Об авторе
Гогуа Алексей Ночевич
(р. 15.03.1932)
Писатель, в 1988-1991 гг. - председатель Народного форума Абхазии «Аидгылара» («Единение»). Родился 15 марта 1932 г. в с. Гуп (поселок Аджампазра) Очамчирского района, в крестьянской семье. Абхаз. Единственный брат семи сестер.Учился в нескольких школах - в Аджампазре, г. Ткварчал и с. Поквеш. Окончив среднюю школу, попытался поступить в Сухумский государственный педагогический институт на факультет русского языка и литературы. Однако из-за незнания грузинского языка не был допущен к учебе. Затем работал на Ткварчальской шахте и на Центральной обогатительной фабрике г. Ткварчал. На следующий год стал студентом Сухумского пединститута. В 1955-1960 гг. - студент Московского литературного института им. А.М. Горького; учился у известных писателей и профессоров - В. Шкловского, В. Архипова, С. Бонди, Г. Поспелова, С. Артамонова и других. После окончания литинститута работал ответственным секретарем абхазского журнала Алашара (Свет), старшим редактором государственного издательства, главным редактором детского журнала Амцабз, председателем правления Союза писателей Абхазии, руководил общественно-политическим движением Народный форум Абхазии «Аидгылара», сыгравшим большую роль в национально-освободительной борьбе, был народным депутатом СССР (1988-1991). В настоящее время - председатель комиссии по государственным премиям им. Д.И. Гулиа. Стихи и рассказы писал с детства. Впервые напечатался в 1949 г. Автор более 10 книг прозы (рассказы, повести, романы), двух пьес, критических и публицистических статей и очерков. Лауреат премии им. Д.И. Гулиа по литературе. Переводился на русский и другие языки народов бывшего СССР. Отдельные рассказы переведены на французский, немецкий, польский, болгарский языки. Перевел на абхазский ряд произведений Л. Толстого, Ф. Достоевского, А. Платонова и других писателей. Женат, трое детей.
(Источник: C. Лакоба. После двух империй. 2004 г.) |
|
|
|
Алексей Гогуа
Поляна Ананы Гунды
Рассказ
Буйных рощ неуемные пчелы, Наша вам благодарность за мед, И за воск вам спасибо! Спасибо!.. Мы бросаем в бегущий поток Прошлогоднего воска кусочки. Вместе с ними пускай унесет Прошлогодние горести наши И пускай Года нового чаши Переполнят удача и мед!..
(Песня, сопровождавшая один из праздников божества пчел у абхазцев — Ананы Гунды)
Вырвался из городской тесноты — и сразу почувствовал облегчение, можно расслабить пальцы, судорожно сжимавшие баранку, распрямить ноющую от напряжения спину, дать ветерку остудить вспотевшую поясницу. Вспомнишь вдруг, что и на сиденье можно устроиться поудобнее, да и вообще — чувствуешь себя как-то увереннее, что сразу передается машине. Теперь можно даже отвлечься на секунду, подумать о чем-то, не связанном с дорогой, перекинуться словом с той, что сидит рядом, или даже с сидящими сзади, — но все это уже без ерзанья, без напряженного поглядывания по сторонам, уже сосредоточившись только лишь на одной дороге. Самое трудное — пока не вырвешься из города, особенно в это летнее время, и тем более для того, кто, считай, впервые сел за руль. Короче говоря, для новичка. В городе, бывает, в такой водоворот затянет, что не сразy и сообразишь, как из него выбраться. Да еще усиливают этот неуправляемый хаос сумасшедшие лихачи: кто их не видел? — картинно ведут машину одной рукой, Другую подставляют под ветерок. Правит ими одно желание всех настичь, всех обставить, показать себя... И чаще всего в дорожных происшествиях виноваты как раз не те, кто еще неуверенно водит машину, как принято считать, а такие вот "мастера". Вoт и сейчас, смотри-ка, — мчится навстречу один из них, летит, словно гонец с важнейшим известием. Всех обгоняет, вылетает на левую сторону, за минуту какую-то всех сбил с толку и опасной скоростью своей, и сигналами беспрерывными, и, главное, беспардонным нахальством. Тесно такому в мире, очень тесно... И другим тесно рядом с ним. Но ему-то самому не так уж и тяжело от всей этой уличной сутолоки: обычно он покорно и неотступно следует за идущей впереди машиной. Вот один лихач обходит его слева, головой кивает: дескать, пропусти вперед, я спешу. Но он делает вид, будто не понимает, боится сбиться, выбиться из общего ритма движения. Даже и не глядя в сторону лихача, он замечает негодующий оскал зубов: ругается небось на чем свет стоит... В самом городе, однако, недостаточно одного лишь безотрывного следования за передней машиной: у тебя ведь своя дорога — и ты сам должен пройти ее. И вместе с тем ты должен замечать все и вся: и встречного, и того, кто обгоняет, и тех, кто готовится повернуть, - будь то впереди или сзади. И ни на мгновение нельзя терять бдительности. A вот и еще один несется сломя голову. Кажется, панелевоз. Такой, если заденет, хоть и слегка, весь бок тебе срежет и не поморщится, даже не заметит небось... Этому надо уступить дорогу... но как, не залезать же в кьювет! Хоть бы дорога пошире была, что ли! Да нет, какое там! Ведь эти лихачи и при теперешней тесноте лезут между рядами, а будь дорога пошире, они только по самой середине носились бы; чтобы другим дали спокойно ездить — такого от них не дождешься. Так, теперь уже нужно прибавить скорость, даже если не спешишь. Иначе тот, кто следует за тобой, вынужден будет обгонять тебя. Поэтому лучше ехать на такой скорости, чтоб и переднего не обгонять, и заднего не принуждать к обгону. Едва он прибавил газу, как ему показалось, буто и сама машина сделалась более послушной и управлять стало легче. Но он знает это коварство гонки, эту cуществующую в тебе слабость к скорости, к полету... Она манит тебя, завлекает, хочет, чтоб ты подчинился ей, ее законам, у тебя словно бы начинают прорастать крылья — ты чувствуешь, как ломит в лопатках. Это и есть соблазн, очарование скорости. Но ты не должен поддаваться ей, должен побороть себя. Больше он не прибавлял скорости, но и не убавлял. И сидящие в машине, казалось, обрадовались быстрой езде. Да, теперь-то он и вспомнил наконец, вернее, дорога дала ему возможность вспомнить, что он в машине не один. Глянул на жену: ее обычно румяное лицо сегодня казалось бледным. И эта бледность предательски обнаружила мельчайшие лучики морщинок, что светились сбоку от век и возле губ, и которые незаметны при обычном ее полнокровном румянце. Красивые, полные, словно припухшие губы — и эти лучики морщинок... — словно насмешка, насмешливое напоминание о том, какой она была в юности. Эти крупные пухлые губы, своей полнотой утяжелявшие некогда ее юную внешность, в пору зрелости стали, пожалуй, основной, главной приметой ее женственности. Он подумал, что женщины, обладающие такой привлекательной особенностью, видимо, сами как бы условились, что пухлые губы — знак страстной натуры, и, похоже, сами же воспламенялись от этой выдумки. Хотя бог его знает — может, и правда, что-то в этом есть... Он давно приметил: стоило ее румянцу поблекнуть, как и ямочки на ее щеках словно бы меньше делались и даже совсем пропадали. Позже, снова посмотрев на жену, он заметил, что жаркий привычный румянец вернулся на ее лицо и скрыл предательские морщинки, то есть они хотя и не исчезли, но сделались иными какими-то, более глубокими и лукавыми, пожалуй. Она постоянно сдерживала смех, не давая улыбке расползтись по лицу. Отсюда и пошли эти мелкие морщинки: ведь чтобы сдержать ярый, заразительный смех, нужно было прилагать немалые усилия. Но сегодня было что-то особенное: ее пухлые губы напряженно вздрагивали — она словно бы из последних сил старалась обуздать свою улыбку, не дать ей разлиться, расплескаться. Радовалась поездке — он понимал. И сам улыбнулся. Впереди долгое уже время маячил забрызганный грязью багажник старенького «Москвича», и это начинало раздражать. Даже решил про себя: если не прибавит ходу, посигналю, попробую обогнать. С тех самых пор как он решил поехать туда, куда он вез сейчас жену и друзей, что-то внутри у него тихо заныло, словно бы напоминая о перенесенной боли. Так вынутая заноза еще некоторое время заставляет помнить о себе. Но он даже не задумался сейчас — о чем эта боль. Увидев в лице жены сдерживаемую радость, он решил, что и всем надо дать повеселиться вволю, и самому, насколько это возможно, порадоваться, отключиться, отдохнуть, забыть все, даже и эту ноющую незначительную боль. И вообще, когда ему в чем-нибудь незло, чего-то добивался, чем-то одаривала жизнь — он тут же вспоминал и родственников, и всех, кто не располагал тем, что он словно бы так легко вдруг получил, и это становилось причиной его душевного беспокойства. Честно говоря, именно поэтому он и взял в поездку тех, что сидят сейчас за его спиной, мужа и жену. Ведь они были из одного с ним села. Хотя он и несколько старше, да и в Сухуми перебрался пораньше. Эти двое достаточно уважаемые люди — при своих скромных доходах. И поскольку он со своей только что купленной машиной оказался как бы в новом, более выгодном положении, нарушающем недавнее равновесие, равенство, он решил взять их с собой за город, тем самым как бы обеспечивая их участие в своем теперешнем благополучии. И они, муж и жена, действительно очень обрадовались, когда он предложил им вместе поехать за город. Сейчас они затаились на заднем сиденье, напряженно молчали, — верно, чувствуя, переживая даже неопытность своего водителя. Надо завести какой-нибудь разговор, а там — они сами его продолжат. — Утром, едва рассвело... — начал он неожиданно для себя, еще не зная, как продолжит. Но нельзя уже было оставлять обрывок фразы повисшим в воздухе, надо было найти ему продолжение. На заднем сиденье, за спиной он почувствовал оживление, вызванное его словами, и жена сбоку шевельнулась, — ...утром, едва рассвело, — двинулась в путь скоростная машина «Жигули» четвертого выпуска... Новая... — продолжил он после паузы. Мужчина, сидевший позади, облегченно откинулся на спинку сиденья: — Считай, прямо с конвейера!.. — Имеющая, кроме обязательных своих четырех, еще и пятое колесо — в запасе, в багажнике, — продолжал он, понимая, что на заднем сиденье пока еще не находят что сказать, — тридцать пять литров бензина... — Девяносто третьего! — поддержал его мужчина сзади. — Сытая маслом и напоенная водой... снабженная всякими необходимыми инструментами... Еще в придачу две женщины, да какие! Сафья и Мария! — произнося их имена, он осторожно оторвал от руля и поднял правую руку, стараясь выразить жестом то, чего не могли передать слова. — Любящие своих мужей, послушные, можно сказать, свежие... — Подержанные, подержанные, — нашлась вдруг и Сафья и залилась веселым смехом. Она сидела рядом со своим мужем, сзади. — Так и надо тебе было сказать, чтоб не через силу. Небось тяжело ведь говорить не то, что думаешь? Хотелось, верно, сказать «подержанные», а? И мы бы не обиделись, и вам бы с Уасилом — удовольствие... Про Сафью действительно можно было бы сказать — «подержанная», но зачем же присоединять к себе еще и его жену, — она-то, откровенно говоря, пока что не заслуживает... — Он хотел сказать о том... — начала было Мария, едва сдерживая свой смех, — уже по одному этому понятно было, насколько переполнена она веселой энергией. Когда в человеке столько накоплено радости, хорошо бы ему оказаться где-нибудь в глубоком ущелье, одному совсем — и исторгнуть, отдать ему весь свой запас веселья, так, чтоб до краев наполнилась теснина этим, казалось бы, бесконечным неудержимым смехом. Но можно ли насмеяться вдоволь, так, чтобы и наперед достало даже, чтобы черпать потом из этого источника... возможно ли такое? Человеку больше знакома печаль, — ее всегда много, она всегда рядом, в мире ее в избытке... А вот радость — хоть и мало ее, но поди попробуй удержи: она как строптивый жеребец, — не так-то легко его оседлать, а не оседлать — и того тяжелее... Когда в тебе — вдруг— много радости, бывает почти невозможно истратить ее одному, поэтому лучше отдать, выкрикнуть, подарить ее — хотя бы скалам, чтобы они долго и радостно передавали твой смех друг другу и в конце концов выплеснули его остатки в небо. Ведь в мире нет ни такой радости, ни такого горя, которых не могло бы принять и растворить в себе небо. И потом, дав себе такую волю, потешив душу, ты можешь упасть, подобно великану, и спать без просыпу девять дней и ночей. Он ощутил радость жены и почувствовал, что ему-то не нужны ни скалы, ни бездонное небо, для того чтобы истратить веселье: достаточно маленькой, как после той занозы, ноющей ранки... подобно тоненькой иголке, кольнет тебя что-то — и выпустит легко весь воздух из большого, переливающегося пузыря радости. — Подержанные, подержанные! — не ужималась Сафья. — Не перебивайте меня! — остановил он, желая вернуть разговор в прежнее русло. — И с ними еще двое мужчин, Уасил и Андриа, эти лучшие из лучших, настоящие мужчины, рожденные в каждому известном селе, и лицом, и всею статью — настоящие... — Только чуточку потрепанные! — на этот раз и жена его не удержалась и — отпила-истратила несколько жадных и сдержанных одновременно, небольших глотков из переполнявшего ее озера смеха. — Поистратившиеся... —добавила, хихикнув, и Сафья. — Ну вот, только я начал говорить о вас что-то лестное, как сами же мне и помешали. Хорошо, что те двое мужчин, о которых я только что упоминал, люди великодушные и по-рыцарски снисходительные. Так что им не тяжело прощать женские слабости. Поэтому продолжаю. Вот еще истина: эти мужчины слушаются во всем своих жен и нигде, никогда не изменяют им... — Правда, мужчины не совсем уж завалящие?.. — Мария вновь сделалa несколько заветных глотков. — Кроме того, — продолжал он, — тут слушайте особеннo внимательно: теперь самое главное! Еще они везут двух куриц, одну жареную, другую вареную! — О-o! — раздался одобрительный возглас. — Сухумской колбасы с зернышками черного перца — полтора кило! — О-о!.. — Помидоров и огурцов достаточно, килограмм сыру, четыре пирога с сыром ачашв, груши, яблоки, персики... — О-о!.. — Арбуз из Паглана, три дыни сорта «колхозница». — О-о!.. И разумеется, всяческие соленья, аджику, зелень. Ах да, простите, забыл: еще мясо для шашлыков, выдержанное в уксусе. — А еще, еще что?! — заинтригованно спросили все разом — и жена, и Уасил с Сафьей. — Еще, — объявил он, выдержав торжественную паузу,— две бутылки крепкой и вина бутылок... — Шесть! — разом крикнули все, и смех их тут же накрыл и утопил это единственное слово, как волна накрывает одиноко торчащий у берега камень. Утро было великолепное. Само солнце еще не показалось, но деревья на вершине далекого холма впереди — видно было — уже до самой до травы были высвечены ярким боковым светом. Небо над горами было дневное, бледно-голубое, но чем дальше к западу, тем голубизна его казалась более глубокой; он подумал, как назвать эту голубизну над головой: неземною? Горы высились вдалеке, как и многие тысячелетия назад, — в стороне от суеты, от того, что творилось где-то внизу, у подножья... далеко, отрешенно стояли они, словно подчеркивая свою высокую непричастность к мелкому и преходящему. Между холмами то и дело проглядывало море. Оно сегодня было безмятежно синим, по-утреннему спокойным и юным, как тысячи лет назад. Давая человеческому взгляду возможность оценить безбрежность и нескончаемость истинного простора, оно все-таки вдоль далекой, неразличимой почти линии соприкосновения с небом обрамило себя едва угадываемыми барашками волн, давая тем самым понять, что, подобно тому как в человеке разграничены душа и сердце, точно так же и и мире всему есть свои четкие границы, выходить за которые никто не волен. Небо всему давало под собой место: долинам, холмам, полям, горю и радости, вершинам, и морю, и превшим в душных котловинах городам (в них дома липнут друг к другу, хотя вокруг лежат равнинные просторы). Как пчелиный рой налетает на вынутые из улья соты, так и эти дома, большие и крошечные, бросились все разом в одну котловину, а те, что не поместились там, повисли над обрывами, полезли на крутые склоны. А вокруг котловины — голые безлесые холмы. Находятся такие, которые, не выдержав духоты, взбираются на эти холмы, приходят в себя, оглядывают окрестности — насколько позволяет им временно обретенная высота, смотрят сверху на ржавые крыши домов внизу — оттуда они спаслись бегством, видят запутанную паутину дорог. И опять спускаются в тесноту, в город. Но земля, как всегда, не дрогнет, стерпит... и небо не вскрикнет... Показалось солнце — сразу начало припекать. Заблестели далеко в горах снега и ледники, засверкала и асфальтовая гладь дороги. Хорошо хоть, что ветровые стекла встречных машин не слепят тебя отражением низкого солнца, как это бывает обычно вечером при закате. Здесь, на загородной этой дороге, машины встречлись уже не так часто, но пролетали они на предельной скорости. Шум проносящихся разом машин и то, что он сам прибавил скорость (это он сделал, просто чтобы не отстать от впереди идущей машины, чтоб она прикрывала его и чтоб никто не обгонял его и не лез между ними), — быстрое движение это настолько захватило его пассажиров, что они, не замечая, не обращая внимании ни на красоту холмов, убегающих к морю и в предгорье, ни на бесконечное Кодорское ущелье, доносящее привольно дышащую прохладу далеких гор, смотрели только вперед. Встречались теперь и грунтовые дороги, выходившие то тут, то там к асфальтовому шоссе, и он сразу узнал среди них ту, на которую надо было свернуть. Она покрытa была известняковым щебнем, и, судя по белой пыли, густо осевшей па обочинах, здесь недавно проезжали машины. Приближаясь к этой грунтовой дороге, он включил знак поворота и принял вправо, сбавляя скорость, однако, уже вплотную подъехав к ней, вдруг резко, нервно вывернул руль и непонятно почему сразу дал газ. Затем, опомнившись, сбросил скорость, вздохнул облегченно и уже спокойно продолжал путь, поднимая за собой клубы известняковой пыли. — Ты хоть скажи, куда нас везешь? — спросила Мария и снова, будто впервые за сегодняшний день, отпила несколько звонких свежих глотков из озерца своего смеха. — Кого только не приходилось тебе возить на экскурсии, а вот сегодня придется потратиться на нас, так что уж не жалей себя! — она вновь сделала несколько освежающих глотков. — Не бойтесь: все будет так, как вы пожелаете. Как говорится, в ажуре! — он вновь сделал жест правой рукой, показал, как здорово это будет, но уже увереннее, и не схватился тут же судорожно за баранку. Зная, что Марию смешат вычурные незнакомые слова, он старался время от времени специально вставить их в разговор. Ей хочется смеяться, в ней бурлит неуемная накопленная энергия, так пусть смеется, пусть тратит ее. — Как, как?! Вы что-нибудь поняли из того, что он сказал?! Ха-ха-ха... — Знать бы точно, что мы именно сюда отправимся! — махнул рукой Уасил. — Ведь Арвелода видел! Как чувствовал — сказал ему: дескать, собираемся примерно в эти места, И он признался, что хотел бы с нами... Но потом заговорили о другом, и он не спросил больше, да и я не вспомнил. А ты ведь знаешь, как он водит машину? Сейчас тут, а через минуту черт знает где! — За такое время чему угодно научишься, — подключилась Сафья. — Его без машины, наверное, никто и не помнит. — А сколько машин он поменял! — смех Марии словно бы притаился, упрятался в норки. — Все модели перепробовал! Вот что было странно: человек этот, о котором говорили сейчас, обладал такой особенностью, что, даже вспоминая его, все принимали серьезный вид, словно в президиуме сидели. Что же это случилось с ним, что он снизошел до простых людей? Опять кольнула его притихшая было, словно бы забывшаяся уже боль. «Этого не может быть,— подумал он об этой так долго не напоминавшей о себе тоненькой, колющей, позабытой почти боли, — это ведь прошло, умерло... и какая у нее может теперь быть сила, да и была ли она вообще?..» — Поверишь: он остановил машину, — продолжал Уасил, — вышел из нее, поздоровался со мной за руку, поинтересовался, как живем. Когда я рассказал, что собираемся вместе выехать за город, он спросил о тебе. Видимо, Уасила действительно подкупило необычное поведение Арвелода, потому что он заговорил об этой встрече вполне серьезно, не в обычной своей задиристой манере, как-то непривычно откровенно. Но, поскольку он давно уже не выступал в такой роли — задушевного откровенного друга, он, похоже, побоялся, что не сможет продолжать в тех же тонах, и решил вернуться к испытанному своему стилю. А стиль его был таков: он всегда должен был идти наперекор, поперек течения, даже если и не было в том особой нужды... его наскоки порой забавляли, а порой и раздражали. — И вообще... — продолжал он по инерции, не желая сразу явно идти против течения, но и по течению идти на виду у всех словно бы стыдясь, — о чем бы ты ни говорил с ним, ему всегда все давно известно. Вы специально попробуйте как-нибудь рассказать ему что-нибудь такое, чему он не то что удивился бы, но хотя бы захотел дослушать до конца. Да, это и вправду так. Он понимал: дело в том, что Арвелод прекрасно чувствовал, где это гладко пройдет, где ему сыграет на руку напускное всезнайство. Ведь не каждый же возьмется разоблачать... Раз человек утверждает, что он что-то такое знает, кто там начнет проверять, действительно все это так на самом деле или же просто пыль в глаза пускает. А когда Арвелод натыкался на какого-нибудь упрямца, который загорался желанием попробовать, так сказать, на зуб его посвященность, он всегда мог увильнуть, умел перевести беседу на другое, сослаться на то, что ему пора бежать куда-то, а досужий, мол, разговор можно отложить на лучшие времена. — Не беспокойся, Уасил, — бросил Андриа, не оборачиваясь, — если Арвелод захочет, отыщет нас, где бы мы ни были. Лишь бы у него для нас время нашлось! — Лишь бы нашлось!.. Ха-ха-ха! — Уасил смеялся так экономно, словно это были уже последние остатки из запасов его веселья, а он хотел бы пользоваться ими еще долгие годы. —Чудные вы какие-то! Арвелод стал бы ученым, будь у него время, все так говорили. Ты ведь сам небось помнишь... — А при чем тут его ученость, — он и без нее прекрасно обходится. Попробуй потягайся с ним, — сказала Сафья. — Я ни с кем не собираюсь тягаться, что это — спортивные состязания! — возмутился Уасил, слова жены задели его за живое. До села они еще не доехали, оно впереди было. Он вел машину не спеша, старательно объезжая все ямы на дороге и не поднимая слишком уж много пыли. Становилось жарко. День сегодня обещал спалить всех, кого только можно, и с самого утра не скрывал, — наоборот, явно предупреждал о своих намерениях. — Помнишь Энгиштера Энгиштеровича? — спросил он Уасила. — Как не вспомнить, подъезжая к родному селу. — Неужели у людей до того скудное воображение, что не смогли найти своему сыну другого имени? — засмеялась Мария, но засмеялась, умело сдерживая и громкость голоса, и сам смех, который словно бы плескался, бился внутри, стараясь вырваться на волю. — Не будем говорить о его недостатках, ты сам знаешь, как я к ним отношусь, но признайся: голова у этого Энгиштера Энгиштеровича была что надо! — ударился в paссуждения Уасил. — Преподавал историю, но чего только не знал помимо своего предмета! А сколько стихотворений помнил наизусть, а как в волейбол играл! Мне и сейчас выстрелом слышится его пушечный короткий удар над самой сеткой — его не успевали блокировать, и почти одновременно раздавался удар мяча о площадку противника, а потом мяч улетал бог знает куда. Уасил сегодня словно бы и не собирался спорить со всеми и обо всем, но ему все-таки грустно было смотреть на вольный и уж совсем беспрепятственный бег реки. А Энгиштер Энгиштерович ровным счетом ничего не знал. Держал в голове три вызубренных стихотворения— одно на гражданскую тему, одно — о любимом отечестве и третье — просто о любви, чем и ставил на колени сельских эрудитов. На уроках он говорил о чем угодно, только не о том, что выучить надо было. И никто наверху не обращал как-то внимания на то, что все выпускники этой школы проваливались при вступительных экзаменах в вузы, и чаще всего — по истории. Энгиштер Энгиштерович — он как утка был: и летал, и плавал, и нырял, и по земле ходил, да только ничего как следует делать не умел. Хотя, надо признаться, в волейболе он преуспевал-таки,— правда, среди тех, кто играл лишь ради отдыха, «по-дачному». — Где же он сейчас? — Если верить его словам... Говорит, живет прекрасно, дачу имеет — где-то недалеко от Сухуми, летом каждый день выезжает к морю. Наверное, уже на пенсии... забыл спросить. К этому человеку Арвелод очень был привязан. Даже учителя, когда видели их вместе, — а врозь их почти не видели, — отворачивались или торопились уйти в классы, настолько неприятна была им эта неразлучность. Сколько лет Арвелод учился в школе, — он, наверное, и сам не вспомнит, но Энгиштер Энгиштерович постарался, чтоб его подопечный закончил-таки десятилетку. Он и Арвелода вытянул, и сам, хоть и был подобен утке, что не может перелететь от одного водоема к другому, — но это сейчас... а тогда он легко перелетел и через непроходимые топи убогости, и через жалкую, с обломанным крестом церквушку, в которой когда-то священнодействовал его отец, и очутился в райцентре. И Арвелода сразу переманил к себе. — Вообще-то, если подумать, Арвелод, конечно, достоин уважения, — Уасил сегодня что-то уж совсем мало возражал, решил отдаться общему течению. — И образования вроде особого не имеет, и должности—тем более, но вот сумел же поставить себя, что о нем говорят с уважением. Может, хоть ты вспомнишь, какую это такую выдающуюся ответственную должность он когда-ни- будь занимал? Не было такого! Но кто все может? Арвелод. Кто все сумел? Арвелод. К кому стоит обратиться, если хочешь устроить, «добиться»? Опять же к Арвелоду! Едва освоят выпуск какой-нибудь новой автомашины, смотришь — Арвелод уже оседлал ее. Кто шикарно отделал, кто лучше обставил квартиру? Арвелод. И одеждa на нем — лучшая из лучших. И кто бы стал тебя слушать, если бы после всего этого ты попытался сказать о нем что-нибудь неодобрительное! — И правильно бы сделал, что не стал слушать! — не вытерпела Мария. — У Арвелода, можно сказать, дар божий... Когда она говорила об Арвелоде, веселость ее стихала сама по себе. — Нет, лучше, когда удача гонит твоего коня, а не усердие плети! — отстаивала свою позицию Сафья. — А мы относимся к тем, что стараются вырваться вперед за счет плети! — тут Мария вновь отпила несколько расточительно больших глотков своего расплескивающего веселья. Это все верно. Но он никак все же не мог понять, что за сила такая заключена в Арвелоде, что даже одно лишь упоминание его имени завораживало людей. — Насчет сегодняшних его дел ничего не могу сказать, — продолжал свои рассуждения Уасил. — Такие уж ходят слухи... Любая удача не вечна. — А что у него отнимешь теперь, — усложнила Сафья выводы мужа. — Да в том ли дело! — как будто рассердился Уасил, но не нашел что ответить жене. — Думаешь — это он посто так останавливает машину, выходит на тротуар поздороваться? Хочет вернуться к старым приятелям, простым сделаться? Только ведь оттуда, куда он ушел, нет дороги назад, к простоте. Арвелод не был заносчивым и открыто высокомерным, Он умел не сталкиваться с людьми, которые были ему не нужны или мешали ему, умел выбирать такие пути, где ему не грозила встреча с ними. Между тем по обе стороны дороги появились крестьянские усадьбы, тесные дворы жителей долины, с выгоревшей жалкой травой перед домом, а то и вовсе без травы. Зacyxa, так что и роса не выпадает, у многих фруктовых деревьев листва уже наполовину пожухла. Некоторые дома вытеснены чуть ли не к самой дороге. На верандах обвисли пыльные листья «изабеллы». Правда, встречались и дома, поставленные в глубине зеленого широкого двора. И чем дальше они ехали, чем холмистей и выше проезжали места, тем все шире и чище становились дворы, а строения помещались во дворах все дальше от дороги, и трава наконец сделалась зеленой. — Сейчас, товарищи... — начал он, как обычно начинал перед экскурсантами, решив и спутников своих, да и себя самого отвлечь от неприятного ему разговора,— ...сейчас вы видите типичное абхазское село, которое поможет вам лучше представить себе нашу Абхазию. Если вы внимательно ознакомитесь с ним, считайте, что побывали во всех лучших уголках республики. На что прежде всего нужно обратить внимание? Молчите? Что ж, значит, слово за мной: прежде всего — ворота. Во двор к крестьянину вы входите через ворота. Стало быть, его отношение к воротам, их размеры, отделка, материал, из которого они сделаны, чистота и ухоженность площадки у ворот —все это безошибочно расскажет вам о хозяине, которого вы еще не видели... — Какие там ворота! Сплели железные прутья — ни открыть, ни закрыть! — Уасил на этот раз явно шел против течения, по самой стремнине... теперь ему было легче, поскольку говорили вообще, не о чем-то конкретном. - В городе — куда еще ни шло, а в селе-то, слава богу, леса довольно, могли бы деревянные сделать. — В этом селе, впрочем, как и во всем нашем краю,— продолжал Андриа, — воротам уделяли особое внимание, выбирали лучшие породы дерева, украшали орнаментом, сооружали резные навесы. Порой в изготовление ворот вкладывали больше души, чем в строительство самого дома... — Кто думает покупать машину, ставит ворота пошире, а кому такое счастье не снится — поуже! — засмеялась Мария, радуясь возможности израсходовать еще долю своего веселья. — ...Это означало, что хозяин дома, у которого ворота тщательно отделаны, думает о госте, заранее старается угодить ему. — В таком случае в наше металлическое время для гостей закрыты все ворота без исключения, — нашелся Уасил. Спорщик... Казалось, грудью рассекает встречное движение... Они уже ехали мимо широкого склона, освещенного солнцем, на котором просторно, как цветы на лугу, были разбросаны опрятные усадьбы, сады, дома.
— Как только войдешь в ворота, — продолжал он занимать своих пассажиров, — оказываешься в зеленом, покрытом мягкой травкой дворе. Культ двора в нашем краю существует испокон веков, двор, так сказать, всегда был на высоте. — Главное: сколько на дворе кур да индюшек! — хохотнула Мария. — Дворы и сейчас есть неплохие, но теперь там сажают фруктовые деревья, — вмешался Уасил. — Хотя ведь предки наши не случайно решили разделить двор и сад. У сада свое место в усадьбе. А для густой тени во дворе сажали деревья, которые не сбрасывают, подобно фруктовым, листву среди нашего жаркого лета. Теперь ведь у многих во дворе на траву не сядешь. Того и гляди, попадешь на сгнившую падалицу. — Как только пересечете двор, — он уже втягивался в разговор, подобно тому как пьешь в жару теплую воду, пьешь долго, надеясь утолить жажду, но питье не утоляет, лишь еще больше распаляет ее, — пересечете двор — вас ждут лестницы... — Да какие! — Уасил одинаково умел идти и по течению, и против. — Приставят к стене тяжелое и громоздкое сооружение, так что дом чуть не валится набок. — Наверное, только поэтому ты так и не построил дома! — поддела своего мужа Сафья, но не очень зло, а как-то примиреино, чуть ли не обреченно. — Боялся, что дом твой не вынесет соседства широкой лестницы? — При чем тут мой дом? — потерянно оправдывался Уасил, чувствуя, что сейчас не стоит идти против течения. — Я говорю правду, а он хочет нас обмануть, как привык это проделывать с туристами. Дорога теперь пошла хорошо утрамбованная и не такая пыльная. Попадались и встречные машины, но он спокойно держался своей стороны и продолжал путь. — Меня удивляет другое: как это вы не замечаете моей езды! Должен вам сказать, что я уже чувствую себя асом! Представляете, что будет дальше! — Далеко пойдешь! — заметил Уасил, но бесчувственно как-то, невыразительно. Мария опять засмеялась, и смех этот не понравился ему: в нем слышалась насмешка. Он повернул голову и встретился с ней взглядом. Стоило ему отвести взгляд, как Мария снова начала смеяться. — Смеяться, право, не грешно... но, может, все эти резные ворота, деревенские плетеные домишки-апацхи стоят большего, не одной только насмешки заслуживают? — Домишки, в которых летом прохладно, зимой тепло? — подхватила Мария. На этот раз сосуд, в котором плескался ее смех, словно выскользнул у нее из рук, опрокинулся и в захлебывающихся звуках звонко проливал, отдавал свое содержимое. Освободившись от части душившего ее смеха, Мария пришла в себя, даже настолько, чтобы суметь произнести несколько слов: — Мне кажется, что я уже об этом где-то слышала. Может, в школе проходили? — Дурачитесь вы все, ей-богу! — махнула рукой Сафья. А он все удивлялся сегодня голосу Сафьи и ее смеху, словно открылось ему... Смех ее слышался где-то в груди, словно не успевал взлететь к гортани, и был он каким-то пресным, безвкусным, не холодным и не теплым, не было в нем веселья. Скорее всего то место, где зарождался этот смех, было все же, как у других, охвачено огнем и полно чувством... но где-то на полпути смех, казалось, попадал во враждебную среду и тут же затухал, и оставались лишь эти сдавленные звуки, которые лишь при большом желании можно было принять за смех. — Вы то и дело вспоминаете эти апацхи, вздыхаете, сокрушаетесь, словно не сами зябли в них и жались к огню, а дым очага выедал вам глаза. Теперь же, когда вы согрелись в городе, вдруг преисполнились любви к апацхам и очагам. Хотя, конечно, наши старые дома по-своему красивы, ничего не скажешь. Но лучше стоять на холодном ветру в одной рубашке, чем жить в них зимой. А рассуждать, не выходя из теплых своих квартир, дело нетрудное... Разумеется, мы все любим свои села...— дальше Сафья уже не знала, как продолжить... — Конечно, — поддержала ее Мария, но, похоже, лишь из женской солидарности. — Сидя дома, они способны на любые подвиги. Вот если бы они оказались, как в сказке, на пересечении семи дорог, тогда-то и можно было б повоевать, поразмять косточки... Дорога приблизилась вплотную к широкому склону, огибая его, и все стали смотреть туда, боясь пропустить хоть один крестьянский двор, не успеть приглядеться к дому. И сам он, насколько это было возможно для него, старался смотреть в ту сторону, — больше, конечно, чувствуя, чем слыша и видя сквозь железо и шум машины,— чувствуя пульс деревенской жизни, ее полнокровность, слыша ее шаги. Он мельком успевал заметить даже рубашки, распятые на веревках, — цепь причудливых крестов во всю ширину двора. А в одном дворе по всему частоколу были развешаны одеяла и матрацы. Сюда, и машину, не долетал, конечно, запах прогретой солнцем постели, но он слышал его, ибо хорошо знал и помнил этот запах. То тут, то там можно было увидеть весен¬них, уже успевших как следует окрепнуть телят. А в одном ухоженном и просторном дворе он заметил белолобого теленка (он был поменьше тех, что встречались раньше, видимо — был летний), который влетел в медленно шествовавшую стаю придворно-важных индюков. Затем донеслось их недовольное кулдыканье. Эта жизнь была ему кровно близка, и глубоко скрытая нежность памяти, пройдя по всем его жилам и достигнув лица, сказалась доброй улыбкой. Кое-где вились дымки над садами, над крышами сизо курились каминные трубы. И дым здесь другой. В городе он или совсем черный, как сажа, или же бесцветный и без запаха. Здесь он был сизым и благоуханным. Со двора, к которому они подъезжали, доносились взрывы веселого смеха. В горах, в чистом незамутненном воздухе, любой, даже сдавленный смешок немедленно очищается, делается отчетливым и звонким. Чем ближе они подъезжали, тем лучше видели — он намеренно сбавил ход. Под яблонями, шагов за десять друг от друга, стояли молодая женщина и девочка лег восьми. Малыш, коротенькая рубашонка которого едва прикрывала попку, старательно и азартно ступая, балансируя на ходу поднятыми ручонками, перебегал от матери к девочке и обратно, от девочки к матери. — Беги ко мне! — кричала ему, звонко смеясь, мать. — А теперь ко мне! — сквозь смех торопила его девочка. Малыш старался бежать быстрее, потом вдруг шлепался в траву. Его поднимали, он, барахтаясь, вырывался и, заливаясь смехом, весело топал в другую сторону... Андриа с улыбкой обернулся к Марии, ожидая ответного понимающего взгляда, — и удивился: она туда не смотрела, не восторгалась, ушла в себя, как бы отсутствовала. О чем-то думала. ...Услышав о предстоящей поездке за город, она обрадовалась сильнее, чем могла ожидать от себя. За город, на природу, на траву, зеленую и мягкую, к горной чистой реке... Она не любила выезжать из города в осеннюю и зимнюю непогоду, не желала и шага делать в сторону от асфальта, но лето и теплую осень она любила. Она до того обрадовалась новости, что забыла и об усталости, и о неподвижном своем образе жизни, и о своем возрасте, который слишком тревожил ее, — сразу почувствовала облегчение, словно большая часть всех этих забот, камнем давивших на душу, исчезла, перестала существовать. «Неужели — наконец-то — награда за все трудное и напряженное? Неужели оно кончилось, настанет легкость?» — думала она про себя. Она уже и не мечтала, что после замкнутой жизни в городе она еще вспомнит эту радость — ступить босой ногой на прохладную травку, не ожидала, что есть еще, не потеряна для нее эта благодать — летняя тень под деревом и прохлада в летних горах. Она пошевелилась, распрямила спину и примостилась поудобней на своем сиденье за кассовым аппаратом. Ей даже показалось, что вечно подозрительные и нервозные покупатели, всегда недоверчиво заглядывавшие ей в глаза, подобрели вдруг, и слова, с которыми они обращались к ней, сделались теперь как бы более терпимыми. Сейчас она им прощала грязные, потертые медяки, и замызганные серебряные монеты, и мятые замусоленные рубли, которые ей совали в окошко. А она всегда любила новенькие деньги. Когда ей давали старые или затертые деньги, ей казалось, будто дают меньше положенного. Когда же протягивали новые бумажки или свежие поблескивающие монеты, особенно если это были пятаки, — и клали их на мраморную чашу-подставку перед кассой, ей бывало приятно. Ей хотелось лучше обслужить такого покупателя... Многих, чьи ухаживания были ей в прошлом приятны, она уже позабыла. В молодости, в многолюдном собрании, будь то свадьба или что-нибудь иное, когда ее заставлял обернуться пристальный взгляд незнакомого парня или кто-нибудь из местных, из сверстников задерживал на ней жаркий неравнодушный взгляд, видно было, как сильно, до неузнаваемости меняет человека влюбленность, она чувствовала счастливое томленье... Однако же гордо несла, словно бы полную до краев счастьем, чашу своей судьбы, несла сквозь все это многолюдье, умея не пролить ни капли. Этого счастливого ощущения ей хватало потом надолго. Радость, солнцем мелькавшая среди туч, счастливо обновляла ее, освежала, улучшала и без того прекрасное самочувствие и еще некоторое время светила ей даже и там, где вовсе не было света. Но об этом солнечном чувстве, о счастье своем она не говорила никому, даже близким подругам, — боялась, что не поймут. Хотя, если кто-нибудь из знакомых парней потихоньку сватался к ней, она могла поделиться. Для нее в таких случаях важно было не то, что об этом нельзя или просто нехорошо говорить, — нет, ее всего лишь донимало любопытство, случается ли подобное с ее подругами. Но теперь она уже позабыла обо всем об этом. Лишь вырвавшись из обыденного за город, она почувствовала себя готовой к таким воспоминаниям. Ей казалось отчего-то, что именно сейчас, оторвавшись от привычного, сковывающего, она может найти ответ на давно тревожащие ее, неразрешенные вопросы. Оправдался ли, правилен ли был ее выбор? Конечно, можно сказать, что сейчас нет смысла, бесполезно ворошить минувшее... но ведь когда человек отрывается от привычного, ему всегда кажется, что он обрел новую свободу и теперь-то, пользуясь ею, поймет что-то не понятое еще, оценит, решит... Дело было, конечно, не в том... не понять что-то в прошлом... ей осознать надо было, почувствовать на свободе, что, как бы там ни было, терпели они не напрасно, уже пришли к чему-то. От чего только не пришлось ей отказываться, глаза закрывала, не видеть, не замечать старалась, что недоставало то одного,то другого... все осилила. А мало ли таких, кто помер, не добившиcь даже того, что есть у них... Ведь можно сказать, что у нее с Андриa немало еще впереди. Есть уже и квартира кооперативная, и гараж (чтобы получить разрешение на него, пришлось потратиться), теперь — и машина. Что же еще надо человеку? Кик они тревожилась в те дни, когда у них ничего еще не было, ничего, кроме стремления когда-нибудь начать жить по-человечески, как боялась, что все их труды и старания не принесут плодов, сколько бы ни проливали пот, скольким бы ни жертвовали. А как замирало ее сердце, когда к ее кассе шел кто-нибудь с подозрительной такой ухмылочкой. Они подходят не прямо к окошку, а сбоку, к двери, раскрывают ладонь, в которой оказывается удостоверение (видишь? Больше не увидишь!). И пусть не с худым намерением пришел, но деньги ведь — чертов промысел: их может оказаться и меньше положенного, и больше... ...Ей внушали, объясняли, рассказывали, что счастье — оно как горизонт, чем ближе ты к нему, тем дальше оно от тебя... еще никто не сумел настичь. Как другие, она не знает, но вот они же — схватили его, добыли, добились... горизонтом его назвать или как еще. Спокойствием? Это издалека лишь оно кажется тонким волоском, готовым вот-вот оборваться... А как доберешься до него, тут-то и убеждаешься, что, даже поскользнувшись, можно на нем удержаться, можно хоть лечь на него. Не такое уже оно непрочное, как выходило по словам подруг. А у людей всякое случается: и горе, и радость. И на свадьбу надо пойти — ведь не жить затворниками. Раньше приходилось напрашиваться к кому-нибудь из знакомых, из тех, у кого была машина. А он на тебя уже заранее волком смотрит, как человек, которому осточертели непрошеные пассажиры, весь на нервах, не подступись. Но приходится терпеть, простачка играть, не видеть, не замечать и все-таки садиться в их машину, и сидеть в ней, затаив дыханье. А не желаешь — так лезь, втискивайся в переполненные, бьющие в нос терпким запахом человеческого пота автобусы, — там толкаются, наступают на ноги, бранятся. Теперь же у них наконец-то все образовалось, все стало иначе. Теперь можно повсюду успеть и без лишней суеты. И на работу, и — если есть настроение — в гости, на прогулку. Новое ощущение себя... И хочется, чтобы люди почувствовали это. И Андриа теперь уже должен успокоиться. Он никогда не высказывал ей недовольства, не жаловался на неустроенность, но она умела догадаться, она понимала, чем он мог быть недоволен и когда... В Сухуми он оказался из-за нее. Их семья к этому времени уже успела здесь крепко, как следует обосноваться, да и отец ее был в городе фигурой не из последних. Она не обещала, конечно, ему открыто, что отец ее поможет, выведет его в люди, но рисовала будущее таким, в котором авторитет отца оказывался силой, повсюду открывающей перед ним двери. Да и сам он, хоть и не говорил вслух, что надеется на помощь ее отца, все же, видно, не без оглядки на важное это обстоятельство бросил все и приехал в город. На обстоятельство это обнадеживающее он и потом оглядывался, хотя отец ее не делал, а может, и не собирался никогда делать ничего такого, что они воображали себе, даже похожего ничего не было. Зато она сама своим трудом и заботой восполнила, сделала то, чему могла помешать инертность отца: главное — выучиться дала ему возможность, пусть и заочно. В конце концов он получил такой же диплом, как и все. И покуда он учился, не давала ему почувствовать нужду. А сейчас их единственная дочь занимается в институте, через два года должна закончить. Ей это, конечно, тоже кое-чего стоило, но она все уладила, все сама, не втягивая его в непонятные ему хлопоты. Работа у него необременительная. Ездит с туристами в комфортабельных автобусах, знакомит с краем. Несколько машинописных страниц текста. Как закончит работу, может идти домой. В другом месте, где больше возможностсй, там, конечно, и подзаработать было б не грех, но есть же люди, которым просто не дано, не умеют. Но это все ничего, главное — им хватает того, что они зарабатывают. Так чего же мучиться, из кожи лезть? И работает она столько, старается, успевает и радоваться умеет каждому, пусть небольшому, успеху — потому лишь, что уверена в муже, в его неравнодушии. Этo — главное, основное: всегда и во всем может на него положиться, как за каменной стеной. Она любит говорить правду... пусть, может быть, и не так уж прямо, но может сказать эту правду себе. Она не была oт него без ума, и он не так чтобы уж сох по ней, но они нравились друг другу. Он был видный парень, умеющий заинтересовать разговором, прилежный в делах, и, конечно, немало девушек поглядывали на него, имели, так сказать, виды. Но и она была заметной. Правда, в детстве была некрасивой, но зато выросла — похорошела, ни в чем не уступала ровесницам. А кроме того, Андриа все-таки привлекало, конечно, то, что отец ее был влиятельный в городе человек. Таким вот отчасти рассудочным, можно сказать, было начало. И до сего дня прожили они и мире и согласии, избегая ссор, не стараясь тянуть друг друга в разные стороны. A тeпepь все должно быть еще лучше, и не просто лучше — совсем иначе. Они уже проехали центр села. Поднимая пыль, заняв собой почти всю ширину дороги, оставляя позади клубы дыма, прошел навстречу огромный лесовоз. Его прошиб холодный пот: судорожно сжимая баранку, он вел свою струсившую машину по самому краю дороги. В салон стала набиваться пыль, и они, подняв стекла, сидели теперь в духоте. — Выше головы! — подбодрил он своих пассажиров. — Скоро свернем направо! — Сколько разговоров было из-за этого вот леса. — Уасил решил круто пойти против течения и хотя бы тем утешить свое израненное самолюбие. — Все рукава протерли себе, облокачиваясь на трибуны, а что изменилось! Теперь уже с берега моря видать, до чего оголились ущелья! — Да ну, ерунда!.. — вернулась из своих раздумий Мария. — Леса в горах хватит всем. Одним он дает работу, другим — доход. Кормит, а людям жить надо... — Те, о ком ты говоришь, съедят и нас, дай им только возможность, — поддакнул угодливо Уасил. Засмеялся, не стал ради Марии спорить, как собирался. — Да о чем вы говорите! Как это — съедят! — Андриа решил перевести разговор в шутку. — Теперь мы хоть можем утешать детей: мол, наконец-то истреблены страшные людоеды, а ведь раньше леса ими кишмя кишели. Вы что же, вернуть их решили? Ну так знайте: мы не робкого десятка! Не запугаете, не уступим! (Разве не он, не Уасил, занимается лесными делами! Но хоть словом осмелился когда-нибудь заступиться за лес? Случись такое, — может, возник бы спор... И даже если б его, не угодившего в этом вопросе начальству, сняли с работы, хоть молва бы о нем пошла добрая. Может, и еще бы кто-нибудь призадумался. Но нет, слово вышестоящих лиц для него непреложно, как закон. В служебной практике он соблюдает все неписаные правила, знает свое место, знает законы бюрократии и нарушать их не рискует. Поднять руку, вскочить со стула и заявить, что не согласен, возмутиться, когда все выражают согласие, — одно это уже чего-то стоит. А если ты смолчал, сидел на своем месте, как парализованный, как тяжелый камень, которому тяжесть для того и нужна, чтобы его тяжело было сдвинуть с места, — незачем тогда лицемерить, вводить людей в заблуждение своими россказнями.) В это время из-за поворота вынырнул еще один лесовоз, нагруженный бревнами выше кабины. Он летел нaвстречу, занимая почти всю ширину дороги, волоча за собой широкую завесу пыли. Секунда — и «Жигуленок» влетел в облако пыли — дорога, встречный лесовоз — все исчезло. Он растерялся, руки судорожно дернулись. За спиной подняли крик, — он не понял, что там у них такое случилось, да и некогда ему было сейчас. Мария в испуге схватила его за руку. Машина рванулась — и, оставив позади и клубы известковой пыли, и лесовоз, вылетсла на большой скорости вперед, на свободную дорогу. Лишь сейчас он осознал, что произошло: желая притормозить и пропустить лесовоз, он впопыхах нажал вместо тормоза на педаль газа. Освободив педаль, он почувствовал, что ногу трясет мелкой дрожью. — Выше голову! — подбадривал он своих пассажиров не очень-то бодрым голосом. — Честно говоря, — заметил Уасил, — не рвани ты, он бы нас смял. Чудовище какое-то!.. Ему-то что, раздавил бы нас да и поехал дальше. — Тоже мне сказал! — в голосе Сафьи не было и тени испуга. — Как этo так! — Мария еще не успела прийти в себя. — Кто им дал такую волю?! Они и вправду скоро подъехали к повороту, где надо было свернуть в ущелье. Облегченно вздохнув, женщины опустили наконец стекла. — Я еще помню время, когда эта речушка была настоящей горной рекой, не всякий всадник мог ее переплыть, — тоном озабоченного хозяина поделился Уасил. Они въехали в устье ущелья, показался деревянный мост со сломанными перилами. — Теперь из этого ручья и собаке не напиться... На островках прежде такие росли ивы! А теперь и на берегу не увидишь даже кривенькой ольхи... — Воду отвели по трубам для питья! — объявила Сафья таким встревоженным тоном, словно муж ее умирал от жажды и она не знала, чем ему помочь. В водопровод завели другую речку — эта же обмелела от засухи. А островков здесь недалеко от истоков не бывает, ближе к долине. И ивы растут там же. Воды в это время года везде мало, пока не подойдешь близко к берегу, и не услышишь ее шума. — Ну нет, уж очень вы избаловались, — решил он опять перевести все в шутку, — на туристов стали похожи: хотите обязательно увидеть что-то необыкновенное — даже в местах, где все вам знакомо и привычно. Чтобы все горы были непременно Эрцаху, все реки — подобны Кодору, озера — как Рица, а если родники — так непременно нарзан. — А чем мы хуже какого-нибудь...— Уасил успел уже выразить недовольство по поводу того, что в речке мало воды, и теперь ему нельзя было ни соглашаться с Андриа, ни спорить... Речушка на первый взгляд действительно была невеличка, но это для тех, кто не видел, не знал ее переменчивый характер. Между тем стоило пролиться в верховьях хорошему дождю — и она набирала такую силу, что все способна была сокрушить на своем пути, смыть, унести... вот тогда уже и ивы сносила с корнями... И тот, кто хоть раз видел ее такой, бешеной, необузданной, признавал за ней большую силу даже и тогда, когда она мелела в засуху, как сейчас. Речушка легко струилась в светлом просторном ложе, но в смиренной этой легкости и светлоте было что-то, говорившее об изменчивости и вероломстве... — Смотрите-ка, и сюда дорогу проложили! — удивилась Сафья. — А как же, лес вывозили. Иначе кто бы стал этим заниматься. Ведь даже туда, где люди живут, не везде подъедешь... Лес вывезли, а дорога осталась, — пояснил Уасил, незаметно продвинувшись против «мелководного» течения. Теснина вдруг раздалась, они выехали на светлую поляну, — за ней, прижавшись к скалам, струилась речка. Выше поляны, в тени деревьев, задрав носы к невысоким холмам, словно не одолев их крутизны, собралось стадо легковых автомобилей. Возле некоторых расположились отдыхающие, но большая часть их плескалась в речке, оттуда слышались веселые их крики. Там и тут струились над зарослями дымки костров. — Похоже, они и ночевали здесь! — нарушил молчание Уасил. — И откуда столько машин! Как раньше через одного носили служебные револьверы, так сегодня — машины... — он вдруг осекся, увидел многозначительный взгляд Сафьи: дескать, что же ты, хозяев машины обидеть хочешь? Мария тут же поспешила на помощь: — Не знаю, как вы, а я проголодалась!—даже обычные эти слова Мария сопроводила смехом — отпила из бесконечного своего запаса несколько глотков радости. — Мне уже не терпится... Ведь столько времени трясемся в машине! — Здесь нам в рот будут заглядывать... — Но по тону понятно было, что Уасил тоже не прочь бы перекусить. — Как можно здесь останавливаться: смотри, люди чуть не нагишом ходят. И городские, и сельские, все с ума посходили! — бросила недовольно Сафья. — Ну что ты говоришь, Сафья, — Мария обернулась к ней, сдерживая улыбку. — Твои взгляды устарели. Что же им делать, ведь жарко, неужели лучше в одежде париться? — Сама небось не станешь так раздеваться, а говоришь. — Дело ведь не в нас с тобой — что мы можем и чего нет... — Потерпите еще чуточку! — включился в разговор Андриа. — Скоро привезу вас в такое место, где вообще редко встретишь человека. Больше ничего не скажу, молчу, приедем — увидите сами. Лес отсюда перестали вывозить, видно, не так уж давно, и на дороге еще оставались глубокие колеи, проложенные лесовозами, кое-где видны были даже еще и отпечатки их широких колес. Дорога поднималась в гору, и ехать по ней было тяжело, потому что колея лесовозов была слишком широка для «Жигулей», машина кренилась, и это создавало лишние неудобства. Хотят они того или нет, Уасилу приходилось опираться на Сафью. За долгую дорогу все успели уже наскучить друг другу. Он почему-то начал бояться, что то место, куда он вез всю компанию, могло оказаться где-то в другой стороне. Заблудиться нетрудно, тем более что он не знал этой дороги, по которой ехал сейчас, никогда не поднимался с этой стороны. А случись — заплутайся он, и кончено: все их сегодняшние надежды, все радостное, приподнятое настроение неизбежно будет испорчено, да так, что всем хватит надолго. Деревья на склонах росли здесь так густо, что почти не пропускали солнечных лучей. Но скоро он услышал шум потока, и услышал отчетливо. Обрадовался. Постепенно раздвигались тесные стены ущелья. Чем дальше, тем больше открывалось простора, и вот уже солнце ударило ослепляющими лучами в лобовое стекло машины. Он опустил перед собой солнцезащитный козырек, переключил передачу и прибавил ходу. В том месте, где он собирался остановиться, дорога словно нарочно была расширена: очевидно, чтоб лесовозы могли разминуться. Уверенно принял вправо, затормозил в тени деревьев. — Ну вот, можете теперь задрать головы и оглядеться! Я не обманул ваших надежд, так что прошу выбросить камни, если вы затаили их за пазухой на всякий случай. Улыбнитесь, прохлада прогонит сейчас усталость и недовольство, станете красивыми, как прежде! — Он открыл дверцу, вышел из машины, и сердце его забилось быстрее от желанной и исполнившейся радости — он наконец снова был здесь. Щелкнули, открываясь и закрываясь, дверцы машины. Лишь та дверца, где сидела Сафья, так и не издала никакого звука. Она забилась в машине, как птаха в силках, и Уасил суетился, стараясь вызволить свою жену. Можно подумать, она задыхается, дергает за все ручки. Скорее к ней, покуда она там чего-нибудь не вывернула. Успел. Он ведь умный, знает свою жену. И дверцу ей не доверил, держал ее, покуда она выбиралась, и сам потом захлопнул. Подойдя к самому краю обрыва и заглянув вниз, в ущелье, все оцепенели и некоторое время стояли молча, как бы не замечая присутствия друг друга. И он стоял как оглушенный, и что-то несколько раз то уносило его в тот далекий день, когда он впервые увидел эти места, то снова возвращало назад. Холодок рождался где-то у лопаток, пробегал по спине. Он не ожидал, что так сильно подействует на него встреча... Будто сон смотрел, хотя в глазах не было темно... поток лил воду, как и в тот первый день, лишь казался постаревшим, оттого, наверное, что воды в нем поубавилось и знакомые камни торчали из воды обсохшие, морщинистые и посветлевшие посередине. По обеим сторонам речки словно притаились — видны были небольшие нетронутые, прямо-таки райские лужайки. Наконец он услышал их — не голоса, нет, — схлестнувшиеся вдруг вздохи восторга. Так пчелы жужжат вокруг родного улья. Никто не брал на себя риска сказать вслух... Только «ах», да «ох», да покачивания головой. Затем все дружно бросились к машине. Наверное, чтобы извлечь содержимое багажника? Так и есть. Надо подойти, пока они там чего-нибудь не сломали. Когда припасы отнесены были на берег к самой воде, Мария раздала всем по куску пирога с сыром, да еще сверху положила каждому сыру и огурцы. — Перекусим пока! — объяснила она, смачно хрустнув огурцом, здоровая и жизнерадостная. Он тоже взял кусочек пирога ачашв, однако есть не хотелось, словно ему перебила аппетит не скрывавшая голода компания. — А с тобой что случилось? — смеясь, спрашивала Мария. — А-а, устал, наверно, бедняжка, — она округлила свои пухлые губы, по краям их засветились лучики морщинок, и сполоснула горло несколькими глотками смеха. — Ты же раньше в такую даль не водил машину! Отдохни, погуляй, если хочешь. — Отдохни, отдохни! — поддержал и Уасил. — Здесь самое важное дело — это шашлыки жарить. — Он тоже был полон энергии и находился в прекрасном расположении духа. — А к шашлыкам я тебя все равно не подпущу, я ж для них создан, можно сказать, тут тебе со мной лучше не тягаться!.. — Ну-ка, ну-ка! — Сафья, похоже, заинтересовалась способностями мужа. — Поглядим... — Хорошо, — согласился он, — пройдусь немножко... Ему хотелось побыть одному, и он тут же вошел в воду и двинулся вверх, навстречу течению. — Не задерживайся! — крикнула вдогонку Мария. Он даже не обернулся. Скоро ущелье, где торопился ему навстречу поток, превратилось в глубокую теснину, — казалось, что там, наверху, скалы, спрятавшие солнце, сошлись и касаются друг друга. Было сыро и прохладно. Поток, терявший в низовьях силу, здесь в полный голос говорил то, о чем молчал там, внизу, и теснина слушала его, замершая, не прерывала. Чем дальше он поднимался по ущелью., тем глубже ноги его утопали в осыпях, которые, казалось, стряхивали здесь с себя окружающие скалы. Вдруг резкий запах остановил его, защипал нос. Кивсяк* (* Кивсяк — насекомое с резким запахом, напоминающим лекарственный). Он осмотрелся. Камни, камешки, видны раздавленные раковины улиток. И ему показалось, что не только камни, но и эти роговые обломки отдают запахом кивсяка. И с того момента, как полузабытый запах кивсяка уларил в нос, все его существо вдруг прислушалось, стало припоминать: кивсяк, его запах, и камни, и обломки улиток — все как было. Казалось, что все минувшее, бывшее вернулось вдруг из тех краев, куда кануло... вернулось, обогнало, пронеслось вперед — и поджидает его там, выше по руслу. Когда в селе умирал кто-нибудь, а он не видел его последних дней, не слышал прощальных слов, не видел предсмертных глаз, то, случалось, позабыв совершенно, не помня, что человек этот умер, он еще не исключал, мог представить встречу с ним. Некоторое время он стоял, прислушиваясь к тому, что происходило в нем. Вздрогнул, очнулся и пошел вперед; падающая вода шумела рядом, и хотя солнце светило где-то далеко над скалами, его жаркое дыхание чувствовалось даже и здесь, в сырой теснине. Вонь кивсяка оставалась такой же резкой. Он шел по руслу, по острым камням, омываемым водой. Теснина вроде расширилась, посветлела, но затем снова стала узкой и темней. И если до этого с ним говорил один лишь поток, то теперь включились и скалы. Его шаги слышались сквозь бормотание воды — скалы здесь отражали и усиливали звук, — может быть, они даже узнали его шаги? Ведь столько раз проходил здесь... Кто знает, может, пробудятся, послышатся сейчас его тогдашние шаги? Только тогда они были быстрыми, он здесь поднимался бегом, не иначе. Сейчас скалы глухо отражали звук его осторожного подъема, сыпались вниз камешки... Сколько звуков они повторили за свой век, эти скалы, — наверное, и сами не помнят. Шелест его шагов, возвращенный стенами ущелья, слышался ему как шепот: «Тс! Тс!», предупреждавший не шуметь и не нарушать тишины. Поднявшись по каменной осыпи с сухими, ломкими, уже мертвыми водорослями, — лишь отдельные ручейки воды блестели под ногами, — он оказался у заводи. Сумрак, царивший здесь, не давал взгляду нащупать дно, и сама поверхность отливала чернотой. Посреди заводи торчала скала, формой напоминавшая конский череп, омытый бесчисленными дождями, видевший не один мороз и не один зной, потрескавшийся и почерневший от времени. Поток падал в заводь с пятиметровой высоты, но не отвесно, а сбегал по каменному желобу и поэтому шуметь начинал лишь внизу, там, где уже почти у самой поверхности обрывался каменный скат. Вновь остановилось время, и он, оцепенев, остановился тоже. И это все сохранилось, оказывается: едва он собрался опустить руку в черную глубь, вырытую здесь силой падающего потока, как две таившиеся где-то и вдруг потревоженные им водомерки закружили над самой водой... на лету пускали круги на гладкой поверхности... круги все расширялись и расширялись, и прежде чем, достигнув берега, они успевали исчезнуть, водомерки успевали пустить новые... Он все-таки зачерпнул ладонью воду, попробовал ее на вкус. Она стекала сюда со скалы и оттуда, сверху, где ее согревало солнце, приносила вниз, в темноту и сырость, вкус солнечного тепла. Остатки воды он плеснул себе в лицо, вытерся рукой, но нагретая солнцем вода не освежила его. Пройдя еще выше, он увидел просторное и залитое солнцем ущелье. Зеленая лужайка, разделенная потоком, была побольше той, у которой он остановил машину. Камни, омываемые водой, да и те, что были разбросаны по берегу, хранили следы присохших водорослей — по ним видно было, насколько понизился уровень воды. Высохшие водоросли пахли свежим укропом. Оба берега здесь усыпаны были мелким сырым песком — под цвет самих скал. На песке цветочками отпечатались следы какой-то зверюшки. С этой стороны след тянулся к воде, выходил на тот берег и снова цветочками продолжался на сыром песке. Он вгляделся в четкие отпечатки. Опять застыло, остановилось время. Раньше здесь водились выдры, но кто знает, где теперь те животные, которых они тогда видели вдвоем? Интересно, долго ли живут выдры? Сколько уже минуло поколений? Может, это внук или правнук тех оставил сейчас следы на песке? Словно так и не исчезали с тех пор, не были смыты, сохранились те давние следы — просто остались на песке нетронутыми. Он поднял голову. Скалы над ним поднимались уже невысокие. Там, наверху, — ровное, как стол, плато. Он задумался. Ему казалось, что слишком долго он здесь стоит, пытаясь и не умея вспомнить. Он видел то, что возвращало его к ушедшим, умершим временам, но видимое не захватывало его, не оживало... Он слышал голоса и запахи, чувствовал их невидимую близость, но не мог, не умел войти в их пределы, а они — проникнуть в него. Похоже было на то, как некогда полюбившаяся мелодия начинала возникать в памяти... ему даже казалось, что он уже слышит ее, но она просто мучила его, бередила душу... бывало с ним такое: пытаясь собрать услышанные обрывки в одно целое, он обнаруживал вдруг, что из этого ничего не получается. И тогда, потеряв надежду, как оставшийся у безнадежно запертой двери, он начинал напевать совсем другую, случайно подвернувшуюся мелодию. Но это не приносило утешения. В детстве он хорошо пел и любил петь. На свадьбах его сажали поближе к старшим, к танцующим, чтоб он, когда наступит время, зачинал плясовую. Пока добрая половина собравшихся не спляшет, пока не разойдутся, его звонкий голос не срывался и не смолкал. Каждый, кто выходил из круга, считал своим долгом благодарно поцеловать его в лоб. Позже, когда он оставил село и ушел в город, ему уже не доводилось петь: другая совсем пошла жизнь. Если и оказывался он теперь на чьей-нибудь свадьбе — пусть даже его тут мало знали,— он не мог уже набраться смелости и затянуть песню. Даже если и хотел спеть — опасался, что его могут не поддержать, что вызовет он своим одиноким запевом всеобщий смех. На городские свадьбы теперь приглашают ансамбли. Певцы в них не обязательно обладают голосом, но зато много у них всякого вспомогательного: во что-то бьют, во что-то дуют, что-то там дергают, и все это усиливает через мощную аппаратуру электрический ток, и как бы ни было просторно помещение, даже рядом сидящим людям невозможно при этом адовом шуме перекинуться словом — куда там песню петь! Теперь же, даже рискнув спеть какую-нибудь несложную песню, он вновь убеждается, что и голоса у него нет, и слух пропал. Вообще в семье у них никто не поет. Он ни разу не слышал, чтоб Мария напевала какую-нибудь мелодию. И дочка в нее, но она хоть пластинки собирает, слушает популярные ансамбли, устраивает с подругами вечера танцев. Он же современные эти танцы называет дерганьем, трясучкой. Ему нужно подняться туда, еще выше, на знакомую, заветную поляну. Только там они и могут ждать его, все те отзвуки минувшего времени, которые не могут здесь войти в его душу. То, что осталось внизу, в глубине ущелья, — занятые шашлыками люди, с увлечением разжигавшие костер, опускавшие в воду продукты в целлофановых пакетах, вино и арбузы, и сама стоящая у дороги новенькая автомашина — все это отошло, отодвинулось куда-то далеко. Лишь то, о чем он думал сейчас, имело здесь власть и поэтому — смысл. Он еще немного прошел выше по течению, затем круто повернул к склону и над первыми же кустами орешника стал по колено в ссыпавшиеся с откоса и задержавшиеся здесь каменные осколки. Подниматься по камням было тяжело, при каждом шаге ввepx нога наполовину съезжала обратно, однако, помогая себе руками, хватаясь за ветки орешника, он карабкался все выше. В туфли набились мелкие камешки, острые обломки улиточных ракушек... Это был самый трудный и самый короткий путь к поляне.
...По этой осыпи они и спустились тогда, вместе с лавиной сползавших вниз камешков, — словно внутри гигантских песочных часов. Спустились, пока наверху, на поляне Ананы Гунды, еще не начался ее праздник. На то время, когда речка эта и множество ручейков, вливавшихся в нее, переполненные талыми водами, перекрывали все дороги, неслись бешено, сердито урчали, промывая тесные свои ложа среди расступившихся скал, — на недолгое это время девочка, жившая обычно в долине, переселялась сюда, к своему дяде. В тот день они спустились как раз до той лужайки, что он оставил сейчас под собой внизу. Дальше он тогда не пошел. И не то чтобы испугался (чего ему было пугаться, он на следующий год уже кончал школу, да и спустились они сюда среди бела дня), но нельзя было— грешно. Не велел закон поляны — и всё. Там, внизу, жила в воде русалка. Ее дух мог вселиться в тебя. Поток был тогда совсем юный, сильный, звонкоголосый, светлый, белопенный... и сама вода, струившаяся вниз, в ущелье, тоже была юной. Ее могло даже закружить где-то под скалой, но ненадолго — тут же она вырывалась п продолжала свой бег. И камни — те, что оказались на самой быстрине, и те, что лежали ближе к берегу, все были вымыты, отдраены упругими струями — дышали, жили. И каждой весной цвели тут рододендроны. Росли густо, корень в корень. Стояли они так густо для того, чтоб не дать затесаться меж собой колючкам, забравшимся на деревья и свисающим с них подобно змеям. Но не могли же они все-таки расти как по линейке, одинаковыми, и поэтому на те ветки рододендрона, что выбивались, поднимались выше общего уровня, колючки все-таки набрасывали свои «арканы», свесившись с высоты дерева. Но даже и эти ветки не изменяли своей природе, они цвели, ведь цвет и запах — это песня рододендрона.
...Внизу, на самом дне ущелья, в теснине которого, захлебываясь, рвался и падал в пропасть поток, в бездонном омуте, над поверхностью которого едва выступала черная скала, вольно плескалась в воде русалка. Днем она спала на дне омута, ночью, сверкая белым телом, выходила из воды и, вдоволь наигравшись, садилась на камень. С волос и с тела ее стекала светящаяся серебряная вода. А потом вдруг она начинала кричать, тоскливо и отрывисто, — и в тех местах на берегу, куда ударялся ее крик, оставались глубокие выбоины. Потому и лежат тут камни и стоят скалы, странно выщербленные — словно прикосновением неземной какой-то силы. Оказывается, и русалке бывает тоскливо. Ведь для нее не существует ни вчера, ни сегодня, ни завтра — одна лишь унылая вечность. А раз не бывает вечной радости, непреходящего счастья, вечного горя и нескончаемого веселья, то она и не знает никаких тревог. И все-таки биение живой жизни, стихия жизни тех, кто сегодня радуется, завтра плачет, послезавтра умирает, прорывается порой и в пределы вечности, за гранью которой живет она, русалка, прорывается — и колеблет, меняет что-то там... и какой-то, видно, бывает ей отзвук. Иначе с чего бы русалка, жившая в бесконечности, вдруг чувствовала прикосновение преходящей человеческой жизни, хоть и мимолетной, не продолжительнее зевка, но такой теплой... и кричала тогда, звала тоскливо — кого? что?.. Это все было верно, понятно и непреложно, но оставалось нечто, не поддающееся пониманию, выбившееся из всего. И никто не знает, к чему это было сказано тем, кто сказал впервые. А говорили, что у русалки ступни ног повернуты назад. Но ведь и у дочери знаменитого охотника Гвадалы ноги были почти вывернуты внутрь, — правда, все знали, отчего это. Случилось перед самой его женитьбой. Как-то пришлось, оказывается, ему убить двух медведей, тут же он их и разделал. Дело было осенью, перед спячкой, когда медведи попадаются особенно откормленные. Он не смог бросить туши в лесу, уж больно хорошее было мясо, и подал его гостям на своей свадьбе. И свадьба прошла великолепно, не пришлось больше забивать живности, и гости поели вкусно и сытно, да вот беда: богу, оказывается, это не понравилось, грешно это, оказывается...
...Они остановились внизу, на лужайке. А наверху, на поляне, уже готовились к моленью в честь Ананы Гунды. У дяди ее всегда было много ульев. Они сели на камень у самой воды. Оба были одеты, как полагается к празднику. На ней было ситцевое розовое платьице в горошек. Не совсем уж такое новое, раза два уже стиранное, но не полинявшее от этого, — горошины даже сделались теперь белее и ярче. Волосам она никогда не давала отрасти, подрезала так, что они едва касались плеч, но в тот день она заплела их без бантиков в две тугие и торчащие косички, которые придавали ей задиристый вид. Он же был в любимой своей футболке, которую мать обидно называла полотенцем, и в первых в его жизни брюках по росту, которые, наконец, прикрыли ему щиколотки; теперь наконец- то можно было застегнуть брюки там, где надо, на самом поясе, а не сдвигать пониже, на бедра, — чтобы штанины спустились к обуви. Обуты были и он и она в одинаковые сандалии, застегнутые у обоих из-за худобы ног потуже, на специально проделанные дырочки — ниже фабричных; зато сандалии не болтались на ногах. Она глянула на него — и глаза ее показались ему похожими на островки звездного неба. Но ведь человек не смотрит специально на звездное небо, он смотрит на него случайно и навсегда запоминает то, что увидел в тот, первый раз. Он может не сознавать этого, но, поднимая голову, всегда смотрит на тот кусочек неба, который ему уже знаком, и узнает его безошибочно. — Закрой глаза! — приказала она полушепотом. — Закрыл. — Обманываешь. Подсматриваешь. Так не считается. Ничего не слышишь? — она шепнула эти слова в самое ухо, обдала горячим дыханием. — Закрыл? Теперь смотри и слушай внимательно. Видишь Анану Гунду? Видишь, какая она стройная, какие у нее за плечами красивые белые крылья? Она летит под самое небо, вот уже приближается к солнцу, оно просвечивает ее крылья. Тьперь слушай, сейчас она начнет свою песню, предназначенную для пчел. Пчелы пасутся в цветах, что растут от берега моря и до горных снегов: белые и красные, синие и желтые, голубые и оранжевые. Они слышат ее, эту песню, и нектар, что собирают, делается лучше и душистей с этой песней... как услышат они голос Ананы Гунды, так подпевают ей усердным жужжанием. Слушай, слушай... Тебя здесь нет, ты не сидишь на камне, есть только то, что ты слышишь... Стоит пошевельнуться, и локти их соприкоснутся, но они словно застыли, они слушают дыхание камня, на котором сидят. Дыхание у него такое же горячее, как и у девочки. А поток, обдающий брызгами безжизненную скалу, хочет прохладой и шумом своим вернуть их к жизни из сладкого забытья. Рукга его, тяжелая, словно каменная, отягощенная лучшим человеческим чувством, чувством стыда, поднялась и коснулась ее руки. — Слышу! слышу... Пение Ананы Гунды... — Какое оно, на что похоже? — На твой голос. У нее тоже был хороший голос, и на каждом празднике он, или она солировали в составе школьного хора — заменить их было некому. И когда их голоса соединялись, как бы ни фальшивили другие, — они, словно размотавшуюся веревку, снова сплетали песню, вытягивали ее, возвращали ей стройность; и хотя она стояла в переднем ряду и смотрела вперед, ему казалось, что он видит кусочки неба в ее глазах. Особенно густо они заполнялись звездочками, когда она удивлялась или когда хвалила его за голос, за хорошее пение, за слух, за то, что их голоса находили друг друга. Сейчас она молчала, и ее разбуженная прикосновением рука все так же покойно оставалась на камне. Они были наедине с миром и с тем, что слышали только они двое. Наедине с этим особым открывшимся им миром им было тяжело, не по силам, он затягивал их, призывал — oни не могли противостоять. Потом они услышали крик, он донесся из того реального мира, который они только что оставили, о котором забыли. Крик пробился в волшебный мир, что увлекал их, сотряс скалу, на которой они сидели, и они вдруг услышали шум воды. Им кричали сверху, звали на праздник. — Зовут! — сказала она. Он очнулся от произнесенного вслух слова, посмотрел на нее. — Зовут! — повторил он. Она тоже посмотрела на него — с испугом. Зов, доносившийся сверху, — он не понимал, чей это голос, то ли жены пасечника, то ли какой-нибудь другой женщины, — прозвучал для него резко, как крик русалки. Наверно, так слышалось и ей. Они торопливо полезли вверх по осыпи сквозь щиплющий нос запах кивсяка... Камень осыпи не уходил вниз, под ногой, не тянул их назад, они легко, как бабочки, взлетели по нему. Они были невесомыми сейчас, их легко мог унести ветер... Единственное, что настигало их, был все тот же запах кивсяка, от него трудно было убежать. Улиточные осколки кололи им пятки, забивались в сандалии, — но до того ли было: их ждал наверху праздник, соты с медом, медовые сладости и новая их знакомая — Анана Гунда. Поднявшись наверх, они остановились перевести дух — прислонились оба к прохладному стволу невысокой здесь, на камнях, липы и, переглядываясь, смеялись. Оставался еще один небольшой подъем, и они, словно сговорившись, сорвались с места и одним духом одолели его.
...Покуда он тяжело, останавливаясь передохнуть, обливаясь потом, поднимался по склону, его не покидало чувство вины: ему казалось, что он совершает какое-то предательство по отношению к тем, что ждут его внизу... Хотя они, те, кого он предавал сейчас, — они все еще были заняты, видно, своей стряпней и, наверное, не чувствовали предательства. Предательство началось бы с той минуты, как они, управившись с приготовлением, стали бы ждать его. Измена — коварная вещь, стоит ей угнездиться в тебе, как остановить ее невозможно. Потом ему стало казаться, что изменяет он все-таки больше не тем, что внизу, а скорее себе самому. Но он все-таки сомневался, он ведь не знал, действительно ли хотелось ему подниматься сюда, слышать голоса тех дней, оживлять давние воспоминания... Люди скрывают это от других, но вообще-то нет ведь человека, кто хоть раз в жизни не обманул бы себя самого, не обкрадывал. Лучшее на дереве яблоко, которое ты облюбовал для себя, желанное яблоко это ты должен сорвать и бросить под ноги, так надо бывает, а потом, много спустя, спрашиваешь себя: да надо ли было? Он, конечно, обманывал себя, что не предает их — тех, что внизу, но это ему нужно было: какая-то до сих пор не дававшая о себе знать сила стала вдруг помогать ему, — иначе ведь он бы не сумел подняться сюда. Не то что десять, даже пять-шесть лет тому назад ему и в голову не могло прийти, что может появиться такая сила, что собьет, посеет сомнения в правильности избранного пути, а его самого ввергнет в бесполезные тревожные размышления... неспокойна сделается его душа. И у малыша ведь порой приходится отнимать заветное красное яблоко, хоть он и жаждет страстно получить его... отнимать и прятать так, чтобы не увидел. Потому что у него пока еще не выросли зубки, а отломав-таки, откусив от яблока кусочек, он может им поперхнуться, неразжеванным, подавиться... Плачет малыш без яблока, да иного выхода ведь нет... Ему казалось, что он уже устроил свою жизнь, направил ее в нужное русло... и запруда охраняет надежная, ничего с ней не случится... ничего уже не переменится. Потому-то, наверное, и хочется ему прогуляться теперь возле запруды, оглядеться... а может, и попробовать то яблоко, которое он с болью в сердце бросил когда-то под ноги, вместо того чтобы узнать — какое же оно на вкус. Перед последним небольшим подъемом к поляне он остановился, глянул вниз. Удивился, что смог взобраться так высоко. Отсюда виден был поток, разрубивший гору — прорезавший для себя ущелье, — он лежал далеко на дне пропасти, похожий на тоненький корешок. «Дурная голова ногам покоя не дает... дурная голова...» — посмеивался над ним, не одобрял внутренний голос, тот самый, что прежде направлял его так, как считал нужным, который создал его таким, какой он есть сегодня. «Я сделал что мог — теперь как хочешь...» Он хотел пригрозить, этот внутренний голос, чутье это, отработанное и как бы оправданное временем, пригрозить, что не будет ему больше служить. Другая же часть его души, о которой он едва помнил, была все же жива еще, хоть и притаилась... проявлялась, давала о себе знать лишь каплями пота на лбу... Он упрямо лез наверх. Едва он поднялся на поляну, как сразу узнал, вспомнил это изобилие света... он тут же забыл о своих сомнениях и усталости, неторопливо огляделся по сторонам, затем повернулся в сторону моря, чтобы полюбоваться с высоты панорамой спускающихся к побережью гор и холмов. Отсюда видна была и река — от того места, где она выходила из ущелья, и до самого моря. Из теснины, прорытой тысячелетиями, доносился шум потока, пена на волнах виделась отсюда лоскутками тумана, по берегам и особенно на полосках земли, на косах, намытых притоками, где постоянно веяло влажной прохладой, росли серебристые ивы — листались на ветру своей тыльной, светлой стороной. Чем дальше от гор, тем слабее было течение, река стремилась уже не по прямой к морю, как бы начинала колебаться, выбирая направление, а уж дальше и вовсе шла зигзагами. Там, где река прорывалась между последними на своем пути холмами, она терялась из виду... дальше поверхность ее светилась цветом растопленного и еще не остывшего воска. А у самого моря она вдруг судорожно изгибалась — похоже, не торопилась или боялась даже слиться с ним, огромным, раствориться в нем. Море стояло под небом темно-голубой стеной. — Перед нами одна из красивейших рек Абхазии... Не только на Кавказе или еще где-нибудь в нашей стране, но и во всем мире не так уж много рек, которые могли бы поспорить красотою с нашей рекой. Вот, например, горные реки Швейцарии... — вспомнил он слова, которыми рассказывал экскурсантам о реках Абхазии, обо всех одинаково, — такие фразы всегда были у него наготове, на любой случай. Но здесь они были бы неуместны. Он вздохнул глубоко и свободно, словно заново почувствовал прохладу теснины и теплый, как матрацы на солнце, родной запах прогретых летних берегов. ...Он отвернулся от моря и пошел поляной. Было видно, что сюда теперь приходят люди, пасут скот: трава, прежде всегда высокая, усыпанная цветами, была теперь вытоптана и выщипана скотом. За поляной вставала во весь свой великанский рост скалистая безлесая гора, в далеких лощинах там, словно скупые ломтики сыра у экономной хозяйки, белели еще остатки нестаяв- шего снега... наверное, снег всегда таял — и сверху стекали ручьи, но отсюда не разглядеть было. Из ущелья тянуло медовым запахом липовых соцветий. Над поляной нещадно палило солнце, но легкий ветерок с гор доносил прохладу и умерял жару — даже и вспотевшая во время подъема спина его уже почти высохла.
Вот здесь и совершался тот праздник — как раз посреди поляны... «...Даю слово, что всегда своевременно буду приносить тебе подобающую жертву, и молю тебя, хранительница пчелиных роев, преподобная Анана Гунда, чтоб обратила ты свой благосклонный взор к нашим ульям, уберегла их от мора, не пожалела для них света и тепла, усеяла поляны цветами, покрыла густыми соцветиями липы и каштаны... Да будет целительна вода, которую пьют наши пчелы... а сами они пусть умножаются и приносят много душистого меда...» Женщина, возносившая эту молитву, была высока и опрятна, с мягкими седеющими волосами... «Ты, Анана Гунда, наша великая покровительница... Девушка, которой ниспослана твоя милость, становится счастливой, ее потомство — здоровым и многочисленным, ее судьба — беспечальной и лучистой. Не отводи своего взгляда от девушек наших, освети им дороги, которые приведут их к счастью. Отврати напасти и греховные искушения! Ты одна это можешь, красивейшая из красивых, статная из статных, святая Анана Гунда...» Он так внимательно вслушивался тогда в пространство над поляной, где должен был, по его ожиданию, послышаться голос святой Ананы Гунды, что слова молящейся едва доходили до его слуха, теряли связность, лишались смысла, а то и вовсе пропадали, словно бы не долетали до него. Он ведь так хотел услышать голос самой Ананы Гунды! Когда молитва подходила к концу, он почувствовал обжигающее прикосновение руки девочки, но не убрал свою. И тогда, хоть свыше так ничего и не прозвучало, слова молившейся достигли наконец его слуха и прогремели в его сознании эхом, которое могло бы заполнить до краев все ущелье: «Освети им дороги... которые ведут к счастью... Освети!» Едва он сделал сейчас несколько щагов дальше в глубь поляны, как заметил девочку, лицо, шея, руки и ноги которой, до черноты загоревшие, казалось, поглядывали на него из ситцевого сарафанчика с тем же любопытством, что и черные ее глаза. Сам он лишь теперь заметил ее. Она заговорила первой — предложила ему купить меду и, не дожидаясь ответа, начала расхваливать, объяснять, что лучшего меда, чем собирают здесь, где воздух и вода удивительно чисты, где цветут медоносные каштаны и липы, нигде не найти... Лишь сейчас он заметил и корову, что паслась в стороне, от которой не отходил уже выросший телок. К морде его была привязана дощечка с торчащими наружу острыми концами гвоздей, чтоб корова не подпускала его к вымени. Что можно было надоить от коровы, у которой такой большой телок! Но, видимо, для хозяев и эта малость что-то значила. Он хотел было порасспросить девочку, но она вновь горячо начала хвалить здешний мед. Улыбаясь, он ласково погладил ее по голове, потрепал волосы: дескать, мне ли объяснять, какой тут родится мед! Он еще не успел убрать руку, как она резко обернулась и, глядя на край поляны, прислушалась. Минутой позже был удивлен и он: все отчетливей слышался надсадный рев мотора — машина одолевала подъем. Звук доносился с той стороны, где лес был изрежен. Можно было подумать, что оттуда снова стали вывозить лес, но, судя по гудению мотора, машина была легковая. Девочка побежала навстречу приезжим. Слышались голоса людей, смех. За дальностью расстояния невозможно было разобрать, чьи они, знакомы или нет... но давняя, как после занозы, боль вновь кольнула его, вновь напомнила о себе... он быстро зашагал навстречу голосам. Кто знает, может измена, о которой он думал, начиналась именно сейчас, может, они уже зажарили мясо, и над ним сейчас остывает парок, и остывают под бременем ожидания их разгоряченные необычными впечатлениями души. Ведь он же не сумеет вновь разогреть то, что уже остыло. Вдруг из зарослей на краю поляны появился плотный, кряжистый мужчина. Почему-то снова уколола забытая давняя боль. Мужчина шел к поляне, полуобернувшись к кому-то, поднимавшемуся следом, — продолжал шутить и смеяться. Похоже было на то, как охотник ведет своих легавых, не давая им забежать вперед, умело направляя на нужный след. Арвелод! Он узнал его сразу же, едва увидел знакомую с детства макушку... Как хотелось оставить себе хоть слабенькую надежду на то, что ошибается. Но нет — это был он. Арвелод окликнул его в полный голос — окликнул так, что, казалось, деревья вокруг испуганно встрепенулись. Вобще-то он никогда почти не кричал, чрезвычайно редко, как не имел и привычки говорить впустую. Всегда сдержанный, словно бы знающий то, чего не ведает никто, кроме него, всегда одетый с иголочки, в белоснежной свежей сорочке, в модном пиджаке. Но иногда он все же подавал голос, особенный свой голос— не похожий ни на тихие, ни на громкие голоса других людей. Голос его в таких случаях был подобен выстрелу из основательно начиненной порохом кремневки. — Ты как здесь оказался?! — неудержимый смех Марии пронесся над поляной. Услышав непринужденный смех жены, он разом забыл и о давней своей занозе-боли, и о хозяйском тоне Арвелода, который ему не понравился. Даже обрадовался: стало быть, его предательство еще не началось. — Ты что же, прямо через ущелье сюда забрался? — спросила она, отдышавшись. — Как ты поднялся? — Решил прогуляться, — начал он оправдываться, все еще гадая, началась его измена или нет, — а потом увлекся, вот и оказался здесь. Детство вспомнил! — Едва он обронил это слово — детство, — как сразу же понял, что зря он это сделал, но было уже поздно. — Вы, наверное, заждались там меня? — Боюсь, как бы это тебе не пришлось основательно подождать, — продолжала Мария уже без смеха, почти сердито. — Уасил — он наготовит тебе шашлыков, как же! Не знает даже, что мясо жарят уже после того, как сгорят дрова, на раскаленных углях. Я же переплачивала за это мясо, выбирала его... — А муж у тебя быстрый, оказывается! — Арвелод внимательно и, пожалуй, несколько удивленно смотрел на него своими маленькими серыми глазками. Голова у него тоже казалась маленькой при плотном его теле. — Мы на машине едва поднялись, а он пешком, напрямую. — Детство вспомнил! — Мария, видно, долго сдерживала смех, но наконец не вытерпела и расплескала... — В детстве он весил, я думаю, не больше буханки хлеба. Тогда он взбегал сюда одним духом! А теперь — ты только представь, — какой груз ему пришлось тащить на себе! И высчитать-то не просто... — Да, с мужем тебе повезло! — хозяйски басил Арвелод, он даже похлопал смеющуюся Марию по спине, этак покровительственно. — Твоя доля, твоя! Много необычного для него, даже поразительного было сейчас в его поведении: обычно неразговорчивый, он вдруг сделался словоохотливым — и при этом оставался, как и прежде, высокомерным. Правда, здесь он хотел спрятать свое высокомерие за шуткой, за наигранной простотой... И вот еще что удивило Андриа: они ведь давно с ним не виделись, с Арвелодом, очень давно, считай, как закончили школу... И не было такого, чтобы он был когда-нибудь зависим от Арвелода, унижен перед ним, и все-таки почему-то долгое время чувствовал себя словно бы обязанным ему, непонятно за что. Стараясь избавиться от этого чувства, избегал встреч с приятелем детства, словно виноватый в чем-то... Однако избавиться от Арвелода раз и навсегда он не мог, не мог порвать, и не то чтобы опасался, скажем, возможных помех в работе или нежелательных, неприятных для себя слухов — Арвелод все мог... нет, просто непонятно из чего сделанная кольчуга Арвелода останавливала его, не пропускала его неприязнь... Лицо Арвелода заросло бы на две трети, если б он отпустил бороду, но бороды он не носил... Зато раньше носил усы, широкие и короткие, и казалось, что его мелкое лицо именно и было создано для того, чтоб носить такие усы. Он носил их, пока это было нужно. Сейчас усы были сбриты. Тонкая нижняя губа его постоянно кривилась в ухмылке. С того дня, как Андриа впервые обратил внимание на губы Арвелода, он не понимал — о чем они говорят: изъяснялись они на непонятном ему языке, на языке, который он не мог выучить. Мария держала в руках трехлитровую банку, Арвелод — термос, расписанный то ли китайскими, то ли японскими иероглифами. Чтобы Арвелод сам, собственными ногами потрудился идти за медом, не послал своего шофера?! У края поляны все еще ждала та загорелая девочка и столь же загорелый невысокий мужчина, похоже, ее отец. Они стояли на ветерке, приносившем дыхание нерастаявших, сохранившихся где-то на высоте снегов, стояли очень близко, трогательно и доверчиво прижавшись друг к другу, словно ждали почетных гостей, которых не знали еще в лицо, но которым готовы были оказать различные, какие только те ни пожелают, услуги и помощь. Мария и Арвелод пошли к ним, он остался. Машина принадлежала Арвелоду, но при ней был и шофер, здоровенный молодой детина, густобровый и густоволосый. Он не поздоровался, даже и не обернулся, когда Андриа подошел к машине, вообще никак не прореагировал. «Старая» «Волга ГАЗ-21»... в хорошем состоянии, даже по обивке видно было, что за машиной заботливо ухаживали: сиденья выглядели как новые. Лишь пружины под сиденьями напоминали о возрасте машины: когда ее встряхивало на неровностях дороги, чувствовалась слабость пружин и жесткость чего-то твердого под ними. — Эх, бедный мой танк! — вздохнул и вернувшийся Арвелод. — Не променяю тебя ни на какую щегольскую машину. — А на каких, Арвелод, красивых и новых машинах ты не ездил, ну-ка, попробуй вспомнить? — спросила Мария. Андриа понимал, что она могла бы и не говорить об этом, но Мария, видно, знала, о чем нужно говорить при Арвелоде. — Я думаю, мед у них хороший, — заметил он, давая Марии и Арвелоду новую пищу для разговора. — Здесь все есть для пчел. Такой воздух, такая вода... — сказал он вдруг словами той девочки. — Насчет меда пока еще не знаю, а вот насчет воды — верно замечено, — подхватил Арвелод, словно из дробовика пальнул. — Вода прекрасная — что хочешь ею можно разбавить. Да, наверно, это и лучше, разбавлять мед, иначе его и не выльешь, и не перельешь. И с другой стороны, справедливо: я слышал — мы, люди, почти полностью сотворены из воды. Но я уверен, что даже если все люди и вправду состоят из воды, то все же из разной, не одинаковой... — Да не мог он дать Арвелоду разбавленный мед! Не мог, понимаешь! А вообще-то я хорошо сторговалась с ним, недорого... Милый человек! — Мария освежила гортань глотком своего целительного смеха. — Он меня знает. И разбавленный у него есть, конечно, но кому что давать — понимает. Помнит, что мне мед нужен для лечения, всегда давал отборный. Потому-то он так и удивился, когда увидел, что я сам сюда пожаловал. Для лечения! Ах ты боже мой, что же за напасть такая, как же это он заболел чем-то — оказался наравне с прочими смертными, как это болезнь только посмела! — Ну, естественно, кто осмелится предложить тебе разбавленный! — не сдержался он, задетый тоном Арвелода, самой уверенностью его, будто с ним вообще невозможно поступить так, как поступают с другими. Машина, покачиваясь, осторожно спускалась по бугристой дороге. Отвлеченный было перепадом давления, слух его сейчас снова вернулся к нему — обостренный. В открытое оконце дохнуло запахом переспелых липовых соцветий. — Здесь всегда было много лип, и мед отменный, особенно в те года, когда холода мешали расцвести каштанам, — шел он по руслу общего разговора. — Но лип так мало осталось, поредели, можно пересчитать на пальцах, — словно бы возразил Арвелод, — хорошие места знал один Кривой, да его настиг уже тот, который взяток не берет. А будь тот посговорчивей, Кривой и сейчас преуспевал бы. — Это мы такие, лишь вчера открыли глаза, а люди давно жить научились... — поддержала разговор Мария, не прикасаясь сейчас к кладовой своего веселья: на коленях у нее стояла банка с медом. — Думаешь, с Кривым могли бы состязаться? — спросил Андриа со смешком, который самому ему показался слабым и неуместным. — Что ни говори, Кривой этот, он деловой был, — заключил Арвелод и характерное сделал движение, спрятал нижнюю губу под верхней. Теперь до самой лужайки они ни о чем больше не говорили; он посматривал вокруг, оглядывался на небо, оно прыгало в заднем стекле, когда машину встряхивало на ухабах... словно как на качелях было: на одном конце — небо, на другом — они... дорога тянулась к небу узкой доской качелей. Как только спустились к лужайке и вышли из машины, он сразу увидел ее. Она сидела на камне, подложив под себя подушечку (наверно, в их машине была), задумалась о чем-то. И опять шевельнулась заноза, уколола — уже резко. Она, видимо, тоже заметила его и поспешила завести разговор с Сафьей. Поздоровалась с ним словно бы мимоходом, оторвавшись от разговора. Так, глянула разок в его сторону и снова обернулась к Сафье, словно беседа их была важной и неотложной. Лицо ее уже поблекло, и волосы не блестели, как раньше... как тогда. Сейчас, кажется, все красят волосы, но она, видно было, не пользовалась никакой химией. Не помнит, где и от кого, но он слышал, что после замужества она перестала за собой следить, да и из дому выходила редко. Говорили и другое — тут он и сам был свидетелем, так что верно говорили, — как-то они вместе с Арвелодом явились на похороны в родном их селе, оба шикарно разодетые: ее пальцы сверкали кольцами и перстнями, сама была в ондатровой шубке, и не в какой-нибудь там мешковатой, а в сшитой на заказ, ладно облегающей фигуру, он — в дорогой канадской дубленке (это было в самый разгар моды на дубленки). Весь народ смотрел на них как завороженный, даже и плакальщицы вдруг замолкли... на какую-то минуту воцарилась такая тишина — шорох упавшего листа можно было услышать. ...На лужайке все уже было приготовлено: расстелена пластиковая скатерть, разложено и расставлено все припасенное, привезенное из города. Когда садились к «столу», взгляды их вдруг встретились, и он успел заметить, что кусочки неба в ее глазах потемнели: видать, немало звездочек поугасло. Он не понял, что означал ее взгляд: жалость, враждебность... Укор, может быть... Он сам неласково посмотрел на нее... но она была печальна... Взгляд ее затронул душу. Может, он оттого был таким грустным, что ее сейчас уже словно бы коснулась старость, а у него в волосах еще ни сединки? (Для чего это нужно? Что тебе стоит — прикинуться незрячим и глухим?) Но когда он снова посмотрел на нее, решил вдруг, что ее сейчас вовсе не тревожит то, что тревожило, задевало его, — она занята была оживленным разговором с Сафьей, кажется, предлагала ей что-то из еды. Когда он прислушался, понял, что так увлеченно и пристрастно она рассказывает о своей младшей внучке. (У них с Арвелодом было двое сыновей, женат был один из них, старший, тот, что был спокойнее, степеннее. Другой бросил институт, в который устроил его отец, слонялся с компанией по городу. Примерно раз в месяц его задерживали, но отец выручал.) Уасил подсел к нему. А сам Арвелод проводил Марию под локоть — усадил поудобней рядом с собой. И что было удивительно: его самого тянуло туда, к ним поближе, и он пошел бы, пересел, если б не было ее. Неловкость или беспокойство оттого, что не знал, как ответить на ее взгляд, если она заметит его перемещение, — что-то останавливало его... С того момента, как они расселись вокруг скатерти, он не отводил взгляда от водки... стояло несколько бутылок, призывно слепили глаза, отражая луч солнца, слепили, как бы обещая что-то своей особой прозрачностью, — ему казалось, что лишь это может сейчас навести порядок в его душе. И в этом прав Арвелод: если люди и сотворены из воды, то все равно не из одной и той же... Он взял бутылку, ту, что стояла поближе, произнес какие-то приблизительные слова и передал тост Арвелоду, принуждая его таким образом принять на себя обязанности хозяина застолья. Она сейчас посмотрела на него явно неодобрительно, но кому здесь было поручать стол, как не Арвелоду. Уасил привычно утверждает, что не пьет. Даже если и пьет, как его можно избрать тамадой, когда присутствует Арвелод. А сам он — за рулем, предстоит еще возвращение в город. Под следующий тост он выпил полный стакан. Все были рады, всем было хорошо: ему — что сидит напротив Арвелода, а Марии — рядом с ним. Сафья — что сидит возле жены Арвелода, что они — словно это было традицией — встретились наконец-то дружески, как свои. Все захлебывались от счастья. Лишь Уасил будто и радовался со всеми, но вместе с тем одновременно как бы и не понимал такой степени всеобщего счастья... смотрел то на одного, то на другого, а сейчас удивленно поглядел в его сторону. — Твой боржоми, оказывается, вовсе без газа! — А когда много газа, — сказал он, хотя это была совсем не его роль, — тогда не верь, тогда, значит, что-то не чисто! — Да ну! — Уасил высоко поднял брови, словно никогда не слышал подобных разговоров. Водка сразу ударила ему в голову. И нервы, и усталость, наверное, все тут сказалось. Но он продолжал еще поддерживать тосты Арвелода, только сейчас уже наливал себе помалу. Единственное, что его долго занимало,— это когда она и Арвелод переглянутся, посмотрят друг другу в глаза... очень хотелось ему узнать, как это выглядит... но так и не дождался. — Где только я не бывал! — он не помнит уже, к чему это говорил Арвелод, потому что прослушал начало. — Несколько работ сменил, но... — На каких только постах вы не побывали! — в разных вариантах, но одно и то же подхватили одновременно с нескрываемым одобрением и Мария, и Сафья, и Уасил... все, кроме них двоих — его и ее... — Так к чему я это веду: работы такой, как в пансионате, не встречал еще. Тяжелый все-таки народ эти отдыхающие. Но, — он вновь выстрелил своим голосом, дрогнули и звякнули, казалось, стоявшие на скатерти стаканы, — но вроде я все же приноровился и к ним. Как-то в селе, ночью, я услышал такую сказку. Существует крепость, в ней заточены девять великанов: на случай беды, если кто нападет. Если выпустить великанов этих раньше срока — и самим тогда не удержать их. И вот — каждый день дают им по два пшеничных зернышка. Съедят одно — поднимут голову, съедят второе— присядут. Если уж нет иного выхода, приходится их выпускать — тогда дают им еще по два зернышка: с третьим — встают они на ноги, а съедят четвертое — разламывают стены крепости, в которую были заточены, и выходят на волю. Не знаю, чем кончается эта сказка, выпустили их на волю или нет, — не пришлось дослушать... Но продолжение мне и не нужно было: все необходимое я уже услышал... Вот тут он и заметил, хотя взгляд его был отуманен, а слух притуплён выпитым, заметил наконец, как она посмотрела на мужа — открыто, не скрываясь («Этого в тебе раньше не было, словоохотлив же ты стал!»). И Арвелод заметил взгляд жены, но сделал вид, что не понимает его значения. — Одного зернышка, — вновь выстрелил он из своей туго набитой порохом кремневки, — все же мало для отдыхающего: его жаль, да и он пожаловаться может, а вот два зернышка — тут уж иное... тут и его не жалко, и он, даже если и пожалуется, ничего не добьется... Мария, не дожидаясь, пока Арвелод кончит рассказывать, готовно закатилась смехом. Дороги вперед нет... все пути к вершинам перекрыты. Теперь он должен вернуться... спуститься и помириться со всеми, кого оставил внизу... или хотя бы прикинуться, что он вернулся... Он уже не следил за тем, что говорили за столом, — пили, кажется, за детей... потом он вслушался снова: тамада объяснял сдержанным, доверительным тоном: — Я сшил себе черкеску и архалук: не есть, не пить бы — лишь смотреть на них да смотреть... — Сшить-то он мог всегда, но не всегда его волновала эта возможность, равнодушен был к черкеске. А сейчас похваляется ею. Он знает, что делает. — Теперь, когда на люди буду выходить, особенно если в городе, ничего другого надевать не стану. Человек не должен бросать хорошее, что у него имеется, что накоплено веками, стесняться старого, наоборот, должен открывать для всех, гордиться... Он уже не владел собой, опьянел окончательно, едва уже различал сидящих перед ним. Поднял свой стакан, буркнул что-то в счет будущих тостов, но, так и не выпив, поставил стакан на место и, пересилив себя, стараясь не шататься, поднялся. — Устал! — сказала Мария, красиво и нежно сложились в полуулыбке губы, словно благословила: — Если хочешь, приляг в машине. — Да, извините... я немного передохну. — Он пошел по лужайке, медленно, чтобы не качаться и не споткнуться. — Ты куда! Машина ведь не там стоит, — крикнула ему весело и чуть встревоженно Мария. — Да не бойся ты... — он махнул рукой, не оборачиваясь. Те, что остались за скатертью, переглянулись и сдержанно посмеялись. Он опустился в тени меж двумя молоденькими ольховыми деревцами, лег на землю, положив голову на локоть. Он помнит, что Мария брала в машину коврик-подстилку... но кто принесет... Ей сейчас не до того. В ущелье заглядывало солнце, но оно уже потеряло силу и освещало холмы и скалы сбоку, как на закате... не так, как водка, — вот та была и горяча и светла. Нет, скорее как перекаленное и уже остывшее железо... оно сохраняет на себе красноватый налет в память о том, что было когда-то раскаленным добела. Он хотел тут же и заснуть, но стоило ему прилечь в прохладе, как и слух вернулся к нему, и в глазах прояснилось, хотя думать о чем-нибудь не мог, не желал, — сон не шел к нему. А через некоторое время он стал слышать все, что говорили его спутники. — Как-то однажды, — рассказывал Арвелод, — сидим мы с ней на камне, и камень этот, помню, еще так был разогрет солнцем, что я еле выносил жар. Посмотри в небо, говорит мне она. Потом — закрой глаза. А как их не закрыть, если и без того солнце слепит. Теперь, говорит, слушай. Ну, прислушиваюсь я. А она спрашивает: «Слышишь пение?» Но я-то привык, что поют на земле, потому и слушал — что там вокруг. И услышал, как разорялась жена Гваки, кричала истошно, звала своего сына. Малый этот, с утра убежав на речку, не возвращался обычно домой до самых сумерек. И она все это время кричала то и дело, звала его. Не уставала... Жена Гваки действительно была со странностями и правда — целыми днями звала своего сына, не обманывал Арвелод. Выпившие и хорошо закусившие люди были веселы и готовы были смеяться над чем угодно, расскажи только. Смеялась и она, он это отчетливо слышал. ...А что он мог поделать? К окончанию школы она так расцвела, так похорошела... Он перестал подходить к ней. К тому же он узнал, что за ней приударяет Арвелод, который не то что любовные истории — вообще все свои дела всегда держал в строгой тайне. Слухи о его успехах и удачливости уже и тогда ходили. И тот, на чьем пути вставал Арвелод, — что тому оставалось, бедному? Все-таки они раза два разговаривали еще как-то наедине, но он под каким-то там предлогом старался скорей уйти, хотя она не торопила и даже пробовала задержать его. Слишком хороша — значит недосягаема. К тому же ему казалось, что всевидящие серые глазки Арвелода сверлят его затылок. Он не мог собрать силы, заставить себя сделать хоть шаг ей навстречу. Потом, в последний раз, он видел ее уже не наедине — в компании, на вечере после окончания школы, — им уже выдали аттестаты. Ее нарядное «взрослое» платье вносило какое-то напряжение во все, что делалось и говорилось тогда. И выглядела она уже не девочкой — взрослая красивая девушка. Теперь она не обращала на него внимания, теперь она спешила, словно был куплен билет на причаливший к пристани корабль, который вот-вот отойдет, отправится в дальнее плавание. И когда она ушла, а ушла она раньше всех, занятая чем-то своим, недоступным ни для кого здесь, ему легче стало на душе. Нет... нет, все же... Он может сейчас подняться, подойти, взять свой стакан и выпить за него, пожелав ему... сказать открыто кое-что... Но к чему это... кому это нужно? Купил черкеску... Долбит: это, мол, нужно возродить, этим надо гордиться. А когда однажды к нему прибыла целая делегация в этих самых черкесках, издалека, старые почтенные люди... Это было в пору его наивысшего благополучия и успеха. Старики приехали по очень важному делу, поэтому и явились в национальной одежде. Не принял их, нет. Передал через секретаршу, что разговаривать с ними сможет тогда лишь, когда они переоденутся. Так было нужно в то время. Он знал, что сообщение о его принципиальности дойдет куда следует... А сейчас собирается гордиться черкеской... Так кто же здесь побежденный? Он? И победителя нет... Есть пословица, что побежденный никогда не насытится поражениями: мол, снова и снова будет вступать в борьбу. До чего же не правы те, кто говорит такое. Тот, о ком сложена эта пословица, — он упал, но поднялся, снова вступил в борьбу... опять был повержен —и снова поднялся, чтобы бороться, не уступать. Кто проиграл в такой неустанной борьбе, у того столько же счастья, сколько и у победителя... не меньше... Но только — у несдавшегося... А он? Веселье у скатерти было в самом разгаре, но голоса доносились до него почему-то глухо, словно из-под земли. Солнце освещало верхушки деревьев над ущельем, но само ущелье заполнила тень. ...Поток с шумом вырывался из теснины, обдавал брызгами скалы, возраста которых он не помнил, и старался вернуть их к жизни, вызволить из тысячелетнего беспамятства, кричал им охрипшим голосом... но нет... разве может крик одолеть забытье... До чего же могучая, должно быть, эта сила, подчинившая своей власти древние скалы, видевшие сотворение мира. Ни поток, ни скалы не помнили, не знали, который в мире час... Скалам это было ни к чему, а потоку — тем более. Рододендроны успели уже отцвести; окрепшие за лето, свисавшие с деревьев, подобно чудовищным змеям, колючки хватали за горло те ветки, что выбивались, поднимались над общим уровнем, а песню цветенья у рододендрона отняло время, — ведь каждый год эта песня дается цветам лишь ненадолго... Но будет, придет ведь еще новая весна... Его все больше и больше затягивало, уносило в сон... он уже почти совсем не слышал их голосов, и поток не был слышен ему, лишь виднелись неотчетливо белые цветы его пены. Сейчас он слышал лишь звуки, что кружились, привычно жили в ущелье, это был шум давно ушедшей отсюда воды — воды, пробежавшей здесь два десятилетия назад. Юноша, похожий на него, каким он был тогда, в давние те времена, лежит в этом ущелье, на груди его и повсюду вокруг его тела лежат обугленные черные яблоки — яблоки, молодой горьковатый вкус которых он не познал при жизни... от которых вынудил себя отказаться. На камнях, посреди воды, сидят одетые в черное, словно те обугленные яблоки, его сверстники — девочки, мальчики. И сам он, теперешний, сидит среди них. Кружится в ущелье, словно нескончаемый плач, шум давно ушедшей, пробежавшей здесь когда-то воды. Бывает, слышен и крик русалки, а порой еще невыносимее — душераздирающий ее смех. Поток, испуганно и торопливо проносясь по ущелью, обдает брызгами мертвые скалы... Он проснулся: в горле пересохло, голова гудит. Увидел, что находится в машине, однако в ней было тихо, как в гробу. Он слышал даже не столько шум мотора, как короткие шипящие звуки, когда пролетали мимо встречные автомобили. Прислушивался к своему сердцу, к душе, но они молчали — и ему показалось, что они таят на него обиду... стыдятся его недостойного поведения. Это вызвало неприятное чувство. Он начал вспоминать по порядку: все то, что произошло, пока он не оставил компанию, он восстановил без труда. Затем, кажется, ему мешали камни, не давали удобно лечь, ему еще хотелось, чтобы кто-нибудь принес коврик-подстилку, а тело его было свинцово-тяжелым. Больше он ничего не вспомнил. В машине было тихо, и разговоров никаких не слышалось. Он даже не знал, кто сидит за рулем, хотя догадывался. Из того, что сам он говорил там, на лужайке, перед спутниками своими, — ничего не помнил, только чувствовал, как горчили во рту какие-то не к месту произнесенные слова. Да, собственно, чего он терзает себя! Всем — каждому — что-нибудь да приходится терпеть. Но для чего это все было нужно... тем более что легко мог оправдаться, отговориться: мол, он ведь за рулем... для чего нужно было пить! И ведь никто ему не стал мешать, не захотел... да и сами пили, как лошади... которых три дня кряду держали в конюшне на одном сухом сене. Он чуть приоткрыл глаза и сквозь щелочки век произвел разведку: так оно и есть, он не ошибся — за рулем сидел шофер Арвелода. Как только он разглядел шофера, ем захотелось объявиться, воскреснуть для них для всех тут же, по дороге. Чтобы, если это можно, если удастся, не нести обиду домой, хотя бы половину ее сбросить, оставить тут, избавиться от нее. Он двинулся, затем застонал, заерзал, словно с трудом пробуждаясь, пробурчал какую-то невнятицу, потянулся. И все, что сидели сзади, за спиной, — словно только этого и ждали! — радостно загалдели, заохали, заахали. А он вдруг бодро выпрямился на сиденье и, словно не понимая ничего спросонок, обернулся, оглядел сидящих сзади. Шофер, будто припаянный к рулю, напряженно смотрел вперед, крепко стиснув скулы, что, видимо, стоило ему немалых усилий, ибо нижняя челюсть его была сверх меры тяжела. — Где мы, куда едем? — спросил он, хотя прекрасно знал и где они и, тем более, куда едут. — Где он! — послышался в ответ томный голос Марии. — Вы посмотрите только: он не помнит, где находится, баю-бай делал... Она посмеялась, но теперь уже экономно. То озеро веселья и смеха, что переполняло ее, плескало в ней через край утром, она успела истратить и была довольна этим. А новый запас, что уже накапливался в ней, — его было пока еще на самом донышке... и она расходовала его теперь расчетливо и осторожно. Как хорошо, что он обманулся... что это оказалось неправдой, слава богу... Он здесь, в машине, он успел вернуться сверху, с поляны... значит, измены не произошло... — И все-таки — кто сказал Арвелоду, куда мы отправились? — Ламара, — неожиданно ответил шофер, двинув полегчавшей челюстью. — Какая Ламара? — Ты что, Ламару не знаешь? — хором протянули сидевшие сзади. — Ну, Ламара, жена Арвелода! — Да что это со мной! — как бы с досадой на себя буркнул он и приложил руку ко лбу, словно вынужденный убеждаться, что голова на месте. — У вина, знаешь, крутой характер, — как бы увещевающе, тоном ласкового назидания объяснил Уасил, словно опытный наездник поучал незадачливого молодого ездока. — С вином не тягайся никогда — все равно что с водой или огнем... — Арвелод, будь он удачлив всегда, выпил сколько все, однако машину прекрасно сумел повести, — внесла свою лепту в разговор Сафья. Она скрывала, хотя по ней видно было, что ей не так-то уж весело от выпитого, а может, даже и дурно... — Вечером вернулась домой... — вдруг, перебивая начавшийся разговор, прозвучал его голос: не хотелось ему слушать то, о чем начала Сафья, а продолжить ее мысль, свое слово сказать — воздать достоинствам Арвелода, как это он чувствовал, хотели, просто-таки жаждали все здесь... тем более что рядом находился, слышал все и шофер Арвелода. Правда, ясно было, Сафья так просто сказала, без особой цели... — Скоростная машина марки «Жигули», помимо четырех колес имеющая в запасе еще одно... — Не имеющая! — объявила Мария. — Ни одного! — подхватил Уасил готовно и весело. — Почему это? — Прокол! — коротко пояснила Мария. — Напоролись на что-то по дороге... Они уже въехали в город, здесь было много огней, они светились справа и слева, перемигивались, бежали впереди. Промчался мимо «Икарус», прижав к парапету целый ряд легковых автомобилей. И хотя казалось, что навстречу, словно поток в ущелье, несется хаотично и бессмысленно случайное месиво красных, зеленых, желтых, белых огней... на что-то указывающих, что-то такое запрещающих, о чем-то предупреждающих, — во всем этом присутствовал свой строгий порядок... стоило нарушить его — неминуема катастрофа... И огни набережной, огни человеческого жилья, которыми светился весь город, вытянувшийся вдоль моря, то взлетающий ввысь, на гору, то сползающий в ущелье... Эти неподвижные огни тоже таили в кажущемся своем беспорядке некую стройность, ритм, пульс... Жизнь. Они подвезли Сафью и Уасила к их дому, затем объяснили водителю, как проехать к ним. Остановив машину у подъезда, шофер вышел, потянулся устало. И они, тоже порядком уставшие после дороги, вышли на тротуар, пригласили шофера подняться с ними. — Спасибо! — поблагодарил он, разомкнув тяжелые челюсти, повернулся и пошел прочь. Не загоняя машину в гараж, они заперли дверцы и так и оставили ее во дворе. Уже на лестнице, с опустевшими, не весящими сейчас ничего сумками в руках — утром они были набиты всевозможными припасами, — Мария обернулась к нему и спросила: — Куда поедем в следующий раз? — В другое какое-нибудь место, — ответил он жене, — поближе куда-нибудь. Сегодня прекрасно все было, но ведь устаешь... и усталости столько же получается, сколько и удовольствия... а может, и больше. Про себя он тут же решил никогда впредь не брать с собой Уасила и Сафью, но Марии об этом говорить пока не торопился. Хотелось выпить холодного боржоми да лечь поскорее спать. Когда добрались до третьего этажа, Мария остановилась еще раз: — Слушай, мы оба должны научиться как следует управлять машиной. Будем подстраховывать друг друга, если опять что-нибудь случится, как сегодня... — она засмеялась, и видно было, что в ней успел уже накопиться новый запас веселья. — Мария! — позвал он ее, едва она повернулась, собираясь подниматься дальше. — Знаешь... я... внука хочу! Она хотела было рассмеяться, и улыбка уже заиграла на губах, но тон, каким он заговорил с ней, помешал. Было в нем что-то такое... Она задумалась — на секунду. — Ладно, об этом дома поговорим... — и пошла вверх по лестнице. Из квартиры их доносился шум вечеринки, танцев и музыки.
Возвратились: скоростная машина марки «Жигули», муж да жена... с пустыми сумками... весело, в компании близких людей, порастратившие то, что брали в дорогу.
Перевод С. Шевелева.
-----------------------------------------
(Печатается по изданию: А. Гогуа. Дикая азалия. М., 1989. С. 46-97.)
(OСR - Абхазская интернет-библиотека.) |
|
|
|
|
|