приятнее было бы, конечно, молча посидеть, но раз уж заведующий заговорить решил: просто нехорошо не поддержать начальство. Разговор, он вроде бревна: если уже кто-то поднял один конец, надо поднять и другой.
— Не приведи господь такого, а то ведь бывает, что и в июле снег выпадает, — поспешно, боясь, как бы кто его не перебил, вставил Хаджадлы, — не приведи господь, а то, случается, по колено наметает.
— Поскорее убраться надо отсюда, пока снегу не навалило, — сказал завфермой.
— Будь она неладна, эта погода, ведь не успели ещё эту гору доесть! — высказался и стряпун; он уже закончил все свои дела и подсел к очагу.
Мыку посмеивался про себя. На минуту представил, как стоит Хаджадлы по колено в снегу, согнувшись в три погибели от холода, на редкой бородёнке — сосульки, и дыхание его, словно дым из ещё не погасшей об— ронённой в снег трубки, струится парком в морозном воздухе... а стряпун, будто крыса, ощерив зубы, яростно грызёт скалу — надо же успеть доесть эту гору!
Гора Красивая — так называлось место, где расположились пастухи со своими стадами.
На альпийских склонах в темноте ночи задыхалась, увядала, умирала трава. Роса, которая прежде приносила ей жизнь, теперь превратилась в холодный иней и душила. Холод делал своё дело. За две-три ночи зелёные склоны гор помертвели, полегли мёртвые травы с венчиками цветов. Кое-где, на солнечных склонах, побитые холодом травы подсохли, и теперь эти склоны и подножья скал окрасились в огненно-рыжие тона.
Скалистые овраги, сухие русла ручьев разом изменились, выглядели теперь по-другому — после того как сникла, полегла прежде высокая, по пояс трава и обнажились серые плешины скал и камни.
На древних пастушьих стоянках, в местах сильно унавоженных, где недавно буйно тянулся к небу, заглушив, задушив всю остальную растительность, конский щавель, теперь торчали только лишь увядшие мёртвые стебли. И думалось невольно, к чему же была вся эта ненасытность, для чего растение это всё отнимало у других, когда так коротка была его жизнь, — дохнуло холодом, вот и завяло беспомощно.
Хотя, надо признать, корни свои конский щавель запустил глубоко. Вот в таких унавоженных местах и становился всесильным всяческий бурьян, распространялся вширь, вгрызался в сердцевину пастбища.
Но там, где кончался в почве слой перегноя, травы-бурьяны останавливались, дальше для них не было жизни.
И другие травы тоже ведь борются за существование, но эта борьба не так заметна; они мирятся с тем, что растут не одни, что не для них только эта земля, вода и солнце.
А есть и такие травы, что выбирают места, совершенно неподходящие для других.
Ацарпын (геркулес) — тот растёт прямо среди камней в сухих руслах горных потоков. Цветёт пышно, круглые большие шапки цветов — будто зонтики на высоких стеблях. Ацарпын не вытесняет ничьи корни, рождают его песок и камень. А он ждёт не дождётся ненастья, дождей, хочет напиться. Однако вода и погубит его — заполнит русло...
Чем выше в горы, тем меньше травы заглушают друг друга. Совсем неприхотливые поднимаются ещё дальше — бросают вызов скалам, камням, холоду, высоте. Иногда видишь: цепко держась оголившимися белыми нитями корней за камни, словно вестник жизни взбираются они вверх по скалам, тянутся куда-то ввысь, словно внемля зову синего неба.
На самых же недоступных вершинах, там, где царство камней и скал, острыми зубцами разрезающих воздух, наносящих раны ветру, там только лишайники напоминают о жизни.
Всюду жизнь...
И кто знает: может быть, столь жестокая борьба за существование и оставит в живых только одни лишайники?
У каждой травинки своя жизнь, свой таинственный мир.
За нижней границей альпийских лугов — криволесье карликовых буков — аас-цла: скрученные, корявые, низкорослые старые деревца.
Какой дорогой ценой даётся им жизнь!
Ниже начинаются хвойные леса, деревья там тоже отвоевывают своё место в борьбе друг с другом. Но те ели, которые уцелели, выжили, стоят высокие, стройные, гордые. Ноги утопают в мёртвом покрове опавшей хвои, в воздухе — смешанный запах смолы, живой и умершей хвои.
Под сенью еловых лап, в трещинах сухой шершавой коры торопятся куда— то стайки муравьёв, счастливых тем, что им, таким крошечным, природой предопределено, взвешено и отмерено всё, что им нужно, счастливых тем, что им довелось жить в царстве прекрасных елей, в сухой и уютной их сени...
Посреди ельника возвышаются две сосны. На обоих деревьях, в нижней части ствола, глубокие зарубки — до самой сердцевины. Сделали их Темыр и Тырма; прошлым летом пытались добыть их смолистую сердцевину; пришли к деревьям с топорами и вырубили из стволов по большому куску. Вытянулись оба дерева вровень, но у первого, постарше, сердцевина вся была янтарная, словно чистый ручей, струился запах смолы. Второе дерево оказалось помоложе, сердцевина не такая подходящая.
Сейчас молодое дерево болело, одна его сторона, до самой верхушки, подернулась желтизной увядания. А то дерево, что постарше, внешне оставалось вроде бы прежним, здоровым — но из ран обоих деревьев сочилась смола, застывала, присыхала к коре.
И зимой, наверное, тоже сочится смола и примерзает сосульками...
В конце концов из этих двух сосен вытечет когда-нибудь вся целебная для них смола, они подгниют в тех местах, где сделаны глубокие зарубки, и повалятся друг на друга.
Сейчас в лесу властвует тишина.
Сосны, если даже они смертельно ранены, если даже нестерпима их боль, держатся, стоят молча. И только в минуту смерти, падая, ухнут гулко — подадут голос.
Мыку казалось, что ночь бесконечно тянется, время словно застыло. Это с ним обычно так бывало: когда время медленно тянулось, ползло или совсем останавливалось, он, хотя и не подавал виду, начинал нервничать, внутри росло и накапливалось напряжение.
— Слышь, грамотей, а ну-ка вспомни, как тебя, бывало, учитель твой школьный честил, по всем правилам, а? — неожиданно обратился к Мыку Темыр: ему, видно, молчание уже в тягость было, посмеяться захотелось. — Ну, пожалуйста...
— «А ну-ка, ребята! Пошли, валяй, ребята!» — подхватил желчно Тырма, передразнивая интонацию, с которой Мыку сам как раз и подшучивал над пастухами. Все, видно, ждали повода посмеяться.
Мыку почувствовал себя задетым, готов был уже вспылить, ему казалось уже, что он отчётливо слышит звук литых, тяжёлых, будто свинец, слов, которые из глубины веков доносила ему его кровь... Но когда он окинул взглядом сидящих — Тырму, у которого от смеха кровь прилила к шраму; заведующего фермой, то и дело поднимающего и опускающего густую дугу бровей над низким лбом; Темыра, довольного собой и тем, что он вроде бы ко времени вспомнил об учителе; стряпуна, который не переставал ухмыляться, — видно, опять грезилась ему жена; жалкого Хаджадлы... — когда он посмотрел на всех на них, тяжёлые свинцовые слова, которые он готов был произнести, испарились вдруг, ушли куда-то.
— А, так вы это хотите услышать... — сказал Мыку. Лицо его вдруг преобразилось. Толстые губы вытянулись в злую ниточку, брови наползли на глаза, а глаза из-под насупленных бровей смотрели дулом пулемёта -наводил то на одного, то на другого и строчил: — Вшивые! Грязные! Позор! Дома целый день, должно быть, бездельничаете, раскачиваетесь, уцепившись за надочажные цепи! Если вши кусают, в этом месте почесать надо... А вы, бесстыжие, ленитесь! Разгоню вас всех!
Все смеялись, слушая Мыку, — ему же казалось, что смеялся только один кто-то, а остальные, точно рыбы, вынутые из воды, лишь открывали и закрывали рты.
— Что же, он вас всех одинаково отчитывал? Разве все без разбору были виноваты? — спросил Тырма, отсмеявшись. Шрам его, пылавший до этого на щеке, побелел сейчас, меньше сделался виден. Однако верен был себе Тырма — и в этом случае нашёл к чему придраться.
— Это ещё ничего было, когда он всех без разбору ругал, это легче — все есть все, никто на тебя пальцем не указывает...
Случилось это во время войны. В школах проверяли санитарное состояние, осматривали детей. Одно время проверки участились — и каждый раз Мыку терял полжизни.... Обследование проводили, собрав всех учеников школы в самом просторном классе. Если у кого обнаруживали грязное нижнее бельё или же находили паразитов, безжалостно выводили на середину, показывали всем, поворачивали в разные стороны, словно одежду модную демонстрировали, словно это праздник какой был. Мать Мыку постоянно стирала его одежду жидким вонючим мылом, — рубашки даже обветшали от постоянной стирки, расползались по швам. Старый утюг, куда насыпали угли и которым мать гладила его рубашки — от утюга у неё все руки были в ожогах, — старый этот утюг смотрел яркими глазами раскалённых углей и зло усмехался, казалось: сожгу, изжарю! До чего же неприятный был запах у мыла, которым стирала мать, — даже запах горячего утюга не в силах был его заглушить. Хотя кому какое было дело до запахов в те времена...
— Ну — и?..
— Да что — «ну»... Сначала мне везло. Рубашка у меня была, конечно, далеко не белоснежная, но терпеть можно было.
— Ну — и?..
— Ну и напоролся в конце концов!
Все пастухи разом разинули рты и одновременно, будто один человек, грохнули смехом.
— ...В тот день на осмотре у всех всё было в порядке. А ко мне подошла новая какая-то женщина, в белом халате с крупными плоскими пуговицами. Не знаю, как это объяснить, только меня при виде этих плоских пуговиц мутить начинало.
— Это она тебе такой оттого показалась, что из грязи тебя хотела вытащить, — вставил Тырма. И тут он был чем-то недоволен.
Да, и, значит, свирепствовала эта представительница. Точно боялась, что, если все окажутся чистыми, ей делать будет нечего. Заставила меня раздеться, вывернула мою рубашку, холодными как лёд пальцами — отсохнуть бы им! — нетерпеливо принялась искать. В самую последнюю минуту, когда мне показалось уже, что наконец-то оставит она меня в покое, рука её дрогнула... Меня точно ножом полоснули. Я ощутил радость её руки: будто забросила она крючок — и рыбка клюнула. Я отвернулся, почувствовал, как взгляд её жжёт мне спину, жжёт, а?
— Ха-ха-ха!
— Взвизгнула она пронзительно и сунула добычу свою директору школы — под самый нос. И он, всем на удивление, отшатнулся, вытянул шею — головой чуть не ткнулся в потолок.
— Поздравлял её! Поздравлял ведь, а? Ха-ха-ха!
— Потом она обернулась и ткнула его под нос мне. А он, паразит этот, лежал недвижно на кончике сложенных её пальцев, такой махонький... Только при очень остром зрении заметить его можно было... такой красненький.
— Красненький? Ха-ха-ха!
— Я только мельком и успел на него взглянуть, она тут же отправилась показывать свою добычу — каждому встречному, и учителям, и ученикам. Чтоб ей провалиться в преисподнюю!
— Айт, чтоб она провалилась! Ха-ха-ха!
— И что удивительно: те, у которых раньше находили по десятку таких же, теперь, как только она показывала близко этого, кривлялись и шарахались назад. А задние тянулись на носках вперёд, сгорали от нетерпения взглянуть, хоть краешком глаза увидеть — будто доисторическое ископаемое.
— Так больше тебя и не пустили посмотреть? — спросил Тырма. В голосе его слышалось недосказанное: «Этот паразит — он ведь твоя собственность. Кто дал им право распоряжаться?»
— Нет.
Паразита ему больше не показали, зато на него самого нагляделись досыта.
В этот день он навсегда распрощался со школой. Пастухи посмеялись ещё, перебросились раз-другой словом и угомонились.
Дрова в очаге догорали; хотя пламя уже было не такое сильное, угли по— прежнему дышали жаром.
Мыку опять вдруг почувствовал, что рядом с ним пустота — место, оставленное словно бы погибшим другом. Тоска подкрадывалась, отделяла его от тех, что сидели рядом у огня.
— Как-то весной, перед тем как нам подниматься в горы, — начал Хаджадлы, воспользовавшись затишьем, — в сельсовет приехал какой-то говорун из города, повёл речь о том, что Бога, мол, нет и так далее...
Злоключения того школьного дня повлияли на всю будущую жизнь Мыку, все его пути-дороги смешались, сместились. В учёбе он прежде не отставал от товарищей, но после этого случая остыл, сник, перестал ходить в школу.
— И когда я услышал его самоуверенный разговор, точно ему всё ведомо, что над нами и что под нами, — продолжал Хаджадлы, не меняя позы охотника, выслеживающего зайца, — я не выдержал... и, клянусь прахом сестры, тут же решил: ты у меня сегодня проклянёшь день, когда родился!
Мыку иногда рассказывал об этом в шутку — но только тем, кто не был тогда в классе; если же присутствовал кто-нибудь из свидетелей злополучного события, он молчал. Вообще-то, конечно, никто, кроме него, о случае этом уже и не вспоминал. Подумаешь, беда, нашли какого-то маленького, красненького. Просто сам он, Мыку, очень самолюбивым оказался.
Как бы там ни было, ему этих воспоминаний хватило надолго. И всякий раз, когда он об этом вспоминал, возникало чувство одиночества, тоски.
Будущее, о котором мечтал, которое ожидалось, хранило столько радостных тайн, оказалось вдруг до того мелководным — камушки можно было сосчитать на его дне.
— ... И стал я донимать его вопросами, — продолжал Хаджадлы, -почему это, скажем, солнце встаёт слева, а заходит справа? Тот мне отвечает, что, мол, хребет тут виноват, горы, то есть... Решил обмануть меня, клянусь прахом сестры! «И вы сможете добраться до солнца?» — спрашиваю я его. «Доберёмся». — отвечает. «Нет, не сможете, спалит оно вас! То-то!..»
...Теперь самая пора спуститься с гор, лучше бы не задерживаться. И быть может, лучше ему не подниматься больше сюда. Всегда ему здесь не по себе делается.
Когда он впервые поднялся в горы, красота их ослепила. Он не знал, на что смотреть, всё восхищало, завораживало. Такого он никогда не видел, не дарила ему судьба. «Может, это потому, что я не был прежде в горах, жизнь моя казалась мне ненаполненной?» — подумал он тогда. Точно такой же подъём он испытал, когда впервые увидел море, когда с вершины холма открылась ему морская синь, берег, залитый солнцем. И позже, когда он спустился к набережной и увидел людей, отдыхающих в тени полотняных зонтов, за мраморными столиками, лакомящихся мороженым. Молодые женщины, девушки, их нежные загорелые тела. Он не знал, куда спрятать свои шершавые, потрескавшиеся руки. Они здесь казались ему слишком большими, грубыми, тяжёлыми. И когда он положил их на мраморный столик, они были как булыжники.
В тот раз, когда он смотрел на этих холеных женщин, на красивых девушек, ему лезли назойливо в голову слишком откровенные, интимные мысли и сравнения, их невозможно было высказать вслух. Он ненавидел себя за это, но мысли и желания не оставляли его, были сильнее.
Первое время, когда поднялся в горы, он полностью был во власти их первозданной красоты — наглядеться не мог на прозрачные горные потоки, на сверкающие под солнцем ледники и вечные снега, синие реки, пьянел от аромата цветов.
Но вся эта высокая красота заставляла испытывать ещё и страх, страх какой-то необычный, сладкий и неотвязный. Здесь настолько всё было совершенно и прекрасно, что, казалось, человеку здесь нет места: невозможно притронуться к этому совершенству, ступить ногой, не говоря уже о том, чтобы вмешаться во что-то, изменить, переиначить по-своему; оставалось только созерцать и тихо-тихо умирать: растворяться...
Но со временем он перестал замечать окружающее великолепие. Скотина всюду оставляла свой след, унавоживала пастбища, вытаптывала высокие травы горных лугов, вытканных цветами. Привык.
Но привык или там не привык, а времени на раздумья, на размышления оставалось слишком много; когда стадо пасётся на горных лугах, на приволье, беспокоиться почти не о чем. Мысли, мысли... Когда они всё те же изо дня в день, они надоедают, словно примитивная пища, которой приходится довольствоваться всё это время за неимением лучшего. Начинаешь ощущать их запах, от них возникает неприятный привкус во рту, чувствуешь, как портится аппетит. Теперь мысли его блуждали между тем временем, когда он впервые поднялся в горы и ходил опьянённый их величием, и нынешними днями, когда ему всё уже сделалось безразличным. Привык. Куда она уходит, куда девается — радость общения с красотой?
— «А до Луны доберётесь?» — спрашиваю я его, продолжал Хаджадлы, хотя его никто не слушал. «Не только доберёмся, — говорит, — люди будут жить там».
.Да, наверное, так лучше будет — не подниматься больше в горы. И не только для него одного — жене его, не занятой никакими другими делами, трудно одной оставаться в пустом доме. Ни детей, ни других забот -только хозяйство. Он не скучал по жене, не было с ним такого, но иногда он её жалел. Она же и на жалость человеческую не была способна, ни на что не была способна. Иногда она повторяла, что дом — это прорва, сколько ни делай, ничего не видно.
Дом — прорва, пропасть. Что ж, должно быть, верно. Похоже, люди сами себе в утешение придумали и эту самую любовь. Недаром ведь говорят, что сын лгуна от радости помер... наслушался. Чем только не тешит себя человек. Когда-то говорили, что тому, кто мучается на этом свете, на том уготовлен рай. И чем больше страдания здесь, тем больше надежды на рай.
— «Нет, дети мои, на Луне жизнь не построите, — так ответил я ему, — нанизывал слово за словом Хаджадлы, — разве добудете там строительный материал? Если бы там леса росли, говорю, то и отсюда, с Земли, можно было бы их увидеть. Клянусь прахом сестры». А лектор этот приезжий, он сначала вроде насмешничал, но потом уже не мог возразить, замолчал, как жернов, скованный льдом. Я сразу это заметил!
Хаджадлы, словно увидев наконец зайца, которого так долго выслеживал, выпрямился, желая узнать, какое впечатление произвёл на окружающих его рассказ. Огненные зайчики, плясавшие на его лысине, как только он выпрямился, сбежали с неё, но часть их задержалась в зрачках. Он поднял глаза, в которых мерцали в темноте отражённые эти огоньки, словно свечи зажжены были, и обвёл всех взглядом. Убедившись, что его никто не слушал, он снова опустил голову на грудь и задремал. В эту минуту он походил на одряхлевшего орла, крылья которого чувствуют тяжесть всех двухсот прожитых лет.
Любовь и вправду, наверное, сам человек придумал себе же в утешение. Перед тем случаем, после которого Мыку ушёл из школы, в соседнем классе появилась новая девочка, переехала откуда-то. Перед Новым годом в школе был праздник, он увидел там её — и больше не видел уже ничего: ни выступавших на сцене, ни товарищей своих. Только на неё и смотрел... Из широкого белого воротника праздничного платья выглядывала нежная шея. Следил, куда она поглядит, чему обрадуется, улыбнётся, на что обратит внимание. От нервного напряжения у него закружилась голова, и он вышел на улицу.
Домой он вернулся совершенно измученный и долго не мог заснуть, сладко и протяжно замирало сердце.
И вот немного спустя с ним и приключилась та гадкая история. Даже вспоминать тяжело об этом: всякий раз, когда ведьма в белом халате поворачивала его то в одну, то в другую сторону, он чувствовал, что она видит его, смотрит застывшими глазами — та, что стояла словно бы отдельно от всех, с белым воротником вокруг нежной шеи. Ростом она не была выше других ребят, но в этой массе, сгрудившейся вокруг него, — удивительно — стоило ему поднять взгляд, как он видел её, только её.
Неожиданно сильный порыв ветра так качнул балаган, что показалось — унесёт его словно пушинку. С ветром долетел, послышался явственно хриплый шум потока. Пастухи насторожились.
Мыку подумал, что ненастье, гроза с ветром — нежелательны, конечно, лучше бы их стороной пронесло. Но вот если бы что-нибудь случилось, происшествие какое-нибудь, — помогло бы скоротать ночь...
Ночь в горах тянется томительно долго, время, кажется, замирает. И ты, утомлённый желанием сделать её покороче, заставить время проснуться и шагнуть к рассвету, засыпаешь наконец, и тогда ночь всей своей тяжестью наваливается на грудь.
И снова, даже и во сне преследует это ощущение: рядом — пусто... был рядом друг, близкий человек — и не стало.
В школе у Мыку был друг.
Шла война, и оба мечтали об одном — попасть на фронт. Тайком от родных обращались в военкомат, но, конечно, ничего у них не вышло, мальчишки ещё были.
После войны родители товарища неизвестно каким образом (сделать это тогда не так-то просто было — из села попасть в город, устроиться на работу, приобрести нужные документы, прописаться) — родители товарища устроили своего отпрыска продавцом в продуктовую палатку. Потом Мыку узнал, что друг его работает буфетчиком в ресторане. Прошло время, Мыку соскучился по другу, решил проведать его. И что же? Стройный когда-то паренёк возмужал, отяжелел, оплыл даже, можно сказать.
В честь приезда Мыку он собрал новых своих приятелей, накрыли стол. Мыку диву давался, как много они ели — только и успевали им подносить. С такой жадностью поглощали пищу, так торопливо и неосторожно, что на белых их рубашках вскоре заблестели капельки жира. Сперва уписывали жареное мясо, потом вареное. Ели так, словно боялись: как бы у них не отобрали то, что на столе, как будто известно им стало, что наутро их ожидают война и голод.
После жирного мяса запихивали в рот куски лаваша — нетерпеливо разрывали его руками. Красные головки редиса таяли в их пасти, словно сахарные, разнообразные травы и головки лука тут же отправлялись следом.
Мыку чуть не стошнило — не мог видеть, как поглощают такое количество жира.
«Молодой человек должен съедать в один присест столько, сколько способна поднять его правая рука! — от времени возглашал его товарищ. — Хорошо, как следует проявить себя за столом — в этом достоинство мужчины. Помнишь, как мальчишками мы вечно ходили голодные — слюнки текли при виде пищи. Помнишь оскомину от кислицы, от диких горьких лесных груш?»
Когда он вспоминал об этом, товарищ его школьный, в глазах его мелькал страх.
Мыку вернулся в село в тот же день, не стал задерживаться, вернулся расстроенный и опустошённый. И после поездки этой перестал говорить о бывшем своем друге. Через два года он узнал, что друг его скоропостижно скончался.
Случилось это вечером — человек вернулся домой, в богатую свою кооперативную квартиру, после очередной сытой гулянки, и решил понежиться в ванне. И тут, словно детский игрушечный шар, надутый слишком старательно неразумным владельцем, лопнуло его сердце.
Говоря по правде, это большое несчастье — умереть в ванне. Когда рядом шумит море, когда село твоё пересекает серебристая, быстрая, говорливая река. Такой страшной смерти даже в проклятиях нет.
В день похорон Мыку приехал в город — проводить друга в последний путь. Он не плакал. Этот покойник, с раздувшимся, как у утопленника, животом, с почерневшим искажённым лицом, лежавший в лакированном дорогом гробу, был совершенно чужим... никогда не был близким. В траурной толпе ему встречались люди, с которыми он однажды сидел за столом, которые широко пользовались гостеприимством его бывшего друга. Сколько они ели тогда! И сейчас, в день похорон, они первыми сели за поминальную трапезу. Подходили к Мыку, делали вид, что едва сдерживают слёзы, и в то же время не забывали пропустить стаканчик— другой, и при этом ещё говорили что-то невнятное — вроде бы за упокой души пили. После каждого стакана жадно набрасывались на еду — он сразу вспомнил прежнее застолье; опять они словно боялись, что отберёт у них кто-то кусок, вырвет изо рта.
Ели: лаваш, разнообразные соленья, редиску, зелёный лук, фасоль, заправленную и не заправленную орехами, рыбу под ореховым соусом...
Пили белое вино: во всю ширину стола расставлены были бутылки, заткнутые лавровыми листиками.
— Ясно... оттуда привезли, — таинственно сообщали едоки друг другу, упорно не открывая, что же означает «оттуда».
— Состряпано, но здорово, славно...
— Виноградного в нём, наверное, и капли нет, но всё же — оттуда. А там умеют делать...
— Крепкое...
— А чего ещё надо...
— И покойник такой, что заслуживает, и близкие его — молодцы, всё как полагается, со всеми необходимыми почестями провожают в последний путь, хорошо себя показали.
— А товарищи одни сколько сделали. Не пожалели...
— Вот это я понимаю, вот что значит — настоящие друзья.
Мыку как сел за стол, так, ни к чему не притронувшись, и поднялся — ушёл, не дожидаясь завершения похоронного обряда. Могилы он не видел. В село вернулся засветло, пока солнце ещё было живое.
Перейдя через мост, он не к дому своему направился — пошёл вдоль берега реки. В этих местах когда-то, давным-давно, они с бывшим другом вместе любили бродить, купаться в запрудах, загорать на песчаных мелях. И тут он не мог больше удержать слёзы. Но оплакивал он сейчас не того, чужого, не покойника со вздувшимся, как у утопленника, животом, выпиравшим из гроба. Он оплакивал худенького, не всегда сытого паренька с просвечивающими ушами, хорошего своего товарища.
Пламя в очаге словно сжалось, маленьким сделалось — прыгали язычки в поисках новой пищи и не находили её. Ветер усилился, иногда перекрывал шум потока, словно пил его, захлёбываясь, но не мог совладать, поток словно бы застревал у него в горле и с рёвом вырывался на волю.
Пастухи сидели тихо. Не то чтобы задумались о чём-то глубоко — просто каждый ушёл в себя. Смотрели на то, что было перед глазами, прислушивались к ветру, к потоку — к бесконечной их игре. И старый, и кто помоложе, и женатый, и холостой, и простой пастух, и заведующий — все в такие минуты становились равными. Витали все где-то, как бы вне обычного течения жизни, но позовёт какое-нибудь дело, стоит раздаться слову и опускались все на землю: пастух становился пастухом, отец — отцом, старший — старшим. Так и в жизни. Плывёт человек в обычном своём русле — и знать он должен при этом, к какому берегу собирается пристать. Только чем больше он продвигается вперёд, тем дальше отодвигается берег. И вот иногда позволяет, даёт себе человек передышку, ложится на спину, вытягивается привольно и смотрит в небо. В такие минуты он забывает обо всём. И о береге, к которому плыл, — тоже. Однако ненадолго, очень ненадолго...
Новый порыв ветра, набежавший от ручья, всколыхнул пастуший балаган
— точно тонкую рубаху продул насквозь.
И тех, что сидели молча у очага, отдавшись течению своих мыслей, словно течению реки, сердитый этот порыв ветра вернул к действительности
— к спуску с гор, к перегону стада в долину, к тоске по дому, к заботам и тревогам сегодняшней ночи.
Мыку, испугавшись, что пастухи начнут укладываться и тогда совсем уж одному придётся коротать время, решил их отвлечь.
— Тырма, заклинаю тебя верой твоей, расскажи, как ты в церкви божью матерь вразумлял!
— А-а... — вроде бы простонал Хаджадлы. — Да не покарает тебя Господь! Молод ты был, если даже и сказал что — по неразумию своему.
— Чего там — покарает, — рассердился Тырма, и шрам на его щеке вспыхнул. — Если даже он и способен наказывать — есть много таких, которыми прежде меня следует заняться. А я — что...
— На тех-то он как раз не гневается, а вот тебя накажет, — смеясь, поддел Мыку.
Давно это было, лет двадцать с лишком назад. Однажды Хаджадлы, Тырма и он, Мыку, возвращались вместе с похорон. И едва поравнялись они с Мыкуской церковью — уже в родном своём селе, — как настиг их ливень. Что было делать — поспешили укрыться под сводами церкви.
Оттуда сквозь сплошную стену ливня Мыку и увидел реку Мыку — над ней словно туман повис, такой дождь был. Тогда он впервые сообразил, что имя ему дали — по названию реки. Или наоборот — реку назвали в его честь.
Даже посмеялся про себя, подумав такое.
А ведь и вправду: есть же люди, именами которых называют — ну, если и не реки, так города, улицы, корабли...
Река Мыку неслась сейчас, под ливнем, особенно стремительно.
Неслась, вбирая в себя ливень, вбирая в себя жизнь миллионов капель, — они превращались в реку.
Он видел, что река очень спешит, гривастые волны, рвавшие её поверхность, неслись, точно взмыленные, усталые кони.
Куда она так спешила, река?
Дождь лил как из ведра. Вода, струями стекавшая с крыши, мутным потоком неслась куда-то по зелёной траве у стены церкви.
Жизнь — это движение, и у каждого своя дорога. Одному — путь покороче, совсем близко ему до цели, другому — подальше, а третьему — его дороге нет конца.
Долго течёт, долго живёт, долго шумит река. Но быстро заканчивают свой путь, недолго живут ручьи, которые вливаются в неё. Бегут, торопятся ливневые потоки, вобравшие в себя жизнь бесчисленного множества капель... пройдёт, промчится жизнь одних капель, а за ней спешит другая, миллионы других жизней, и так проходят они, сменяют одна другую, спешат — потому что за ними идут новые, а за новыми — не родившиеся ещё — те капли, которым не терпится родиться.
Да и сам Мыку — что он такое, как не капля в безбрежной, бездонной реке жизни, капля, прожившая уже значительную часть отведённого ей века.
Ливень отшумел — снова выглянуло солнце. Хаджадлы заявил, что, не помолившись у иконы Божьей матери, он дальше не пойдёт. Ему, мол, кое— что надо ей сообщить.
— А как же, у меня было что ей сказать.
— Что нам оставалось делать? — продолжал Мыку. — Нашли сторожа и кое— как уговорили его открыть нам церковь.
— С древних времён, с давней той поры, когда род наш был многочислен, могуществен, известен по всей Абхазии, молились мои предки, приносили жертвы Мыкуской Богоматери... это была наша икона, наша святыня, охраняла нас, покровительствовала...
— Как бы не так... могуществен. Когда этот ваш род был таким? — пробормотал Тырма. — Чтоб тебя эта Богоматерь...
— Лик Божьей матери едва можно было различить, икона старая была, потемнела, но — удивительно — сохранилась более или менее та её часть, где богоматерь кормит грудного ребёнка...
— Есе Кристе (Иисус Христос), — сказал Хаджадлы, тяжело подняв правую руку, но почему-то не решился перекреститься. — Есе Кристе...
— Порази он твою бесшабашную голову, — вставил Тырма.
...Хаджадлы тут же бухнулся на колени и давай молиться перед
неразличимым почти ликом Богоматери. — А как же ещё... Есе Кристе... Есе Кристе! — оправдывался Хаджадлы.
— А Тырма — он уже тогда злой был — поглядел на Богоматерь, на ту, значит, часть иконы, где видно хорошо, — и кричит: «Посмотрел бы я, как бы ты спокойно так сидела со своим ребёнком, если б у тебя, как у моей жены, молоко перегорело в груди!»
Все засмеялись.
— Вам-то что, смешно, конечно, а у жены дети плохо грудь брали. Полжизни из-за этого потеряли!
— Ну да, у одного жена упала, ушиблась, так он кричал, что все женщины покалечились, — добавил Мыку.
Нехотя посмеялись.
— Некоторые есть, никаких трудностей в жизни не видели, дети их не мучили, да и взрослые тоже. Ты... — всё клокотало в Тырме, когда он повернулся к Мыку, — ты каждую ночь спокойно спал, ни детей у тебя, ни больных. Так вот некоторые счастливчиками и живёте!
— Да, Тырма, да. А ты, должно быть, и к мёртвому ко мне будешь предъявлять претензии: дескать, отдохнуть решил!
— Ну, это ещё ничего... А вот когда ему сказали, что реку эту назвали Мыку после рождения нашего Мыку, в его честь, Тырма тут же поверил и после всю дорогу ворчал, никак не могли его успокоить. Вот, мол, одни не успеют родиться, как им начинают угождать. Всего добиваются от людей, чего хотят, — вспомнил смешное и Хаджадлы.
...Когда они вышли из церкви, Мыку снова посмотрел на реку. Словно большая опустевшая дорога, мутная после дождя, в желтоватых пятнах от солнечных лучей, река тянулась меж зелёных холмов, умытых дождём. Солнце бросало в разрывы туч снопы сияющих лучей, и дымок сельских очагов мирно тянулся жёлтыми полосками через небесную синь — там, где небо уже очистилось от туч. Эта картина почему-то навсегда врезалась в память. Многое пришлось ему повидать в жизни, и многое забылось, а это нет.
И сейчас, когда вспоминает он тот день, рождается в нём желание поскорее спуститься с гор в родное село.
Разговоры опять притихли. Хаджадлы задремал.
И у Тырмы шрам на щеке поблек, успокоился Тырма. Брови заведующего фермой беспомощно легли на переносицу.
Спать, спать...
...Выгнать стадо, загнать... еда, доение коз, огромной массы коз, у большинства из которых соски маленькие, как у кошки, выжимать оттуда капля за каплей всё... потом спать. И на следующий день всё сначала, всё то же... всё то же... без конца. Дни и ночи без событий, одинаковые, как близнецы. Уйдёт день — не дождёшься, когда вернётся, а наступит — и не кончается. Когда что-нибудь случается, все спешат, бегут — не успеешь даже обернуться. Но ничего не случается.
Никто не уходит, никто не приходит... Ночь продолжалась.
Кто знает, может быть, безрогая коза где-нибудь неподалёку устроилась. На таком холодном ветру, пожалуй, козлёнок замёрзнет. Надо бы его сюда, в тепло забрать.
Мыку не сиделось что-то.
Он поднялся, направился к выходу.
— Погляди на скотину, — сказал вслед заведующий фермой.
— А ну-ка, ребята! Давайте, давайте, ребята! — посмеялся вслед Тырма.
Едва Мыку вышел наружу, — будто нарочно, подбежали с лаем собаки.
В балагане послышался смех.
— Надо же, над другими издевался — а тут на самого собаки набросились!
— Что это наши собаки, с ума сходят, что ли, — всё им мерещится... — ответил Мыку примирительно.
Собаки, точно устыдившись, замолчали, помахивая хвостами, отошли в сторону.
Ветер посуше вроде сделался и не такой холодный. Ночь немного посветлела. Вершин по-прежнему не различить было, но склоны смутно вырисовывались в темноте. Мыку поднял голову и посмотрел на небо. В просвете среди туч мигали звёзды. Может, и обойдётся этой ночью без ненастья.
Когда Мыку пошёл посмотреть на стадо, собаки затрусили следом. Козы успокоились уже, устроились на ночлег.
Чем ближе он подходил к загону, тем резче бил в нос запах навоза. Потом он стал различать ещё и запах прокисшего молока — его проливали на землю во время дойки.
Козы, почувствовав приближение собак, забеспокоились.
— Хоо-хооу! — прикрикнул успокаивающе Мыку.
Гора Красивая — так называлось место, где расположились станом пастухи.
Его встретили круторогие козлы — вожаки стада. Один из них, не выдержав, выставил угрожающе рога, двинулся вперёд. Собаки на дурость вожака не обратили внимания, отошли в сторону, но он всё же задел одну острым рогом — и та заскулила: глупый козёл, глупый козёл... когда б не мы, волки тебя загрызли бы!
А козлы в свою очередь, выставив рога: не упрекайте нас, не упрекайте... охраняйте нас, за это мы вас кормим. Отойди, собака, держись подальше, козья порода твоего духу не переносит. От вас зверём пахнет, вы чужие. Козы, увидев вас, пугаются. Это мы, вожаки, одни только способны успокоить их, сохранить порядок в стаде... не мешайте нам. Ваша забота — другое. Вы не потому нас стережёте, что жить без нас не можете, только лишь назло врагам — зверью, которому вы изменили.
Собаки, сердито пофыркивая, следовали за Мыку, держась в стороне от коз: глупые, если б вы знали, чего мы стоим, смотрели бы на нас иначе. Но для этого надо иметь голову — вы же обыкновенные козы. Поэтому прощаем вам.
А козлы-вожаки: ...и тем, у кого меньше вашего заслуг перед нами, и тем подавали сыворотку. Посторонитесь, посторонитесь. Ваша забота — иная... не переносим вашего духа...
Собак душила злоба: да прожить вам до конца ваших дней в вечном страхе! Вы и созданы для страха, бойтесь, бойтесь!..
Безрогую козу он так и не нашёл.
Она любит держаться отдельно. А может, устроилась с козлёнком где— нибудь под прикрытием большого камня или скалы.
Он опять остановился и посмотрел на небо: просвет среди туч, который он видел прежде, ему показалось, увеличился. Может, и отодвинется непогода. Ладно, пусть козлёнок побудет пока здесь, да и матку жаль, какая— то она несчастная.
Ветер всё не унимался. Доносил шум потока и, оттолкнувшись от скалистых склонов, увлекал шум с собой дальше куда-то за хребты, растворял его в темноте, в бездне.
Вдруг Мыку послышалось, будто какие-то звуки необычные... ну да, голоса донеслись до него.
На том берегу ручья выше по течению он увидел мигающий, будто светлячок, слабый огонёк.
Пригляделся.
Огонёк, подрагивая, прыгая из стороны в сторону, поспешно спускался вдоль ручья. И собаки заметили уже его-— будто только того и ждали, с визгом ринулись навстречу.
— Назад, назад!
Мыку кинулся следом.
— Назад, назад!
Когда он приблизился к огоньку, тот уже остановился. Собаки не решались броситься, кружили недалеко, заливаясь злобным лаем: если вам дороги ваши головы, ни с места!
Отогнав собак, Мыку подошёл вплотную и увидел, что перед ним не один человек — трое.
— Встречайте гостей, — объявил Мыку, став у входа в балаган.
Пастухи засмеялись было:
— А ну-ка, ребята, ну-ка...
— Давайте, ребята, давайте...
Мыку уступил дорогу пришедшим с ним, и они вошли внутрь палатки. Их было трое: двое мужчин и одна девушка.
— Примите у них вещи.
Мыку словно забыл о том, что сам может взять у гостей их поклажу.
— Давайте, давайте, ребята... — повторил заведующий фермой, ещё не разобравшись в том, что происходит. Брови его при этом беспомощно сползли со лба, повисли на переносице. И все остальные растерялись: как поднялись, так и остались стоять на месте.
Мыку сам принял у гостей вещи, поставил в угол и взглядом показал остальным, чтобы освободили место у огня.
— Вам, может быть, нужно что-нибудь? — он снова подошёл к гостям — все трое стояли, словно бы не решаясь сесть. Тот, что помоложе, показал на девушку: — Она поскользнулась, когда мы переходили ручей, вымокла...
Только теперь Мыку обратил на неё внимание. Даже при слабом свете костра видно было, что она совсем юная и что лицо у неё нежное и красивое. Она взглянула на Мыку — он увидел большие сияющие глаза.
— Идёмте со мной, переоденетесь в палатке, — сказал он и пошёл впереди, показывая дорогу.
Возле своей палатки Мыку передал фонарь парню, а сам отошёл в сторону.
В палатке вполголоса говорили о чём-то, временами слышался смех девушки.
Удивительно — лица мужчин он запомнил с первого взгляда, а образ девушки промелькнул и исчез, ускользнул, точно видел он отражение на зыбкой поверхности воды, тут же поглощённое, стёртое набежавшей волной.
В палатке парень и девушка оставались недолго. Когда Мыку вернулся с ними в балаган, пастухи опять все поднялись — приветствовали гостей.
— Садитесь, садитесь, пожалуйста...
Наконец все устроились у очага. Девушка то краснела, то бледнела, казалось, глаза боится поднять, посмотреть на хозяев. Конечно — пастухи разглядывали её, будто им показали румяное игрушечное яблочко, удивительно похожее на настоящее.
Мыку не раз слышал от других пастухов, тех, что держали свои стада ближе к перевалам, что частенько заглядывали к ним туристы, — если ночь заставала в дороге. Иногда, если много их бывало, даже надоедали пастухам.
Эта же их стоянка была далеко от перевала и вообще от любых дорог. К ним мог добраться только тот, кто специально шёл именно сюда, — если с лесом сравнить, расположились они в самой чаще, в дебрях.
Ночные их гости, видно, просто заблудились.
Хаджадлы расспрашивал пришедших. Слово за слово — гости и хозяева постепенно разговорились, перестали стесняться друг друга. Пришедшие рассказывали интересно, нельзя было не слушать. Разговор вёл старший из мужчин (они оказались братьями, а девушка — женой младшего), брат поддерживал его, а девушка дополняла, украшала беседу короткими замечаниями или улыбкой.
Мыку понравились все трое.
Старший рассказывал о своих впечатлениях. О хребтах, о вершинах и скалах говорил как о природных величественных замках, о ледниках — как о мраморной облицовке вершин... вспоминал об озёрах, в которых можно утопить многоэтажный дом, о водопадах, об альпийских лугах, пестреющих цветами, будто ухоженные парки.
Всё это время, пока говорил старший, младший, как и молодая его жена, то краснел, то бледнел, — будто чужие люди дознались, что у него есть сокровенная тайна, тщательно оберегаемая от постороннего глаза, о которой сам он не осмеливался говорить вслух, — и вот сейчас её вынесли на общее суждение. И если брат его на минутку останавливался, он торопливо добавлял одно-два тщательно отобранных слова, будто надеясь восстановить свои права на утраченную собственность.
Он был художник и понимал, что словами нельзя выразить впечатление от того, что увидел здесь.
К тому, что говорил брат, он добавлял своё: его поразило, как быстро меняют ледники свой облик: то они белые-пребелые, будто только что снятый сыр, и кажутся мягкими, а то темнеют и даже чёрными становятся, иногда же похожи на густые соляные отложения на древних скелетах гор.
— Ледники, вечные снега, потоки, озёра — они как чистая нетронутая бумага. А небо и горы рисуют, наносят на неё что им вздумается... — вставила девушка, заливаясь краской.
Для пастухов её слова были как яркие, пылающие красками цветы на зелёном лугу разговора.
Когда над хребтами занимается заря, кажется, что не вершины гор, а острые багровые языки пламени врезаются в небо, прожигают его... а на перевалах, где много свету, ледники из тёмных делаются густо-розовыми.
Потоки — детство рек...
Пастухи сидели молча — из уважения к рассказчикам — и делали вид, что слушают их внимательно и заинтересованно.
Мыку, кто знает почему, вспомнились безводные высохшие русла изменчивых горных рек. Трава в таких местах сочная, скотина любит её.
Потоки, что несли свои воды мимо прежних своих русел, ни во сне, ни наяву не вспоминали эти старые свои дороги, поймы, жаждущие теперь влаги. Потому что та вода, которая зналась с этими руслами, была им близка, давно умчалась, ушла навсегда...
Мыку почувствовал, что к горлу подступает, сдавливает, мешает дышать что-то похожее на давнюю затаённую обиду.
Всё, о чём они рассуждали, счастливые эти люди, почему-то стало его злить. И на всё, что они говорили, он мысленно отвечал резко и обидно, отвечал словами, которые он всегда глушил в себе, сжигал, растворял в горле, пока не успели они вырваться, разомкнув стиснутые челюсти.
Мальчиком, и даже юношей, когда он смотрел на дальние хребты, ему казалось, что небо, подобно горным потокам, рождается в трещинах ледников, а потом несётся, синее-синее, над землёй к морю — и вливается в него.
Так ему виделось и тогда, когда он впервые поднялся в горы.
Небо — это всего лишь небо. Ночью всматриваешься в него: есть звёзды — быть завтра погоде. Начинаешь думать о том, где завтра лучше пасти стадо. А если собрался на ночь глядя в путь-дорогу, ищешь в небе луну, ждёшь, чтобы осветила дорогу. Днём на то внимание обращаешь, высоко ли стоит солнце, — определяешь по нему, когда выгнать стадо, когда повернуть обратно. А если в поле работаешь или на огороде — тоже на солнце посматриваешь, но уже с нетерпением, ждёшь, когда наступит полдень и можно будет наконец передохнуть.
Горы, скалы... Камень есть камень, всего-то и пользы, что травой зарастает, на этих лугах скот пасти можно.
Ледники, вечные снега... Прошлым летом случилось — Джамфер отстал от головного стада, решил выйти к нему напрямик, сокращая путь. Пошёл по леднику, по слежавшемуся старому снегу — а ледник вдруг трещину дал, как раз посередине, и в пропасть... а вместе с ним и Джамфер, несчастный. Даже косточек не нашли. Умер бы спокойно, в своей постели — похоронили бы в тёплой мягкой земле. Разве это была бы смерть — так, сон бесконечный. Проклятый Богом, несчастный Джамфер...
— Простите, но откуда вы и куда путь держите? — неожиданно перебил гостей Хаджадлы, до того слушавший их с открытым ртом. Теперь казалось, хотел — вроде как того лектора, о котором сам недавно рассказывал, — хотел словно бы уличить гостей в чём-то.
Пастухи переглянулись, завидуя находчивости и смелости Хаджадлы.
— Я был в Адзгаре, собирался отдохнуть, побродить по горам, поохотиться, да вот они пожаловали. Говорят — хотим посмотреть горы. Что было делать — взял их с собой, — ответил старший.
Он был инженер, строил дома. Младший окончил только что институт — был художник, молодая его жена — тоже.
«Что ж он её по горам-то мотает — дурачина, медовый месяц — среди камней да скал... »
Что-то сейчас Мыку ничего хорошего не приходило в голову. Сам не хотел, но не мог совладать с собой. Какой-то был опрокинутый, в такие минуты не мог переносить себя.
Только теперь Мыку заметил, что так и не сел, единственный продолжает стоять.
Он поспешно опустился рядом с гостями. А то ещё обратят пастухи внимание на его нерешительность — обязательно насмехаться начнут, как у них заведено, а Мыку может не сдержаться, ляпнет что-нибудь.
— Я много раз бывал в горах, — заговорил старший из братьев, — знал отдельные хребты и вершины, но теперь знаю и тропы, связывающие их.
— Дорога, должно быть, трудна была для вас? — вставил Хаджадлы, словно стараясь хоть как-то смутить гостей.
— Какая уж там дорога! Искали, где можно без опаски ногой ступить. Я виноват — их измотал и сам намучился.
— Нет, а мы готовы уставать так каждый день, мы не против такой усталости! — признался младший, художник.
«С мотыгой бы тебе в руках — в самый жгучий полдень да поработать в поле, тогда по-другому бы запел... »
— А я за всю свою жизнь не видела ничего подобного... ничего, что может сравниться красотой с тем, что я увидела здесь за этот месяц, — сказала девушка искренне.
Мыку обратил внимание на её руки, спокойно лежавшие на коленях, — были они не только красивые, но и сильные.
Должно быть, крепкая, хоть и тоненькая, — раз так рассуждает, ведь целый день бродили по голым скалам.
«Посмотрел бы я, много ли румянца осталось бы на твоих щеках, если б ты стояла день и ночь над котлом с мамалыгой, а в остальное время мотыжила огород и поле под палящим солнцем... »
И тогда Мыку подумал, как бы выглядела его жена, если бы ей пришлось ходить по горам. Сколько он ни старался, не мог себе этого представить. Да и без того он вспоминал о ней, как о давно ушедшем из его жизни человеке. Напрасно силился представить её лицо, всё оно как-то расплывалось перед глазами, один только острый нос оставался торчать...
А аппетитная полная жена стряпуна?
Мыку посмотрел на стряпуна и увидел, что тот, облизывая свои жирные губы, наглыми глазами бесцеремонно разглядывает гостью.
«Словно сожрать её собирается!»
Заведующий, похоже, так ещё и не очнулся от дремоты — не хватало сил пустить в дело свои брови. Темыр — тот сидел довольный, улыбаясь краем губ самому себе. Мол, не с такими сиживал рядом в президиумах... Человек не умеет ценить хорошее, но своё, а вот за худшим да чужим — готов погнаться... Безусловно, так Темыр и рассуждал. Тырма казался ужасно злым, шрам раскраснелся и расплылся на всё лицо. Удивительно, чего это он так зол на них, точно этих гостей вырастили и выкормили хлебом из его амбара... точно всё, чем обделила природа его маленькое, с ложку, лицо, истрачено было на их красоту, на их румянец, словно их лёгкость, свобода и счастье тяжёлым грузом давили на него.
Только Хаджадлы чувствовал себя спокойно, прислушивался к каждому слову гостей, будто запоминал все ошибки в их рассказе, чтобы затем выступить и поправить.
Гора Красивая — так называлось место, где остановились пастухи со своими стадами.
Стряпун насмотрелся на гостью и успокоился — точно убедился наконец в том, что его полненькая жена лучше всех женщин на свете. Ничего не выражало теперь его плоское и круглое, лунообразное лицо. Единственное, что его беспокоило ещё, — это то, что гостей придётся покормить. Время от времени он лениво поглядывал в сторону выхода из балагана.
Может, оттого, что он слишком уж пристально рассматривал стряпуна, только было Мыку невыносимо душно от запаха прокисшего молока — шёл волной от разопревшей у огня одежды пастухов.
Гости, согревшись у огня, почувствовали наконец, до чего устали, расслабились, разговоры постепенно иссякли.
Старший из братьев, державшийся уверенно и с чувством собственного достоинства, размышлял о том, что отпуск заканчивается, пора на работу. Он получал от архитекторов готовые проекты домов и только направлял усилия строителей, находившихся под его начальством, на скорейшую сборку этих зданий. Все они были словно близнецы: некрасивые, неуютные, однако это его не волновало: он и тем доволен был, что в домах, которые возводились при его участии, поселялись люди. Это для него было важнее всего.
Младший брат, художник, беспокоился и томился. Величие и красота гор и обрадовали его, и напугали. Его мучило сейчас желание пересмотреть скорее все наброски, которые он сделал за этот месяц. И душа, и руки его жаждали работы, и в то же время он боялся. Он надеялся, что всё, увиденное им в горах и живущее уже в набросках, увидено им по-своему и не повторяет уже сказанного другими художниками, однако чувствовал ещё и другое: он не был хозяином всего, что сделано в искусстве до него, что он успел увидеть и изучить, — но не освоить, не переплавить с добавлением своего: своей души, своего видения. Пока что заученное имело над ним такую власть, которая рождает только раба. Сумеет ли он прорваться к свободе, почувствовать, услышать настоящий запах грозы, её дыхание — как бы изнутри, а не только видеть и слышать её — со стороны? Увидит ли он, создаст ли вещи, в которые ему удастся вдохнуть жизнь?
Его пугало и другое: безразличное отношение к работе жены, которое он обнаружил в себе. Она ведь тоже художник. Но об этом он заставлял себя вспоминать. Он любит её — в этом он уверен, а больше ни в чём. Живопись её не была ему интересна.
И она боялась. Впереди семейная жизнь... Дети... Это всё, конечно, нужно и хорошо. Но она ведь художница... Задумавшись, предчувствуя будущие тяготы и неурядицы, она как бы уходила в свой отдельный мир, отключалась, переставала замечать окружающее. Поймав себя на этом, она ещё больше пугалась. Но стоило ей оглянуться, увидеть рядом мужа, почувствовать тепло его плеча, вспомнить, что она любит его и что сама она любима, что он талантливый художник, — и страхи рассеивались, она снова находила в себе силы жить.
— Да что ж это мы! Так и будем только смотреть на гостей! — неожиданно проснулся заведующий. Брови его переползли, поднялись с переносицы к середине лба.
-Действительно! — подражая интонациям заведующего, выкрикнул Тырма. — Что ж это мы! Давайте, ребята, давайте! — в словах его слышалась неприкрытая злоба.
Гости улыбнулись. Пастухи тоже сделали вид, что услышали смешное, однако никто не засмеялся.
Запах... вонь прокисшего молока казалась Мыку невыносимой. «Чтоб не износить им этой одежды!.. неужто трудно было постирать где-нибудь на речке?»
— А ну-ка, ребята, а ну-ка!
«Несчастный, когда злится, у него от лица почти ничего не остаётся — шрам во всю щеку...»
— Прекратите! — точно кнутом хлестнул заведующий и решительно поднялся. — Люди устали с дороги, утомлены...
Наконец-то проснулся окончательно, вспомнил о своей ответственности, взял бразды правления в свои руки.
— К нам... пожаловали... почтенные... гости... — медленно, с расстановкой произнёс Хаджадлы, как будто испытывал терпение собравшихся. — Не мешало бы заколоть что-нибудь из молодняка.
— Ни в коем случае, зачем же! — запротестовал старший из братьев. — Мы очень устали, нам бы только отдохнуть!
— У нас есть великолепный козлёнок, мы его и заколем! — стряпун плотоядно облизнул губы.
Все промолчали.
«Чтоб тебе подавиться им, обжора проклятый! Как только язык поворачивается!»
Мыку поднялся.
Тут уж вмешались гости, дружно стали просить не затевать никакого пиршества... если уж на то пошло, пусть лучше их покормят чем-нибудь из того, что уже есть готовое.
— Хорошо, в таком случае накорми их, — сказал стряпуну заведующий. — Сегодня так обойдёмся, а завтра видно будет.
Мыку почувствовал вдруг жалость и симпатию к этому человеку. Глаза у того сузились в доброй усмешке, и даже мохнатые непокорные брови не казались сейчас такими уж строгими.
— Давайте, давайте, — уже спокойно произнёс заведующий.
— А ну-ка, ребята, а ну-ка!
На Тырме совсем лица не было.
Мыку вышел первым, не дожидаясь даже и стряпуна. Тот поплелся за ним следом.
Стряпун ворчал в темноте:
— Кого только не занесёт сюда — то заблудившегося, то бездомного. Надо же нам было в этой глухомани застрять.
— Небось, когда о козлёнке говорил, сам губы облизывал, слюнки текли! — Мыку вплотную приблизился к нему. — Ты ещё раз посмей о нём заговорить, я тебе тогда покажу! Живьём готов его сожрать!
— Ладно, оставим на твои поминки, сохраним, — ответил стряпун не то чтобы резко, но с ехидцей. — Гости, прохожие, проходимцы всякие. Чтоб им пусто было!
Надо же, в каком проклятом месте застряли!
Гора Красивая — так называлось место, где расположились станом пастухи.
Уже кончали ужинать, когда старший из братьев спохватился, вскочил и, порывшись в одном из рюкзаков, достал украшенную яркой этикеткой бутылку с коньяком.
— Совсем позабыл!
— Нам бы самим надо было выставить что-нибудь спиртное, да у наших ребят разве что сохранится! — сразу же повеселел Хаджадлы — даже свою лысую голову выше стал держать. — Это, должно быть, что-нибудь особенное. Смотри, как посудина отделана!
Пастухи переглянулись. Знали про Хаджадлы, что не успокаивался, если было что-нибудь хмельное, — обязательно выпьет. Сам много не пил, но без одной-двух рюмок в день скучал, как кот без сала.
— Давайте, давайте, ребята! Налейте-ка всем, выпьем за здоровье друг друга! — оживлённо говорил Хаджадлы.
Мыку не сиделось что-то на месте, тяжесть непонятная давила.
Девушка была очень красивая. Но Мыку не мог бы объяснить словами, пересказать её красоту. Пока смотрел на неё, пока видел её лицо, верил, понимал, что она красива. Но стоило ему отвернуться — и образ её расплывался, исчезал. Он подумал, что впервые в жизни видит такую красивую женщину.
А что вообще он видел в жизни?
«Для чего такая жена — разве что поставить её в красный угол да любоваться, словно куклой?»
Так думал Мыку. Ненавидел себя, но не мог сейчас думать иначе. Чувствовал, что словно бы земля не держит его, проваливается куда-то, и он ничем не может себе помочь, удержаться не может.
Красота. Что люди называют красотой, что имеют в виду? Слово-то есть, но ведь не значит оно ничего. Понятно, когда говорят, скажем, «рыжий» или там «кривой», но что означает слово «красота»? Ничего! Немое, ничего не говорящее слово!
Освещённая яркими огнями елка, игрушки, шары, вата на ветвях... Но та, с которой связаны эти воспоминания, она исчезла, нет её. Он видит, он помнит, где она стояла, — но её нет. Свет, исходящий от елки, раздвигает темноту, образуя жёлтое пустое пятно.
Свет, если нет ничего, если ничего не освещает, всего лишь пустое жёлтое пятно.
Точно так же ничего не означают эти сентиментальные, слащавые выражения — любовь, красота...
«Там, где нет глаз, не текут слёзы...»
Коньяка было не так уж много, но тосты не кончались.
Как всегда, всё как всегда.
И всё — об одном и том же. Только одни тянули, как Хаджадлы, растягивали слова, будто расплавленный сыр, другие, подобно стряпуну, — старались, давясь, скорее проглотить, скорее ощутить тепло этого напитка.
Сколько они ни крутили, как ни вертели, слова тостов, если вслушиваться, казавшиеся даже красивыми, на самом деле пустые были, безвкусные. Мыку хотелось встать и выйти на воздух.
В это время послышался лай собак, они дружно бросились к загону, к стаду.
— Пойдите-ка выгляните, — сказал заведующий, кивнув Мыку.
Он уже вошёл привычно в свою роль руководителя, и брови теперь повиновались ему.
— Давайте, ребята!
— А ну-ка, ребята, а ну-ка!
Пастухи все были навеселе.
Мыку только того и ждал. Боялся, что кто-нибудь поднимется раньше него. Схватил своё ружьё и вышел.
Сразу вздохнул легко, словно его, изнывающего от жары, окатили холодной свежей водой. Двинулся поспешно к загону, гикнул, но голос его растворился, утонул в темноте. Собаки с лаем обходили стадо.
«Должно быть, это тот матёрый медведь, каждый год нападает здесь на стадо. Чтоб ему сгнить! Ишь, повадился... Пока скот не перегоним в долину, всё время надо быть начеку. Обычно этот медведь спускался по каменистым осыпям. Если взяться как следует, можно выследить его...»
Старый медведь сидел в зарослях карликового рододендрона и прислушивался. Чувствовал он, что и этой ночью ждёт его неудача, помешают собаки. В прошлом году, когда они услышали его, он уже настолько близко подкрался к загону, что едва не задохнулся от тяжёлого запаха скотины. Сегодня он, как всегда, спустился по каменистой осыпи. Это было опасно, стоило покатиться вниз хоть одному камню, эти глупые козы настораживались, и собаки сразу тут как тут. Но другого выхода не было. Всё было рассчитано заранее. Когда собаки настигали его, он мог уйти от них только вверх по осыпи... унести ноги.
Ах эти собаки, попадись они ему в лапы, он бы им перемял косточки! Но ведь они налетят, вырвут клок шерсти с мясом — и были таковы. Особенно досаждал ему один молодой пёс. Дважды медведь нападал в этих местах на стадо, и оба раза его обнаруживал этот пёс. В третий раз медведь порвал горло козлу, но пёс не дал ему утащить добычу. Унося ноги, медведь наткнулся на молодого козла. Должно быть, старые, матёрые козлы запугали, прогнали его — он забрался на скалу, сидел там один. От козла исходил резкий неприятный запах, но медведю уже было не до того... Он зарыл козла в укромном месте, а когда спустя некоторое время откопал его, в приятном для медведя запахе гнилого мяса утонул прежний противный козлиный дух.
Ну и клыки у того молодого пса! Там, где он полоснул ими по шкуре — там больше так шерсть и не проросла, — голые рубцы остались... чтоб у него клыки погнили!
Собаки все лаяли. Если б медведь и решился напасть сегодня, это сулило бы ему верную смерть. А тот пёс за минувший год, наверное, ещё крупнее стал, окреп, в самом соку. Медведь узнавал его голос — собака находилась где-то недалеко.
Отсиживаясь в засаде, старый медведь от злости грыз корявые кусты карликового рододендрона.
Мыку обошёл весь загон. Те козы и овцы, что побеспокойнее были, вскочили на ноги, в страхе сгрудились в углу. Остальные тоже проснулись и готовы были встать, Мыку чувствовал это по их возне.
«Надо во что бы то ни стало разыскать козлёнка и унести».
И тут он заметил, что стоило ему вспомнить о козлёнке, как улеглось всё его беспокойство, одолевавшее перед тем, всё раздражение и — злость... всё, из-за чего не мог оставаться, сидеть со всеми спокойно в балагане.
Может быть, козлёнок, забота о нём заменили ему эти ничего не говорящие слова — любовь, красота? Нет, нет, конечно. Тут совсем другое. Козлёнка он жалел, беззащитность его рождала в ответ жалость и нежность. А жалость — это забота, это боль. Боль, которую испытываешь, беспокоясь о другом, вытесняет привычную боль неустроенности и одиночества.
Когда он приблизился к собакам, они осмелели и принялись лаять пуще прежнего.
Медведь перестал обгрызать кусты рододендрона; оставшиеся последние зубы и те болели. Он постарел, мало осталось сил. Да ещё и продрог сейчас — долго не двигался, поджидая, подстерегая в засаде. И как же ему не мёрзнуть, если ни шерсти, ни сала — кожа да кости остались.
В общем-то — что она ему даст, эта вылазка? Ничего. Теперь хоть каждый день подавай ему мясо, ничего не изменишь. Время его прошло. Не суждено ему пережить эту зиму.
Однако пока носят его ноги, не может медведь оставить свои привычки, всё в нем сопротивляется умиранию, тянется к жизни. Медведь готов был реветь от досады, но заставил себя проглотить её, с трудом сдержался. Нельзя выдавать своё присутствие. Надо жить. Надо снова напасть на стадо. Поэтому медведь сидел неслышно.
Пёс приближался. В нос медведю ударил острый запах псины, и он едва не расчихался, но вовремя уткнул морду под мышку.
Когда пёс был помоложе, он, по глупости своей, был храбрее. Прошлым летом он бы давно вытравил медведя из засады. Теперь же пёс по-прежнему был не робкого десятка, но разумнее сделался, берёг себя и силы расходовал в меру.
Вдруг... Самое страшное!
Медведь подскочил, словно на гвоздь напоролся: подобно лезвию кинжала дважды перед его глазами резанул, сверкнул огонь — то, чего он страшился больше всего в жизни. И заревели, огласились эхом горы...
Медведь уносил ноги — отчаянно карабкался по каменной осыпи. В ушах его всё ещё звенел гром выстрела и лай ненавистного пса. Пёс бросился вперёд одновременно с выстрелом, и когда он ткнулся мордой в ещё тёплое место, только что покинутое медведем, — чуть не взбесился от злости. Сейчас он, бешено лая, кружил у подножья осыпи, спасшей медведя.
У медведя лапы подкашивались, но он всё ещё бежал изо всех сил, из последних сил. Он понимал, что конец его близок, но всё же решил не отступать: назавтра, даже если это будет стоить ему жизни, повторит свой набег.
Как только Мыку выстрелил, всё стадо поднялось на ноги.
— О-о-о! — успокаивающе прикрикнул он.
Постепенно собаки угомонились, перестали лаять, и козы опять стали устраиваться на ночлег.
Мыку нехотя возвратился к балагану и, не желая входить внутрь, сел на камень у входа.
Прислушался. Ни одного голоса, всё тихо.
Но вдруг что-то сказал заведующий, снова завязался разговор. По голосу заведующего чувствовалось, что настроение у него отличное.
Иногда он таким делался. Довольным собой.
Неожиданно для себя, впервые в жизни, Мыку позавидовал сейчас людям, подобным заведующему. Хочешь ты там или не хочешь, боишься или не боишься, уважаешь или нет, а они заставят тебя подчиниться своей воле. Если с первого раза не подчинишься, ещё раз прикажут, и ещё, и ещё — пока не добьются своего. Вот если бы сейчас ему, заведующему фермой, отдали в пастухи этих образованных гостей, которых он сейчас угощает радушно, он тут же применил бы к ним данную ему власть точно так, как применяет её к Мыку, к Тырме и другим. Выше себя он признавал только одного — председателя колхоза. А что касается ещё более высокого начальства — тех он и знать не хотел. Считал, что не его ума это дело.
В балагане снова раздавался голос Хаджадлы.
«Опять начал. И не надоедает ему».
А тот продолжал громко, самоуверенно:
— Образование, конечно, есть образование... Это дело хорошее, кто это может отрицать, мы только вами, детьми нашими, и гордимся...
Не будь гостей, кто бы дал ему возможность столько болтать. Он знал, что в присутствии чужих никто не станет обрывать его на полуслове, обрадовался этому — вот и разошёлся.
— Но в старину, и не только в старину, да и сейчас... А что сейчас... вот только теперь у нас открылись глаза. К тому я это говорю, что есть люди, от природы и без образования умные.
«Вроде него, значит... »
— Так... Недавно из города лектор один приезжал...
«Совсем разошёлся старик. Надо же! Всё же хорошее дело — совесть».
Мыку поднялся и отошёл подальше от балагана, чтобы не слышать голоса Хаджадлы. Поднял голову, посмотрел на небо. Середина его совершенно была свободна от туч. Будто кто-то мимоходом растоптал, растёр о небесную твердь своими сапожищами мириады звёзд, казалось, они превратились в сплошное жёлтое пятно и ничем его теперь уже не вытравишь.
Постепенно бездонная небесная глубь стала казаться Мыку озером, которое поглотило пастуха вместе со стадом. Должно быть, звёзды, глядевшие со дна этой бездны, и есть глаза бездыханных утонувших овец — вытаращенные кристаллики льда.
Пока Мыку бродил без дела вокруг балагана, пастухи укладывались спать.
«Должно быть, и гостей уже устроили».
Перед тем как лечь, заведующий вышел наружу, окликнул Мыку: как, мол, дела?
— Что-то напугало стадо.
— Как бы не стряслось чего! Не ложись пока, ради Бога!..
— Так и быть, не лягу!
Гора Красивая — так называлось место, где расположились пастухи на стоянку.
...Мыку пришёл в свою, отдельно стоявшую палатку очень поздно, лёг, но долго ещё не мог заснуть. О гостях он не думал больше, забыл — словно они очень давно проходили здесь. Покой, царивший в горах, вошёл в его душу, тишина оглушала, из головы уходило всё неприятное, мелкое, раздражающее.
Он долго лежал не двигаясь, словно как остановившийся жернов.
Заснул лишь под утро.
Когда он проснулся, понял, что уже поздно, — сразу вскочил, откинул полог палатки, выглянул наружу. Козы жались друг к другу — будто островки белой гальки виднелись у подножья горы, несколькими островерхими пиками подпиравшей насупившееся, затянутое тучами небо.
«Видно, стадо уже вернулось с утренней пастьбы. Теперь Тырма целый день будет надоедать своим недовольством...»
Голосов не было слышно. Если козла закололи для гостей, то мясо, должно быть, уже варится в котле, а пастухи сидят довольные вокруг костра и ждут.
Мыку хорошо, легко себя чувствовал.
За ночь его точно подменили. Обычно темнота, будто туман, наседала, налипала на него, вползала в душу. В темноте вечера он как-то раскисал, будто насквозь сыростью пропитывался. Но день — это день. Душа его распахивалась навстречу свету. Свет был нужен ей. Так горные вершины разрывают облака, окутавшие их. Если и случалось что неприятное днём, то легче переносил, преодолевал печаль.
Он отложил в сторону свою повседневную отсыревшую за ночь одежду, от которой невыносимо тянуло прокисшим молоком, достал чистую смену, которую всегда имел при себе, оделся.
Теперь уж скоро они покинут горы. Вроде бы даже и неловко возвращаться домой, ни разу не надев эту чистую перемену. К тому же и гости не так-то часто бывают у них.
Он вышел из палатки наружу. Из пастушьего балагана высунулся стряпун, увидел его и тут же юркнул обратно. «Должно быть, хотят посмеяться надо мной, что, мол, поздно я встал».
Прямо у входа в его палатку стояла кобыла. Увидев человека, мотнула мордой, раскрыла пасть, словно укусить хотела, фыркнула и отошла в сторону.
— Сгинь!
Кобыла нехотя переступила несколько раз и тут же остановилась.
Ей не терпелось покинуть горы, скорее спуститься в долину. За лето она выправилась, раздобрела, раны, натёртые на спине, зажили, затянулись, впалые бока округлились. Горный воздух, сочная трава, чистая вода горных потоков — всего вдоволь было в эти два месяца у кобылы. И к тому же за весь сезон её ни разу не оседлали, не навьючивали: жалели, уж больно тощая была в начале лета. Может, ей кажется, что теперь навсегда конец всяческим поклажам и работе?
Что может тянуть её в долину, на равнинные луга?
С утра до ночи ходила под тяжёлой ношей. Поклажу снимут — хомут на шею, впрягут в плуг — и пахать... Тяни плуг, тягайся с тяжёлой почвой, с землёй, а она ведь способна всякую силу пересилить. Другое дело быки или буйволы, их парами впрягают в плуг. Её же, кобылу, — одну.
Может, потому и озлилась она, оказавшись вдруг рядом с человеком. Захотелось ей наброситься, укусить, лягнуть... но не осмелилась. Непосильный труд, привычка к тяжёлой изнуряющей работе сделали своё. Они сломили волю животного, и не вернуть её уже больше. Правда, человек загонял её на работе — и человек же дал ей возможность отдохнуть эти два месяца, насладиться свободой в горах.
Кобыла хранила обиду на человека, но явно была убеждена, что пропадёт без него. Она была зависима. Привыкла, смирилась с рабством.
— Думаешь, смелости набралась? Ошибаешься!
Козы заметно беспокоились. Надвигавшаяся непогода предвестником бури проникала в них, пронизывала их существо, продувала их кости, лихорадила.
Мыку быстро зашагал к балагану, будто боялся опоздать к чему-то хорошему. Уже у самого балагана на него набросились собаки, лакавшие обычно в это время сыворотку из деревянного корыта. Мыку переоделся в свежее — и собаки его не узнали.
Он цыкнул на них вполголоса.
— Старые дворняги, далеко вам до сторожевых псов!
Услышав его голос и узнав, собаки оставили его, но сами чуть не перегрызлись из-за места у корыта.
Едва он шагнул внутрь балагана, навстречу ему грянул смех, будто река прорвала плотину.
Мыку остановился, плохо различая со света происходящее и толком не понимая, в чём дело, почему хохочут.
— Его наши собаки тоже перестали признавать! — показывая лошадиные зубы, смеялся Темыр, на этот раз не пряча от окружающих своё лицо, своё настроение.
— Как же им было не наброситься!.. Небось рассердились — чего это он вырядился, как на собрание! — не скрывая злорадства, веселился Тырма, считая себя наконец-то отомщённым, хоть в малости вознаграждённым в чём-то... шрам его удовлетворённо блестел, словно лезвие кинжала.
— Кого это он решил тут соблазнить? Уж не вчерашнюю ли нашу молоденькую гостью? — смачно прошлёпал жирными губами стряпун. — И впрямь — будто жених молодой на свадьбу прибыл!
— Да, да... а муж её, должно быть, догадался обо всём — и потому незаметно на рассвете увел её отсюда куда подальше, — смеясь через силу, добавил Хаджадлы. Он сидел возле самого очага, и лысина его была запорошена пеплом. — Мыку, заклинаю тебя твоей верой, скажи, где ты купил свои сапоги. Блестят так, что смотреться можно точно в зеркало. До чего же к лицу тебе!
— А ну-ка, ребята, а ну-ка! — заведующий самодовольно заиграл бровями.
Он совершенно запанибрата держался сейчас со своими подчинёнными. А как же, надо же ведь иногда быть, так сказать, своим с простым народом, в этом гибкость руководителя.
— Пошли, ребята, давай, ребята!
— А ну-ка, ребята!
Сообразив, что Мыку не реагирует на их замечания и реплики, пастухи успокоились, вытерли концами своих грязных рукавов, на которых присохло прокисшее молоко, набежавшие от смеха слёзы.
Мыку понял, что гости ушли.
— Посмотрите-ка, ну взгляните: он, по-моему, даже отутюжил кое-что из вещей! — боясь, что окружающие отвлекутся, не дав ему вдоволь поглумиться над Мыку, Тырма торопливо сыпал злые слова.
— Определённо, эта наша гостья-кривляка обворожила его! Не называйте меня больше по имени, если это не так! Ах, хитрец, не успел, не застал её, а то было бы дело! — снова вступил стряпун. Говорил он, медленно ворочая языком, будто запихнул в рот кусок свежего, ещё горячего, тянущегося сыра.
— Ай да жених, ай да молодой!..
— Говорят же, что глупая собака на пирог поглядывает!
Не могли уже больше смеяться, обессилели, снова вытерли глаза.
Мыку опустился на край лавки.
Что насмехаются над ним, глумятся — это ему не впервой, много раз устраивали ему такое развлечение.
И сам он — сколько задевал их, сколько издевался, высмеивал.
Но сегодня что-то странное с ним творилось. Вдруг заложило уши, он плохо стал слышать.
«Спокойно спокойно... посмотри на них — они же сами смешны. выглядят нелепо... »
Однако ему вдруг стало не хватать воздуха, мир сделался тесен и сдавил тисками... что-то застревало в горле, мешало, не давало дышать.
«Они же сами смешны, выглядят нелепо... Да разве в том дело, как выглядят? И на самом ведь деле — посмешище, кроты несчастные, слепые, что они видят, чем живут?»
Он остро ощутил вдруг тяжёлый дух, вонь под крышей балагана, бросилось в глаза — словно впервые увидел, что старая брезентовая крыша — грязная, прокопченная — даже лоснится; кривые, корявые жерди — подставки из карликового бука — только и годятся, что на дрова; закопчённые старые бурки, брезентовые мешковатые плащи, продранные грязные сумки... Бешеным взглядом окинул сидевших перед ним.
— Вы!.. — произнёс он сдавленным голосом. — Вы... твари несчастные, кроты! Вы — отвратительны!..
Он сейчас словно на другом, на незнакомом каком-то языке говорил, сам не понимал, не слышал своих слов. Вместо них, ему казалось, доносятся до него звуки из глубины веков, разжимают ему челюсти, рвутся, становятся речью... в ушах шумел какой-то страшный ветер — поглощал все голоса, кроме своего.
— Он что, спятил, что ли? — спросил, оглядываясь на остальных, заведующий.
С лица его исчезла улыбка, подобно тому, как исчезает в пыли капля воды, — поглотило, впитало улыбку его лицо. Даже брови беспомощно застыли на лбу, как бы не в силах двинуться с места.
Обычно в тех случаях, когда кто-нибудь из подчинённых проявлял характер, ему достаточно бывало употребить властный взгляд или распорядиться властно.
Но этот так разошёлся, тут всего можно ожидать. И остальные все будто в рот воды набрали, смешались, никто не ответил заведующему, не поддержал.
Но не может же он промолчать, оставить без ответа, спустить.
Как он смел так сказать, этот Мыку! Недопустимо!
— Как ты смеешь нас оскорблять! Шутить тоже надо уметь. Шутка шутке рознь. Глупо. Здесь, дорогой мой, сидят знатные, лучшие люди нашего села. А ты... — Но, приглядевшись получше, увидев глаза Мыку, он внезапно струсил, захотелось почему-то оправдываться.
— Шутить тебе захотелось! — оборвал его Мыку. — Ты думаешь, мне до шуток! Ах, здесь, оказывается, сидят почтенные, знатные люди нашего села! Ах, каких я людей оскорбил! Для кого же они, да и ты вместе с ними, — кто назвал вас знатными? Ладно, оставим их в покое, но ты, ты-то сам что собой представляешь?! Всё остальное оставим, но у тебя когда-нибудь хватит сил хоть на то, чтобы признаться, что ты ничего не можешь, не умеешь, не способен. Да нет, слишком многого я от тебя захотел! Человеку ведь для того, чтобы разобраться, что ему под силу, а что нет, нужен хоть какой ни на есть умишко, хоть крошечный. А ты с тех пор, как помнишь себя, только и делал, что ползал за должностями. Ну, хоть что-нибудь мало-мальски полезное для человека, хоть для одного, ты сделал когда-нибудь? Из-за тебя один из лучших наших сельчан повесился! Думаешь, забыли? Ты, ты в его смерти виноват!
Пастухи застыли, будто заколдованные, не смея рта раскрыть. Заведующий фермой тоже молчал растерянно. Тут ни властный голос, ни властный взгляд его ничего не могли поделать.
Его вовсе не трогало то, что говорил, в чём обвинял его Мыку, задевало другое, а именно, что он как руководитель оказался вдруг бессилен, никакой власти не имел сейчас над Мыку.
-...Если тебе память изменила, я тебе напомню! Забыл, как решил перепахать двор крестьянину, обвинив больного человека в том, что нерегулярно выходил на работу? Забыл, что он, не вынеся позора, не дожидаясь даже, пока лемех посланного тобой плуга коснётся его земли, в тот же день болтался на веревке? Давно, скажешь, было? Ты, может, и сумел об этом забыть, да многие в селе не могут простить. Почему ты сам тогда не повесился, а?! Да, для самоубийства тоже требуется мужество, товарищ руководитель! Но ты об этом не думал, вины своей в случившемся не видел! Ну, конечно, ты скажешь, что поступал по долгу службы... мол, для дела так нужно было. Если бы ты тогда и себя прикончил, уже твои белые косточки очистились бы, хоть так бы искупил свою вину, несчастный! Самое лучшее, что мог сделать за всю свою мерзкую жизнь!..
— О чём это он болтает! — спохватился преданный Темыр, увидя, что заведующий и сказать ничего не может.
— Где тебе понять, о чём говорю! Сам-то ты кто? Знаешь, на что похож, — на чучело!..
— Клянусь прахом отца, сегодня добром не кончится!
— В старину, если случалась сильная засуха, чтобы умилостивить Бога... чтобы ниспослал он дождь, в жертву приносили человека. Потом убедились, что для Бога всё одно, и стали вместо человека чучело бросать в воду...
— Клянусь прахом отца...
— Тебя же как чучело подставное, как ширму используют. Даже вот этот тебя использует, — Мыку показал на заведующего, — так для чего ты живёшь? Разве сам не знаешь способностей сидящих здесь? И всё же каждый из них больше тебя работает. А на собраниях, когда тебя выставляют передовиком, ты не краснеешь, а про себя ещё и ухмыляешься, наверное!
— Тут погода ещё портится... тут скотина... — бормотал Хаджадлы, растерявшись, не зная, как реагировать на вспышку Мыку.
— Что ворчишь, неудачник, чего расшумелся? Говорят, тот, кого лошадь не слушалась, потом седло хлестал. О, бедная наша гостья, вовремя тебя увёл твой муж! — вступил в разговор и стряпун, стараясь улыбаться, чтобы скрыть свой гнев.
— Тут непогода, скотина...
— А тут ещё молодой разодевшийся жених! Ха-ха-ха! — засмеялся стряпун.
— Ух, чтоб твой род исчез с лица земли!
— Передай это благословение своим родичам! — казалось, в масленых обычно глазах стряпуна от злости жир растопился, так они горели.
— Обжора! Для тебя весь свет к тому существует, чтобы только брюхо было чем набить!
— Хе-хе-хе! — стряпун готов был лопнуть от злости, но пытался делать вид, что ему наплевать на Мыку. — Собака лает, ветер носит... Не знаю, какое ты находишь себе оправдание, оскорбляя нас. Чем ты лучше нас! Сладенького захотелось? Так при чём тут мы, если тебе твои выглаженные вещи не пригодились? Мы при чём, если ты остался несолоно хлебавши?
— Брюхо, сплошное брюхо!
— Тут непогода, тут скотина...
— Если бы это я был на его месте, я бы это сказал — вы бы меня давно засадили в тюрьму! — вскинулся вдруг Тырма, голова его нервно дёргалась.
Мыку чувствовал жар во всём теле... весь горел... Внутри у него словно бы бешено работала какая-то машина и никак не могла остановиться. И не он управлял этой машиной — машина двигала, руководила им. Она срабатывала настолько быстро, что он не успевал хоть как-то облегчить, смягчить резкие оскорбительные фразы, которые она выталкивала наружу.
Мыку взглянул на Тырму, почувствовал его обиду, почувствовал человеческое и засмеялся, словно очнувшись от бреда. Будто этим смехом, словно кончиком ножа, собирался Мыку как ржавчину соскрести огненный шрам, обезображивающий лицо Тырмы.
— Ну конечно, если б это был я, вы бы меня уже давно повесили, — обижался Тырма.
Значит, и он, и он не мог такое всем сказать.
Что-то отпустило у Мыку внутри, отлегло.
Остановилась внезапно бешено работавшая машина. Некоторое время Мыку сидел совершенно отключившийся, отсутствующий: ничего не слышал, никого не видел. До того опустошённым чувствовал себя — казалось, что внутри его полых костей гуляет ветер. Едва нашёл в себе силы подняться... пошатнулся, оглядел всех невидящими глазами и, еле волоча ноги, поплёлся к выходу.
— На собрании, на общем собрании выставлю на обсуждение оскорбительные его слова! — сказал ему вслед заведующий. Здесь не следовало ему возражать. Нельзя было унижаться до спора с ним.
— Если бы это был я... — начал было сердито Тырма и тут же умолк.
Гора Красивая — так называлось место, где остановились со своими стадами пастухи.
Когда Мыку вышел из балагана, сильный порыв ветра чуть не сбил его с ног.
Небо насупилось, потемнело. Он едва доплёлся до своей палатки, бросился ничком на постель — и будто в яму провалился, перестал видеть и слышать.
Сколько времени он так пролежал, Мыку не знал. Его вывело из оцепенения тревожное ощущение надвигающейся беды. Показалось, сквозь сон, будто кто-то хочет сорвать и унести его палатку. И вправду — ветер свирепствовал.
Мыку сел в постели.
Было темно. Крупные капли дождя, словно град, барабанили по крыше палатки. Сквозь вой ветра и шум дождя временами доносились окрики пастухов.
Он вспомнил события утра, разочарование и бешеную свою вспышку, ругань и оскорбления — чем они-то, пастухи, виноваты? — и ему не по себе сделалось. С презрением оглядел чистую свою одежду — суконную рубашку, подпоясанную широким ремнём, суконные брюки галифе, сшитые ему женой, начищенные, плотно облегающие ногу, азиатские сапоги.
«К лицу!»
Сейчас это слово показалось ему настолько отвратительным, что он в отчаянии с силой ударил носком сапога по жерди, подпиравшей крышу палатки. На некоторое время нога онемела, потом внезапно нахлынула боль... но ему не до того, не до боли было.
Дождь хлестал по брезенту палатки. Вода — он заметил — начала подтекать и внутри, такого прежде не бывало.
Видно, погода и впрямь ужасная; что-что, а ставить палатку он умел — края брезента были подогнаны к специальным канавкам, отводившим воду.
Что же он сидит?
Сорвал с крючка плащ, торопливо набросил его на плечи и вышел под дождь. Хлестало, будто прорвало плотину.
Теперь он не помнил совершенно прежних своих обид, копившегося недовольства как не бывало. Сейчас им овладел страх: увидят его пастухи и — как бы им ни приходилось трудно — скажут: «Убирайся с наших глаз, обойдёмся без твоей помощи...»
Могут и не сказать этого прямо, но дадут понять. Он не боялся, что его со всей строгостью осудят и накажут на общем собрании, он боялся другого: что не будет ему хода обратно, что изгонят его пастухи, отвернутся от него.
Что это он за фокусы утром выкидывал, о чём думал? Что наговорил? Как будто сам он что-то собой особенное представляет. Сейчас-то он очень хорошо понимал, что все они заняты необходимым делом, что каждый из них на своём месте, и без них, без пастухов, никакому хозяйству не обойтись.
Теперь он даже завидовал им — в эту минуту они на месте, а он, он один... он — один...
Дождь стоял перед глазами сплошной стеной.
Загон оказался пустым. Голоса пастухов доносились издали, словно со дна глубокого ущелья. «Стадо потеряют, да и самих тоже может унести. Ведь никто из них, не знает толком гор, не бывали в таких переделках».
Однако сами животные хорошо помнили этот склон. Там по берегам высохших ручьёв, некогда впадавших в основной, главный, бежавший по дну неглубокого ущелья, было множество пещер и расщелин. Во время дождей, да и вообще в ненастную холодную погоду часть скота спускалась в ущелье и укрывалась там в пещерах. И сейчас, испугавшись ливня и ветра, стадо искало спасения в ущелье.
Миновав пустой загон, он разглядел, что по склонам, по обрывам низвергались сверху водопады, шумные бурлящие потоки заполнили сухие ещё утром старые русла ручьев. Насколько он мог видеть сквозь плотные струи дождя, горы покрыты были слоем воды, истекали водой. Главного потока от загона не видно было, но шум его наводил ужас.
Дождь всё усиливался. Беспрестанно гремел гром, небо вспарывали стрелы молний — но всё поглощал и перекрывал мощный шум ливня. «Откуда им знать, как бороться с водой, да ещё с такой, как выстоять... »
Не медля более, Мыку двинулся торопливо туда, где, по его расчётам, должно было теперь находиться стадо. Ему пришлось переходить вброд старое русло, заполнившееся сейчас бешено несущейся водой. Когда стало выше колен, он пошатнулся, но удержался, не упал. Впереди, в одном месте, Мыку знал, ему будет по пояс. Выберется оттуда, — значит, смог перейти на другой берег.
Перебравшись так через несколько потоков, он увидел наконец стадо: козы и овцы отдельными кучками сгрудились на островках среди хлещущей воды. Пастухи, уже охрипшие, кричали, старались удержать скотину, а та металась в страхе и готова была, кажется, броситься куда глаза глядят, хоть в пропасть. Необходимо было не дать ей погибнуть в потоке.
Первый, с кем поравнялся Мыку, был заведующий. Он из последних сил пытался удержать на месте вожаков стада — козлов. Каждый раз, когда он ударял их по рогам, вожаки плотно упирались ногами и тем самым останавливали напирающих сзади коз.
Даже во время самой жестокой непогоды очень редко случается такое — чтобы бросились в страхе бежать вожаки стада. Если, конечно, не напугает их что-нибудь очень сильно. Пока у них хватает терпения, пока не овладеет ими паника, вожаки удерживают стадо на месте, сохраняют от погибели. Когда стадо напугано, надо суметь не осердить и в то же время удержать вожаков. Справишься с ними, тогда и остальное стадо легко прибрать к рукам.
Но сейчас, в эту страшную непогоду, инстинктивная организованность стада, его скудные внутренние законы, которыми оно руководствуется в спокойном монотонном течении дней, — всё это отказало, забылось, не срабатывало... сами животные в страхе растоптали свои привычки, сломя голову ринулись куда глаза глядят. Бородатые вожаки, обычно важно вышагивающие впереди стада, сейчас забыли о своих козах, а те обтекали их, валили через них, метались, ища для себя спасения. И ненужными казались теперь огромные рога вожаков, которые они носят обычно гордо, как корону.
— Этих я удержу! — прокричал заведующий сквозь сдвоенный шум потоков и ливня. — Туда... туда надо, стадо всё там... Сегодня нам не обойтись без потерь. Скорее туда!
Ему сейчас явно было не до обид, возможно, он их и позабыл уже.
У Мыку сразу отлегло от сердца. Ушло чувство неловкости, он перестал ощущать себя гостем, который вошёл в дом в отсутствие хозяина: и уйти не может, и оставаться стыдно.
— Осторожно, вода сердитая! — крикнул вслед заведующий, когда Мыку ступил в поток.
Вода мгновенно подхватила, закружила его и швырнула на камень, разделявший поток на два рукава.
— Осторожно!
«Надо хоть палку было захватить с собой».
Собрав все силы, Мыку снова вошёл в воду. Течение опять подхватило его, но он успел задержаться, зацепиться — и поднялся на ноги. Пока что повезло — а могло ведь и потащить вниз. Обувь у него оказалась удобной — кавказские мягкие сапоги давали возможность цеплять острыми носками за дно, за камни.
«Так им и надо!»
«К лицу...»
«Так им и надо!»
Когда он выбрался к месту, где воды ему было по пояс, он уже твёрже стал на ноги и поднялся наконец на берег.
«Значит, годятся... »
Дождь по-прежнему лил как из ведра. Только теперь он увидел большой главный поток, несшийся вниз по главному руслу. Но это бчло совсем не то, что называют обычно горной рекой. Вся дождевая вода, струившаяся по склонам нескольких хребтов, сливалась, собиралась сейчас здесь, в ущелье. Затопив даже и огромные валуны, торчавшие обычно на отмелях, затопив живописные берега, все в цветах и травах, неслась бурлящая, кипящая масса, вся в тумане мутных брызг...
В таких случаях обычные определения лишаются силы и смысла. И сама вода, в бешенстве своём не признающая берегов, теряет вместе с ними своё обычное название, теряет данное издревле имя, уже не вода это — страх разлившийся, необузданное зло, близящаяся погибель, мрак небытия, где останавливается время...
Однако Мыку был теперь в таком состоянии, что не мог ясно осознать опасность, как бы со стороны смотрел на себя. По-настоящему он видел сейчас только Хаджадлы. Старик, как и заведующий, тоже старался удержать на одном из островков небольшую кучку обезумевших от страха коз.
«Каждый на своём месте. У каждого из них совесть чиста, это главное. А что непогода? Распогодится...» Опять в сердце Мыку закрался страх.
Вот что значит — остаться за бортом. Может быть, даже наверное, они не специально так с ним обошлись. Видно, всё получилось само собой. Никто и не подумал вспомнить о нём в минуту опасности, позвать, — все бросились к стаду. Да, вернуть всё, сделать как было, видимо, уже невозможно... Даже если не только он сам, а и все остальные очень захотят... Хаджадлы, похоже, очень уж сильно измотал, измучил своих коз. Сдерживал их окриками. Откуда только голос брался! Устрашающие окрики настигали коз, куда бы те ни бросились, — они метались, крутились на островке, дико блеяли...
Увидев Мыку, Хаджадлы крикнул: — Дальше, дальше иди, к тем!
В своей суконной пастушьей шапочке и старой бурке старик сейчас, под сильнейшим ливнем, напоминал скалу, покрытую водорослями, по которой струится, с которой слетает вниз небольшой водопад.
— Вся скотина там, дальше, туда поспеши!
Когда Хаджадлы разговаривал с Мыку, ливень почти совсем заглушал его голос, разрушал его, однако окрики, предназначенные для коз, как ни странно, сами разрушали шум дождя, и стадо хорошо слышало их, повиновалось.
Мыку двинулся вперёд, одолевая дождь, ветер и разлившиеся бурлящие ручьи.
«Ничего... Ничего страшного не должно быть. Это только раз в сто, в двести лет случается, что наводнение уносит стадо или снежный обвал погребает стадо и людей».
Он помнит один только случай — с несчастным Джамфером, как того унесло лавиной, даже косточек не собрали. Да тут сам Джамфер виноват. Разве можно было в самый разгар лета, когда даже и плотный лежалый снег тает, идти по нему напрямик...
«Видать, ему на роду было написано. Когда судьба — всё совершается как бы само собой, не уйдёшь от неё».
Позавидовать можно человеку, который смотрел в глаза смерти и при этом не уронил себя. Наверное, многое осмысливает заново, многое иначе понимает и оценивает такой человек. Иная мудрость...
«Но редко кому так везёт: побывать за гранью и вернуться».
«Может, и сегодняшняя погода — такое испытание для него?»
Судьба? Конец? Да нет! Какой там ещё конец!
Хотя кто знает, может быть, сегодня им всем придётся испытать что-то необычное, столкнуться с неизведанным — вдруг окажутся на самом краю, там, где будут видеть её глаза... а под конец — пощадит их смерть?
Мыку никогда ещё не попадал в такие опасные переплёты: что бы ни случалось с ним, всегда как-то на середине обрывалось, останавливалось — и жизнь снова входила в обычную колею.
Но, может быть, именно сегодня, когда он не может смотреть в глаза товарищам, назначено ему испытание на грани жизни и смерти?
Наконец он приблизился к цели. Сначала не увидел никого из пастухов. Стадо сбилось у входа в одну из больших расщелин, слышалось испуганное блеянье.
Оглядевшись по сторонам, он различил сквозь пелену дождя Тырму, — тот изо всех сил пытался удержать овец, но они сбивали его с ног.
Потом ещё ближе обнаружился Темыр. Несмотря на все его старания, перемешавшиеся овцы и козы закружили, закрутили его, точно в водовороте, он потерял равновесие. Мыку бросился на помощь, закричал, подчиняя себе стадо, но, пока он добрался до Темыра, плотная масса овец уже сбила его с ног.
«Надо же, даже обыкновенной дубины нет в руках!» Мыку сорвал с себя плащ, сделавшийся от дождя жёстким, словно лист жести, и стал размахивать им перед стадом, наступая и крича. Таким образом ему удалось разделить стадо, напиравшее, точно река, вышедшая из берегов. Теперь уже легче было справиться со скотиной. Темыр с трудом поднялся на ноги. И вдвоём они кое-как повернули коз и овец к укрытию — к нависавшей скале.
Мыку взглянул в посиневшее, мокрое лицо Темыра, он сейчас похож был на утопленника, выброшенного волной на берег.
Дождь не ослабевал. По скале, под которой сгрудилось стадо, стекала сверху вода — вода была везде.
Временами они слыхали голос Тырмы. Иногда же его крик тонул в шуме ливня, и тогда казалось, что он, как рыба, вытащенная на берег, лишь немо разевает рот.
Мыку не переставая работал плащом. Взмахи плаща пугали животных, удары причиняли боль — козы и овцы прятали головы. Так постепенно они согнали к скале, в более или менее безопасное место, всё бывшее с ними стадо.
Большой поток ревел вдалеке.
Тем временем дождь полил ещё сильнее.
— Господи, да что же это такое! — услышал Мыку за спиной голос Темыра — в нём было отчаяние безнадежности. Но не оглянулся, чтобы Темыру не показалось, что Мыку упрекает: мол, не надо было браться не за своё дело.
Он помнил всё, что говорил утром, всё до единого слова. Но всё сказанное им тогда сейчас не имело никакого значения.
Сейчас каждый делал, что мог.
«Дело даже не в том, чтобы дойти до самого края, испытать судьбу и вернуться. Не это главное. Когда человек всё выжимает из себя, отдаёт для дела все свои силы, до конца, — он высок.
А это — дойти до края и вернуться — есть в этом какая-то игра, спорт. Правда, игра опасная — можно погибнуть, но это уже другая гибель».
Дождь ещё усилился.
Надрывно закричала коза.
Мыку оглянулся на крик козы, увидел, что это однорогая, она вырвалась из стада и понеслась вниз, а за ней её козленок.
«Ах, так и козлёнок здесь! Теперь всё, погиб». Пышная обычно шёрстка козлёнка сейчас облепила его немощное тельце, и был он такой малюсенький, и так жалко торчала его тоненькая шейка, голос охрип... Каково ему сейчас, бедному козлёнку, привыкшему к теплу балагана!
Пастухи закричали разом, и стадо, как будто только этого и ждало, очертя голову ринулось вниз следом за безрогой, словно лавина обрушилась, сметая всё на пути. Живая движущаяся масса столкнула Мыку с места и увлекла за собой.
«А, пропади вы пропадом! Сами себя губите, чтобы вам провалиться в преисподнюю!.. Не миновать, видно, беды... тут не то что самый край...»
В это время он увидел козлёнка. Весь напрягся, заставил себя устоять на ногах, даже пальцы вылезли из новых, ладно скроенных кавказских сапог. Затем стал пробиваться к своему любимцу.
«Если козлёнок попадет в гущу стада, его подомнут, затопчут...»
Вдруг словно отступил шум ливня — он близко услышал рёв чудовища, которое раньше называлось потоком. В лицо ударил неудержимый ветер, сотворённый им, этим чудовищем, его нельзя было ни с чем спутать. «Попадёт сейчас в поток — и конец. Как соломинку...»
— Оставь его, вернись... стадо погибает!
— Брось его! Стадо гибнет!
Эти призывы заставили Мыку опомниться, и он быстро догнал стадо, которое стороной обтекало его, и, размахивая плащом перед мордами животных, закричал, стал теснить их. Теперь уже безрогой козы и её козлёнка нигде не было видно и слышно не было.
Кое-как всем вместе им удалось удержать стадо и согнать, сбить животных в кучу.
«Теперь опасность позади... Сильнее теперешнего дождь уже не Польёт. Значит, должен скоро кончиться...
Но это не самый край, нет. Пришлось только за час какой-нибудь столько потрудиться, сколько другой раз за неделю не выпадает».
Коза с козлёнком были где-то в стаде, он их не видел.
Дождь прекратился так же неожиданно, как и начался.
Пастухи все были вконец измотаны.
По мере того как у Мыку иссякали силы, он верил, чувствовал, что дождь скоро кончится.
Так бывало всегда, сколько он помнит себя.
Ничего другого с ним не могло приключиться. Он был рождён для гор.
Натешившись дождём, тучи стали подниматься выше. Их нагонял быстроногий августовский ветер и швырял, бил их о скалы, но тучи уже были порожние, лёгкие — и всё им уже было нипочём, они набирали высоту.
И стих наконец шум дождя, потоки успокоились и посветлели, а горы стояли притихшие, умытые, помолодевшие.
Но куда ни посмотришь, везде ещё — со скал, по склонам сочилась вода.
Промокшие, продрогшие, оглушённые пастухи, покричав на скотину и направив её в сторону загона, поодиночке возвращались к балагану. Козлы— вожаки снова двинулись впереди стада, то поднимая гордо, то смиренно опуская головы, точно стыдились после случившегося своих больших рогов, знака власти и ответственности. Идите, люди... мы теперь сами справимся.
Мыку нагнал Тырму. Тот еле передвигал ноги. Широкие резиновые сапоги доверху были полны водой. Шрам у него на щеке посинел ..
Потом с ними поравнялся долговязый Темыр; он с трудом тащил на себе плащ, с которого всё ещё стекали струйки воды. Хаджадлы и заведующий ушли вперёд.
— Ты что, без обуви, что ли, был? — спросил Темыр, удивлённо взглянув на Мыку. Мыку посмотрел на свои ноги: голые пальцы вылезли из азиатских сапог.
— Правда, к лицу, а?
Тырма оглянулся.
— Подходящие, правда? — повторил Мыку и посмотрел внимательно на Темыра, на Тырму, посмотрел им в глаза.
Все трое остановились и, пошатываясь от слабости, беззвучно смеялись некоторое время.
Гора Красивая — так называлось место, где расположились пастухи со своими стадами.
Козы и овцы, сбитые с толку непогодой, напуганные, ещё не пришли в себя, брели сонно, то и дело останавливались и как бы удивлённо прислушивались. Те, что послабее, далеко отстали от передних.
— Нам ещё повезло, что град не пошёл. Не от наводнения, так от града стадо могло погибнуть, — сказал Темыр, и голос его показался сейчас Мыку как никогда спокойным, страха и отчаяния как не бывало.
— Хорошо, что молодняк заранее отделили от основного стада и спустили вниз, не то бы нам туго здесь пришлось, — заметил Тырма.
— Да, стадо чуть само себя не загубило, одно слово — скотина, — согласился Мыку и тут вспомнил о козлёнке. Поглядел на отставших и сразу увидел его.
Вместе с безрогой матерью козлёнок плёлся в самом хвосте. Мыку сразу заметил, что у козлёнка отнимаются задние ноги, его заносило вбок... Ещё немного — и он остановился в изнеможении. Безрогая глухо и равнодушно заблеяла.
Мыку догнал козлёнка и взял его на руки. Тот уже не мог держать голову. Мать посмотрела в их сторону, ещё раз заблеяла, но не стала очень уж убиваться, побрела следом за другими. Больше у неё ни на что сил не осталось.
Подошли Тырма и Темыр.
— Да ведь он же из балагана почти не выходил, привык к теплу... видно, так уж ему суждено, несчастному.
— Даже козлёнка не сумел отвести в тепло, удержать... развалина! — возмущался Тырма, на этот раз стряпуна имел в виду. При этом шрам его от прилива крови из синего превратился в чёрный.
Только теперь до Мыку дошло, что стряпун так ни разу и не высунул носа из балагана.
Козлёнок подрыгал ножками, хотел было заблеять, но не хватило сил. Шёрстка его прилипла к коже, свалялась. Мыку внёс козлёнка в балаган и положил у огня; от него повалил пар, шерсть стала подсыхать, но силы совсем оставили его, не мог поднять голову.
Стряпун как ни в чём не бывало, сухой, бодрый, ничуть не уставший, суетился у очага, стараясь развести огонь посильнее. Под очаг тоже подтекло во время ливня.
— Всё отводил, отводил воду, канавки вот выкопал, измучился вконец — но ничего не помогло. Такой дождь полил — где там воду удержать. Хотел побыстрее ахшца (2) приготовить... — заискивающе бормотал стряпун.
— Брезент наверху старый, дыры есть, пропускает, конечно. Сколько ни просил, чтобы новый нам дали, всё мимо ушей пропускают, — пожаловался заведующий, глянув наверх, на брезентовую крышу; подобно своду пещеры, где просачивается вода, она вся была усеяна крупными бусинами капель.
Заведующий сидел у огня, стараясь согреться, — у него зуб на зуб не попадал, трясло.
— Порасторопнее, ребята, огонь посильнее разведите и ахшца быстрее сделайте, не видите — застыл человек! Быстрее, ребята! — повелительно говорил Хаджадлы.
Козлёнок снова зашевелился, задрыгал ножками, открыл глаза.
— Скотина, должно быть, помяла его, затоптали... сказал заведующий; он всё не мог согреться, стучал зубами.
— Не скотина тут виновата — погибает от холода, объяснил Тырма.
— Это легко определить, скотина его подмяла или холод загубил. Раз уж конец ему всё равно — зачем давать ему самому издохнуть? — подал совет стряпун, оглядываясь на козлёнка и делая вид, что только сейчас заметил его.
— Ты, конечно, не побрезгуешь, не откажешься от мяса этого сосунка! А было бы куда лучше, если бы ты забрал его сюда, в тепло, тогда ничего бы с ним и не случилось, грелся бы вместе с тобой, — с укоризной ответил ему Тырма.
Мыку молча смотрел на козлёнка — тот корчился в предсмертных судорогах. В другое время он бы прочистил как следует уши этому стряпуну... но сейчас, после утренней своей выходки, он не мог...
— Не хотите — дело ваше, — не стал настаивать стряпун, но всё не отходил от козлёнка, вертелся возле. — Заколите козлёнка, не мучьте, дайте ему успокоиться, — посоветовал Хаджадлы.
— Заколите... всё равно ему умереть, — раздражённо крикнул заведующий — не мог больше смотреть, как мучается животное. Его самого так трясло, что никакой огонь не грел.
Стряпун, будто только того и ждал, подхватил козлёнка и вынес из балагана.
«Если бы всё это раньше происходило, до утренней ссоры, до непогоды... Сейчас невозможно ссориться снова, настаивать, раз уже случилось, значит, так тому и быть... Вот и случилось что-то. Да нет — всегда, постоянно что-то случается, только человек не замечает — проглатывает, как привычный кусок... »
Мыку встал и пошёл в свою палатку переодеться.
Туда тоже натекло, однако постель оказалась сухой. Стянул с себя неприятной сделавшуюся новую одежду и, не выжимая, повесил на первый попавшийся крюк. Щегольские азиатские сапоги, совершенно развалившиеся, просто отшвырнул в сторону.
Когда, переодевшись в сухое, Мыку вернулся в балаган, заведующего уже не так трясло — лицо у него пылало, теперь его в жар бросило. Мохнатые брови опустились беспомощно, повисли на переносице.
— Что за чертовщина? — удивился он. — Как в лихорадке треплет...
— Сейчас я тебя вылечу, — объявил Хаджадлы таинственно. От одежды его, высыхающей прямо на теле, валил пар. Он с трудом разогнул колени, поднялся, снял со стены свою сумку из кожи косули, с трудом распустил верёвку огрубелыми, разъеденными сывороткой пальцами, не глядя достал изнутри пузырёк, заткнутый кукурузной кочерыжикой.
— Ты только посмотри! Я бы столько времени не смог держать, давным— давно распил бы с вами, — уколол стряпун.
— Это ты-то?! — вспыхнул было Тырма, но раздумал, не стал ссориться.
— Здесь чеснок, ашхарадац (3), всё настояно на водке, а водка-то — двойной перегонки... клянусь прахом сестры, — похвастался Хаджадлы.
Сначала он угостил завфермой.
— Ей-богу, отпустило, а то что-то такое мёртвой хваткой держало, вот здесь, — показал заведующий, приложив руку к впалой груди. И брови его зашевелились, повыше поднялись. Хаджадлы тоже повеселел. Для него-то много не нужно было, достаточно с напёрсток спиртного.
— Ради бога, не оставляйте скотину без присмотра... А ну-ка, ребятишки, пошли, ребятки... — попытался даже пошутить завфермой.
Торопливо напившись, ахшца, Мыку взял свой посох и вышел.
— Ради бога, пораньше возвращайся, вещи надо сложить, теперь уже всё, покидаем горы, — сказал ему вслед заведующий.
Тырма тоже поднялся, пошёл вместе с Мыку. Выйдя из балагана наружу, они услышали какую-то возню и сопение.
Оказалось — стряпун большим ножом вспорол вдоль живота шкуру козлёнка, собирался освежевать тушку.
— К вашему приходу всё как раз и поспеет, сварю чин чином, — объявил он и облизнул губы.
— Чтоб тебе подавиться этим мясом! — бросил Тырма и не останавливаясь зашагал прочь.
Мыку промолчал, он приблизился к стаду, крикнул и всё стадо разом двинулось за ним к склону, где ещё сохранилась трава.
Стаи облаков поднялись сейчас высоко, разбрелись по небу. Небо проглядывало сквозь эту дымку, как озеро сквозь утренний туман. Ближе к горизонту хмурилось, В ночь опять можно было ожидать непогоды. Солнце то показывалось, то уходило за облака. Там, куда достигали его лучи, всё сверкало и серебрилось, но тепла уже не было, холод и промозглая сырость властвовали сейчас на альпийских лугах.
Со скалы, под которой двигалось стадо, вдруг послышался голос акапкап — горного индюка улара, — рассыпались густые звонкие клики, словно крупицы драгоценного металла, и огласили посвежевшие, вымытые дождём склоны.
Всё это время, пока свирепствовало ненастье, медведь провалялся в холодной сырой каменной пещере у подножья хребта. Когда непогода утихла, он выбрался, весь продрогший, из пещеры и побрёл по склону, в надежде отыскать местечко посуше и потеплее, освещённое солнцем.
Он слабел всё больше. Тяжело уже было двигаться, одряхлел, да вдобавок и голод ещё мучил.
Закричал вдруг улар-акапкап — часто и тревожно. Похоже, он заметил медведя.
Медведь хорошо знал голос улара. В те времена, когда лапы у медведя покрепче были, не подкашивались, как сейчас, звуки эти настораживали его. Стоило улару подать голос, упасть хоть одной звонкой крупице драгоценного металла, как медведь немедленно прятался. Но сейчас ему всё было безразлично.
Почему не замолчит эта глупая птица? Хотя — чего ей беспокоиться? Крылья у неё безотказные. Лакомится нетронутыми, только ей доступными, на большой высоте травами. Заготавливает, сушит их всё лето. А потом всю зиму в тёплом гнезде в глубокой, сухой расщелине, где-нибудь высоко в скалах сидят на этих травах самец с самкой, лакомятся ими, нежатся в тепле собственного пуха и жира.
Что ей, птице? Она не должна, как медведь, рисковать жизнью в поисках мяса. Травы, которыми она питается, никто не сторожит с плюющейся огнём палкой. Должно быть, мясо самого улара необыкновенно вкусное, только где и как его раздобыть! Медведю, даже молодому и шустрому, не поймать эту птицу.
Как-то однажды медведь схватил в зарослях куропатку с подбитым крылом... Ничего более вкусного он никогда не пробовал.
Сейчас, пробираясь по склону, он увидел повядшие ягоды брусники, сунул морду в заросли и торопливо побросал ягоды в пасть. Но этого ему не хватило даже червяка заморить. Он жаждал промочить горло тёплой кровью, хоть раз напоследок наесться мяса вдоволь — ничто другое не имело теперь для него вкуса.
Сегодня он должен напасть на стадо, даже если это будет стоить ему жизни! Этой ночью, этой ночью, этой ночью! Сегодня — или никогда...
Непогода утомляет, изнуряет и людей и скот. Однако после непогоды они держатся почему-то особенно настороженно. Медведь знал это, не раз приходилось видеть.
И всё же — в эту ночь!
Этой ночью!
Медведь выбрался наконец к месту, освещённому солнцем, и тут остановился. Солнце тоже не радовало его уже. Клонило ко сну. Медведь задремал стоя. Лечь он не решался, земля была мокрая, холодная, неприятная.
А улар-акапкап всё не унимался, тратил без меры звонкие драгоценные крупицы металла, оглашал горы, извещал, предупреждал — медведь... медведь... будьте бдительны, будьте настороже...
Когда стадо немного поднялось по склону, Мыку окриком остановил его. Здесь было лучшее место для пастьбы. Овцы и козы разбрелись — изголодавшиеся, они бросились щипать траву, уцелевшую от холода, пока ещё зелёную, но мокрую и побитую дождём.
Дождевые потоки прошлись, промчались по старым, высохшим руслам ручьёв, обнажив их до костей, до грунта и унеся, смыв всю траву. То там, то здесь вытянулись по камням бездыханные стебли ацарпына — а ещё недавно красовались пышные шапки его белых цветов, недоступные скоту.
Солнце разорвало облака, осветило склон горы, по которому разбрелось сейчас стадо.
Вокруг всё засверкало. Когда ослепшими от солнца глазами Мыку глянул вниз, сбегающие с гор потоки показались ему чёрными, однако глаза постепенно привыкли к солнцу, и он увидел, как лучи золотят поверхность ручьёв. Мелкие потоки, сбегая с крутых, сверкающих под солнцем обрывов, устремлялись к главному, основному потоку у подножья горы, ниже пастушеского стана — подобно тому как золотистые жеребцы устремляются следом за золотистой кобылой, мчащейся впереди, — и главный поток вбирал в себя все эти потоки и ручьи, увлекал за собой вперёд, вниз, по ущелью, по широкому руслу в долину. Рекой делался.
Много воды вынесла она уже на равнину. Сейчас где-то там, далеко внизу, ребятишки высыпали на берег, бегают, рады паводку, рады слетающему с гор свежему прохладному ветерку.
Да, в долине сейчас, конечно, сильный паводок.
Мыку вспомнил, как однажды, давным-давно, когда их застал в дороге ливень и они пережидали непогоду под крышей церкви, он видел это: дождевые потоки устремлялись к реке, вливались, пропадали в ней, только по сравнению с этими горными потоками та равнинная река текла спокойнее, словно бы не торопилась никуда.
«По сравнению с горными потоками... а здесь всё неспокойное, бешеное, всё срывается вдруг с места, скачет, спешит.»
Он вспомнил тенистые деревья, что росли за церковью в родном его селе, и сам купол церкви, возвышающийся над ними; мирные трубы, над которыми вился сладкий дымок очагов, и как всё это было окрашено, позолочено солнцем. И подумалось Мыку, что он никогда ничего более прекрасного не видел, чем родное своё село, и не нужно ему другого, и от внезапного ощущения этих нитей, этой связи, родства у него сжалось сердце.
Терпкий воздух гор пронзил до костей, вызвал дрожь... и глаза его наполнились слезами.
Пришла пора покинуть горы.
Он почувствовал будто наяву запах полей, ждущих уборки, винограда, молодого, ещё не перебродившего вина маджар... запах прогнившей корки вокруг светлой скорлупы грецкого ореха... запах пота работающих в поле людей... А вокруг себя сейчас едва различал запах увядшей и даже немного подгнившей травы.
Над ним возвышались голые вершины, не знающие, что такое бег времени... острые пики разрезали воздух, вонзились в синеву неба.
Как всё вечное, они источали холод.
Сколько холода пролили они в мир за вечность?
— Эге-ге-гей! Где ты? — окликнул он Тырму.
— Ге-гей! Здесь я! — отозвался звонкий голос Тырмы.
— Эге-гей-гей!
— Ге-гей!
На душе у Мыку потеплело. Этого было достаточно...
Пока у Тырмы и у него течёт в жилах эта горячая кровь, они будут обмениваться теплом друг с другом — и тогда не страшен никакой холод. Конечно, если время, отпущенное им на жизнь, сравнить с возрастом этих скал, то осталось им — мгновение. А потом каждый из них успокоится под кладбищенским холмиком, в родовой своей ограде, рядом с ушедшими раньше. Но главное — что тепло это люди не забирают с собой, оставляют его другим, и потому оно не кончается в мире, потому оно вечно.
— Эге-гей-гей!
— Ого-го-гоу!
Тревожно оглашал горы, рассыпал звонкие чистые клики улар-акапкап: будьте бдительны, будьте настороже... медведь... медведь...
— Эге-гей-гей!
— Ого-го-гоу!
________________
1 Ашимкиат (буквально: место для сыра) — настил на высоких жердях, куда кладут свежий, только что собранный сыр, чтобы стекла сыворотка. Пастухи кладут на ашимкиат и всякую другую пищу. На жердях — крючки, на которые вешают котлы с молоком, водой, бурдюки с мацони.
2 Ахшца (абх.) — особый напиток, приготовляемый абхазскими пастухами. В свежее молоко опускают деревянными щипцами раскаленный на огне камень либо в горячее молоко надаивают свежее; при этом молоко сильно пенится — получается нечто вроде горячего молочного коктейля.
3 Ашхарадац (буквально: горный корень) — травянистое растение в альпийских лугах, корень которого обладает целебными свойствами.
Перевод С. Шевелёва
__________________________
(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.)