Алексей Гогуа

Об авторе

Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.)





Алексей Гогуа

Месяц сева

Рассказ

Предчувствие никогда не обманывало его: по одному лишь звуку телефонного звонка он безошибочно узнавал, кто из знакомых звонит. Сам удивлялся каждый раз, порой пугался даже — но никому об этом не рас­сказывал, да и кто бы поверил!
Из окна просторного его кабинета виден был сквер, всегда аккуратно подстриженный; за сквером — площадь, на которой обычно перед праздниками школьники в красных галстуках готовились к демонстрации.
В кабинете, оборудованном по-современному двумя телефонами, работает человек... Мужчина средних лет... медового цвета глаза, спокойный взгляд из-под не скомканного ещё разлёта бровей.
С самого утра, с того мгновения, как только ступает он на порог, оба телефона — белый и чёрный — надрываются, трезвонят наперегонки. Целый день. И он, отрываясь от дел, которыми занимался перед тем, снимает трубки. Порой приходится хватать обе вместе. Тогда он, оборачиваясь к белому аппарату, негромко предупреждает человека на другом конце провода: «Подождите, я говорю по другому телефону... минутку»... — и прижимает к уху трубку чёрного, которому всегда в таких случаях отдаётся предпочтение, который ставит задачи, даёт указания, тревожит каверзными вопросами с намёком на недовольство, иногда же в нём звучит важный голос, сдавленный, скучно-назидательный, монотонный, невыразительный. Такие голоса не терпят возражений, им нужны терпеливые уши.
Некоторые голоса обжигают, иные — греют. А бывает, услышишь такой холодный голос, от которого тело леденеет, и душа зябнет. Один телефон радостно заливается, между тем как другой утробно урчит, не предвещая ничего доброго. Один тихо, почти беззвучно шепчет, тогда как другой вовсю дерёт горло, и его резкое дребезжание предупреждает о предстоящем споре, а то и о ругани. Иногда телефон позванивает до того заискивающе, что, кажется, руку в жире вымажешь, если притронешься... «Там-то и там-то, в такое-то, мол, время надумал некий козлёночек преставиться. Как ты насчёт того, чтоб поднять пару стаканов за упокой несчастного?»
Этот голос, разрывавший вчера бранью ни в чём не повинную телефонную трубку, сейчас до того старательно замасливает недавний разговор, что никакая обида не устоит, не удержится на столь скользкой поверхности!
...Сегодня, однако, день выдался спокойным, спокойным с самого утра. Ему даже показалось в какую-то минуту, что телефоны не работают, отключены. Подняв обе трубки, он приложил их к ушам. «Ту-у-у» — не смол­кало в обеих, и это означало: «Мы готовы. Это было естественное звучание, нормальный голос телефонов, с которым они родились на заводе.
Как только на другом конце провода набирали номер его телефона, он, ещё не сняв трубки, не ответив, узнавал, кто звонит, что за голос он услышит, видел, какие пальцы крутили диск: то ли тонкие, длинные, которыми любуется и сам хозяин, они будто для того и созданы, чтобы неторопливо покручивать послушный диск... или другие, костлявые и негнущиеся, растопыренные обычно вроде пятипалой колючки... или же такие, что и вовсе не умещаются в отверстия диска, похожие на сваренные сардельки...
Но сегодня оба аппарата, и белый, и чёрный, ни разу не подали голоса. Смотрели на хозяина кабинета бесстрастно, словно бы ещё не проснувшись, не очнувшись от сна, не включившись в суету и напряжение делового дня.
Хотя, надо признать, аппараты, чёрный и белый, не так уж уважали своего хозяина, пообтёрлись, пообвыкли... Он терялся при них, неуверенным делался — уж больно хорошо они знали все его слабости. Им были известны все его тайны.
«Что происходит сегодня? Может, позвать секретаршу, спросить? Хотя — к чему? И нечего ей поручить».
А кругом — тишина. Время течёт как бы мимо него.
А он — словно бы выброшен из реки времени...
Всё же он нажал на кнопку в столе. Через некоторое время отворилась дверь кабинета, с бумагами в руках, не глядя на него, направилась к столу секретарша, полная, уверенная в себе и в своей внешности женщина средних лет.
Он взял ручку, просмотрел принесённые бумаги, отложил несколько, другие неторопливо подписал.
— Из села опять приходил, тот же... говорит, мол, по важному делу. Надоел, — рассказывала секретарша, глядя куда-то в сторону. — С самого утра так и сидят у дверей, словно у нас других забот нет...
— Так этого, из села, впустить надо было.
— Как это — впустить? На то есть приёмный день. Да ничего с ним не сделается: как пришёл, так и ушёл.
Он ничего не ответил.
Так и не взглянув на него, секретарша удалилась.
Он встал, подошёл к окну... На этот раз он смотрел не на сквер, а дальше и выше, туда, где, похожие на зубров, улегшихся боком к городу, возвышались два холма. У подножья ближнего из них желтела мимоза, начинала уже цвести. От зарослей мимозы и выше, до самой вершины холма, тянулся парк, зелёный зимой и летом.
Он отвернулся, прошёлся взад-вперёд по кабинету. Какая-то неясная боль нарастала, проникала в сердце, покалывала.
Что за боль... забытая, давняя боль... он же ведь так хорошо себя чувствует. Здоров вполне. И работа, и дом, семья, — всё у него есть, всё по нему... Долгое время — с давних пор и по сегодняшний день — он считал себя счастливым, довольным жизнью человеком. Много лет прошло, как не было причины усомниться в этом, в спокойствии, уверенности, надёжности своего существования.
Да, но всё же, как он ни успокаивал себя, боль всё явственней напоминала о себе: усиливалась, иголкой колола, и тогда любое движение сопровождалось, окрашивалось ею...
Он опять прошёлся по кабинету. Прошёлся ещё раз. Снова остановился у окна, но там было всё то же: как два зубра, повернувшиеся боком к городу, мирно дремали холмы...
Отвернулся от окна и порывисто, нервно заходил по комнате. На секунду ему показалось, что иголка сильнее зашевелилась в сердце.
Тут-то и раздался телефонный звонок...
Он встрепенулся, прислушался. Удивительно, но предчувствие не подсказывало ему сейчас ничего — не мог понять, кто звонит.
Подошёл к белому телефону. И сам телефон, казалось, обескуражен был этим неведомым, неожиданным звонком, словно как если бы с разгоряченного, готового к скачке коня сняли вдруг седло.
— Слушаю, — сказал он, приложив трубку к уху. Почувствовал, что голос его изменился, звучит необычно. Дрожь в руках становилась заметной и ему самому.
Из трубки доносилось дыхание, сопение... кто-то там старался удержать смех. Обычно неприятно жёсткая, мёртвая на ощупь, подобно затасканной псами, обглоданной кости, трубка сделалась вдруг мягкой и живой. Кто из вас видал, как в поле пашет, сеет человек?.. Чари-чари, чарирама, пашет, сеет человек...
В трубке слышался голос ребёнка, которого он очень хорошо знал, но о котором не думал сейчас. Голос доносился издалека — его словно преследовал и уносил ураган... голос то исчезал вовсе, то вдруг обдавал ухо близким теплом. Время, дороги, лёгкие и пробитые сквозь суровые горные кряжи; годы, лёгкие, радостные — и отмеченные болью, даже отчаянием... — всё это, живое, давнее, большое, вернувшееся, близкое просачивалось, доносилось по проводу вместе с радостным ребячьим смехом. Кто из вас видал, как в поле пашет, сеет человек. Чари-чари, чарирама, пашет, сеет человек? — слышался голос мальчика...
Пробежал по тонкому телефонному проводу, просочился сквозь толщу многих лет... Пробился через радостный сегодняшний крик, пение и смех в трубке... Не умер, живым оказался голос того мальчика, — знать, сохранилась где-то глубоко-глубоко, подобно потаённой скрытой душе родника, живая мальчишеская его душа...
— Помнишь? — спросил голос в трубке.
— Конечно. Слова, правда, позабыл, но мотив помню. Помню, каким был тот день. Ласточки ещё вернулись тогда... накануне улетели, бросили наполовину слепленные гнёзда, а в тот день вернулись... не помнишь?
— Папа, папа... — голос ребёнка приблизился, папа... почему ты молчишь? Положив на аппарат замершую в ожидании ответа трубку, он постоял,
прислушиваясь к себе... потом снова зашагал по комнате.
Кырр-кырр, — опять затренькал звонок, уже дразня, будто нарочно умножая силу воспоминаний, будто шлюзы особые открывая, за которыми — ушедшее. Он не поднял трубки. Не мог сейчас заставить себя заняться делом. Воспоминания наплывали, увлекали за собой и наконец хлынули, разлились половодьем. Он понимал, конечно, что маленькое счастье того давнего дня терялось жалкой точкой в этом безбрежном разливе... Более того, весь опыт, что добыл он, что дала ему жизнь, напоминал, не давал забыть, твердил: до чего же беспомощен этот комочек счастья в том необозримом море, в которое брошен был временем. Где оно сейчас, то счастье?
Потерялось, забылось, могло не вернуться вовсе, даже и воспоминанием...
Ему тесно и душно сделалось в комнате, в которую он заключён был своей теперешней жизнью. Он торопливо подошёл к окну, распахнул его настежь. Дышать стало легче, лицо, овеяло пока ещё прохладное дыхание весны, насыщенное запахами листвы, напоённое ароматом раскрывшихся бутонов, ветвей, срезанных, но не убранных ещё с травы сквера. Он остро почувствовал, окунулся как бы в тишайшую согласованную работу пробуждения, в гармонию неба и земли. Даже неистовый шум города, хозяйничавший обычно вокруг, и тот, едва поднявшись над крышами домов, покорялся этой таинственной тишине сотворения, пробуждения новой жизни... рассеивался, как далёкий отголосок, уткнувшихся в неприступную стену гор.
Он подумал, что эту великую согласованность можно почувствовать только весной. Сейчас, в мае, земля и небо как никогда заодно. Это время взаимопонимания, слаженности, целенаправленности. Иначе и быть не может, не должно, — потому что какой-нибудь незаметный глазу беззащитный росток, не получив спасительной доли внимания и тепла, может потом стать болью всей природы.
Ведь так — стебёлек к стебельку — она и создана... Он снова взглянул на холмы. Ближний из них, тот, на склоне которого простирался парк, сейчас, в мае, ничуть не переменился — весна тут не ощущалась: в парке много было вечнозелёных деревьев, и если осенью среди них жарко тлели всё же редкими островками цвета увядания, то сейчас холм был привычно и ровно зелен, не больше. Зато дальний, восточный холм удивлял разнообразием цветов и оттенков. У подножия его среди ярких черепичных крыш старых особняков цвели персики и груши. Далёкий дымок, струившийся над одной из крыш, так усердно вился, тянулся ввысь, что, казалось, хочет просверлить небо... А небо в тот день было высокое.
Человек, что стоял у окна, давно не ощущал вкуса дыма, даже дыма крепкого табака.
Сейчас он жадно втягивал в лёгкие воздух, словно стараясь вобрать в себя, вдохнуть запах далёкого того дыма. И смог, вдохнул, действительно вдохнул... но не тот далёкий дымок, что вился над черепичиой крышей, а ещё более дальний. И этот дальний дым оказался до того крепок, что даже слёзы показались на глазах у стоявшего возле окна человека. Дым костра, давным-давно обратившегося в пепелище... дым далёкого костра, столько лет неприкаянно блуждавший в высоком небе...
За спиной опять затренькал телефон, а он видел сейчас мальчишечьи руки, никогда не прикасавшиеся к телефону, обветренные, все в цыпках, хотя холода уже миновали (Куриная Лапка — говорили ему сёстры). В тот день он впервые сменил отца за плугом, и плуг то и дело валил его на пашню, когда не хватало сил удержать рукоятки, грязь, земля приставала, подсыхала, въедалась в старательные детские руки...
Пришла весна. Всё, чему суждено было цвести, распустило уже листочки, раскрыло бутоны. Недавние голые проплешины затягивались нежной зелёной травкой. Истомившаяся взаперти, измученная зимней голодухой скотина избавлялась от свалявшейся, запревшей шерсти; эта шерсть заиндевелыми от утренней росы клоками свисала теперь с заборов, с кустов, с коры деревьев, о которые чесали животные свои впалые бока. Их желудки с трудом усваивали дурманящую пищу ранней весны, и повсюду в первой траве были наляпаны бесформенные шлепки пока ещё жидкого навоза.
В этот раз отец сеял до времени — бросал зёрна прямо на паровую землю и тут же вспахивал её, потому что одолженных быков ждали другие поля, да и земля была податлива — можно было обойтись и одной пахотой. Нашлись такие, что говорили отцу: «Может не прорасти, пока слишком холодно», но он никого не послушал. Не давая передышки волам, запряжённым с самого утра, отец к полудню поднялся уже по склону до подножья развесистого орехового дерева. Это была половина их поля. Солнце ещё не жгло, только грело. Потягивало прохладным весенним ветерком, зябко делалось.
Отец остановил быков и присел на вылезшее из земли кряжистое корневище ореха; из дома вышла — видно было, — направилась сюда мать, переступала осторожно и неуверенно. Казалось, налетит вот порыв ветра и согнёт её, до того слабая была после болезни, с зимы пролежала, прикованная к постели.
Ждали: вот-вот поправится, а болезнь всё усиливалась... Потом отвезли её в больницу, там пробыла долго, никто уж и не надеялся, что выживет, — так мучилась. Сколько месяцев напоминали они людей, в доме которых ожидают покойника. Отец, так тот до того был мрачен, в глаза никому не хотел смотреть, видеть не мог никого... раздражительным сделался, взрывался по пустякам, бранил ни за что старших сестёр мальчика. И они, не позволявшие себе пререкаться с родителями, огрызались. Да и его, мальчика, до болезни матери лелеяли, берегли как младшего, а сейчас держали в чёрном теле. Словно сговорившись, такое ему могли сказать, такое, что злило его, било по самому живому, ранимому, чуть не смертельному месту. И он, как все в доме, тоже был утомлён и измучен.
Вчера из больницы привезли мать...
С трудом дыша после подъёма, слабая, как бы не своя, не близкая, отделённая болезнью от повседневной целенаправленной жизни, она подошла к ореху. Отец поднялся, пододвинул удобнее замшелый валун, сдёрнул с ветки потёртый свой пиджак, свернул его и положил на камень.
— Не надрывайся, — сказала она, осторожно присаживаясь.
— Не ожидал, что земля будет такой рыхлой, и всё равно местами придётся пройтись и бороной. Сквозь комья зерно может и не пробиться, не прорасти да не в том дело. Как ты себя чувствуешь?
— Очень хорошо, словно заново на свет родилась, ответила она сквозь слабую улыбку.
— Слава Богу, кажется, действительно тебя отпустило. Вот отсеемся — и во что бы то ни стало, обязательно, хоть дней на пятнадцать, а поднимемся в горы. Девочки уже могут и сами приглядеть за домом.
— Я смотрю — ты сам-то исхудал, лицо осунулось. Не сумели девочки позаботиться о тебе. Мужчине, когда работает день и ночь, и есть нужно как следует...
— Не в еде дело — душа у человека должна быть спокойна, это главное.
— Я уже поправилась, сам видишь, а то так боялась, так боялась... если свалюсь, да и ты не очень уж крепкий, детей страшно оставить, пока на ноги ещё не стали, не самостоятельные ещё...
Мать говорила, а взгляд отца застыл неподвижно: он смотрел на руки её, по-детски сложенные на коленях. Сквозь истончившуюся кожу просвечивали вены. Белизна рук была безжизненной, восковой. Потом отец поднял взгляд и остановил его на лице матери. Мальчик никогда не видел, чтобы у отца были такие глаза. Столько любви и сострадания в них было, столько доброты светилось... как если бы отсвечивал в капельках росы, преломлялся животворный луч солнца.
— Собрал бы сухие стебли да разжёг костёр... Мать простыть может, — сказал отец, с преувеличенным вниманием разглядывая свои испачканные в земле сапоги.
И мальчик, поверив, что это и вправду важно и нужно, стал поспешно собирать оставленные скотиной кукурузные кочерыжки — там, где скот кормили зимой. Кочерыжки уже затянуло травой, но оттого, что лежали в сухом, облюбованном солнцем месте, они не были сырыми.
— Не торопись... — негромко бросил отец.
Потом он принёс и свалил перед отцом охапку сухих веток и кукурузных кочерыжек. Отец разложил их так, чтобы легко загорелось, и полез в карман за спичками. Спички... как их нелегко тогда ещё было раздобыть, хотя война уже кончилась! Аккуратно чиркнул спичкой... Сквозь кочерыжки и хворост пробились вьющиеся дымки, превратились в потрескивающее лёгкое пламя, — в этот солнечный день его больше было слышно, чем видно. Дым, поднявшийся над костерком, ударил мальчику в нос, и на глаза выступили слёзы. Отец заметил это, но ничего не сказал, только улыбнулся, глядя на сына.
...Сейчас снова защипал в носу и в горле, снова вызвал слёзы этот дым детства, не просто памятный далёкий запах, нет — дым именно того дня, дымок, поднявшийся над горящим хворостом и сухими кукурузными кочерыжкам...
Костёр быстро разгорался, потрескивал хворост. Кукурузные кочерыжки обвивались струйками дыма. Огонь начинал с того, что окрашивал кочерыжки в чёрное, и только потом их лизали язычки пламени. Когда пламя поднялась, что-то похожее на большую огненную бабочку выпорхнуло из него и, как показалось мальчику, стало кружиться у них над головой — у него, у отца и матери... Не глазами — душой следил он, как с каждым взмахом крыльев бабочка роняла для него капельки счастья...
Отец задумался, глядя на разгоревшийся костёр. Время от времени он переводил взгляд на мать, всматривался, словно бы что-то отыскивал в её лице, и глаза его светились добротой и нежностью.
Мать притянула к себе сына, обняла, прижала к груди его голову.
— Соскучился... — сказал она, заглядывая ему в глаза. Спросила отца: — Пошлём его в школу в этом году?
— Как не пошлём! Конечно! Вот закончу сев, отпрошусь в колхозе и поеду в город. Одёжку ему надо купить, обувь, да и книжки надо бы достать.
Мать счастливо улыбалась, а мальчик, успокоенный и тоже счастливый, словно бы заново увидев, смотрел на отца: впервые заметил, обратил внимание, как исхудал он... запали щёки... Но отец пока ещё был крепок. Чёрные, живые глаза его смотрели молодо. Но больше всего поразило мальчика сейчас, что шея отца, и особенно горло, видное в вороте расстёгнутой рубахи, не тронутое солнцем, были белые и по-детски нежные. Хотелось потрогать рукой...
Слова матери, ответы отца, их мирный, напоённый теплом разговор, проникнув в сердце, разлился нежностью по всему детскому телу. Подобно тому как телёнка дурманит запах весенней земли и первая травка, так и мальчика весенняя тёплая эта нежность пьянила; он как бы захмелел от счастья, не находил себе места, хотелось бежать куда-то, носиться с криком, петь... Оторвавшись от матери, он проскочил под орехом и оказался возле быков, мирно жевавших жвачку. Он слышал от отца, что, когда быки сильно утомлены, когда их разгорячённое нутро дрожит от перегрева, их обычно влажные морды высыхают, делаются вялыми и воспалёнными.
Подбежав, мальчик принялся разглядывать быков. Один был беломордый (как этот белый телефон), другой черномордый (как этот чёрный телефон), но обе мохнатые морды были в росинках, волоски у ноздрей заиндевели от выдыхаемого влажного воздуха. Мальчик успокоился. И снова не ведомая никому другому, не видимая никем другим, волшебная бабочка порхала над ним, трепетали бесшумные крылья, светились пламенем костра при каждом взмахе.
На нескольких оставшихся нераспаханных полосках в дикой траве виднелись брошенные, рассеянные рукой отца жёлтые и белые крупные зёрна кукурузы. Эта нераспаханная часть поля напомнила мальчику ночное небо с негусто высыпавшими звёздами... А пашню уже пригрело солнце. В отваленных плугом пластах земли видны были круглые перерубленные лемехом черви, зажатые в земле, эти половинки их были безжизненны. А другие, там, где пласт рассыпался, оказывались на поверхности, продолжали жить, пружинились, извивались. Стоял крепкий, душистый запах свежей пахоты.
Его заставляли работать, во время прополки ставили рядом со взрослыми и подгоняли ещё, а у него и душа не лежала к работе этой, да и мотыга чуть не при каждом взмахе валилась из рук, руки слабые ещё были. детские руки... Поэтому земля и пугала его, — так тяжело ему было выпалывать сорняки. Но сейчас, спокойно лежащая перед ним, усыпанная кукурузными зёрнами, ждущая плуга, готовая родить, плодоносить, сейчас земля утешала и успокаивала мальчишескую душу.
А всё потому, что была, летала над его головой та, невидимая глазу, но видимая душе мальчика большая бабочка цвета пламени. Беззвучные взмахи её крыльев празднично освещали всё вокруг, просветляли смутное, непонятное, тревожное, делали ясным и не страшным — страх становился бессилен.
Он нагнулся, поднял с земли несколько зёрен. Уложил их на дно борозды, засыпал землёй, аккуратно заровнял ладонями. Затем поднял голову и осмотрелся, чтобы запомнить место.
Да, чего-то это стоит, не так уж мало — увидеть, как прорастает то, что посадил ты собственной рукой.
Он снова вернулся к ореху, туда, где сидели мать и отец. Земля под деревом усеяна была соцветиями, похожими на серьги. А он до сих пор и не знал, не ожидал даже, что орех может цвести. Запрокинул голову — увидел густую плотную крышу ветвей. Новая молодая листва, под которой дрожало бесчисленное множество серёжек, переливалась солнечными блёстками.
Мать и отец неторопливо переговаривались. Над затухающим костром вился тонкий дымок, короткие язычки пламени поднимались над кучками пепла, словно огненные игрушечные солдатики. И трепетали, роняли капельки счастья невидимые крылья огненной бабочки...
И тут со стороны двора донёсся радостный крик старшей сестры:
— Ласточки вернулись, ласточки!..
И бабочка цвета пламени мягко запорхала над его головой, слышимая мальчишеской душе.
...Той весной ласточки прилетели в срок, как обычно, и начали уже было лепить над верандой гнёзда. Но, не доведя работу и до половины, почему-то вдруг исчезли.
Мать тогда ещё не вставала. Она уже начинала вроде бы поправляться, но болезнь до того ослабила её, что когда недуг отступил вдруг, все говорили: самое опасное — это сейчас.
Тогда они и услышали разговор, что в том доме, откуда непонятно почему, не долепив ещё гнезда, улетают ласточки, — в доме том быть покойнику.
Старшая сестра и младшая, выбежав во двор, обе смотрели на стремительно мелькавших у столбов веранды ласточек, занятых снова устройством гнезда. Ещё одна сестра, средняя, тоже выскочила из дома и, оставаясь у дверей, глядела на ласточек, на сестёр, снова на ласточек, опять на сестёр, потом дальше, на пашню, туда, где сидели под орехом мать, отец и мальчик, но не стала задерживаться долго, вернулась на кухню. С самого раннего утра сегодня она занималась стряпнёй — стояла перед огнём, готовила для матери то, что повкуснее, что любит она. Да и всегда, ежедневно, больше других беспокоилась о еде для других, о том, чтобы все были накормлены. Пока мать лежала в больнице, а потом дома, она обслуживала всю семью. Потому и была, наверное, больше других суетливой, всегда напряжённой, — если выходила из терпения, никому не давала спуску, всем доставалось: что ни говори, дом сейчас во многом держался на ней. Другие сёстры поэтому не вмешивались в её заботы и дела, старались не отвечать на её частые упрёки и, словно это был её долг, её по­жизненная обязанность, не помогали ей.
Отец, услышав о ласточках, поднялся.
— Слава тебе, Господи! — произнёс он вполголоса, словно боясь, что кто-то услышит.
Заметив, что мать хочет встать, он подал ей руку, помог. Видно было, что у матери и от небольшого этого усилия закружилась голова: она прикрыла глаза ладонью. Чуть погодя опустила руку и улыбнулась.
— Пусть постелят тебе на веранде, приляжешь, — сказал отец.
— Обед скоро будет готов. Дырявая Ступа сегодня и не присела, наверно, что-то особенное готовит, — ответила мать, лукаво улыбаясь.
Улыбка осветила восковое лицо матери, словно огонёк поднялся над свечой. И мальчик подумал: так бы всегда... не надо другого.
Как только мать направилась к дому, отец поднял миску, дожидавшуюся его тут же под деревом, и пошёл по полю, что тянулось от ореха выше по склону, разбрасывая горстями кукурузное зерно. Радость словно вдохнула в него новые силы, сделала походку уверенней и твёрже. Щедрее сделала размах руки. Потом отец пройдёт здесь с плугом и зёрна завалит землёй. И земля, подобно творцу-создателю, вдохнёт в них жизнь, и погребённые в отвале зёрна начнут жить, дышать, пустят робкие корешки, пробьются из могилы к свету, вырвутся к воздуху, к солнцу, потянутся к небу.
И мать вернулась из больницы, поднялась. И ласточки вернулись. Новая начинается жизнь ...
Мальчик огляделся: всё вокруг показалось ему новым, необычным. Он словно впервые осматривал, знакомился с миром, открывшимся вдруг для него. Открытым им самим.
Он вошёл во двор следом за своей матерью.
— Видишь? — спросила его младшая из сестёр и притянула за плечо к себе. Она была сегодня в новом платье, только что от швейной машинки: нарядное, в белый горошек, с короткими рукавами.
— Как красиво! — Он вытер ладони о штаны и потянулся к платью.
— Ой, запачкаешь! — Сестра перехватила его руку, осмотрела с той и другой стороны и, убедившись, что нет, не грязная, облегчённо, неловко засмеялась: — Куриная Лапка!
— Воображуля! — вырвалось у него.
Это было одно из тех слов, которыми мальчик обычно дразнил её. Он тут же, конечно, прикусил язык, да было поздно. Обидное слово вылетело... Эта сестра, хоть и младшая была, полуподросток ещё, больше всего на свете любила наряжаться — поэтому в доме её обыкновенно звали Щеголихой, — это ведь не так обидно, может быть, даже и лестно чуть-чуть... Но если только злились на неё за что-то, желая досадить ей, задеть самолюбие, кричали: «Воображуля!..»
Однако сегодня — сегодня всё было иначе... Сестра и не подумала обижаться.
— Нет, на этот раз ты действительно не прав... Не воображуля, а щеголиха, франтиха я! — заявила она примирительно.
Видно, обидное это прозвище ничто было сейчас по сравнению с новым нарядом... Никак не могло повлиять, изменить прекрасное её настроение.
...Да, сегодня и слова звучали как-то необычно. Те слова, что в иное время бесили бы его, ядовитые слова с остро колющими шипами были сегодня неколкими, просто щекочущими...
Переливчатый бегущий свет большой огненной бабочки, порхающего призрака пламени исцелял, утишал и умиротворял всё, стоило лишь этому призраку появиться над его головой, стоило лишь затрепетать светящимся крыльям.
— А я и забыла! — к нему подошла старшая сестра, потащила за руку. — Пойдём со мной, Куриная Лапка, пойдём, — и увела его с собой.
В комнате её, оклеенной красивой цветной бумагой, на специальном столике жило чудо, которое житья не давало мальчишеской душе: настоящая швейная машинка.
Когда он видел эту машинку или же просто слышал лёгкий её стрекот, словно колдовская какая-то непонятная сила касалась его — он забывал всё на свете. Его завороженную душу тянуло к машинке... Сначала нужно было прикоснуться к «луку», из которого стрелой вылетала игла, потом он трогал чёрный её лоснящийся стан, гладил любовно, как хозяин любимого коня. В эту минуту он ощущал, что руки его и вправду слишком шершавы, как куриные лапки... Он брал ручку и, затаив дыхание, несколько раз поворачивал её, а потом всё нутро его дрожало от нестерпимого напряжения, что-то невыносимо распирало изнутри, он уже не владел собой, и тут-то приводное колесо набирало скорость, игла мелькала, делалась невидимой...
И вот как-то однажды колдовская эта сила овладела им. Подобно тому как тугая тетива мощно запускает в полёт быструю стрелу, что-то швырнуло его со двора на веранду... он вошёл в заповедную эту комнату, он коснулся, погладил чёрное тело машинки... и потом, безудержно крутя ручку, он сломал иглу...
Тогда ещё шла война, и даже достать новую машинку было проще и легче, чем добыть иглу вместо сломанной. Машинка была надеждой всей семьи, все смотрели на неё как на кормильца — чем-то вроде фабрики индпошива была... Любая одёжка, даже скроенная из лоскутков, но простроченная на машинке, приобретала уже по тому времени приличный вид. Её можно было не стыдиться.
Машинка прикрывала их бедность.
Ему не хочется вспоминать всего, во что ему это обошлось. Первой обнаружила катастрофу хозяйка машинки — старшая сестра (она любила шить и умела, конечно, — в доме её прозвали Модисткой). Он бросился что было духу бежать, но от Модистки убежать было не так-то легко... Выйдя из круговерти взбучки, он хоть и держался на ногах, но куда идёт — не разбирал: перед глазами стоял мрак. Однако и этого оказалось мало, добавила ещё и младшая сестра. Рука этой Воображули была тяжела... Такой бывает, наверное, только рука мачехи.
— Отстаньте от него проклятые! Отстаньте! — с досадой в голосе закричала мать.
В тот день она лишь в сумерках вернулась со сбора чая и уставшая, не чуя души в теле, присела на пороге веранды, не в силах ни стоять, ни идти дальше. Оттуда она кричала.
— Если в тебе что и осталось, так я вытрясу эти остатки!.. Вот только отдышусь! Куда денешься, — сказала она обессиленно, когда он, едва держась на ногах, проходил мимо.
Он и мать тогда обошёл стороной... не было мочи ещё раз перенести взбучку.
Ввалился в пристройку за кухней, там сидела перед каменной ступой, плакала его средняя сестра.
В то время, когда так плохо было с едой, чего она только ни придумывала, чтобы кормить семью. Она варила, потом толкла в ступе листья капусты кольраби, крапиву, сарсапарель — то, что до войны готовили от силы раз в год, и то разнообразия ради. Не жалела сил, старалась, если надо — протёрла бы ступу до дыр, готовя из того, что можно было собрать, желая накормить, позаботиться. Поэтому и прозвали её Дырявой Ступой.
— Прибить тебя надо было, — выдавила она сквозь слёзы. — Убить тебя мало.
Она встала и закрыла двери пристройки.
— Душу бы из тебя вытрясти!.. — усадила его рядом, положила голову его к себе на колени. Горячие слёзы сестры капали ему на щеку. — Будь она проклята, эта машинка! Чтоб она сгорела...
С этого случая он и думать не мог войти в комнатку, где стояла злополучная швейная машинка. Тайком лишь иногда наблюдал за работой, за шитьём сестры — из соседней комнаты. Но когда чувствовал, что начинается приступ одержимости, когда та неведомая сила снова овладевала им, когда натягивалась загадочная тетива, чтобы затем неудержимо запустить его к машинке, — в эту минуту он поворачивался — и стремглав нёсся во двор. «Тетива» всё-таки выпуливала его — но в противоположную сторону...
И сейчас, когда сестра ввела его в комнатку, оклеенную цветной, красивой бумагой, его охватило знакомое волнение, но всегдашней обычной одержимости он на этот раз не почувствовал: большая бабочка появилась перед глазами и умиротворяюще, успокаивающе задвигала светящимися крыльями, и нараставшее было волнение улеглось, ушло.
— Не бойся, не бойся, возьмись за ручку, но пока я не скажу «можно», не крути.
Она заправила в машинку лоскут, оставшийся от платья младшей сестры.
— Давай, теперь можно... Только не спеши!
Он осторожно повернул ручку — со страху она показалась неподатливой, тугой, шла тяжело. На лоскуте он увидел строчку, выползающую из-под иглы, и оторопел. Потом он уверенней закрутил ручку, и строчка пошла прямо, быстро, пересекла весь кусок. Сейчас ничто его не толкало, не заставляло, как прежде, остервенело крутить ручку: тянувшаяся из-под иглы строчка приносила с собой ощущение полезности его работы, увлекала за со­бой. Теперь он преданно служил этой строчке.
— Уже довольно!.. — старшая сестра улыбнулась и рукой задержала вращение, остановила машинку. Высвободила лоскут, положила его тут же, на столик.
Мальчик во все глаза смотрел на него, словно никогда не видел простроченного куска материи. Хотел — и не смел прикоснуться. Сестра вытянула коробок, вделанный в столик, и достала оттуда трусики, сшитые из остатка той, в горошек материи, что пошла на платье Щеголихе.
— Это для тебя сшила. Станет жарко, будешь бегать в них. И на речку хорошо. — Она весело растрепала рукой его волосы.
Он удивился тому, что сестра смогла улыбнуться для него одного. Обычно она улыбалась лишь младшей сестре и обязательно говорила при этом: «Ветер в голове», а вообще она ни для кого в доме не тратила своей улыбки без особой на то причины.
А сегодня вдруг подарила улыбку ему, ему одному. И он засмеялся. В другое время, даже если он и хотел улыбнуться ей, она не давала такой возможности, предупреждала, останавливала. Поэтому сегодня, пока она дала ему волю, он старался успеть истратить как можно больше накопившейся неистраченной радости.
В полдень отец выпряг быков и пустил их пастись. Когда все собрались, расселись вокруг стола, была минута — никто не пошевелился, не потянулся ни к чему. Не говоря уже о войне — и за всё время после неё не приходилось им сидеть за таким угощением. Трудно было выбрать, с чего начать. Все словно бы растерялись перед непривычным изобилием. Затем, переглянувшись, засмеялись. Над столом дружно замелькали руки. Пахло весной, свежестью... всё это сделала зелень. Огородом занималась всё та же средняя сестра. Заранее посеяла, что можно было посеять, посадила, чему только пришёл срок... позаботилась обо всём.
Какие запахи тут ни смешались — чеснок, киндза, укроп, мята... И чего только не было на столе: курятина, сдобренная тёртым орехом; посреди стола в стакане — ореховое масло, отливавшее янтарём; приготовленный из кисленьких ягод дикой алычи соус асадзбал; кукурузный чурек, щедро заправленный сыром (его-то и любила мать, для неё постаралась Дырявая Ступа), и ещё на столе было то, что он любил больше всего на свете: боль­шие сырные вареники. Поскольку матери пока ещё нельзя было острого, перед ней поставили бульон с самыми лакомыми кусочками курятины.
Та, что приготовила всё это, беспокойно кружила над столом, не находила себе места (вдруг кому что не понравится!). Видно было — волнуется очень. Всё, что могла, сумела, осилила... Она всегда была такой, Дырявая Ступа, вечно в тревоге, — вдруг да кому-то не придётся по душе то, что она приготовила, опаляя себя целый день жаром очага...
— Садись! Тебе полагается садиться первой, — сказал отец.
Сестра молча покачала головой. Чуть погодя она легонько раздвинула тарелки и поставила посреди стола графин с вином, всё вокруг него словно бы слегка засветилось красным. Старый графин, задымлённый временем, чудом уцелел — за все эти годы, непонятно как уберегли. Вернее, она уберегла, — видно, дожидалась Дырявая Ступа такого вот дня.
— О! — отец удивлённо поднял брови. — Дай всем нам Бог здоровья и благополучия и спокойствия! — Он поднял над столом стакан, потом осушил его. Закрыл глаза, замер, словно лучше хотел почувствовать вкус вина, как просачивается оно к душе... потом улыбнулся ласково: — Очень хорошее вино, как раз поспело.
— Дырявая Ступа в графине его отстаивала, не думай что в кувшинах, зарытых в землю, поспевало, — сказала мать.
— А оно лучше кувшинного!
Девушки тоже выпили по полстакана. Младшая сестра, как всегда, легко транжирила радостный свой смех. Но и старшая тоже была щедра сегодня. И улыбку дарила — каждому отдельно, как драгоценное что-то.
— И ты что-нибудь скажи, отпей хоть глоток, — обратился отец к мальчику, — не оставляй меня одного, ведь нас, мужчин, только двое.
— Ма... чтобы ты была здорова, чтоб все мы не знали беды... — произнёс он едва слышно от смущения и до половины отпил из стакана.
— Молодчина! — воскликнул отец. — Уже становишься мужчиной!
— Чтоб не видать мне твоего горя, сынок мой, хороший мой, — растрогалась мать.
Попробовав любимых своих вареников, он встал, чтобы уйти из-за стола. Радость переполняла его, не давала ему покоя, подталкивала. Он хотел вволю надышаться этим чувством, как можно дольше сохранить его в себе.
— Что ты так быстро, мой мальчик? — остановила его мать.
— Не к лицу тебе так быстро отступать, — сказал, улыбаясь, отец, — кто по-мужски потрудился, должен и есть по-мужски.
— Пусть бежит, потом я ещё раз покормлю его. Я для него припрятала кое-что, — торопливо заступилась средняя сестра, — по-прежнему озабочена была, чтобы всем хорошо, легко, радостно было.
Мальчик заметил, что румянец её, проступивший на щеках, когда сладилось как надо приготовленное ею застолье, стал тревожно блекнуть. Не умела скрыть боязни: вдруг кто-нибудь скажет резкое, обидит другого. Обо всём беспокоилась, обо всех...
И весь тот день — он помнит — не оставляло его радостное ощущение пьянящего восторга. Не оставляло, не уходило никуда, но и насытиться им невозможно было.
Он боялся уйти со двора, боялся, что, если выйдет на открытое место, утеряет свою радость, растворится она, потеряется, словно капля малая в полноводной реке, и уж больше никогда не найдётся, не вернётся к нему; боялся встретить соседских ребят, играя с которыми ничего не стоило истратить эту радость впустую, без следа. А ему хотелось ощущать, длить этот восторг, расходовать его потихоньку, но долго, наедине с самим собой.
Куда он ни ступит во дворе — перед глазами его трепещут неслышно большие светящиеся крылья... и бабочка цвета пламени прозрачным своим свечением согревает его мальчишечью душу...
Мать прилегла на веранде, там сидели с ней и его сёстры — старшая и младшая. Одна — в ногах, другая — в изголовье. О чём-то говорили, то и дело слышались короткие взрывы смеха. Чаще и дольше других смеялась Щеголиха, — как всегда легко, без всякого сожаления транжирила свою весёлость.
Под мирный этот разговор и смех отец снова отправился в поле, захватив с собой кувшин воды.
Пахал неторопливо, щадя волов.
... И студёная вода тоже смеялась, наполняя стакан.
Напившись, отец отдал стакан мальчику. Лицо его посветлело, вода, казалось, возвращала, возобновляла в нём потраченную силу, до самого сердца доходила живительной прохладой.
— Как думаешь, успею засветло? — спросил он мальчика, не лукавя, а вполне по-мужски, совсем как взрослого. — Вот вырастешь, станешь мне подмогой — куда легче мне будет.
Мальчик возвращался с пашни, храня в душе тепло отцовских слов.
— Это я для тебя приготовила, для тебя припасла, остановила его средняя сестра, едва он переступил порог кухни, — видишь, какие пухлые, в них сыру много!
Она привыкла говорить с ним шёпотом, потому что всегда тайком отчего-то угощала его припрятанными для него лакомствами. И сейчас по привычке понизила голос.
Наверное, ничего нет на свете вкуснее этих вареников, ничего вкуснее мальчик никогда не ел.
— Ты уже большой стал, в этом году в школу пойдёшь... В войну мне пришлось бросить школу, но в этом году опять поступлю. — Даже это она сообщала ему словно бы по секрету, шёпотом. — Хорошее время тебе доста­лось, повезло тебе.
Задумалась, помолчала, сидела, опустив голову, светлая в сумраке кухни.
— Хочу спросить тебя... — сказала она вдруг. — Каким ты себя сегодня чувствуешь? Вот сидишь сейчас и слышишь что-нибудь такое... необычное? Видишь? То, чего раньше не видел и не слышал?..
— Да, конечно.. и вижу и слышу, — ответил и он шёпотом. — Радость, она без звука, похожа на большую огненную бабочку... Взмахнёт крыльями, и на сердце легче делается, веселее. Будто пламенем горит, переливается она...
— Это-то я знаю... — она засмеялась снисходительно, растрепала рукой непослушные его волосы. — Ты тоже вправду видишь её?
— Нет, не вижу, но так — знаю...
— И я тоже знаю... и вижу её — не как остальные.
— А не слышишь что-нибудь ещё... другое, кроме этого?
— Ну я же говорю тебе: той большой бабочки крылья — они неслышимые, беззвучные, но я их всё равно слышу...
— Знаю, знаю...
— Только когда она близко, я её боюсь: мне кажется, у неё крылья огненные... и я боюсь, что этот огонь — жжётся.
— Чего ты только не придумаешь!.. — она обняла, прижала его к себе. — Ты выдумываешь это всё, это всё тебе кажется, потому что у нас радость сейчас у всех.
— Да, вот мама наша выздоровела, папа новую одежду, новые книжки мне купит, в этом году в школу пойду... и ещё...
— Не говори, не говори заранее, так будет лучше... она закрыла ему рот рукой.
Посмотрела ему в глаза, вгляделась. Когда поняла, что в них, — вздрогнула, испугалась. Поняла: он мог сказать о том, о чём она боялась услышать, о чём она сама думала. Сколько, долго ли она проживёт, эта огненная бабочка... Пересилила себя, засмеялась беспечно — и отвела глаза.
— Иди-ка, иди сюда, посмотрим, помнишь ли ты буквы, которые я тебе показывала. Если забыл — мы с тобой поссоримся.
Она достала из ящика старенького стола пожелтевшую иссохшую книжку.
— Читай... — она положила книгу перед ним, сама села напротив.
— Бу-кварь...
— Не забыл, хорошо. Теперь расскажи то стихотворение, помнишь?
Кто из вас видал, как в поле
пашет, сеет человек.
Чари-чари, чарирама,
пашет, сеет человек.
— Да, — остановила она его, — не забыл, верю.
Та тревога, спутница счастья, которая копилась было в нём, теперь уже окончательно развеялась, и он снова стал радостно беззаботным. Он вышел от сестры, успокоенный и согретый её любовью, оказался в солнечном боль­шом мире — согретом, расцветавшем, весеннем.
Гуляя по двору, он услышал стрекотание машинки.
Осторожно, затаив дыхание, с нарастающей азартной тревогой он поднялся по лестнице и тихонько вошёл в комнату, где шила Модистка.
— Иди, иди сюда. Посмотри пока, потом дам тебе покрутить, — сказала сестра, снова одарив его улыбкой.
— Я буду просто так... смотреть, — прошептал он.
— Смотри сколько хочешь.
В это время в комнату вбежала Щеголиха.
— Погляди, погляди скорей! Туда, — торопила она, уступая старшей место у окна и раздвигая занавески.
Мальчик вышел на веранду, чтобы тоже увидеть.
По полю, что лежало за вспаханной отцом полосой, ехал на коне какой-то юноша — то появлялся, то исчезал за деревьями, посаженными отцом...
Красиво держался в седле, словно врос в него. И не отрываясь смотрел в сто­рону их дома. Ольховые деревья, как нарочно, то и дело загораживали его, мешали ему смотреть и сестрам — видеть его. Поравнявшись с отцом, он натянул поводья, развёл рукой ветки и, показавшись, покивал отцу («Бог в помощь!»). Пахарь остановил быков и тоже закивал головой («Здорово, здорово!»). Так некоторое время и продолжалось — одного видно было среди ветвей, другой смотрел на него: перебрасывались словами. Потом ветви сомкнулись, послышался удар хлыста. По молодым деревцам ольхи, что посажены были перед домом, как смычок по струнам апхярцы, стремительно полоснула тень всадника — и растворился, исчез он в просторе тянувшегося за усадьбой поля.
Этот молодой наездник иногда ждал Модистку по дороге к роднику. Свидания их были недолги, но девушка, всегда скупая на улыбку, возвращалась домой, не умея скрыть нахлынувшего счастья. Торопилась, словно боялась растерять по дороге эту радость, словно боялась не донести её до дому...
Но однажды, уйдя к роднику, она задержалась там дольше обыкновенного. Когда же рассталась с юношей, так бросилась бежать к дому, словно кто ударил её. Оглушённая, ослеплённая волнением, она оступилась на скользкой всегда тропинке, упала старый кувшин, соскочив с её плеча, ударился о камень и разбился вдребезги, обдал водой и тропинку, и её саму... Она присела на мокрый камень, и слёзы, которые она хотела, должна была во что бы то ни стало донести до своей комнатки и выплакать в подушку, горькие девичьи слёзы прорвались, хлынули неудержимо. Мальчик никогда не видел, чтобы она так плакала, навзрыд. И вообще — очень редко можно было застать её плачущей, так же как и смеющейся.
Мальчик подошёл к ней и вместе с сёстрами стоял, смотрел на плачущую. Все они и раньше побаивались старшую сестру, но сейчас, увидев её непривычно искажённое рыданиями лицо, испугались, не знали, что сделать, что сказать. А мальчик боялся ещё, что уродливая эта гримаса так и не сойдёт больше с её лица, останется оно таким — искажённым, безобразным (она была самой красивой в доме).
Подошла и мать.
— Ну что ты убиваешься, бедняжка, из-за какого-то кувшина! И старый-то ведь был. Разбился — и на счастье!
— До кувшина мне дела нет! К чёрту его! С вами со всеми вместе! — вовсе уж разошлась сестра.
Её обиде только это и нужно было: ещё больше изуродовать красивое её лицо. Но удивительно: всегда недоступная в минуты обиды, будто необузданная лошадь, сейчас она бессильно подчинилась матери, когда та сделала попытку поднять её. Правда, одной матери не под силу было, конечно, поднять взрослую дочку, помогли сёстры. Так и вели её, плачущую, до самого дома.
Может быть, оттого, что она, старшая сестра мальчика, обычно никого к себе не подпускала близко, не поддавалась никому, — обида на жизнь без всякого сопротивления овладела ею, подчинила своей власти. И она сдела­лась послушной обиде. Даже мальчик взял теперь её руку, бессильно обмякшую, подобную увядшей виноградной грозди, и осмелился, без опаски погладил... Сестра и не заметила.
... Молодого наездника, оказывается, призвали — отправлялся на фронт; но война вскоре окончилась, и его оставили служить в армии.
Нынче он вернулся.
— Ах, Модистка, до чего же хорошо!.. — вскрикнула Щеголиха, когда молодой наездник скрылся, ускакал прочь; она даже выскочила на веранду, чтобы подольше видеть его.
Модистка тоже выглянула и глазами показывала сестре — не кричи, мол, хотя сама уже не могла удержать нахлынувшей радости (как в прошлый раз не могла удержать рыданий), непривычно, неудержимо щедро расплёскивала её сейчас, не могла совладать с ней...
И весь тот день, до самого вечера, мальчик оставался, жил в этой радости, во власти непонятного оглушающего блаженства. Иногда сквозь радостный шум времени прорывался, достигал его ушей окрик погоняющего быков отца, нервное стрекотание машинки, раздававшийся то здесь, то там смех непоседливой Щеголихи...
Неугомонные ласточки тонкими своими крыльями, будто ножницами, кроили в стремительном полёте синеву неба. И гнёзда их почти уже были готовы... Почти...
В эту ночь он быстро заснул — в сладостной истоме, уставший от целодневной радости. Проснулся рано, ещё затемно. Вершины гор уже видели, наверное, слабый отсвет наступающей зари, но комнату наполнял пока ещё нетронутый густой мрак ночи. Что-то потревожило его сон, а может, не остывший с вечера жаркий трепет счастья пробудил его.
В этой же комнате вместе, на одной постели спали сёстры — средняя и младшая.
Он чутко прислушался, но кругом царил покой. Тогда он начал думать, стал вспоминать вчерашний день. Радость вновь переполнила его душу, но сейчас почему-то не смогла уже успокоить его полностью. Прошло несколь­ко минут — средняя сестра зашевелилась, потом он увидел — села в постели. Некоторое время она сидела неподвижно, потом облегчённо вздохнула, словно тяжесть какую-то давящую осилив, сбросив с души, снова улеглась и затихла. Мальчик вспомнил её давешний взгляд, как пронзил он его сердце, и радость, наполнявшая его со вчерашнего дня, стала меркнуть, уходить...
Но сестра, видно, так и не могла успокоиться после того разговора, вскоре снова зашевелилась. Тут и младшая заскулила во сне.
— Чего не спишь... полночь... — говорила она бессвязно; сон отнимал промежуточные слова, оставляя главное.
— Не знаю, что со мной сегодня... никак не могу уснуть...
— Когда ты вообще спала по-людски! — буркнула почти проснувшаяся уже младшая сестра.
— Я и шелохнуться боюсь, чтоб не разбудить тебя. Всё тело онемело от напряжения.
— Ну чего тебе не спится? — уже совсем проснувшись, ясным голосом спросила младшая. — Словно старуха какая... Ну тебя!
— Тише, ребёнка разбудишь! Не спится мне, верно. А ты, соня такая, сколько ни спишь, всё тебе мало!.. Только смеркаться начинает, уже дрыхнешь...
— Отстань ты от меня!
Мальчик затаил дыхание и не вмешивался в разговор, хотя и сердился на среднюю сестру. Вот всегда она так — то ей не спится, то сон дурной видит, вечно у неё особенные какие-то тревоги, не такие, как у других.
— Знаешь, какая я, — вновь начала она шёпотом, когда младшая затихла, — я вчера так счастлива была, так довольна, спокойна: до чего, оказывается, счастливым может быть человек! Ты думаешь, много надо, чтоб быть счастливым? Нет... когда все понимают друг друга, когда согласие в доме — это уже счастье... когда души становятся родными, когда тянутся друг к другу... Вчера вот мы все сели за стол, все живые и невредимые, мама вы­здоравливает... а я так боялась, что этому счастью может что-то помешать... до того боялась — умереть готова была, померкни оно хоть чуть-чуть! И радость, и тревога вместе. Когда вы все разошлись, такая наступила щемящая тишина... и мне показалось, будто выслеживает кто-то нашу радость, будто подкрадывается кто-то неслышно, подступает со всех сторон ... И вечером, едва прилегла, как тут же и приснилось... увидела всех нас, всех шестерых; отец, полжизни оставивший на фронте, мама, спасённая от неминучей смерти, наша ненаглядная старшая сестра; наш маленький мальчик, наш единственный брат; ты да я... и привиделось мне, будто к нашему двору, ограждённому всего лишь плетнём из ореховых прутьев, прижимается со всех сторон огромный мир, теснит его, сдавливает... а он — как колечко, а мы внутри... Да что этот смешной плетень из орешника, разве это ограда? Прутья, полопавшиеся на изгибах... Нет, нет, лучше так, как было раньше, вообще без ограды — так привычнее. Лишь бы все были здоровы... А что свыше здоровья, суета и тревога, — лишнее. И ты кого-то должен огорчить, и тебя непременно обидят. Из этого ничего доброго не выйдет: развеется всё, останется беспокойство.
— Да прекрати ты, ну тебя к дьяволу!.. — огрызнулась младшая, явно напуганная словами сестры. — Вечно всё не по тебе, всегда ты напридумаешь, а потом пугаешь нас этими выдумками, это я за тобой давно приметила; как случится, достанется нам какая-то радость, ты просто боишься, что нам легче, лучше станет!..
— Погоди, погоди! — перебила неласково сестра. Ты и Щеголиха — вам лишь бы вырядиться, лишь бы поспать подольше — вот в чём ваше благополучие... счастье... Но так умеют не все.
— Если сама не можешь быть счастливой, не получается у тебя — ну и оставайся какая есть, только язык всё-таки прикуси. Разве мы виноваты, что тебе вечно что-то мерещится... Не нагоняй на нас страху, а то ещё и правда призовёшь что-нибудь такое...
— Ну хватит тебе, ребёнок проснётся! — ответила Дырявая Ступа и отвернулась — и больше не говорила ничего, лежала так до утра, не меняя позы.
А утром начали рушиться благополучие и спокойствие, вчера посетившие, наполнившие, осветившие их дом.
Мальчик уже поднялся и, ёжась от утреннего холодка, прыгая по голым, вытертым, без травы проплешинам во дворе (чтобы не замочить ноги в росе), направлялся к кухне... И вдруг раздался вопль Модистки. Мальчик оглянулся испуганно и увидел: их большая чёрная кошка крадучись спускалась по лестнице с веранды, в зубах, она держала ласточку. Вторая, уцелевшая, ласточка отчаянно пикировала над кошкой, то и дело задевая её по голове, но та только пригибалась к ступенькам — добычу не выпускала... Нападая, оставшаяся ласточка старалась — мальчик видел — угодить клювом кошке в глаз. Однако кошка так и не выпустила жертву, и когда вторая ласточка не дала-таки ей залезть под дом, кошка пошла через двор, не зная, где укрыться. Взгляд мальчика сразу же отыскал нужное: у столба веранды, приготов­ленные отцом, стояли-ждали оструганные палки — будущие рукоятки мотыг... Он мигом схватил одну из них и сплеча, изо всех своих сил запустил в кошку. Он попал — близко было, — и кошка, отлетев метра на два, дернулась раз-другой — и испустила дух. А мальчик, будто летел вместе с палкой, вмиг оказался тут же рядом, поднял окровавленную ласточку... удивился: до чего же лёгкая, словно пушинка, любой ветерок дунет — и унесет её... Даже не то что лёгкая — она вовсе не весила ничего.
Но тут же, не дав почти ему времени на это удивление, возле самого его уха раздалось что-то похожее на выстрел. И сразу вся земля — от того места, где он стоял во дворе, и до самого поля, где недавно пахал отец, подобно тому как поднимается противоположный край качелей, когда наступаешь на свой ближний край доски, — земля вдруг опрокинулась на него чёрной стеной...
Это настиг его отец, прибежавший на крики, — не успел разобраться, кто нарушил только-только установившееся спокойствие в доме.
Пришёл в себя, когда уже лежал на веранде. Над ним склонилась мать, и сёстры были тут же.
— Не бойся, сынок, не бойся... — повторяла мать.
По бескровным, прозрачным её щекам скатывались прозрачные слезинки. И голос её казался сейчас мальчику не всегдашним, близким, родным. Словно бы издалека слышался, долетал слабым отголоском. Все голоса и звуки он слышал отчётливо. Её же голос — словно бы из другого мира.
... будто говорила она из глубины холма...
...Весь год потом их кормил урожай этого посева... но голос матери уже потерялся в невысоком, украшенном цветами холмике.Отец, хоть и носил на теле рубцы фронтовых ран, долго ещё тянул. Да и как ему было иначе: ведь всех четверых надо было поставить на ноги. Всё, что он посеял, должно было вызреть и налиться... и он дотянул до этого срока, на большее его уже не хватило...
И средняя сестра оставила их примерно тогда же. Для себя она ничего не посеяла, а когда поспело то, что предназначила для других, посчитала, видно, что никаких дел больше не осталось у неё на этом свете.
А вот оставшимся двум сёстрам жаловаться не на что. Хорошие дома, мужья, дети... Когда сейчас встречаются с ним, то одним лишь недовольны: тем, что не так часто видятся, как хотелось бы.
Но он забывал об этих сожалениях, как только расставался с сёстрами, и они тоже забывали — словно был такой между ними уговор...
«Главное ведь в том, чтобы часто видеться, это даже важнее, чем родство», — рассуждали все трое при встрече, словно вразумляли кого-то, объясняли это кому-то постороннему, хотя никого рядом с ними из посторонних не было.
В его кабинете резко зазвонил телефон.
Он вздрогнул, словно разбудили его внезапно среди ночи.
— Ты что, совсем уже всё позабыл? Перерыв кончается, я сижу, жду тебя, и всё нет... Телефоны твои испортились, что ли?
Я был далеко...
— Где это? И уже успел вернуться?
— Да нет... нет ещё...
— У тебя что, температура! Неужели твоя секретарша не могла просунуть голову в дверь и сказать этим твоим посетителям, что перерыв у тебя? Эта твоя толстуха похудеть, видно, боится. Подняться лень...
— Да она и не должна совать голову в двери, — недовольный её тоном, холоднее заговорил он. — Она заходит, когда я её вызываю.
Он бессознательно опустил свободную руку на стол и привычным движением нажал кнопку-улитку, прилаженную к дереву стола.
В пустой соседней комнате прозвучало и захлебнулось сдавленное жужжание.
Ну да, все же обедают.
— Ты помнишь чёрных улиток?
— Слушай, ты что там, всёрьез свихнулся? Или спишь?
— Ну уж в этом нам друг друга грех упрекать: оба мы не живём — дремлем. Смотрим приятные сны — не задумываемся, что когда-нибудь этому конец придёт, продолжал он невесело. — Слушай, ты не помнишь чёрных улиток... ну тех, что мы видели у родника? Помнишь — налипли на черпалку, на ольховые листья... Листьев много нападало... я ещё чистил тогда родник?..
— Знаешь, как я погляжу: тебе или времени некуда девать, или же взаправду жар у тебя... о чём ты говоришь? да что я! Газа нет, слышишь — газа!
— Да ну тебя с твоим газом... Опять из детсада кто-нибудь домой звонил?
— Конечно, всю душу мне вымотала. На мою беду, муж её начинал работать у тебя...
— Вечером я заберу ребёнка. — И, не слушая больше, что там ещё говорила жена, положил трубку.
Он подошёл к распахнутому окну и посмотрел на холмы... Словно два огромных зубра мирно прилегли отдохнуть... Ближний, с вечнозелёной буйной растительностью, всегда одинаковый, почти не меняющийся от весны до осени, и соседний с ним, дальний, — там среди крохотных квадратиков черепичных крыш цветут груши и персики, а если приглядеться внимательнее — можно различить и другие деревья, что цветут сейчас, а потом, в назначенный срок, непременно принесут плоды. Есть и каштаны, и грецкий орех — это уже зимние лакомства. Там на дальнем холме всегда можно заметить пусть незначительные, но многое говорящие глазу пере­мены: весеннюю кипень цветения сменяет тёмная летняя зелень, а к осени наливаются солнцем разнообразные плоды и набирает силу багрянец увядания... А потом всё покрывает холодная зимняя белизна.
Что-то рождается, что-то умирает...
Но сейчас взгляд его, словно блуждающий в мире корабль, растерянно озирал неожиданное множество зелёных и белых островков-пристанищ, словно бы не зная, которое избрать...
Заглядевшись на дальний этот холм, подвластный смене времён года, он понял, что другой, ближний, холм давно уже наскучил ему своим вечнозелёным безжизненным однообразием.
Он отошёл от окна и, не садясь за стол, нажал на кнопку-улитку. В соседней комнате слышался стук отодвигаемых стульев, кончился обеденный перерыв. Через некоторое время отворилась дверь, щедро подбитая вой­локом, словно телогрейка северянина — ватой, и обтянутая дерматином.
Резко стуча каблуками, будто маршируя по мостовой, к столу подошла секретарша. Он внимательно, будто впервые встретив, оглядел её. Легко было догадаться, что она на своём секретарском веку сменила не одного начальника, многих пережила. Угадывалось и то, что не прочь была — дай ей волю — проявить свой властный, неуступчивый характер. Видно, там, в своей приёмной, она что-то ела. Сейчас он смотрел на неё, идущую к нему солдатским шагом, выискивающую языком остатки пищи во рту, с неприкрытой брезгливостью.
— Слушаю... — она подошла к столу вплотную, только что не оперлась на него. И всё равно ему показалось — грузно надавила на столешницу...
— Когда входите ко мне, да и в приёмной тоже, — не жуйте. Для этого существует определённое время и место, — неприязненно сказал он, садясь. — И ещё...
— Как это — «не жуйте»?.. — От неожиданности она ничего не могла возразить. На щеках её проступил румянец, но лишь на минуту.
— И ещё... — продолжал он всё так же неприязненно. — Кто бы ни приходил ко мне: издалека ли, нет, из села, из города, по делу ли, просто так... В общем — как бы там ни было, никого не отпускайте, не предупредив меня. Понятно? Сегодня кто-нибудь был?
— Есть же приёмные дни, не я их выдумала, — выпалила секретарша, бледнея от злости. — Сегодня были... тот, из села... Надоедает нам каждый день. И ещё двое, но...
— С сегодняшнего дня запомните: обратно, не сказав мне, не отправлять никого. Этот, что из села, наверно, и завтра появится здесь.
— Придёт, конечно, будет ходить, покуда двери нам не оторвёт.
— Когда придёт, сразу впустите, а сейчас — можете идти.
Она без промедления повернулась и пошла к выходу — но уже не так уверенно стуча каблуками. Перед тем как затворить за собой дверь, бросила на него мгновенный встревоженный взгляд.
Видно было, что она удивлена, однако равнодушная, безразличная ко всему, что касалось работы, она возвратилась к своему месту с обычным выражением невозмутимости на лице... вернее, лицо её говорило прежнее: ничего, пересидим и этого начальника...
После работы он не стал вызывать «Москвич», который обслуживал кроме него ещё двух человек, хотя сегодня машина была в его распоряжении. Пошёл пешком. Пересекая подстриженный, прибранный, как невеста к смотринам, сквер возле площади, он видел, как рука весны исцеляет мир от зимней спячки, во всё вдыхает жизнь: чему цвести — начинало цвести, чему просто зеленеть — выбрасывало листочки; вся природа участвовала в этом благодетельном сговоре, в этом дружном вселенском пробуждении.
Ему захотелось скорее дойти до детского сада, скорее увидеть ребёнка, и он прибавил шагу.
Поначалу ему, отцу взрослой уже дочери-студентки, после стольких лет снова заимевшему вдруг ребёнка, не знали что сказать сослуживцы — и те, кому подчинялся он, и те, которые подчинялись ему. Замечал смятение в их глазах и сам начинал чувствовать себя неловко, словно уличили его в чём-то постыдном.
Прошло время, и взгляды, поначалу смущавшие его, реже стали останавливаться на нём... привыкли к тому, что он — молодой отец, любопытство погасло. За время своей работы здесь он не раз видел смятение в глазах сослуживцев: так же легко и быстро удивлялись всему, как быстро потом ко всему привыкали. И все же в нём осталось и жило до сих пор ощущение некоей вины... Не то чтоб отвести ребёнка в сад и обратно, — нет, если даже ребёнок где-то у них во дворе, увидев его, кидался радостно ему на шею, он озирался, словно стесняясь, что маленький этот ребёнок — его, и старался поскорее скрыться с ним в доме.
Приближаясь к детсаду, он ускорил шаг, — однако сегодня и думать забыл, что его могут увидеть знакомые, сегодня это как-то неважно было. Утомлённый желанием встречи, он издалека разглядел своего сына во дворе, рядом с воспитательницей.
Не успев перевести дыхание, поклонился женщине, та за руку подвела к нему его мальчика.
— Спасибо... сегодня ребёнок... по телефону...
— Да какие тут могут быть благодарности! — прервала его воспитательница
— стареющая невысокая женщина в белом халате. — Такого хорошего ребёнка я и не упомню. Уже по мне-то видно, сколько я работаю с детьми... но такого...
Она ещё что-то продолжала говорить, однако он уже не слышал...
Как только он заполучил, почти отнял у неё руку ребёнка, поблагодарил бессвязно и скорее распрощался с услужливой воспитательницей.
Они перешли улицу, и тогда он остановился, присел на корточки, жадно заглянул мальчику в глаза. А мальчик, будто узнавая и удивляясь, будто что-то проверить желая, удостовериться в чём-то, смеясь, трогал пальчиками его лицо, осторожно коснулся век, ресниц.
А он — словно впервые смотрел в глаза мальчика, словно никогда не видел их... или видел так давно, что мог позабыть — и вот сейчас захотел припомнить. Может быть, и ребёнок трогал глаза отца, чтобы проверить, убедиться, что они — есть, что они — живые, видят и помнят.
Он поднялся, взял мальчика за руку, и они пошли домой.
— Ты завтра позвонишь мне?
— Ага!
— Позвони... А в субботу и в воскресенье пойдём с тобой кататься на катере... Как это стихотворение начинается?
Кто из вас видал, как в поле
пашет, сеет человек...
Чари-чари, чарирама,
пашет, сеет человек, —
продолжал отец.
— Чари-чари, чарирама, чари-чари, чарирама, — подпевал мальчик, весело подпрыгивая в такт каждому слову.

Перевод С. Шевелёва.

__________________________

(Печатается по изданию: А. Гогуа. Произведения в двух томах. Том первый. Рассказы и повести. — Сухум: 2009.)



Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика