Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka





ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВПЕРЕДИ – ЗАВТРА

Вещая птица анапш,
В силах ли эта метель,
Что метет по свету сегодня,
Укротить, смягчить будущего тревожный взгляд,
Настигающий нас?..


ТРОПАМИ БОЛЬШОГО СНЕГА

Падают, падают снежинки
Как маленькие белые бурки...
Песня детей

Снегоступы были широкие, надежные, но все равно порядком проваливались, ибо снег, что ложился на уже замерзшие слои, был рыхлым. Недалеко друг от друга шли Бадра и Мзалей. Бадра то и дело оборачивался с улыбкой на лице, но Мзалей не всегда замечал, ибо был весь занят какими-то другими мыслями. Мзалей видел и понимал, уже не было сомнения, что этот дух, энергия, которая настигала его, часто выручала, иногда смущала, раздражала, – в последнее время все больше и больше овладевала им. Более того, он стал понимать, что многие из окружающих в теперешние трудные дни не были свободны от этого духа, некоей новой энергии, – но они или замечали, но не понимали происходящее, а те, кто догадывался, что в чем-то сам себя не узнает, – не признавались иногда даже самим себе. Многие привыкли носить в себе эту энергию, у многих она рвалась наружу, но это принимали как обычное явление в трудных, непривычных условиях. Может, оттого, что он сам очень старался войти в жизнь народа, сделаться ее неотъемлемой частью, его этот дух, эта энергия находили чаще, больше давали о себе знать – и постепенно стали частью всего его существования.
Сейчас чей-то дух, энергия, чья-то жизнь, видимо, всегда отдающая молнией, властно одолевают, захватывают его, недеятельного после того как долго бездействовал там, в холодном климате и теплых домах, среди той части населения, которая тренирует себя больше умственно, нежели физически, занята приятным времяпровождением, поверхностными и неотягчающими разговорами об искусстве, политике. В нем, конечно, жила своя трезвая оценка происходящего, но когда этот таинственный дух иногда молнией зажигал его и сразу уходил, он становился человеком, похожим на того, у кого руки коротки, чтобы почесать разболевшиеся старые раны.
По дороге, вдруг, снег перестал сыпать и туман поднялся. Оба остановились и молча оглядели окрестность. То, что они сейчас видели в обычных знакомых местах, – их удивительное преображение, непривычность, красота и какая-то жуть этого преображения, – по-разному будоражило их сердца. Они переглядывались и смущенно улыбались. Все изменилось: и расстояния, и ширь и высота... деревья и холмы казались игрушечными, они будто сгрудились вместе... равнин словно прибавилось – все слилось в одно: и маленькие ущелья, овраги и трещины. И все же – трудно заставить человека забыть образ своей земли, место его дома, очага – хоть и на мгновение, как бы мир ни преобразился. Им всем, малым землям Родины, корню своего дома, как малому ребенку единственному, люди
выбирают, дают лучшие, по их мнению, имена и произносят их первыми, называют их как живых, как и своего ребенка. В городах, видимо, немного иначе – города стоят на земле и в то же время далеки от земли. Потому, может, и легче меняются их имена. Захватчики первым делом меняют названия городов. И эти новые имена потом дольше держатся... Названия же простой земли тоже меняют, но люди не перестают называть местность так, как и называли прежде.
Всему и навсегда дает название человек. Его же имя носят только его двор, его дом. И то пока он сам жив. Дальше – обретают имя его сына, потом внука – так и идет. Таким образом, стоя у себя во дворе, у дома, человек спорит с вечностью. Здесь совпадают границы его жилья с вселенскими границами. Но о том, что это именно так, человек узнает изредка, как некое прозрение. Однажды так может случиться, что выйдет он на свой дворик – и пределы вселенной нахлынут на него, ведь меж ними нет границ и преград, и он останется стоять, узнав самое счастливое и могущественное чувство соприкосновения с вечностью, очищенный и ошарашенный, как ущелье, по которому прошумели вешние воды.
Таким же образом, думает ли, не думает ли об этом, человек всем существом чувствует, как чувствует под ногами твердь земную, а над головой небо, – ту энергию, которую излучает этот великий мир, бесконечно излучаемый холод и страх.
Эти пронизывающие холод и страх столько всегда имели силы, столько энергии отбирали у человека, что большую часть своей жизни он тратил на них... Сначала сооружал крышу над головой, какой-нибудь навес, под которым он приткнулся, потом все это окружал оградой, потом окружал себя родней, близкими, кровными. Выстроив таким образом целую систему своего рода оборонительных средств, человек ощущал, что тот холод и страх, который сквозит через всю эту бесконечность, он немного смягчил, ублажил, немного отвел от себя – и немного приблизил.
Тысячу размышлений вызвала у Мзалея открывшаяся странная панорама красоты, испытаний и опасности. Когда Мзалей начинал спускаться ко дну своего колодца размышлений, этот дух, который вливался в него из внешнего мира, словно исчезал, но он чувствовал, что совсем не уходит – где-то поблизости притаился. И он свои мысли строил, выстраивал по порядку – словно рассказывал кому-то.
Ему казалось, что идя по этому погребенному заживо под снегом предгорью, сквозь эту толщу промерзшего и непромерзшего снега... он наконец по-настоящему почувствовал свою землю. Ему казалось, что она сейчас может наконец сказать: «мой сын», «родной», «моя кровинушка». И тогда этот могучий дух, как Бог, поддерживал его, вселяя веру в свое назначение, и ему хотелось самому чем-нибудь, как-нибудь ответить, во что бы то ни стало. И он говорил, что попадало на губы... «Слава Богу, слава тебе, Господи...» – бормотал он сейчас, и ему казалось, что каждое из этих слов имеет привкус молнии.
В это время сковавшую мир тишину нарушило что-то. Раздался чей-то пронзительный писк. Мзалей, хоть и не смотрел именно в ту сторону, краем глаза захватил в этом царстве белизны какой-то черный росчерк. Когда повернулся, первое, что заметил, – какое-то странное, непривычное лицо Бадры. Он тоже посмотрел туда, куда и Бадра: сухонькая лесная крыса шла, как бы по волнам, по снегу... но она долго не протянула, остановилась, потом повернула обратно. То надолго пропадая в снегу, то выпрыгивая из него, она продолжала свой путь. Она видела их, но даже не обратила на них внимания. С большими усилиями она наконец возвратилась к месту, откуда начинала: под кряжистым, очень старым дубом, наполовину высохшие ветви которого торчали над снегом. Он стоял чуть в стороне от перелеска.
– Какое-то предчувствие опасности ее гонит, бедняжку... – Мзалей умолк, заметив мрачное, странное выражение лица у Бадры, которого он прежде никогда не видел таким.
Неужели он боится крыс? Но спрашивать не стал.
Откуда ему было знать, что именно напомнила Бадре эта крыса. Всегда державшаяся поблизости, улыбка Бадры куда-то исчезла, и лицо стало надолго и непривычно серьезным и мрачным. Он молча продолжал двигаться вперед.
– Они прежде чем мы и лучше чем мы узнают, чувствуют намерения природы, но такие моменты всех сбивают с толку. Здесь природа перешла, нарушила все правила, с которыми они жили. По крайней мере, в этих местах.
Если раньше при каждом слове к Мзалею оборачивалось улыбающееся лицо, то сейчас Бадра отвернулся, черная тень какой-то обиды повисла над его головой. Заворачивая за лесок, Мзалей еще раз оглянулся, посмотрел на искореженные ветви старого дуба; они напоминали еле поднятые над водой костлявые руки утопающего, молящего о помощи.
– Что это ее прогнало с места? – сказал Мзалей как бы самому себе. – Если бы мы, теплокровные, прямо понимали друг друга. С кем-то что-то там случалось, тук-тук постучит в крови – и все тут как тут... Может, сейчас могли бы ей чем-нибудь помочь...
– Просто так она не появилась бы, – ответил Бадра не поднимая головы. Сейчас он слышал писк тех разбегавшихся мышат – в то самое унизительное мгновение своей жизни. Замирали пальцы в домотканых варежках, пальцы, которые тогда раздавили голеньких мышат. – Или дуб на пределе, – добавил он уверенно. – Если он с корней до макушки полый, снег не повалит, а мороз повалит... Или, может, гнездо намокло, нет спасения, ночью приморозит и — все, никакого другого выхода у нее нет. А хотела попытаться найти.
– По всей вероятности, это так, – Мзалея очень заинтересовал рассказ Бадры – понимал, что тот говорит точно. (Вот каков этот вечно улыбающийся простак!). – Мы, люди, уверены, что знаем больше всех и имеем больше всех прав, но мы все узнаем только в конце, когда все уже случится. А эти, которые подчиняются природе, ее читают как книгу, уже заранее все предчувствуют.
– Когда трудно становится зверю, лесному животному, оно прямо идет в дом, к человеку, – наконец поднял на Мзалея грустные-грустные глаза Бадра.
– Здесь у нас есть разные типы... Например, Такияла (если бы отец слышал, как произношу его имя, вот бы возмутился). Он раздает порох, заряды дуракам – и они бьют... Этих, пришедших за помощью животных. Он вялит мясо, черт знает чем занимается. И никто ничего...
– Не может этого быть? Да и зачем столько?
– Он найдет – зачем. У него там все распределено – кто подстреливает, кто освежует, кто солит, кто коптит... Он надеется, что будет голодовка...
– Бадра! – вскрикнул Мзалей. – Что же ты молчал до этого, что же ты молчал! Ты что, тоже предать можешь?
– Но, прошу тебя, ухацкы, пока мы у нее, ты не должен о нем ничего говорить. Он ее родной дядя. Она все знает, но оттого, что ее мать в нем души не чает, не может в это вмешаться. Он – родной дядя Майяны.
– Ты говоришь, Майяны... – почему-то удивился Мзалей. – При ней я не скажу, но надо дать знать Чантамыру. Это же нельзя так оставлять, если даже касается самой Майяны. Если так пойдет, все наши старания полетят к черту.
– Она его сама не выносит. И разве только в этом... он грубо вмешивается в ее жизнь.
– Каким образом?
– Он хочет ее выдать за того, за кого он сам хочет.
– Например, за кого?..
– Я не могу сказать... не потому что даже опасно...
– Бадра, по-моему, между нами до сих пор не было тайн каких-нибудь, мы во всем доверялись друг другу. Может быть, мы где-нибудь можем быть ей полезны... Может быть, это что-то да значит, если я буду знать?..
– Он хочет ее посватать за Умара... за Умара, ухацкы!
– Как – Умар? Он же ей в отцы годится... может, здесь что-то не то? – Мзалея очень больно задело услышанное.
– Все именно так. Но она не пойдет на это, умрет, что-нибудь такое выкинет, но ни за что за него не пойдет. Она любит совсем другого...
Мзалей не стал спрашивать о том, кого она любит, потому что знал его. Больше – некого было. Ей, Майяне.
Когда стали приближаться к дому Майяны, Мзалей заметил, как преобразился Бадра: все остальное забылось, улыбка не сходила с его лица.
Только конусообразная крыша, кое-где пробитая желтым дымом, торчала во всем дворе. После того, как Бадра первый раз очистил крыши их немногих строений, снег лежал выше их стен, и это теперь неплохо защищало дома.
В общем-то не было особой надобности идти сюда сегодня, дома в безопасности, дров он тогда им запас по крайней мере на недельку, и Мзалею неведомо было, почему Бадра упорно вел его сюда.
Чем ближе они подходили к дому Майяны, тем неудержимее опережал его Бадра, словно ему должны были преподнести здесь какой-то сюрприз или же он должен был передать девушке нечто важное.
Видимо, весь снег выбросить с веранды было не под силу Майяне, а потому пути ко всем жизненным местам во дворе начинались с веранды, с дорожки, протоптанной там. Он увидел, как мелькнула маленькая, казавшаяся детской фигурка Майяны. Все действительно сделалось маленьким – и дом, и все еле-еле торчащие из снега строения, все было сейчас игрушечным, кроме огромных нагромождений снега. Когда они вдруг предстали перед девушкой, она очень растерялась, раскраснелась, поежилась в своем мужском одеянии и забилась в край утоптанной дорожки, освобождая им путь.
– Их, наверное, надо снять и оставить внутри, – сказала она тихо, указывая на лыжи-плетенки. – А то оглянуться не успеешь как занесет.
– Это не «их», а снегоступы, – сказал Бадра неожиданно по-хозяйски. Такого Мзалей никак не ожидал.
– Как хочешь называй, – отозвалась девушка не очень дружелюбно. – Без них сейчас ни шагу, застрянешь.
– В конце концов, застрянем – так и останемся, – все больше и больше смелел Бадра, отвязывая лыжи-плетенки. – В такое время не то что два здоровых мужика, но и один – всего золота стоит.
– Как бы наоборот не получилось! – Беспощадность была в голосе Майяны: – Двоих, да не очень работящих, не очень выгодно держать. В такое время содержать двух прожорливых мужчин не так просто.
Видно было: она обижена на Бадру за то, что в их бедность привел чужого человека.
Бадра понимал это и хотел смягчить, но как всегда – не получилось.
– До сих пор ты их держишь у порога, чтоб мне умереть! – Из-за перегородки суетливо вышла Иалса. – Какой гость нас посетил и в какое время, в каком виде он нас застал, какой позор! – Она чинно подошла к Мзалею, покружила правой рукой около его лица, что означало: «Все твои невзгоды забираю себе», и поцеловала в грудь с двух сторон. – Подойдите к огню, ваше сиятельство, погрейтесь у нашего слабого вдовьего очага.
– Только не беспокойтесь! – Оставив лыжи у порога, Мзалей прошел и сел у огня (место у очага, у огня, у тепла). Огонь был небольшим, но горел жарко, уютно.
– Как поживает госпожа, свет моих дней? – Иалса старалась быть манерной, ее так занимало, что их посетил господин, что ей казалось уместным не замечать Бадру, дабы не снизить важности положения.
– Спасибо: жива и здорова, вашими молитвами, – ответил Мзалей, тоже не снижая тона, который позабыл было за эти дни, – чтобы не обидеть женщину. – Беспокоится, бедняжка, боится, как бы с людьми плохого не случилось.
– Слава тебе, Господи, что она здорова... а что за нас, простых, беспокоится – привычное дело... велика важность – если с кем-нибудь что-нибудь да и случится. – Она металась по дому, не знала, что предпринять, то на Майяну смотрела, то уголком глаза на этого Бадру, как на задрипанного медведя. – Какое счастье, какое счастье, что вы вернулись... госпожа, свет моих очей, верно, на седьмом небе! А как же иначе!
– Называется, вернулся, до сих пор так и не сумел один день целиком матери посвятить... Бедняжка, она так измучилась в ожидании... – Мзалей поддерживал принятый тон, отдался течению – и как-то у тепла стало его развозить. Это было опасно, ибо с непривычки после тяжелой дороги он очень уставал, и как бы этот новый дух, новая энергия его ни поддерживали, не могли же они окончательно подменить его собственное. И он сразу замечал, когда достигавший его дух уходит от него, из его голоса, из его жестикуляции. Сейчас тоже, как бы брезгуя этим его барским тоном, дух удалился. Теперь Мзалей слышал обыкновенный свой голос. Он переводил взгляд то на мать, то на дочь, и жалость охватывала его сердце. Но Майяна перехватила его взгляд – и видно было, что не очень одобряла то, как он сейчас держал себя (ты помнишь, каким приехал, какой ты был смешной, но я не показала виду). Но ему сейчас от этого, наоборот, сделалось тепло, захотелось душевного, участливого разговора.
– Я пока пойду и чалу (кукурузные стебли) с дерева спущу, в хлев занесу, на чердак, – спохватился Бадра. Он стоял в ватнике, в толстых, чем-то теплым набитых ноговицах. Он это сказал – и Майяна посмотрела в его сторону и прыснула, словно только что увидела. Мзалей тоже посмотрел на парня. Иалса обратила к дочери строгий свой взгляд. Лицо Бадры было залито брызжущей улыбкой. Она смеялась – и ему больше ничего не нужно было. Майяна заливалась, приступ смеха не давал ей стоять на одном месте, доводил почти до порога, а затем обратно перебрасывал к очагу. Веселье захватило и Мзалея, он услышал свободный свой смех, конечно, без барской бравады; даже Иалса, до сих пор все поглядывавшая строго в сторону дочери, прыснула, но смеялась в кулак, как бы стесняясь за себя и за дочь свою.
Когда глаза Мзалея подобрели, Майяне вдруг показалось, что это всегда отчужденные, холодные глаза Мсоуста подобрели, стали близкими, доступными ей. Они, Мсоуст и Мзалей, действительно были похожи. И Майяна воспрянула духом. А Бадра (большой друг, добрый ее друг!) еще больше напоминал слишком толстый сноп...
В детстве Майяну мать всегда забирала жать просо. И она, в самом конце работы, всегда просила мать разрешить ей хотя бы последний сноп сделать на время непомерно толстым. Под ворчливое бормотание матери она сооружала сноп, который сама еле-еле могла обнять руками, перепоясывала крепко-накрепко – и ставила. Потом она начинала бегать вокруг снопа, пританцовывая и припевая: «Станцуй, Киариантыху, спой! Спой и станцуй!» «Перестань, негодница, услышат, стыдно!» – тихо укоряла ее Иалса, но Майяна не унималась, смеялась-заливалась (тогда она не так скупо тратила свой смех, тогда было детство и был жив отец).
Киарантыху был лавочник, торговец. Огромный живот и почти такой же подбородок, глаза навыкате – казалось, оттого, что невидимая сильная рука ломает ему, бедняжке, глотку. В деревне люди, скорее, страдали от совестливости и сдержанности – но тучность они не могли перенести. «Всякую ношу можно выдержать, но мужчину, отягощенного своим животом и дерьмом... лучше удавиться...» – говорили то одни, то другие. Все сходилось в этом. Здесь считалось всегда тяжким позором смеяться над недостатком человека, но при этом имени никто не мог удержаться от смеха. Мало того, что невероятно тучный, но Киарантыху был так же невероятно, по здешним понятиям, бесчеловечно скуп, хитер, все время старался хоть в чем-то, хоть чуть-чуть, но обмануть, и свой родной язык абхазский он коверкал как будто выучил с чужих слов; впрочем, слова других языков он коверкал тоже. При этом, все повторяясь, он употреблял их часто-часто, желая показать свою ученость и силу. Из абхазского же языка тратил всего несколько слов: «купи», «задешево отдам», «гроши» (не «деньги»), «золото», «не скупись...» – вот примерный его лексикон. Здесь, где от родственных, кровных связей люди не могли передохнуть, он никого не имел – ни по крови, ни по дружбе, ни по роду занятий. Все и всех заменяли деньги, «гроши», как он их называл. Никто бы не поверил, что когда-то мог быть чьим-то ребенком, могло быть у него детство... Скорее бы согласились, что он всегда был таким, такого возраста, таких размеров, что его никто никогда не рожал, а вместо сердца у него те же самые «гроши».
Никогда на похоронах его никто не видел, но если поблизости от его лавки где-нибудь случалась свадьба, – приглашен или не приглашен, приходил с охотой. Поев и попив вдоволь, он пытался плясать. И потому, как только завидят его на какой-нибудь свадьбе, все дружно начинали: «Станцуй, Киарантыху! Киарантыху, станцуй!»
Сейчас Бадра в своем зимнем одеянии напоминал Майяне Киарантыху. Он понял – она смеялась, чтобы отвлечься, а объектом его выбрала оттого, что он, как искренний друг, не обижался на нее. Она все ждала е г о, только е г о.
Бадра, отшутившись, ушел готовить корм для коров, и Майяна понемногу успокоилась. Вдруг настроение вернулось к ней. Она быстро накрыла на стол: аджанджихуа, сушеный инжир, орехи, ломтики молодого сыра с красной аджикой, откупорила штоф, который был предназначен для самого– самого... Двигалась легко, женственный взгляд широко открытых медового цвета глаз дарила каждому, кто оказывался сейчас возле, и Мзалей с удовольствием обменивался с ней взглядом...
И она забывала окружающее... сейчас, когда все так перемешалось, когда природа выглядела совсем по иному, – и о н, которого она всегда ждала, тоже вдруг явился. Первый раз о н смотрел на нее глазами Мзалея – как всегда отрешенный, занятый своими мыслями, – через нее смотрел куда-то в пространство. Видимо, е г о взгляду было приятно замечать ее, но то, что отвлекало, было очень важно. Когда же Мзалея настигла усталость и он разомлел у огня, когда от него отстал всегда поддерживавший его теперь дух, когда он сам сделался как прежде полновластным хозяином своего взгляда и взгляд стал добрый, влюбленно учтивый, – ей показалось, что это о н, сошедший к ней, обратил на нее свой теплый взгляд.
Но иногда через мягкий взгляд Мзалея ей казалось, что о н поддается, дает право прибрать себя к рукам, чтобы потешиться ей хоть немного над ним – за все муки, которые о н ей приносит. Казалось, что о н ожидает от нее наказания даже с удовольствием. Тогда она опять вспоминала свой непомерно толстый перепоясанный сноп и Киарантыху («Киарантыху, станцуй, станцуй, Киарантыху!..»).
Мзалей выпил чарку, пожелав их семье счастья, а Майяне – самой прекрасной любви.
Иалса при слове «любовь» лишь горестно вздохнула.
– Ах, вот что я забыла-то, – благодарно вспомнила Майяна, – я очень виновата перед вами: не сшила еще черкеску. Как положила, так и лежит.
– Теперь не до того, – откликнулся Мзалей, всей душой поддавшийся, охваченный ее необыкновенным обаянием, юной таинственностью, – а так, если надо, можешь и опять мерку снять.
– Нет, нет, – весело засмеялась она. – Я снимаю мерку только один раз. И никогда не переступаю это свое правило. – Почему-то ей хотелось добавить, «будто мерку с покойника», но еле удержалась. И опять ее прекрасное лицо на некоторое время опечалилось.
– С сегодняшнего дня не дам ей чем-нибудь другим заниматься, пока не сошьет, – спохватилась Иалса, даже привстала.
– Спешки никакой нет, – успокоил ее Мзалей. – А вот к весне я бы хотел иметь черкеску, сшитую руками Майяны, если она не возражает.
– Премного благодарствую, ваша светлость, – опять привстала Иалса. – Вы так говорите, словно она лучше всех шьет.
– Это признано, насколько я знаю, особенно... – вдруг дернуло его: – говорят и не наговорятся о черкеске, которую она сшила для одного человека. Я, конечно, не видел и не могу оценить. Я его и самого не видел.
– О ком речь, ваша светлость? – спросила для приличия Иалса, догадываясь, о ком идет речь (кому еще дочь могла сшить лучшую черкеску).
– Это тот самый... Мсоуст, кажется, его зовут...
На мгновение все притихло, словно он сам, его дух, который витал повсюду, остановил время, чтобы узнать мнение о себе каждого.
– О ком вы говорите, ваша светлость! – нарушила молчание Иалса. – Он опозорил всю нашу общину! Как он смел не то что там... слово кривое сказать нашему благодетелю, нашему господину!..
– Да, это получилось нехорошо и некстати... – Видно было, что Мзалея действительно огорчила тема, невольно поднятая им же. – Молодость... себя в неприятность вверг, очень нежелательную.
Майяна зажала в руке штоф, то туда посмотрела, то сюда, покраснела, побледнела... билась кровь в нежно выделявшейся жилке на шее.
– Дело не в том, что он себя в неприятность вверг, – Иалсе казалось, что она должна еще что-то добавить: – А в том, что он посмел так оскорбить нас всех, всем нам больно сделать...
– Иногда трудно выявить виновника. – Раз затеял такой разговор, Мзалей не стал перед женщинами вилять, сглаживать. – Видимо, насколько я наслышан, он не имел зла на моего отца. Раз он был немного вспыльчив, многое близко принимал к сердцу, не стоило его заводить, дразнить. Мы должны щадить друг друга, быть терпеливы друг к другу. Надо понимать, что таких парней тоже не так много... Конечно, и мой отец и другие здесь не виноваты, так получилось...
Мзалею казалось, что сила того духа притаилась, но очень внимательно слушает его.
– Это вы говорите из-за вашего благородства, – возразила Иалса, даже испугавшись, посмотрев на дверь, не слышит ли кто. – Во всем виноват он, его гордыня, ни на чем не основанная. На нашего господина, на которого мы все молимся... – Она попыталась всплакнуть, но как-то у нее это не вышло.
Майяна вся горела, потом бледнела, и тогда еще явственнее выделялся на шее маленький, нежный сосуд, по которому бешено струилась кровь.
– Большой снег, – Мзалей встал с чаркой в руке, – останется в памяти. И – чтобы его помнили хорошо, чтоб от него стали белыми, чистыми сердца, души, совесть... чтоб страх в них навеки сгинул, аминь! Чтобы Большой снег стал снегом жизни. Аминь! – Он осушил чарку.
Мзалей видел, что Майяна внимательно смотрит на него, но не слушает его. Всегда было так, подумал он, поучения господина крестьянин никогда не выслушивал, он считал, что дело господина приказывать, а все остальное – суесловие. Если бы даже он за это время пальцем о палец не ударил, не то что проводить от зари до зари в снегу, никто бы ничего не сказал, никто бы его не стал осуждать. Наоборот, видимо, есть сейчас поговаривающие о том, что барин-то решил позабавиться... Но у большинства он видел сочувствие и поддержку, – похоже, этот блуждающий дух действовал на них одинаково и объединял их.
– Аминь! – повторила Иалса.
– Аминь! – успел подхватить появившийся у порога Бадра. Он был весь облеплен снегом. Сейчас он вызывал смех еще больше, но Майяна уже была очень грустная, крылышки чертиков-смехунчиков были обожжены жаром, пылающим в ее сердце.
– Скотине я задал корм, на сегодня больше ничего не надо. Если задумаешь их напоить, можешь... – обратился Бадра к Майяне. – Наверху я тоже корма положил немало. Не морите голодом...
– Спасибо, Бадра, ты единственный, кто меня выручает всегда, – грустно улыбнулась ему Майяна.
– Уже пора идти, кое-куда надо успеть, – сказал Бадра, даже не стряхивая с себя снег. Иалса нервно и брезгливо окинула его взглядом: смеет так бесцеремонно обращаться с господином (беспросветная темнота, темнота, темнота!).
– Весной непременно навещу вас, и я надеюсь, тогда моя черкеска будет готова. – Развеселившийся Мзалей влюбленно смотрел в глаза Майяны. – А за мной подарок, какой – пока утаю...
– Я согласна... – улыбнулась Майяна грустно, провожая их.
– Обязательно нужно его найти, узнать о нем, – сказал Мзалей, когда они вышли на открытое место. – О Мсоусте... Только мы с тобой это можем провернуть, чтоб никакая душа не знала, понял?
– Я не решался сказать, но несколько раз хотел это сделать, – обернулся Бадра, слизывая с губ снежинки. – Есть один человек – ненавистнее на этом свете для меня никого нет...
– Эти счеты потом, сейчас главное – исполнить задуманное...
– Да, да... – поморщился Бадра. – Надо будет идти далеко, до самых предгорий... придется хорошо рассчитать свои силы.
– Я думаю, сможем, и будем действовать немедленно. Никогда не надо то, что необходимо завтра, откладывать на послезавтра... – Мзалей заметил отблеск того же духа и в глазах Бадры.
Как только они вышли, по удобной лестнице, прибитой к стене (отец делал все удобно и прочно), Майяна поднялась на заполненный дымом, закоптелый чердак. Иалса в недоумении смотрела на нее, но вмешаться не решалась: и так она много наговорила на этого, на ее ненаглядного. Не успела Иалса ничего сообразить, как Майяна уже спускалась с сильно закопченной колыбелью. Иалса сразу догадалась, что она собирается с ней делать. Возмутилась, но все же не решалась вмешаться.
Майяна поставила колыбель у самого огня и пошла за топориком.
– Что это ты надумала, негодница! – наконец решилась Иалса.
Майяна не стала даже отвечать матери, коротко и резко, как каменотес, взмахнула топориком – и отбила ручку.
– Почему же я не умерла вместе с твоим отцом, несчастная я! – запричитала Иалса, убежденная, что здесь ничего уже не подействует. – Что хочешь делай, что только ни взбредет в голову. Я ее берегла для тебя же, старые колыбели счастливые, думала, родишь кого-нибудь, воспитаю в ней.
– Нет, не может она быть счастливой: к ней змей, настоящий, ядовитый и противный, притрагивался однажды, и она не может быть счастливой. Все, к чему прикасался этот змей, – подлежит огню! – Еще одним резким ударом топорика она расколола надвое маленькую колыбель – и все бросила в очаг. Огонь разгорелся, едко запахло сильно закопченным деревом, верхушки пламени сделались черными.
Иалса молча смотрела на свою дочь, как бы видя ее в первый раз.
Во дворе весело пританцовывала метель. Уже не говорили о том, когда перестанет снег, как может быть завтра, через неделю... Все, что до сих пор люди знали о природе, погоде, было перечеркнуто, ни одно их знание не подходило, и небо целиком было во власти снегопада.


ЛОГОВО

Ты укусил – и раздуло,
Я подул – и опухоль спала...
Заклинание змеи

...Пусть высохнет твой яд, ты, ползучее, пусть превратится твой яд в воду немощную, пусть потеряет всякую силу...
Метет метель, залепляет их лица снегом, воздвигает и обрушивает сугробы. «Уу-уу» – завывает ветер в верхушках деревьев, а потом, переходя в поземку, дует на землю, заваленную снегом, как знахарка на рану.
– Вот это я понимаю, это время мужское! – с дурацкой надменностью Дадын нарочито сгущал свой бас, явно любовался, как звучит. – После метели и на охоту неплохо выйти. Я всю зиму лакомлюсь здесь свежим мясом. Повелитель вершин их всех на зиму сгоняет к моим владениям, да возвысится он, – вот они сами прямо ко мне и приходят...
Ацахва шел молча, углубленный в какие-то свои мысли, ни на минуту не отставая, твердо переставляя лыжи.
Этому юродивому палец в рот не клади, подумал Дадын; конечно, он против меня, но и не из слабых.
Высоко оценивал себя Дадын, но и то ему надо было, чтоб и другие хвалили, этим он жил. О лжеюродивом думал как будто между прочим, однако держался с ним крайне настороженно. Особенно когда тот делал вид, что очень его боится, готов ноги целовать, помыть ноги и воду выпить. Он догадывался, что на деле «прорицатель» не из пугливых.
Силился понять, что тот собой представляет, по-настоящему; но ничего не получалось. Однако был уверен, что лжеюродивый знает то, чего он и не ведал никогда. Это совсем распаляло его. Предосторожность все же не мешала: когда они шли вместе, Дадын его ставил впереди. Ему говорили, что древние воины-абхазы никогда не шли впереди своих пленников, «шхапыз» говорили они, выбегайте вперед. Утешал себя мыслью, будто оттого тревожится, что этот несчастный и жадный лжеюродивый может со страху выстрелить. А на самом деле боялся, что прорицатель ему меж ребер всадит несколько горяченьких. Сначала о нем рассказал ему Манча, потом стал и посредничать между ними. Потом свел их. Этот лжеюродивый оказался очень хватким, он, Дадын, через него дал немалую взятку одному там начальнику (они страсть любят брать), чтоб его никто не преследовал, не присылали отряды стражников для его поимки. Затем он наладил далекие, но все же связи – с Умаром. Умар ему покровительствует. Пока еще тут ничего не понадобилось, но он, конечно, покровительствует не за красивые глаза, – верно, что-то рано или поздно понадобится.
В это время его вдруг осенило: настал же час, – видимо, доставит он Умару удовольствие – в конце концов отплатит за покровительство... мысль была – о Мсоусте. Правда, у него самого ничего не шевельнулось против Мсоуста... Да, может быть, стоит хорошо подумать над этим... если действительно тот не сдох или не сдохнет в этом полуразрушенном срубе. Ему все же показалось, что Мсоуст был жив. А вот почему не дал этому «святому» его тронуть, – не может объяснить...
Лжеюродивый ему много и осторожно говорил, что его приезды в Наришара не просты, имеют государственное значение и поддерживаются государством. Дадын делал вид, что верит многому из сказанного, но на деле не верил. Еще говорил юродивый, что через него он, Дадын, там на хорошем счету, а если совсем образумится, – находясь здесь, в своей роли, может оказывать властям такие услуги, что будут идти чины, деньги. Но, конечно, кое-какие задания он должен будет выполнять... Хотя Дадын даже сейчас с какой-то гордостью думал об этом, что о нем там уже знают, что он не простой абрек, но на настоящую службу пока не решался.
Дадын видел, что лжеюродивый хорошо ходит в горах и на себя твердо надеется. Сначала думал, что это от незнания здешних мест, недооценки изменчивости и коварности здешней погоды. Но затем убедился, что «святой» во всем этом неплохо разбирается. Никто в такое время сюда не забредал, пока он орудует зимой тут, в предгорьях. Здесь же в зимнее время так можно заблудиться, что и костей не найдут.
Это я один могу (опять ему хорошо от того, что сам себя хвалит) здесь быть как дома, ходить когда угодно и где угодно. А в прошлом году он со «святым» хорошую шутку пошутил: весной, когда здесь еще лежал промерзший снег, он вдруг отошел в сторону и скрылся. Тот метался, метался и, не зная, что делать, пошел прямо на ледник, который в это время, как каждый год, ломался в нескольких местах, дня два все стоял грохот. И «святой» почему-то попер прямо туда. Тогда он выстрелами еле остановил его. Потом всю ночь потешался над ним.
– Совсем слепит, ничего не вижу, – остановился Ацахва, прервав воспоминания Дадына.
– А как ты думаешь завтра возвращаться? – Дадын нехотя вышел вперед; успокоил себя: здесь стрелять в него, значит – стрелять в самого себя. – Кто так тебя за ручки все время будет водить, а, мой миленький?..
– Другой раз не побеспокою, – сказал «святой» как-то резко. – Приеду к тебе в конце весны, при тепле, когда солнышко будет светить.
– Что ж такого случилось, что обратно должен бежать, – ты совсем у них на побегушках, что ли?! – Дадын любил возвышать себя над «святым», унижать его.
– А как ты думал, – конечно, на побегушках... думаешь, я начальник какой... Но приказ есть приказ: завтра – обязательно, если даже вместо этого снега будут сыпаться камни.
– Так постепенно, может, меня тоже решил попробовать держать на побегушках? – басил Дадын, довольный неизвестно отчего. – Но только не у тебя... Я... я... – он открыто не похвалил себя, но тоном своим выразил именно это. – Если еще кто-нибудь не знает об этом, ему тоже скажи, что Дадына так просто прибрать к рукам никто не смог до сих пор – и не сможет. Такой еще не родился, если родился, то не дорос, если дорос – тем хуже для него: пусть себя уже покойничком считает! – Он крякнул, будто только что поверг такого попытавшегося подчинить его.
– Если бы касалось только меня, я мог бы и остаться. Передохнуть немного. Устал я мотаться туда и сюда. Но вопрос касается тебя и не терпит отлагательства. Если все не уладят до весны, то... – говорил «юродивый» как заученное, – не успеет прийти весна – казаки запрудят все эти предгорья. Тогда уже будет туго. Есть такой приказ – ни одного абрека не оставлять: изловить или уничтожить. Но ты же сам знаешь, золото все любят. Потом – люди должны поддерживать друг друга, особенно в трудные времена... А что еще больше человеку остается...
– Золото – это да! – пробасил Дадын, и в его голосе не было ни вожделения, ни алчности, а просто дурацкое бахвальство, будто он де лучше всех знает настоящую цену золоту.
В главном стойбище Дадына, – как он говорил, его дворце, – тлели большие поленья, прижатые друг к другу. Он обжил пещеру под огромным камнем, наверху тут росли настоящие деревья, кустарники. Внизу было сколько угодно сухих мест, где можно было держать начиная с дров – все. Жилье оборудовал в просторном помещении, с обеих сторон огня – нары, застеленные пихтовыми ветками, сверху покрытые медвежьими и иными шкурами.
– Чем не дворец! – развел руками Ацахва, сняв с себя ношу и разогнув спину. – Дворец!
– А ты как думал, – похвалился Дадын. – Никто другой не смог бы на свете отыскать такое местечко, никто, кроме меня!
– Абсолютно с тобой согласен... – подтвердил Ацахва и нарочно запнулся, чтоб Дадын это заметил. – Ты это место кому-нибудь еще показывал?
– Что ты сказал?! – грозно, на этот раз без шуток обернулся к нему абрек.
– Ты за кого меня принимаешь! Я правду скажу, таких как ты я на пушечный выстрел к себе не подпускал. А это – я думаю, что мой необдуманный шаг, – могу сейчас же исправить. Если бы я не умел язык за зубами держать, видеть там, где другой не увидит, опередить, обвести вокруг пальца, – тогда мои кости давно бы уже сгнили. Но знай, если с этого дня хоть кто-нибудь об этом убежище прослышит – тогда пеняй на себя!
– О чем ты, разве я не понимаю, какое доверие ты мне оказал. Если я этого не понимаю, тогда и разговаривать не надо, здесь же следует меня шлепнуть – и все. Если такие как ты, такие как ты доверили...
Дадыну это понравилось, и он, не скрывая удовольствия, обнажил крупные, всегда почему-то розоватые зубы.
– Все это устроить, столько дров, всего другого... – удивлялся лжеюродивый, – здесь можно армию поместить!
– Как ты думаешь, почему такой как я не должен иметь армию! – пробасил Дадын. – Не захотел, а то бы... Это просто пока нет надобности.
– Я верю, если понадобится, что тебе стоит сколотить сильный отряд – раз плюнуть, а вот насчет того, нужно ли так делать – надо подумать...
Дадын снял с себя все снаряжение, развесил на крючках. Потом подложил к тлеющим сухие, более тонкие поленья, и огонь стал быстро разгораться.
– Одних дров сколько нужно! – все не уставал удивляться лжеюродивый.
– Просто богатырь!
– Ты думаешь, эти дрова я откуда-нибудь ношу... Получаю все готовое.
– Как же так, ты же сказал только что, – никого здесь не было?..
– Ишь, захотел, чтоб я ему все свои карты раскрыл! Я для самого себя тоже что-то должен оставить...
– Хозяин-барин, – все кругом рассматривая, потихоньку качая головой, словно удивляясь, приговаривал «святой», в улыбке пряча что-то презрительное, брезгливое и еще что-то вообще непонятное, но явно пакостное по отношению к нему, к Дадыну. Дадын догадывался, что привел в логово вовсе не друга, но пока выжидал, хотел воочию в этом убедиться...
То, что говорил сейчас Дадын, тоже было неправдой: это место не он нашел и не он оборудовал. Когда-то от этого огромного камня вплоть до хвойных склонов лежали десятины и десятины рябиновых зарослей. Каждой весной гроздья на них становились красными, и все это место словно горело. И поздней осенью на этот рябиновый урожай нападали куницы. Собирались целым роем, облепляли деревья как дрозды ягоды плюща. А охотники за куницами все это рябиновое поле заставляли капканами и почти всю зиму проводили под этим большим камнем, в пещере, которая годилась для жилья и хорошо укрывала от непрошенного дикого гостя. Все здесь было обжито, и дрова надолго припасены. Но однажды особенно дождливым летом вся эта рябиновая благодать целиком сползла вниз – была погребена под грязью. Когда нет снега, до сих пор рана на склоне так и обнажена, даже кустов тут не выросло. Охотники за куницами, конечно, переменили свои места, а услышавший случайно о пещере Дадын отыскал ее, понравилась – и выбрал своей резиденцией.
– Я такого снега в свой век не видал, – сказал Дадын, когда они наконец уселись. – Если внизу тоже такой выпал, плохи их дела – уже давно придавило их вместе с их лачужками.
– А тебе что, очень их жалко? – как бы изучающе спросил Ацахва.
– Как же не жалко, я тоже из этого народа, не из чужого какого-нибудь! – Дадын с неприязнью посмотрел на гостя. – Ты носишь шкуру «святого», но если бы знали, что ты под ней прячешь... Ты всех ненавидишь. Но я не скрываю, я многих уважаю и ко многим с добром отношусь.
Ацахва молча ухмыльнулся.
– Напрасно ухмыляешься, тебе тоже не мешает подумать о себе и о своей душе. – Трудно было поверить в то, что говорил Дадын: во-первых, он сам был явно не уверен в себе, а во-вторых, что касается души – он был как ребенок, едва начинающий ходить.
– Ты это говоришь обо мне? – лжеюродивый положил руку на сердце. — Это я не думаю о себе? Но если человек думает только о себе, а не думает о других, у него нет потребности помочь ближнему – и что он тогда за человек? Тебя я не обвиняю, что так понимаешь, потому что среди людей доверие потеряно. Например, ты вдруг захотел человеку добро сделать, пожалел, а он начинает обходить тебя стороной, опасаясь, не решил ли ты чем-нибудь навредить. Вот сделаешь плохое – это он понимает. Там он знает, как поступать, как себя вести, что предпринять, знает, где враг, если надо бежать – куда бежать, если надо бить – кого бить... Единственное, что прошу простить, – этакую неприкрытую откровенность, и это потому, что мне показалось, будто ты мне не веришь.
– Хватит, сколько я тебе верил... – Дадын смотрел на него недобрым взглядом. – Столько я еще никому не доверял... а вот теперь и сам не знаю, зачем я так сделал.
– Кому, кому... – огорчился Ацахва. – Ты все же мне не поверил. Я открыто тебе сказал, что я проклял церковь и отрекся от нее, но к Богу я приблизился... О, помилуй, пощади, пожалей, прости нам грешки наши человеческие, Господь Всемогущий!.. – Он уперся взглядом в черный от копоти каменный потолок, перекрестился. – Я за него существую на этом свете, я провожу его дело на земле, среди страждущих, стараюсь их уберечь от нечисти, от тех, кто их разлагает, будучи дьяволом в божеском обличье.
Дадын смотрел на него, слушал – не верил. Он видел, как тот крестится нехотя, как складывает молодые, сильные пальцы, готовые кому угодно переломить горло. Не только пальцы, вся рука была такая – будто созданная для того, чтобы кого-то уцепить, кого-то взять мертвой хваткой.
Надо с ним кончать, заключил в душе Дадын, самое подходящее место и время. Никакие птицы о нем вести никуда не донесут. Сам сделал ошибку, черт меня дернул, сам и исправлю.
Ацахва сидел и вроде бы мирно смотрел в огонь, но Дадыну казалось, что тот начеку, сидит словно на остром лезвии и готов в любое время вскочить. Губы, сейчас мирно сомкнутые, в нужную минуту станут извиваться змеями, вот змеиный извив – их нормальное состояние. Теперь же он их насильно придерживает в человеческом положении.
Надо сделать, чтоб он исчез с лица земли, исчез раз и навсегда, с какой-то особой остервенелостью подумал Дадын. Все же пока посмотрю, как себя будет вести, сразу и усомнился он. Если он не передаст это, как его, взятку, это золото, чтоб они подавились им, – кто знает, как все обернется. Может так статься, что придется и за перевал уйти, а там он на деле по-настоящему никого не знает, никем не признан, разве только понаслышке. Лучше еще подождать. Правда, когда так лицом к лицу с ним сталкивается, не может его переносить, все время чешутся руки... более того, он не хотел вспоминать, что и побаивается «святого» (именно возможного невероятного его коварства). Все же надо считаться и с тем, что «святой» для него кое-что сделал. Никогда в жизни никто ему ничего не сделал, а этот – да. Это он устроил, чтоб Дадын смог попасть вниз, на побережье. Познакомил с ней... с Сарьей. Сердце так и заныло, как вспомнил о ней. Может, и на побережье сейчас такой страшный снегопад? Если даже так, что ей: полдома, которые она занимает (он ей купил) – каменное, отменное жилище, железная печка, дров, сколько он знает, предостаточно, в двух шагах от нее лавочка, где она может себе все купить. А деньгами он ее снабдил в достаточном количестве.
– Это же одно мучение – сидеть с оружием, стоять, лежать... это просто невозможно, это мучение... – вздохнул прорицатель.
– Так мне удобнее! – отрезал Дадын.
– Я не могу глядеть на оружие – на это орудие насилия, – и голос у прорицателя стал тошным, молитвенным. – Я очень надеюсь, что когда– нибудь оно будет никому не нужно.
– Никогда! – Дадын положил ладонь на расстегнутую кобуру. – Чем дальше, тем больше нужно будет оружия человеку!
– Не дай Бог, сжалься над нами, великий Господь! – опять «святой» поднял взгляд к прокопченному каменному потолку и, неохотно складывая пальцы, как древний лучник, собирающийся взять стрелу и пустить, – лениво перекрестился.
А может, действительно, и верит эта сволочь, подумал Дадын, в основном чтобы успокоить себя.
– Я давно хочу тебя спросить, – пробасил и засмеялся, показывая крупные розовые зубы. – У тебя что, и вправду нет имени, фамилии, национальности?
– Я дал клятву – ни тебе, ни кому другому об этом не говорить. Не могу нарушить клятву – это божественная клятва. – Дадын очень внимательно смотрел на него, не дрогнет ли, не будет ли врасплох захвачен, но «святой» отвечал как всегда спокойно, не волнуясь, как бы не придавая этому никакого значения. Он, похоже, всегда готов к таким вопросам, подумал Дадын. – Для меня все небо – храм Божий, значит, я пастырь небесного храма, его ацахва-святой.
– Чего только не услышишь в этом мире.
– Национальность, фамилия, имя – это все сами люди выдумали, прицепили к себе, как побрякушки. Вроде колокольца на шее агнца, – чтоб не потерялся. Все люди, все сущие – братья, – это единственная правда.
– Что там брат... – Дадын знал, что сам не верит всему, что говорит. – Из людей на самом высоком месте тот, который пошел в абреки. Он сам по себе, ни князю не слуга, ни государю. А чем они лучше меня?! Князю все домой приносят, а меня как никак ноги кормят.
– Бог не знает, что такое национальность, – прорицатель все гнул свое, не вслушиваясь в слова Дадына. – Бог знает человека!
– Почему же, если такой праведный, – вдруг вспылил Дадын, – ты хотел сегодня в покойника пулю всадить? Значит, твой Бог жестокий!
– О-о, вдруг зазмеились губы прорицателя. – Здесь другое... Такие как он – отродье дьявола. Они засланы к людям, чтобы вечно держать их в сомнении и страхе, сеять неверие, отрицать Бога. Вот кто они такие! Да, с такими Бог жесток, и нет праведнее этой жестокости!
– Ну тебя!.. – махнул рукой Дадын, но, не зная, как возразить ему, запнулся. – Все эти разговоры хороши, но одними разговорами сыт не будешь. Не знаю как ты, а я проголодался... – Он посмотрел наружу, где легко и игриво мела метель, и заключил: – Мне сдается, этот снег может заживо всех засыпать.
Он встал, вынул из ножен большой нож, лезвие лоснилось в полутьме.
– У меня совсем свежее мясо, вчера только освежевал... – пробасил он, довольный. – Несчастная косуля. Сама прыгнула сюда, видно, хотела постоять, погреться в сухом месте. Увидев меня, прыгнула обратно в снег – и увязла до самых ушей. Может, никто и не поверит, но, – загоготал Дадын, – до седых волос дожил – ножом никому голову никогда не отрезал, даже цыпленку.
– Ты?! Рассказывай сказки! – Ацахва смотрел на него, как святой, готовый отпустить все содеянные грехи и пролитую кровь. – Сколько ты крови пролил, кто знает... Я не виню тебя, человек слаб, его нетрудно сбить с пути праведного.
– Кровь, говоришь? – Дадын резко повернулся к этому заговаривающему зубы прорицателю чертову, чтобы что-нибудь погрубее ему в лицо бросить, но сдержал себя. – Что же делать, дело мужское – пуля. Я своего врага не зарежу ножом, как скотину, и если он тоже мужчина, пусть не делает то, что не к лицу мужчине!
Он вышел из жилой части пещеры, перешел туда, где хранились его припасы. Мясо косули висело на вбитых в камень крючьях, и первый кусок, который он тронул, оказался простреленной им же лопаткой... он резко отпустил ее. Вспомнил, как целился в косулю совсем близко, и как она с ужасом в глазах, под которыми были мокрые подтеки, смотрела на него. Он выстрелил и попал под лопатку, и почему-то сразу же больно закололо под лопаткой у себя... До этого тоже иногда побаливало под лопаткой, но после косули сделалось намного ощутимее. Вчера, опасаясь этого гада, он полуспал всю ночь. Когда же одолевал сон, ему сразу начинали сниться кошмары. Под утро приснилось, будто там, где всегда болело, торчит нож. Изнемогая от боли, он все тянется к ножу, чтобы вырвать из раны, но никак не может дотянуться... Так и не дотянувшись, он с ужасом проснулся.
Теперь он взял другую, непростреленную лопатку косули и вернулся к огню.

На одном ачхиндже* варилось мясо, на другом пока медленно разогревалась вода для мамалыги.
– А муки у тебя достаточно на зиму? – спросил прорицатель.
– Думаю, да. Манча же лентяй, еле-еле заставил его на осле довезти до нижнего сруба.
– Оттуда ты все это перетащил? – удивился Ацахва.
– Как же, разве можно Манче что-нибудь показывать. Ему же нельзя ничего доверить.
– Манча, Манча... – повторил имя «святой», словно уже покойного кого– нибудь.
– Провались он в ад, уже вот где у меня сидит! – когда Дадын проводил ладонью по горлу, под лопаткой заныло, словно там давно уже сидел ржавый нож. – Не успеешь оглянуться, уже бежит к своей этой вдовушке... ни к чему он, мне кажется...
– Как ни к чему, все же он наш... Если мы не будем поддерживать друг друга – это только врагам на руку.
Может быть, я все же ему напрасно не верю, подумал Дадын, однако и не мог себя заставить верить.
– Я перебиваю тебя (как красиво говорят в таких случаях, «золотом режу твои слова», но он не хотел такие тратить на него), где ты так научился абхазскому языку, чтоб воде негде было протечь?
– Воде негде протечь – это хорошо, – ухмыльнулся прорицатель. – Меня Бог сам выбрал, чтобы проводить слово между ним и человеком. Потому любой язык для меня доступен...
– И что говорит Бог, например, о таких как я, какое слово он предлагает тебе донести до меня? – спросил как обычно надменно Дадын, но при имени Божьем все у него внутри похолодело. Однако в душе он не стеснялся самому себе признаться, что побаивается Бога. Нет такого, который не боялся бы никого и ничего, пожалел Дадын.
– Оставь сейчас его в покое, – сказал вкрадчиво прорицатель. – Спаситель наш, не гневись на раба твоего неразумного. – Он так просто перекрестился, не поднимая взгляд к каменному закопченному потолку. – Пока мы с тобой поговорим о земных делах... О буре, например...
– Какой еще буре? – Дадын всмотрелся в наступившую полутьму, – да, действительно, такая метель – чем не буря.
-Все это игрушки... – Ацахва так сказал, что каменная келья словно обрела дар речи.
– Если это игрушки, что же там за чудовище! – Дадын тоже спросил вполголоса.
– Это между нами, но запомни...
– А кому я могу сказать – этим камням?..
– Ни Манче, ни Сарье-ханум... – ее имя он произнес так, словно облизывал ложку с медом. Дадына задело это, и под лопаткой больно заныло.
– Сколько раз я просил, чтобы ты не упоминал ее имя, – он хотел рявкнуть на прорицателя, но почему-то получилось тихо. Все же, думал он, именно Ацахва познакомил его с ней, без него он был бы лишен и этого удовольствия. Но из всех ее знающих сам он был знаком только с этим прорицателем, потому и ревновал именно к нему.
– Я обязан тебя предупредить.
Как только Дадын услышал имя Сарьи, первым долгом вспомнил самое дорогое для него в ее доме – ванную, и как она его купала в теплой пенной воде. «Ты дымом пахнешь»... – говорила она кокетливо со своим сильным турецким акцентом. Потом, когда он начинал в приступе страсти целовать ее мыльные пальцы, она прыскала, словно ей было щекотно. – «Но какой это мужчина, который пахнет духами, фу, хуже нет жеманного мужика!» – это она добавляла уже по-русски, но с меньшим акцентом.
– Должна разразиться эта буря, – тяжеловатым шепотом говорили каменные стены, – рево-лю-ция...
– Как? Как?
– Революция...
– Это еще что такое, – засмеялся негромко Дадын своим дурацким басом.
– А-а, да, слышал. Сначала я думал, так болтают, а потом стали поговаривать, будто царя хотят скинуть.
– Тогда тоже были игрушки... А ныне грянет уж грянет... Говорят, верх возьмут бедные. А мы кто с тобой такие? Конечно, бедняки, – ни силы, ни богатства. Тебя загнали в лес, а меня тоже погоняют туда-сюда. Ты понял?
– А что я видел, что я имел, кроме вот этого, – Дадын ударил по груди своей (и здесь не мог не похвастаться). – Об отце говорили, что у него золото припрятано, пугали, грозились, всех нас держали в страхе. А на деле он считал наши куски, которые мы съедаем, сам свои куски считал, в конце концов мать загнал в гроб, женился второй раз – тоже вскоре в гроб загнал. Меня истязал. До сих пор не знаю, почему о нем говорили, что у него было золото...
– Так или иначе отец есть отец, роптать на отца – грех. – Ацахва очень внимательно посмотрел ему в глаза. – Но все же кое-что оставил он тебе?..
– Оставил, конечно, никто еще туда ничего не брал, туда опять голышом возвращают! – загудел Дадын своим пустопорожним смехом.
– Ты у меня что-то стал путаться, да простит тебя Бог за недоразумение. – Прорицатель все нажимал на Бога, но и хотел до конца у него выведать все. – Голышом туда отправляют мусульман... Но неважно. Все же не считай малым то, что оставил отец...
– Да брось, – отрезал Дадын. – Что оставил отец... Никто до сих пор не знает, где оно.
– Как так?
– А вот так... Или сам он хотел, чтобы мне не досталось, или просто люди придумали, что у него золото... может, из-за неимоверной его скупости... А то, что он дома прятал, – это жалкая малость... часть их я проиграл в этом вонючем духане у дороги.
– Но это частности твоей жизни, они мне не очень интересны, – прорицатель сразу потерял интерес к теме. – Самое главное – другое: буря. После этого настанет лафа, каждый сам себе будет хозяин. Бедные разбогатеют, и все богатства приберут к своим рукам. Таким образом, придет и наше время. Тебя все гоняют по лесам, а мое положение тоже не лучше...
– Да, да, когда-нибудь кто-нибудь должен нас заметить...
– Как теперь называют нас?
– Меня – абрек, тебя – юродивый!
– Меня большинство бродягой величают, камни кидают, вслед плюют... Но потом, потом... – губы его змеились, корчились, так им было трудно произнести, или ему так не хотелось произнести... – потом нас будут называть «аюыза», товарищ. Встретит русский, скажет – «товарищ», встретит турок – «ельдаш», встретит грузин – «амханаги», встретит сван – «абханаг», встретит мегрел – «апханаг», встретит армянин – «инчери», встретит грек – «филос».
– Я еще подумаю, – почему-то обрадованно сказал Дадын, обнажая свои розовые зубы. – Сейчас меня величают «ухацкы», как дворян, зачем мне «аюыза», чем для меня это лучше?
– Ухацкы, ваша светлость, – все это тоже останется, будем друг друга величать. Например, «ухацкы сцейт» можно и так переложить по-новому: «за тебя я иду». Например, ты должен идти на свадьбу, ты не можешь. Даешь мне подарки, я приду, хорошее слово скажу, выпью-покушаю за тебя.
– За себя и за меня! – дурацкий бас Дадына огласил каменные своды. – Ты плут от Бога, а не святой!
– Уххь згеит – это тоже хорошо. Это значит «я беру на себя твою головную боль». Скажем, как раз моя голова болит. Мою головную боль, действительно, взять ты не можешь. Но одно то, что ты скажешь, – мне приятно. Когда приятное услышишь – боль обязательно убавится. Вот так и будет строиться жизнь.
– Что правда, то правда, хорошо услышать приятное.
– «Мой господин» – это плохо. Раз сказал «мой господин», ты себя зачислил в рабы.
– Когда скот спускается с горы, для удобства делят их на дающих молоко и не дающих, на влажных и сухих, как говорят пастухи. Примерно все так и будет, – очень важно заключил Дадын. Встал, своим большим ножом полоснул лопатку косули: – Мясо уже сварилось, пора и мамалыге. – Он протянул руку и откуда-то достал амхабыста – лопаточку для мамалыги. Рукоять ее была вся в узорах. – Видишь: это моих рук дело, – не без гордости показал он «святому». Стал откуда-то доставать так же искусно сделанные другие вещи: совок для муки, дощечки вместо столика, большие и малые деревянные кружки – ачакуа, ахмачир. – Когда я ими занимаюсь, все забываю и получаю такое удовольствие... – Обычно пустопорожний бас Дадына сделался мягче, наполненнее, и какой-то хорошей мелодией от него повеяло. – Это самые лучшие мои минуты. – Он поднял голову, обернулся к прорицателю и увидел, как тот или совсем не слушал его или абсолютно был безразличен к его словам. Ацахва-«святой» сидел неподвижно, как пень, словно подслушивал движение мертвых соков в еще живых своих корнях или еще какие-нибудь вести из преисподней.


ЭСМА

Только в барышни собралась,
А старость уже у нее в коленях
сидит...
Шаратын – танец с прибаутками

Эсме долго казалось, что еще тогда, в детстве, ее душа перевернулась – раз и навсегда. Но в последнее время, все чаще размышляя об этом, она пришла к мысли, что это не совсем так, что тут много было детской выдумки, прораставшей сквозь девичье одиночество. Она только сейчас и поняла, что одновременно в ней росла-поднималась сила, которая должна была прочистить ей глаза, сделать их зорче, чтобы она увидела, где могло быть или где ждет ее счастье. Но в ее полусиротской жизни так много было сдерживающего, опутывающего, превращающего ее существование в неясный, тяжелый сон, что, когда эта сила, которая в ней шевелилась, начинала биться, как птенец, пересидевший в скорлупе, она, не понимая себя, мучилась, не видела выхода.
Когда Мзалей нечаянно-негаданно явился в родном доме, ей стало совсем плохо. Всем ее бесконечным вечным надеждам, которыми она тешила себя, вдруг пришел срок. Он мог в самом обычном разговоре что-нибудь такое сказать некстати, или она сама выдаст себя, не выдержав, – все могло опять кончиться катастрофой. Это могло случиться – каждый день, каждый час. Уже не было места в пространстве, куда можно было отложить или отодвинуть ее будущее, какая-то развязка подступила независимо от нее. Потому первые дни она боялась встречаться с Мзалеем, чуть не шарахалась от него.
Но вдруг (а вдруг, а вдруг, вдруг!) ответ, разрешение, казалось, неразрешимого обнаружилось неожиданно легко и ясно. Ей сначала казалось, что если нечаянно столкнется с Мзалеем, может не выдержать, бросится ему в объятия... Но однажды утром, когда он зашел к ней в комнату, он ее поцеловал в щеку – и она его. Потом она поцеловала второй раз, благодарная за то, что ничего чувственного, превышающего братские отношения, не присутствовало в их поцелуях. И сразу она успокоилась – и обрела себя. Ее плоть не шевельнулась нигде, никаких желаний, влечений к нему она не почувствовала.
И в эту ночь, радостная, но пораженная, она все думала, что же ее столько лет так держало, сковывало, мучило, заставляло страдать душой? Жила ли она воспоминаниями о нем, или просто о том самом детстве, в котором он был главной фигурой?
Одно она поняла: ее плоть оказалась мудрее – сама ощутила и показала душе, что никогда и никак не страдала по нему, по его плоти... не было памяти о нем... После этого все сделалось проще. Она в конце концов поняла и другое, главное: откуда шло это чувство, напоминающее сильную тоску, боль неразделенной любви. Несмотря на то, что их воспитывали вместе, няня и мать Мзалея вечно боялись оставить их одних (может, оттого, что он был старше), преследовали их, им никогда так и не представилось времени свободно, без подглядки остаться одним, наиграться до изнеможения, поссориться, даже подраться; с возрастом это еще усиливалось, и поняв ревнивое отношение взрослых к их совместным играм, она стала по– взрослому все переживать; он уехал, а эта боль осталась ничем не растворенной в душе; когда же она повзрослела, – стала грезить о счастье, о парне, с которым разделит судьбу, – и вдруг ей стал являться его неопределенный образ, и воспоминания и сны заполонил – он. Когда в самое созревание она вся погрузилась в этот сон, неопределенный, ничего не сулящий, ей показалось, что жизнь кончилась, и она стала себя ненавидеть. Навряд ли она смогла бы совершить тогда дело, на которое решилась в минуту отчаяния: и веревку-то взяла, что под руку попалась, тонкую, со шпагатик (навряд ли выдержала б), и не успела она с ней войти в комнату, а госпожа тут как тут. И все завершилось благополучно.
Ее до сих пор смешит то, что она сказала тогда госпоже о причине такого отчаяния: причиной она назвала Мсоуста. Да, в Мсоусте она всегда замечала сходство с Мзалеем, и потому, только потому желала чаще видеть его в барской усадьбе, но к нему самому никаких чувств не было. Однако тут не только наивное желание отвести удар от настоящего виновника присутствовало, нет: она еще мстила Майяне. Как раз в том году везде, даже в барском доме говорили с увлечением об одном: как любят друг друга Майяна и Мсоуст. И как восторженно всегда упоминали об их необыкновенной любви и о них самих! Это в доме-то, где теплое слово о другом, о ближнем, – вообще не принято было... Похоже, все эти излияния, любование любовью, совершенно непривычное здесь, были чем-то вроде полуосознанного моления – за себя, за свой дом, где окончательно вымерла любовь...
Сейчас она окончательно поняла глупость того своего поступка... она не пожалела Майяну – нет, но подумала: при чем этот мертвый для любви дом... существует она, Эсма, девушка на выданье, и собой недурна, и нельзя еще сказать, чтоб засиделась... и своего у нее немало, оставшегося от покойных родителей, – одной земли сколько... и что ни говори, какой бы сиротой она там ни числилась, – она же высоких голубых кровей, – что ж ей не поделить с простой смазливой крестьянкой?..
Теперь она стояла у зеркала и расчесывала волосы: действительно, после такого прозрения и кровь прилила к щекам, глаза стали ясные. Даже седая прядка в волосах – тоже ей к лицу. Мрачные следы меланхолии, нервные складки в углах губ – все смотрелось по-иному, все преобразилось. На лице появились отсветы желаний и радости.
Мзалей и в другом помог: он не скрыл об Алоу. Она заметила, что перед возвращением Мзалея Алоу с причиной и без причин зачастил к ним, замечала, как он все время искал ее взглядом, искал ее взгляда, но ни разу не решился подойти. Увидев его, статного, бледного, словно чем-то вечно разгневанного, она удивленно застывала... но тот, точивший душу сон опять обволакивал ее, и все окружающее теряло значение и значительность. Однако, услышав о нем от Мзалея, которому верила больше всех не только в этом доме, но и вообще на свете, – она теперь жила воспоминаниями о встречах с Алоу. Это уже не было похоже на тот удручающий сон: жизнь была полна желаний и ожиданий.
Опять плоть – она не ошибается... нет, не плоть одна, в ней же душа, без души плоть – это труп... она желала его, только его. Она не скрывает от себя... она полна ожиданий. Она уверена, что с Алоу у нее не будет долгих, трудных объяснений – они сразу поймут друг друга.
Закончив причесываться, она представила себя, как будет встречаться с Алоу, и сердце замерло на долгие секунды, и она закрыла глаза.
– Настаньте, настаньте поскорее эти дни... – шептала она. – И нужно же было, чтобы пошел такой снег...
В обычное время, что бы ни случилось в усадьбе, ее ничто особенно не заботило, и никого ей не было жаль, но сейчас ко всему было другое отношение. Снега она не так уж сильно боялась, вообще не понимала вполне серьезности ситуации, но чувствовала, что из-за метели все может затянуться, оттянуть встречу – единственную ее звезду. Она, по крайней мере, не хотела от себя скрыть, что ненавидит эту усадьбу, этот дом. И когда, наконец, появилось, кажется, возможность вырваться на свободу, – природа препятствует.
Было во всей этой истории и нечто такое, что устраивало ее: она явно видела страх в глазах таких всегда напыщенных обитателей усадьбы. Особенно в глазах Умара. То, что он не герой, а просто хам, она знала, и тем более желала видеть его поверженным. Она считала, что хотя бы частично, но этот животный страх уже представил его поверженным... Сама удивилась, когда ей стало приятно видеть страх и растерянность в глазах Алмы, Хирипса и этого сорванца Астамыра, даже у своей покровительницы – Хауйды. Это было для нее открытием. Значит, недаром Алма поговаривал, – мол, сироту не стоит воспитывать, тратить душу, – все равно не будет довольной.
Да, действительно, она всегда была близка с госпожой (с кем еще можно было в этом доме), но та тоже днем и ночью оплакивала себя, свою судьбу. Это усугубляло ее терзания, ее положение сироты. Сначала она плакала вместе с госпожой, оплакивала и свои беды и ее, но из года в год, конечно, в душе все остыло. Сделалось просто привычкой, или убиванием, коротанием жизни.
В это время где-то сильно стукнули дверью. Потом донесся пьяный рык Умара. Опят стукнули дверью, – видимо, вышел. Он долго безмолвствовал, все эти ночи нигде не слышно было его, его ночных шатаний, выкриков. Но уже, видимо, понял, что дом не упадет, крышу очищают, дрова откуда-то достают, камины горят от утра до утра, готовят, служат, все идет почти как обычно, – так почему же опять не начать буйствовать, досаждать всем, являться средь ночи и будоражить всех.
Мзалей уходил, пока Умар еще спал. Уходил с частью барской прислуги. Хотя ее отсутствие ничуть не мешало той работе, дежурствам в барском доме, которые установил Мзалей и которые вполне оправдывали себя, Умар в последние дни рвал и метал: мол, кто смел часть его людей разослать по деревне, по голодранцам!.. Пусть, мол, те подыхают – чем меньше будет, тем чище станет на свете...
Потому-то уже сутки как опять распоясался Умар, в узких его глазах пропал гнездившийся там последнее время животный страх.
Этот дом был особенным: все двери всегда закрыты, но будто у всех у них есть уши: если утром в каком-то углу кто-нибудь что-нибудь буркнет, к вечеру весь дом об этом знал. Уже к вечеру то и дело повторяли в доме, будто, узнав о недовольствах Умара, Мзалей сказал, – мол, пусть свою совесть спросит, имеет ли он право быть недовольным. Сказал ли Мзалей, и как он это сказал, никто толком не знал, но передавали так.
– Я уже в этом доме не могу распоряжаться собственной прислугой! – опять донесся до Эсмы его рык. На этот раз совсем близко стукнули дверью.
– Разгуливают по деревне, а здесь хоть шаром покати – никого! – Потом он еще что-то непонятное рычал, как собака, голова которой застряла в плетне (верно, поносил Мзалея). – Мы еще посмотрим, посмотрим, посмотрим... – опять он стукнул дверью – ушел.
– Когда же я буду не слышать всего этого, не видеть ничего этого! – в сердцах сказала Эсма. Потом вздохнула и нежно прошептала: – Ох, Алоу, если б ты знал, как я тебя жду, если бы знал...
В это время дверь распахнулась – вбежала бледная, страшно напуганная Хауйда. Она схватилась за дверную раму, – похоже, ноги не держали ее.
– Что, что случилось?! – Эсма подхватила ее, обняла, помогла дойти до стула, усадила. Хауйда сидела некоторое время, тяжело уронив голову, потом подняла глаза на Эсму. Посмотрела на нее – и глаза удивленно застыли; она выпрямилась и прижалась к спинке стула. Похоже, сразу поняла по ее взгляду, что для Эсмы вдруг сделалось все равно – ее не волнует больше то, что происходит в доме.
– Эсма, ты слышала, как кричал этот, съевший нас живьем, ты слышала, что он говорил?! – и очень внимательно следила за лицом девушки. – Ничего хорошего из этого не выйдет, они живьем меня похоронят – это и слепому видно. Что он со мной наделал (это уже о Мзалее, поняла Эсма), не спросив меня, ни с кем не посоветовавшись, взял и приехал. Куда, спрашивается, приезжать! Потому же я его там так долго и держала! И я страдала, и его заставляла страдать! Без ножа он меня зарезал, и свою жизнь погубил... Ни там, ни здесь...
– Не бойтесь, госпожа, – Эсма почти беспечно махнула рукой. – Они только умеют шуметь, ни на что больше не способны. Если бы этот, о котором ты говорила, с тех пор как шипит, шумит, – если бы по одной голове летело, то сейчас ни из одной трубы дым бы не шел. Ты же его знаешь, никому не может глотку сломать, ничью кровь не может лизнуть, вот и находит занятие, душу отводит.
Хауйда с удивлением слушала Эсму: та говорила смело, говорила что думала, и видно было, от этого ей не было больно (с чего бы это?).
– Не-ет, Эсма, ты, видно, не все слышала, что он говорил... – возразила госпожа совсем упавшим голосом. – Только что он сказал, открыто... Он его подкидышем назвал... говорит, наши враги орудуют в нашем доме.
– Я вот другое вам скажу, госпожа: надо припугнуть его. Он привык так, что никто ему ничего не говорит, – и совсем уж озверел, – продолжала Эсма твердо. – Почему ждет барин, мой господин, разве не видит, что он уже ему на голову сел.
– Тс-сс! – как попавшая в силок птичка затрепетала перед носом Эсмы ладонь барыни. – Сейчас сказала – и больше никому... Еще хуже будет.
– Напрасно вы так думаете, госпожа, – еще тверже добавила Эсма. – Помяните мое слово, для таких это лекарство, ведь клин клином вышибают. И пускай не забывает о себе, в какой грязи он сам... Кто-кто, но он-то не имеет права хоть что-нибудь говорить...
– Эсма, Эсма... – госпожа даже привстала от волнения. – Нельзя это, нельзя! – и вдруг Эсма увидела разгневанное лицо госпожи. – Нельзя же совсем грязью облить род Анчаа! Как ни говори, так или иначе в нашей с тобой жизни есть их заботы, они же не бросили нас на произвол судьбы! Мы не имеем права так пренебрегать ни славой, ни позором рода! Более того, мы сами к нему относимся... я, скажем, – старушка, но ты-то молодая, на выданье...
– Хорошо, я буду держать язык за зубами, если это что-нибудь исправит, – отозвалась холодно Эсма.
– От тебя сейчас требуется одно... – госпожа не глядела на нее. – То, что я тебе у реки поведала... ты не слышала, не знаешь ничего. Правду тебе скажу: я иногда несу сама не знаю что...
– Будьте покойны – никто об этом от меня не узнает. – «Совсем рехнулась, бедняжка», – подумала Эсма, даже не пожалев ее. – От меня не узнает никто, но каждому рот не закроешь...
– Эсма, ты должна с ним поговорить! – глаза госпожи молили о помощи.
– Если я ему скажу – получится совсем по-другому: родная мать гонит сына из дому... Но он должен уехать. Как только будет какая-нибудь возможность, какая-нибудь...
– Я скажу ему, но он так ведет себя, и такие у него планы...
– Зачем, зачем ему все это... Все ни к чему. Люди свое дело сами сделают, зачем у них в ногах путаться... Если бы не так, может...
– Может, ничего и не было бы, – подхватила Эсма. – Но он хотел как лучше. Главное, я чувствую, что ему тоже лучше... Но здесь не будет утешения человеку, не было и не будет.
– Он должен уехать, непременно уехать! – Эсма видела, что новый тон ее разговора раздражает госпожу. – На тебя вся надежда. Это ты ему посоветуешь сегодня же ночью.
Сказала – и, видимо, боясь возражения, сразу же ушла.
Она, похоже, уже знает, что я с ним не поеду, подумала Эсма. Сейчас она яснее ясного видела, какой могла быть судьба ее и Мзалея, если бы с ней не произошло такое прозрение... если даже он был бы согласен, они все равно оказались бы рано или поздно в безвыходном положении, в тупике... И разрешение, выход оставался бы только один – покончить с собой.
И тогда, когда все эти неопознанные, мутные, запутанные чувства боролись в ней и толкнули в конце концов на крайнюю меру, она тоже подспудно чувствовала неразрешимость всей ситуации...
Прошли те времена, когда я была дурой, подумала она. У нее у самой появилось теперь, что беречь, из-за чего стоит жить и беречь себя. Все равно, разумеется, для нее не было безразлично то, что станется с Мзалеем. Одно то, что их воспитывали вместе... он ее запутал, и столько лет из-за него страдала, но и выпутал из всего этого своим же приездом... да и в ненавистном этом доме она уважала только его одного, о госпоже она уже не могла так сказать.
– Алоу, Алоу... – шептала она, кружа по комнате. – Если бы ты знал, как я тебя жду, если бы ты знал... С того самого дня, как мы с тобой сольем судьбы, этот дом, все, что здесь на моих глазах проходило и проходит, – сейчас же забуду, как тяжкий сон.
Она подошла к окну и сквозь промерзшее стекло различила, как снег перестал падать, а туман поднялся до того, что кое-где открылись свинцовые, словно и не снеговые тучи. В лицо веяло холодным, ледяным сквознячком.


КРИК

Были крики, которые никуда не донеслись, Но они были, они прозвучали...
Его разбудил холод, и он присел на шкуре. Очень гадко было на душе. Заснул под утро, сторожил эту сволочь. Этот, выскочивший из собачьих ноздрей (ненависть сжигала его), – спокойно спал всю ночь и продолжает спать.
По порядку вспомнил все, что «святой» говорил ему вчера, и ни одному его слову он сейчас не верил. Теперь только догадывался, что прорицатель оттого так ухищрялся, напускал на себя таинственный вид (тоже мне пророк), чтобы его самого расколоть.
Наверняка ведь доноситель! – пронзило его рыхлый, самодовольный и доверчивый мозг, – наверняка!
Он вскочил как бешеный, кобура и так была расстегнута, вырвал револьвер и подпрыгнул к «святому». Упер дуло в большой, сильный кадык и нажал. Прорицатель даже не вздрогнул, когда холодное дуло револьвера вдавилось в теплое, почти горячее тело хорошо выспавшегося человека. Значит, он уже не спал, выскочивший из собачьих ноздрей, подумал Дадын, немного успокоившись оттого, что и тому сейчас плохо. Ацахва открыл глаза, они не удивились, не испугались, а просто смотрели, словно что-то особое заприметили на каменном потолке, сам тоже не дрогнул, не пошевелился. Через некоторое время, словно он только что видел прекрасный сон, легкая, счастливая улыбка озарила его лицо.
– Аюыза, амханаг, товарищ, ельдашь... как еще там?! – выкрикивал страшным голосом Дадын, и голубые его глаза налились, засверкали. – Помолись в последний раз, может, Бог сжалится, отпустит тебе хотя бы часть твоих страшных грехов!
– Всю свою сознательную жизнь я служу ему, исполняю его волю, – прохрипела сдавленная гортань. – Все, что можно было, я ему сказал...
– Ты это говори другим, я уже понял, чье дело ты делаешь и чью волю исполняешь. Сколько бы раз ты ни ускользал как змея, знай, что сегодня все здесь, сейчас кончится!
– Значит, так Богу угодно. Видно, мне уже пора туда... Всевышний видит, как я утомился. В этом не лучшем из миров все твои труды необъятные толку тебе приносят всего с наперсток. Там, в лучшем из миров, все лучше. Все, все в руках Всевышнего...
– Напрасно на Бога не сваливай, он тебя как облупленного знает, а сейчас ты у меня в руках, – загрохотал своим басом Дадын, обнажая крупные розовые зубы, но в голосе была злость. – Не брат мой, не сват мой, – поверив этому жадному и трусливому коту Манче, почему я должен был связываться с тобой? Это я во всем виноват! Но я исправлю свою грубейшую ошибку. Сейчас же ты мне скажешь, почему это так хотел со мной встретиться, узнать меня?! Того, что в барабане тут есть, достаточно и для тебя, и для Манчи, и еще кое-кому. Я пулю даром не теряю, выпускаю – в цель.
– Скажу... то есть, еще раз скажу – если ты забыл... – «Смотрит, полузадохнувшийся, и еще улыбается, гад...» – Я хотел выяснить правду – и выяснил, что ты ни в чем не виноват. Нападали они. В перестрелке они сами своего сообщника прикокошили.
– Когда ты мне такое говорил? И откуда тебе все это известно? – заинтересовался Дадын. С одной стороны, то, что говорил «святой», вправду небезразлично было, но с другой стороны, – страшно неприятно, что кому-то известно: он в абреки-то подался из-за пустяка. А в людях все это раздуто, окружено ореолом...
– Я думал, что говорил тебе... но не это важно – важно то, что я должен такие вещи выяснять, это мое вечное задание от Бога. Ты пошел в абреки, чтобы защищаться, но все, что происходит в этой округе, – станут приписывать тебе. Это так уж заведено. На абрека и свалить легче... Ты известен как свирепый, беспощадный, жаждущий крови абрек... не даром же поговорка: у собаки, не съевшей ни куска, вся морда в крови...
– Тебе кажется, что я не достоин своей славы? – спросил неуверенно Дадын.
– Ты достоин большего...
– Напрасно все говоришь, ничего тебе не поможет... – Дадын сильнее нажал дулом пистолета, но потом ослабил, чтобы тот мог отвечать. – Что это ты болтал вчера, выпытывал у меня?
– Не выпытывал – хотел объяснить, втолковать, чтобы ты понял, чтоб знал... – Прорицатель вздохнул и закрыл глаза, улыбка исчезла с лица.
– Ты раньше времени не старайся их закрывать, это я постараюсь, чтобы навеки закрылись.
– Ты что, хочешь все время так в лесу и гнить? Без дома, без тепла, без человеческого участия? – Ацахва открыл глаза. – Я прежде всего об этом думал. Когда я думал о себе, подумал о тебе тоже. Забота о ближнем – и моя забота. Разве ты не хочешь вернуться в жизнь, обзавестись семьей, детей народить. Ты думаешь, всегда будешь молодым?
После этих слов Дадына отпустило мстительное чувство, рука расслабилась... ему показалось, что он очень близко услышал воркующий голос Сарьи-ханумы, возбуждающий ее акцент. Он до сих пор как-то не подумал о том, что если с ним что-нибудь случится, то он никогда больше не увидит Сарью-хануму.
– На сегодня достаточно... – он поднял револьвер и, недовольный собой, ухмыльнулся. – Со мной такое бывает при каждой смене луны, не зарывайся... сейчас пронесло, но когда-нибудь ждет тебя.
Прорицатель лежал все так же неподвижно.
– Вставай и поторапливайся, снег перестал, – бросил Дадын все же еще зло. – Некогда мне с тобой возиться. Если сегодня не доберемся до того перевалочного сруба, завтра ты не успеешь спуститься... – Он сунул револьвер обратно в кобуру. – Оттуда уже деревня видна.
– Соскучился?.. – мирно спросил прорицатель – как ни в чем не бывало. Встал и сразу начал готовиться.
– Еще что, скучать... – огрызнулся Дадын. – По ком? Будто там кто-то скучает по мне. – И вдруг подумал: никогда не помнил – почему сегодня вспомнил, что оттуда видна эта жалкая деревня?..

Когда они вышли из пещеры, собираясь спускаться, Дадын приостановился. С трудом дотянулся рукой – несколько раз нажал под левой лопаткой.
– Что-то здесь холодеет, то горит иногда... не знаю, в чем дело, – пожаловался он. – Когда давлю – не болит.
– Простудил, просквозил... ты крепкий, но ты не железный, – губы у прорицателя стали змеиться, но он их придержал. – Если вовремя до сруба дойдем, я тебя водкой натру, завтра будешь как огурчик.
– Это иногда так дает о себе знать, потом исчезает, – отозвался Дадын, бодрясь. – Водку сам выпью, зачем ее на что-то еще тратить. Никогда я ничем не болел, здоров как бык! – И тут не удержался, чтоб не похвастаться.
– Чтоб таким ты прожил два человеческих срока!
Но Дадын просто похвалялся: болячек у него было не мало. Одна его головная боль чего стоила: как прихватит, так и хотелось размозжить голову о каменную стену пещеры... особенно когда менялась погода. А зубы? Как-то ночью сразу болели два зуба невыносимой болью. И он стал выть как волк, провыл почти всю ночь, – и это действительно немного помогало, отвлекало. И на всех скалах вокруг всю ночь ему вторили волки, жуткий вой стоял.
Ночью, видно, снег прекратился, а потом под утро снова насыпало на промерзший наст достаточный слой. Лыжи-плетенки и не оскальзывались и не вязли глубоко. Идти было хорошо, и они довольно быстро спустились до уровня, где невдалеке в полуоткрытом срубе оставался Мсоуст. Прорицатель угадал это место и остановился:
– Давай все же проверим... там ли он... – сказал – и губы его зазмеились, и он их не удерживал. – Я все же не спокоен. Знаю, он сюда поднялся, чтобы найти тебя. Каждый, кто желает пролить кровь другого, достоин только ненависти. И Бог говорит, таких не щадить. Как бы ни было, мы можем попробовать сделать доброе дело, – может, он образумится и станет на путь праведный? Вдруг в нем еще душа теплится, можно будет его вернуть к жизни? А вдруг? А если он мертв, нельзя же человека оставлять на съедение зверям, это не по-христиански.
– Ты тоже скажешь!.. Я здесь сижу, чтоб меня подстрелил, как куропатку, сын немого Гуатаса?! – рявкнул своим басом Дадын, и голос его гулко отдался по склонам, стонущим под тяжестью навалившего снега. – Из его одной головы я бы сделал сто! Это выдумки – он бы не осмелился, не мог не знать, на кого идет. А собственно говоря, почему он должен искать вражды со мной? Со мной лучше дружить, если этого удостоишься.
– Он хотел вражды, потому что думает, что ты в кунаках с Анчаа ходишь. И после всего случившегося знал или предполагал, что они тебе поручат убрать его.
– Несчастный... мне, например, ничего такого никто не поручал, а он хотел сам напороться?..
– Ты его просто не знаешь... – голос у прорицателя стал металлическим. – Он ни с кем, ни с чем не считается, говорит, что никого не боится. Напрасно так спустя рукава ты относишься к этой опасности. В общем-то я из-за этого поспешил сюда, чтобы сообщить тебе, а ты...
– И ты тоже не веришь, что Дадына пуля не берет?! – он ударил по широкой груди рукой, которой держал палку, лицо раскраснелось от мороза.
– У Дадына два сердца, это всем известно, у Дадына не два глаза, а четыре, четыре руки! – Он хотел добавить, что и четыре ноги, но вовремя спохватился. – Поразит одно сердце – другое сразит его...
– Пойдем, поглядим...
– Что ты пристал, «поглядим, поглядим», ты до сих пор не умеешь покойника от живого отличить. Он тогда уже был готов. А хоронить его тебе не поручали, ты не в ответе за это. Лучше поспеши... запомни, я должен тебя до места довести и вернуться. Правда, я устали не знаю, но крыльев пока еще не приобрел. В конце концов, если ты так заладил, на обратном пути загляну, или дверь забью.
– Только не забудь, – сказал сухо прорицатель и тронулся дальше. – Обязательно загляни!
– Да, да, говорю, какой ты назойливый...
Под лопаткой не очень болело, но сегодня вроде чесалось, он попробовал достать, но не получилось. Он нервничал.
Они долго спускались по очень крутому склону, потом пошли по хребту длинного лесистого холма. Здесь идти было удобнее. Когда сильно вспотели, Дадыну стало лучше дышать, под лопаткой не болело и не зудело. Прорицатель шел рядом, сокрушая своей тяжестью снег. Но голова Дадына была занята другим. Ему вспомнилось, что они сейчас идут по дороге, которой пастухи поднимаются в горы. Уже довольно большим мальчиком его два раза брал с собой в горы дядя, брат матери. А отец его все время держал в лавке, никуда не отпускал. Помнит, как он ненавидел лавку, как надоедала вражда с Киарантыху, который тоже держал лавку, но далеко, на равнине, у самой дороги. Киарантыху продавал разные мелкие товары, а отец Дадына – материю, мыло, иногда и соль. Но ничего радостного от этой лавки, где они с отцом пропадали целый день в ожидании редкого покупателя, Дадын не видел. Жили они хуже зажиточных крестьян, характер отца был невыносим. О его скупости ходили легенды, он, например, не знал, не помнил, когда и как открыл лавку. О деде говорили, что он был пастухом, охотником, его две пожелтевшие фотографии стояли на голом, без скатерти столе: дед был в папахе, с ружьем и большими молодецкими усами. Вроде бы этот пастух, охотник женился случайно на дочери менялы, ходившего с мелкими товарами по деревне. Видимо, отец и пошел своими наклонностями в эту родню.
Первый раз, когда он с дядей, братом матери, поднимался на гору, дядя где-то в конце этого холма остановился и показал внизу деревню: дома, дворы, засеянные поля, холмики, даже река, заводи которой стал только– только переплывать, – все казалось игрушечным. Не веря своим глазам, он смотрел – и жалко было деревню за то, что она стала такой маленькой, и от этого она делалась милее. Когда, повернувшись, посмотрел в сторону гор, увидел, как, извиваясь, тропа уходит к лесистым, пока невысоким, но почему-то казавшимся ему грозными горным склонам.
Ночью они со всем стадом остановились у самого конца этого хребта, где росли только огромные белоствольные буки, на старом стойбище пастушеской общины. Стойбище расположилось на довольно-таки просторной поляне среди буков. В том году они первыми отправились в горы, вся поляна была еще в нетронутом высоком разнотравье, неописуемые ароматы кружили голову. Скот сразу вошел в траву – и утонул. Особенно буйно разросся тут ацырпан-геркулес, белые шапки с колесо арбы не то что пахли – просто пьянили. Ничего подобного он за всю свою жизнь не видел ни до, ни после, и никогда не получал такого удовольствия. Вся поляна дышала теплом, почти жаром, и запахи, запахи...
Совсем я стал черствым, сердце постепенно превращается в сопревшую древесину, подумал Дадын о том, о чем уж давно забыл думать. И как он мог поступить так с Мсоустом... Он, конечно, видел, что тот еще живой. Надо было попробовать ему помочь, поставить на ноги, если это было возможно, потом выяснили бы отношения. Все этот гад, он побоялся, что «святой» выстрелит-таки в Мсоуста. А может быть, Мсоуст искал его, чтобы не враждовать, а дружить с ним, или совета попросить? Почему, вообще, он сломя голову должен был помчаться за ним, Дадыном, когда враги его сидят там, внизу? Не-ет, здесь что-то не то... – вдруг он был ввергнут в трезвые размышления, такого с его рыхлыми мозгами не было давно.
Опять он вспомнил, как в первый раз поднимался в горы... Пастухи решили, пока светло, отвязать от высокого ствола развесистой липы и спустить вниз бурдюк с особой сметаной – ачаюыр. Это обычай гор: когда последний спускается в долину поздней осенью, он оставляет высоко на дереве бурдюк ачаюыра – для первых, кто весной будет сюда подниматься. Конечно, разрешалось и срубить ствол, но при этом бурдюк мог лопнуть, а главное, это говорило о том, что среди поднявшихся не нашлось достаточно смелого, все оказались трусоватыми.
Среди пастухов, действительно, не было молодых. И он стал упрашивать дядю разрешить полезть за бурдюком ему. Дядя долго не соглашался, не мог решиться, другие молчали. Но наконец дядя согласился: видимо, вспомнил, как маленький Дадын будто кошка влезал на огромное тутовое дерево у лавки, когда отец в припадке ярости ни с того ни с чего набрасывался с побоями... И как ни странно, Дадын тогда все исполнил почти идеально, легко, с охотой, в ожидании похвал пастухов, что остались под липой внизу.
Похвала была скупой, но он запомнил ее на всю жизнь: «Из него человек выйдет», – сказал дядя. Все остальные подтвердили. И он стоял тогда, ошеломленный своим первым успехом, как бы в нереальном, но счастливом мире...
Если бы что-нибудь иное вспомнилось, уже не удержался бы, похвалился перед этим прорицателем... но тот первый успех, ту похвалу он только сам, для себя вспоминал в самые грустные минуты, вслух никогда никому не рассказывал.
«Из него человек выйдет...» – как сейчас услышал он голос дяди. С какой тихой радостью, любовью он это произносил... Где еще найти человека, который так может любить. В глазах он почувствовал непривычное жжение, подступили слезы. И почему-то вдруг стал он слышать голос Сарьи-ханумы, ее нарочитый акцент. Увидел ее – как она, наклоняясь, мыла ему плечи, а груди, отвисшие, жидкие, то и дело вываливались (кто только их не теребил!)... и были видны голубоватые сосуды и соски, по которым никогда не текло молоко. И непривычно ясно стали ему представляться все проделки, все предательство этого лжеюродивого, который шел рядом, бодро сокрушая снег. Он понял, что эта грязь, к которой он уже прикоснулся, – самая пакостная из всех, которые он месил.
«Из него человек выйдет... »
Никогда ни до, ни после не пробовал он что-нибудь вкуснее, чем этот ачаюыр, сметана из бурдюка, провисевшая всю зиму с ее снегами и морозами на недоступном для медведя стволе. Видимо, к действительно прекрасному вкусу ачаюыра примешивался вкус сказанных дядей слов...
Потом он постепенно обо всем позабыл, как будто у него не было детства, вообще не жил до вчерашнего, до сегодняшнего дня.
Невыносимо для слуха сокрушали снег лыжи идущего рядом прорицателя.
Оттого, что он нервничал, под лопаткой опять стало ныть, и почесать хотелось, но даже не постарался, ибо трудно было ему достать – одетым, с винтовкой за плечами. Как бы не заболеть, подумал он, еще этого не хватало. Надо у огня долго греть спину, а потом, тепло закутавшись, лечь.
«Из него человек выйдет... »
Все получилось смешно, хоть ему давно не до смеху было... Если внизу кто-нибудь кого-нибудь ограбит или нападет на почту, – все ему приписывала молва, и эта опасная и ложная слава все прижимала и прижимала его к горам, загоняла в ущелья, в каменные склепы. Он ни разу не пролил ничью кровь, а оказывалось – одно его дело налезало на другое.
Думал об этом – и опять его начинала распирать злость к лжепророку. Он то начинал понимать, что «святой» болванит его, сомневался, то опять вдруг верил, – словом, тот будто заколдовал его. До встречи с Ацахвой-«святым» таких терзаний не было, Дадын всегда был чуток, осторожен, способен вовремя убраться, а этот лишил его спасительного в его положении чувства опасности.
Нет, неспроста прорицатель связался с ним... надо кончать. Может быть, его разбухшее от славы имя в конце концов обретет истинное значение, если он избавит мир от еще одного гада. Кто его знает, скольких такой может еще погубить. И как он ненавидит Мсоуста! Единственный случай, где покрывало юродивого спадает с его лица, – это когда он вспоминает о Мсоусте. В глазах начинает полыхать ненависть и животный страх. Может быть, Мсоуст знает какой-нибудь секрет «святого»...
«Из него человек выйдет... – уже вслух тихонько пробормотал он. – Нет, не совсем так: если он жив будет, из него человек выйдет...»
Что это со мной, удивлялся он себе, – что-то ожидает меня. Но слезы, обильные неожиданные слезы – столь редкие для него, будто ливень после затянувшейся засухи, – он не хотел остановить, осушить. А тот уже шел не рядом, а за спиной. Неужели он устал, мелькнула мысль. Но нет – тот неумолимо сокрушал и сокрушал снег мощным шагом. Нет, нет, решено, подумал Дадын, он не увидит даже заката... немедля покончит с ним. Но пока немного хотел повременить, пусть вытекут эти слезы из его давно сухих глаз... обернувшись, не хотел этой вражине, этому чужому человеку на его земле, показать такую жемчужину, редкую для него, – слезы. Обернуться же он должен был потому, что он мужчина, абрек, не мог же он из-за спины стрелять в человека – как мог он себе позволить такое, покрыть свое имя позором. Он должен был стать перед ним, лицом к лицу, сказать, почему решил покончить с ним, в чем его обвиняет, а потом уже, не дав ему опомниться, быстро совершить...
Там, подумал он, на самом конце холма, пока не завернули к срубу... откуда будет видна и деревня, если совсем ее снегом не занесло.
Если и тогда еще будут литься эти слезы, он ему перед концом покажет их и скажет, что вот они и толкают смести его с лица земли, пускай как хочет поймет.
Тогда... На мгновение до его чуткого уха дошло, что тот перестал сокрушать снег. Первым побуждением было – резко обернуться, но не стал этого делать, чтобы «святой» не подумал, будто Дадын его побоялся. Все же молниеносно вся его плоть почувствовала, что он должен отпрянуть... но что– то его держало, словно заколдовало. «Неужели он посмеет, решится поднять на меня руку?!» Не успел это подумать, как под лопаткой, где все эти дни то болело, то зудело, то переставало, – что-то обожгло под лопаткой, словно, сделав надрез, аджикой помазали. Он как обычно мгновенно выхватил пистолет, но сообразив, что не успеет обернуться, встретиться с врагом лицом к лицу, поднял руку: умел не оборачиваясь точно попасть в цель... но в это время перчащая рана под лопаткой так обожгла болью, что мгновенно достигла сердца – и сразу отняло дыхание. И сознание и свет – как стекло, разбились вдребезги. Зарывшись головой в снег, он издал последний стон, и были в нем смертельная боль и удивление нелепости своей гибели.
Как тогда во сне он хотел дотянуться до горящего места под лопаткой, но уже смерть сковала его. «Видно, никогда не дотянуться...» – ясно обозначилось в быстро угасающем сознании.
Ударивший ножом осторожно вытащил лезвие из раны. Это был довольно большой турецкий нож, с хищно выгнутым концом. Нагнулся и о снег хорошенько вытер лезвие от крови, потом взял комок снега и еще рукой почистил везде; выпрямился, из внутреннего кармана ватника, надетого под рясу, вытащил ножны и вложил нож туда.
Туман опустился ниже, и опять густо повалил снег. Снова нагнувшись, стараясь не запачкаться в крови, которую быстро заносило снегом, снял с покойника винтовку, патронташ. Потом посмотрел на руку с револьвером, которая так и осталась чуть приподнятой, но не стал трогать. Выпрямился, глубоко вздохнул, потянулся свободно... посмотрел на распростертое, быстро укрываемое снегом бездыханное тело – и лицо его исказилось такой жуткой ненавистью, о которой понятия не имели не только мирные охотники и пастухи, веками дружившие с этими горами, но и грабители, налетчики, нападавшие на мирных пастухов из-за перевалов, и даже бурлящие уже в глубинах революционные водовороты... ненавистью, о которой понятия не имели в первое десятилетие двадцатого столетия. Змеею искривились утончившиеся губы, и зычным криком на языке, которого никогда не слышали эти горы, полоснув воздух, как тем ножом, – он повернулся и энергично зашагал дальше вниз по склону. Он знал, что как голодного волка кормят ноги, так его толкнуло идти сюда, и он рискнул, отправился, чтобы именно так все это закончилось. Как ему хотелось сейчас оказаться там, где вчера оставили Мсоуста, и если даже тысячу раз он мертвый, вонзить в него свой турецкий нож и пролить черную кровь ненавистного мертвеца... но он уже не мог рисковать. Он чувствовал, что очень устал, отяжелел, и если бы не лыжи, он мог просто провалиться в снег. Знал, что в такую погоду, в таком гибельном месте, ему нелегко будет спуститься одному. Он бы, конечно, не трогал Дадына, пока не спустились бы к самому последнему, нижнему срубу, но он знал, что этот упрямый осел дальше не пойдет. Он заранее все обдумал, знал, что Дадын сильнее, мощнее него, что как свои пять пальцев знает эти гибельные горы, и это небо, которое на него самого так и не перестало глядеть неласково и подозрительно, что они были родные и близкие Дадыну, что тот и тешился дружбой и близостью с ними. А ему, Ацахве, подобно тому как свинье обязательно нужно поваляться в грязной луже, а не в чистой воде, – ему нужно было в месяц хоть недельку провести на побережье, поболтаться по духанам, трактирам, кофейням; а в конце, побывав на тайных свиданиях, сделав отчеты, выложив все свое предательство и ненависть, как змея при укусе – яд, уже облегченный, с хорошим настроением уходил он на новое задание.
Но быть крепким, сильным – не означает только силу, которая, как не спущенное озеро, стоит в тебе; быть крепким – это вовремя и к месту исподтишка бить без промаха, – ободрял он себя, неуверенно продвигаясь вперед; не важно – как ты достиг, важен результат... Вот и Дадын, сильный и мощный, а потерпел поражение, которое все кончает последним выдохом, когда из пробитой смертной дыры вытекает душа.
Больше всего он боялся сбиться с пути. Если собьешься тут с пути – все кончено, весь риск был напрасен, живым он отсюда не выберется. Правда, самые гибельные места они уже миновали, а дальше Дадын считал телячьими тропами. Это для него, для этого дурака и здоровяка, а для великого прорицателя все пути тут, даже телячьи тропы, были опасны, снег все перекрыл. Он внутренне дрожал, трясся, думая о том, что может заблудиться, но, несмотря на ужасную усталость, шел не сбавляя шага, осторожно, внимательно присматриваясь к каждой детали. Шел он как раненый кабан. Нередко, выпрыгивая из сугроба и снова увязая, совсем недалеко от него оказывались согнанные таким страшным снегопадом косули; дрожа, тоскливо поглядывали на него, словно говоря: сделай с нами что хочешь, убей, – избавишь от мук. Он резко поворачивался, со злостью смотрел на них, измученных и кротких, – хотелось сорвать с плеча эту тяжелую «дуру» Дадына и несколько штук продырявить, чтоб их бессильные головы зарылись в снег, как голова того бахвала, который все сомневался, убить или не убить его. Глупая голова, чего же он ждал, неужели не видел, что все делалось для того, шло к тому, чтобы убрать его самого... Но не до косуль было сейчас Ацахве.
Раза два он чуть не сбился, обходя недавно упавшие гигантские буки, но все же был достаточно внимателен, и к тому же хорошо помнил, как они шли, поднимаясь сюда. Его спасло и то, что до того самого момента, когда он свалил Дадына, снег не шел с самого утра, и потому еще не успел изменить знакомые ему очертания.
Долго шел он вниз, осторожно обходя упавшие деревья, опасные сугробы, которые могли оказаться полыми внутри, и наконец увидел по-особому сгрудившиеся буки; сразу догадался, что это там – спасение, сруб, к которому он шел. Он не в силах даже был что-то почувствовать, как-то выразить радость, но очень быстро уже был возле буков. Там сразу заметил на сугробе, закрывавшем сруб, еще не до конца занесенные снегом углубления: оттуда утром, похоже, выходил дым. Верно, Манча ночевал в срубе. Этот идиот Манча предпочитает низы, самое начало предгорьев, выше подниматься не рискует – и правильно поступает, подумал прорицатель. В эту минуту решил Манчу не трогать, хотя избегал его в последнее время. Видно, ему придется смыться надолго... ну а вдруг еще доведется появиться здесь... Вообще – пусть в каждой местности будет свой человек, свой идиот. Это не помешает. Он думал когда-то сделать таким Умара, но потом понял, что тот ненадежен, самодур, и что угодно может ляпнуть где угодно, и выкинуть такое, что все испортит вообще. Таким как Умару достаточно держать в страхе одну свою усадьбу с ее обитателями, а дальше он ни в чем не пригоден, и целей у него нет никаких, и ничего ему больше не нужно...
И когда, добравшись до сруба, он понял, что спасен, что, выспавшись ночью здесь, он с утра осторожно, не спеша дойдет до этого проклятого села, он заревел зверем и злобно огляделся; ему казалось, что все здесь против него, даже и сама природа... а он им всем назло останется невредим, целехонек! Он сорвал с плеча винтовку Дадына и прицелился в косули – старую и молодую, которые жались под занесенными снегом соснами... Выстрелил два раза подряд. Старая сразу обмякла и будто тряпичная легла на снег, а молодая сделала отчаянный рывок, но напрасный – застряла в сугробе. Он нажимал на курок, пока не размозжил ей голову... потом глубоко вздохнул и, чувствуя облегчение, шагнул к срубу. Дверь открыл без особого труда. Винтовку поставил к стене у изголовья, и пока совсем с ног не свалила усталость, решил разжечь огонь. В золе оказалось достаточно почти свежих тлеющих угольев. И дрова были припасены.
Идиот несчастный, нищий абрек, Манча этот почему-то вдруг сделался даже симпатичен ему: кое-чему научу, обозлю, пусть своим кипятком обливает тех, у кого кожа тонкая, это так приятно... решил он.
Огонь он развел быстро; когда немного подсушился, обогрелся, достал еду, которую они захватили с Дадыном, потом улегся на нары и сразу заснул.
Не знал, сколько времени прошло, но проснулся сразу, легко, и чувствовал себя выспавшимся. Ему и холодно не было, и усталость почти ушла, по крайней мере, была приглушена. Но чувствовал он себя странно. Давно не помнил себя таким. Ему показалось, будто слабое дыхание каких-то остатков человеческих чувств, давно погребенных под мусором жизни, стало вдруг просачиваться. Нет, они, эти остатки, давно уже были нежизнеспособны, были повержены навек, но даже и это слабенькое дыхание было неприятно ему. Когда он находился среди подобных себе, он как-то отвлекался, потом же почти все время был занят, следил за кем-то, ходил за кем-то по пятам, думал, как изощреннее его спровоцировать и продать. Еще однажды с ним было такое... В каком-то расслабленном состоянии, один, он слонялся по сухумской набережной, и что-то непривычно защемило сердце, стал вспоминать, как он навел полицию на след совсем молодого, голубоглазого, со светлыми, красиво зачесанными волосами парня, и как через некоторое время, забежав еще по одному делу в участок, он увидел обезображенное, окровавленное его лицо... Парень лежал без сознания на грязном полу. Даже он удивился, как быстро и жестоко с ним разделались. Молодой полицейский, сверстник парня, рад был стараться – вот и перестарался... Когда, выйдя из участка, почувствовал, что ему стало немного жаль парня, он тут же отправился на дело: чтобы сбить такую слабость, которой он в себе прежде не замечал, необходимо было совершить что– нибудь еще более жестокое.
Что-то он был сейчас особенно чуток... До его слуха доходило, как бесновалась метель. Вспомнил, сколько снега он тут истоптал, даже передернулся, мурашки побежали по спине. Подумал, насколько же снег ненавистен ему. Когда он захотел понять, это сейчас так – или было всегда, сразу сообразил, что не любил снег с того момента, как стал себя сознавать. И тут он с тоской подумал о своем доме на одном из восточных солнечных холмов Сухума, о теплой комнате, откуда в солнечную погоду можно прямо смотреть на золотящееся море, о большом саде, о садовнике и слуге, таком же как и он сам – без друзей, без связей, особенно родственных...
Сейчас он с удовольствием понимал, что его работа, какое бы презрение ни вызывала она у дармоедов, всяких слабых душой людишек, работа его вполне достойна преданности и добросовестности, даже ярости, с которой он ее совершает, – за этот крепкий каменный дом, за солнце, которое заливает его балконы, куда он может через слугу пригласить пышную, с мягким подбородком женщину, вдову, – вознаграждение за те трудности, мучения, тревоги, страх, которых он наглотается за время таких вот вылазок.
Подумав так, он с легкостью угомонил то никчемное дуновение чуть живого чувства, которое иногда начинало шевелиться под завалом грязи, жестокости и предательства, совершаемых им каждый день.
И тогда он смог спокойно подумать о прожитом, за которое он уже получил надлежащую оплату, о том, что безвозвратно кануло, не оставив в душе даже искорки сожаления.

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

Он плохо помнил лицо матери. И очень давно не думал и не вспоминал о ней, не помнил и того, что было после того, как ее не стало. Помнил, как у нее нос был большой, очень выделялся на лице и вечно шелушился, с полопавшейся на солнце кожей. Помнил еще тяжелые веки, – казалось, ее все время клонило ко сну. Глаза вроде как болотная, стоялая вода, и когда глядели на него, ни разу он не заметил в них никакого свечения. А облик отца вообще не задержался в памяти... помнил, что голос его был более жидкий, чем у матери, и он иногда взвизгивал, как охотничья собака, которую держат на привязи. Не любил голос отца... Вот что еще он хорошо помнит: как от отца и матери шел сильный запах пота, будто от запаренной лошади. Откуда они шли-пришли – он не помнил, сохранилось только – как они обоснуются на год в одном месте, посеют, сожнут, а потом, к концу осени, все бросив, идут дальше к западу. Он совершенно не помнил, как они пахали-сеяли, а помнил только, как все время мотыжили. Оба, отец и мать, от зари до зари, согнувшись, били по земле своими широкими мотыгами с короткими рукоятками, словно бы змею били по голове.
Ничего больше особенного он и не помнит, потому что и в детстве все время был занят мечтой: оставить родителей и убежать куда-нибудь. Да, еще он помнит, как отец панически боялся воды: зайдет по колено – дальше не мог. На тех дорогах, которыми шли они сюда, видимо, через реки были переброшены мосты или перевоз какой-то налажен был. По мере продвижения их на запад реки мелели, и люди обычно переходили вброд. В тот злополучный год, очередной осенью продвигаясь на запад, они вдруг наткнулись на довольно крупную реку, и там не оказалось ни моста, ни парома. В том году конец осени выдался дождливым. Но как только распогодилось, они, как было у них заведено, собрали свои скудные пожитки и двинулись дальше к западу... Мать тогда сначала перевела через реку его. Потом перенесла их жалкие пожитки, он помнит – торчали снятые с рукоятей, изношенные землею мотыги... Вернувшись еще раз, она взяла отца за руку и потащила к воде. Отец упирался, она подталкивала. Мальчик, ожидая на западном берегу, видел, как течение помутнело, но он об этом не задумывался, все мечтал, как незаметно улизнуть и уйти от них. Родители уже добрались до середины реки, но вдруг вода нахлынула, поднялась, стало сразу намного выше пояса. Да, он заметил тогда: поток сделался совсем мутным, – видимо, в верховьях где-то пролился дождь. Отец, и обычно-то говоривший всегда невнятно, как бы скуля, на этот раз вскричал высоко – и сразу сбило его с ног. Мать все же устояла – и она кричала, не отпуская отца...
Иногда, очень редко, вспоминая тот день, он думал: надо было ей отпустить отца, его все равно унесло бы. Некоторые то, что думают, даже от самих себя скрывают, а он был с собой откровенен – вот и вся разница его с другими, так он считал. Отпустила бы она отца тогда, его бы унесло, а сама осталась бы в живых. А что, разве она сделала лучше? Обоих утащил поток – оба и утонули. А так при жизни он ни разу не слышал, чтобы они хоть нормально друг с другом поговорили, хоть улыбнулись друг другу разок.
Все, все это отодвинулось, ушло, сгинуло.
...Потом, верно, услышав крики матери, собрались люди. Но уже было поздно, и даже тел не нашли – море было совсем близко.
К нему подошел высокий, крепкого сложения человек и на непонятном ему языке что-то сказал – сначала ему, потом остальным. Просил, как оказалось, чтобы позволили ему этого мальчика взять на воспитание...
Тогда ему было семь лет. А муж и жена, которые взяли его к себе в дом, растили его еще семь лет. Этих, вторых родителей, он запомнил лучше. Та, которую он потом, через некоторое время, стал называть матерью, очень красивая и добрая оказалась. У нее не было детей, потому она с радостью усыновила сироту. Когда он смотрел близко, всегда видел, как ее глаза лучатся, обещая ему исполнить все, чего он ни захочет. Он сам как всегда был безразличен к окружающим, она же кружилась возле него, старалась приласкать, – и все это отражалось в ее глазах. Хорошо помнит нежный пушок у нее над уголками рта. Еще помнит (не забывает, ибо и сейчас обожает это кушанье), как она очень ловко снимала с поверхности молока сочные обильные сливки – и переносила в его сам собой раскрывающийся рот. Иногда ночью, просыпаясь, он видел, как она сидит над ним и с любовью смотрит на него... Другой, кого он называл в те семь лет отцом, был видный, осанистый, любящий покрасоваться мужчина. Вел хозяйство, работал он так же странно, необычно, на глаз мальчика, как и выглядел. Не бил, как его настоящие родители, от зари до зари мотыгой по земле, словно добивая змею. Вставал не затемно – а уже при свете, и работал до того часу, как говорили здесь, когда солнце поднимается на высоту дерева. Мотыгой же орудовал легко, водил ею по земле любовно, словно причесывая. Никогда не гнул над землей спину, как его настоящие отец и мать. Мотыжил – стоя ровно, никогда не роняя перед землей достоинства. А приемная мать, трудясь каждый день в своем большом огороде, работала в основном руками, без цапки: не только выдирала сорняки, но землю местами пропалывала одними лишь пальцами. И еще: тот, которого он величал семь лет отцом, в неделю раза два наряжался в черкеску и на своем быстром красивом коне куда-то на весь день уезжал.
Жили они скромно. Один добротный дом с перегородкой. Та часть, что с деревянным полом, – для гостей, другая, с земляным, с очагом, – для них самих. Но еды было всегда вдоволь, и для гостей угощение всегда имелось отдельно. За ним, усыновленным сиротой, они смотрели как нельзя лучше, души в нем не чаяли. Даже купили для него молодую лошадку, красивую, в яблоках... да он ни тогда, ни сейчас лошадей видеть не может. Чем больше они заботились о нем, тем чаще его старая мечта – уйти, улизнуть куда– нибудь, – неотвязно кружилась в голове.
Когда вся семья собиралась у очага, тот, которого он семь лет величал отцом, любил рассказывать сказку о каких-то ацанах, карликовом народце... и при этом все посматривал на него, приемного сына. Когда ацаны не стали признавать Бога, он подкинул им найденыша-малыша. Ацаны были и горды, и мужественны, но и не менее добры: они взяли малыша и вскормили, воспитали его. Когда он вырос и сделался общим любимцем, от которого, конечно, не имели секретов, он спросил предводителя ацанов, который никогда не вел счета своим годам... он сказал, что ацаны – самые мужественные, самые храбрые существа на земле, и, похоже, нет силы, которая смогла бы их победить... сказал, что он этим горд и счастлив. «Есть, к несчастью, такая сила, – ответил старец. – Если с неба пойдет снег из ваты, покроет землю, а потом на него упадет с неба горящая головешка, – все, все сгорит, и ацаны тоже... Но это великая тайна ацанов, об этом никто из посторонних не должен знать»... Когда же через небольшое время старец поднял голову, он увидел – о ужас – как колышется борода козла, под которой он скрывался от дождя. Никогда страна ацанов не знала ветра.
«Пришел наш конец, – сказал старец, – найдите нашего воспитанника». Кинулись искать, а его уж и след простыл... Три дня и три ночи шел ватный снег, а на четвертые сутки с неба упала горящая головешка – и все сгорело дотла. Потому-то в горах, на самых высоких местах, до сих пор не растут деревья...
Та, которую он семь лет называл матерью, всегда обижалась на этот рассказ, а тот, кого он семь лет величал отцом, лишь посмеивался в усы... сам же мальчик оставался абсолютно равнодушен.
Каждый из них, из новых его родителей, переживал свое горе. У матери – вся родня была изгнана за море, и нередко беспросветная тоска настигала ее. Отца мучили непереносимые приступы головной боли. Мальчик страшно ненавидел, когда такое случалось, потому что тогда дом и днем и ночью был полон людей. Собиралась всякая шваль (так считал он), толпились, словно они посмотрят на хозяина – и он выздоровеет. Главное же – ему в этот день не успевали затыкать рот сливками. И вот как-то, во время одного из таких приступов у нового отца, мальчик, страшно обозленный происходящим в доме, услышал голос менялы, который иногда забредал сюда. С ним, с менялой, он и сбежал. Тот его привел прямо в Акуа-Сухум и там сдал одному духанщику, конечно, за определенное вознаграждение.
В течение следующих нескольких лет он поменял не один духан, и, можно сказать, по-своему преуспел за это время: изучил языки, научился угождать клиентам, смеяться им в лицо и при этом очень ловко переправлять в карманы мелочь, которую дарили ему. В последнем духане, где он работал, что-то стал замечать, как одни и те же лица появляются вечером, потом моментально куда-то исчезают. Сначала он посторожил дверь, проверил из любопытства: не выходили ли они сразу, как только заглянули. Но они появлялись – и потом до самого закрытия духана никто из них не выходил. Тогда он посторожил дверь, откуда спускались в подвал, и сразу же углядел, как они проваливаются туда один за другим. Он потерял покой, ему показалось – жизнь подбросила ему новый сюрприз, отныне он будет посвящен в некую тайну, кто-то станет зависеть от него, и что-то ему будет за это, какая-то выгода. Он сумел и подслушать, о чем они там, в подвальном помещении, толковали: они собирались выйти с людьми на улицу первого мая, с флагами, с лозунгами против царя и его сатрапов. До царя, конечно, далеко, царю до него дела нет, а вот сатрапы... он бы и сам не прочь... неплохо бы сблизиться с ними... пусть тогда эти, подвальные, протестуют и против него. На второй день в строгом секрете обо всех этих приготовлениях уже знали в местной охранке.
Он сам вышел тогда с этими, подвальными, на маевку, кричал, ругался больше всех, и тут же подмечал, кто больше откликается, кто и что говорит, и про кого. В день маевки многих взяли, арестовали, но оставшиеся из этой группы теперь доверяли ему и считали своим.
Таким образом он начал свою теперешнюю работу – самое лучшее, самое почтенное и любимое из всех перепробованных занятий...
«А что они, эти бунтовщики-социалисты... – думал он сейчас, – которые всполошили всех, которые бьют себя в грудь, кричат о том, что они, они одни поборники правды, справедливости?! Разве не они ограбили в Цабале дом Бобринских, не они ограбили храм в Драндах и заодно не пощадили сторожа?»
– Это все мы хотим для завтрашнего дня, не для себя, для всех, говорят...
– пробормотал он брезгливо. Все это надувательство, первым долгом каждый старается за себя, на завтра указывают, ибо сегодня у них ничего нет, и знают, что не будет. Мне же нужно сегодня, и кое-что уже есть... Эти – или шляются в тепле по побережью, или, если посадят, дрыхнут себе спокойненько – в камере... а я вот сегодня ночью в диком, страшном ущелье замерзаю на голой доске, хожу между жизнью и смертью... Он взял в руки увесистый мешочек, в котором держал золото и который всегда был прицеплен под рясой к ремню, подержал: – Мне не только это – хотя и этого не мало – полагается, намного больше...
Потом он лежал некоторое время ни о чем не думая. Опять хотел было вспомнить, с чего он так не любит снег, но никак не помнил. И все слышал, будто из преисподней, завывание метели. Может быть, это ему и казалось просто...
... С самой первой встречи с охранкой он считался там незаменимым агентом. А когда открылось, что он хорошо знает и по-абхазски, что несколько лет воспитывался в абхазской семье, он сделался совсем бесценным. Особенно после волнений 1905 года. Теперь он осведомлен почти по всей Абхазии обо всех, представляющих интерес для него: кто способен на протест, на самопожертвование, мужество, дерзость, кто или уже подключился к борьбе против властей, которая поднимается снова, или может, способен пойти на это... он знает, кто может ему помочь в его работе, собрать и сообщить новые сведения, кто в нужное время не подведет...
Потом ему поручили ликвидацию тех абреков, которых власти не могли прибрать к рукам, сделать своими помощниками. Тут многое было оставлено на его усмотрение. Немало у него было и прав и поручений.
Когда он по своим новым делом временно покидал теплое побережье, облачившись в старую рясу юродивого, впервые вспомнил тех, которые воспитывали его целых семь лет. О настоящих родителях он совсем ничего не помнит, и ни капли жалости или благодарности не осталось в нем. А вот приемных отца и мать он помнил. Искал, хотел найти зацепку какую-нибудь, в чем-нибудь их обвинить, но не мог. Наконец он все же кое-что нашел: стал вспоминать сказку о предателе-подкидыше, воспитаннике ацанов. Все же не верил мне, думал он злорадно... то, что всегда рассказывал, означало: сколько волка ни корми, все равно в лес смотрит, – и правильно. В нем, в этом, которого величал семь лет отцом, находил еще и другие недостатки: простой бедный крестьянин – а позволял себе в неделю хоть один раз, надев черкеску, верхом уезжать на целый день... и от него не пахло потом, будто от запаренной клячи, как от его настоящих родителей. Позволял себе оставлять работу и всецело отдаваться гостям, пока они были у него... А та, которую он семь лет называл матерью, она хотя и забывала иногда, особенно если супруг заболевал «расколиголовой», как они эту головную боль называли, хоть и забывала на его широкий и длинный язык, который в таких случаях он старательно высовывал, шлепнуть большую ложку вкуснейших сливок, – он даже сейчас слюну проглотил, – ее не в чем было упрекнуть. Если только не поставить в вину, что она все ждала возвращения своих братьев и других родственников... С тех пор, как он вступил на свою лучшую службу, он хорошо знает, что они не имеют права возвращаться обратно, что нет у них здесь уже родины, – все их попытки приказано строго-настрого пресекать. Выходит все же – она тихо протестовала против государственных установок, значит, она желала того, чего не желало государство, власти...
Он не обладал проницательным, острым умом, но такие упражнения он должен был проводить, чтобы не расслабиться, не пожалеть кого-то, не вспомнить что-нибудь хорошее о других, – дабы не сделалось ему помехой в его теперешней работе.
Потом-то он особенно желал, чтобы эти, воспитывавшие его семь лет, сгинули, позабылись в его сердце навсегда. (...Чтобы три дня и три ночи шел ватный снег, а на четвертый упала бы с неба горящая головешка...)
Но никак не мог припомнить, отчего же он так люто ненавидел снег...
...Он уже успел немало... многих отправил на тот свет, многих сгноил в тюрьмах и подвалах, многих просто занес в черные списки... До сих пор он убирал, проливал кровь подлежащих этому – чужими руками, но сегодня ему захотелось убить самому. Вовсе не потому, что он таил зло на Дадына больше, чем на других, – наоборот, он, пожалуй, опасался, что этого в общем-то добродушного великана, без вины виноватого, он вдруг пожалеет... Не пожалуй, а так и есть. Самое главное, что и Мсоуста уже не было в живых, так что и жизнь Дадына ему по сути не нужна была.
Единственное, о чем он жалеет: он не мог сломать этому великану горло, чтобы тот захлебнулся кровью... руки чесались, но сознавал – не осилил бы его. Дармовой силы в том было сколько угодно...
Обидно, что он не мог бы этого сделать и с Мсоустом, с этой гадиной... Он даже побоялся бы из-за угла в него выстрелить...
Он не мог вспоминать о Мсоусте, одно воспоминание о нем нагоняло на него такой страх, что если б мог, бежал бы и больше никогда не возвращался туда, где хотя бы его имя еще витает в воздухе.
И все равно, сейчас он жив, он победитель... завтра он доберется до этого местного священника, вот уж воистину грязный юродивый... Там же надо наладить связь с Манчей, дать ему несколько заданий – и сразу смываться, несмотря ни на что, ни на снег, ни на черта, ни на дьявола. Надо и бороду эту сбрить, надоело, уже нет опасности, что кто-нибудь его опознает... той, приемной матери, видимо, уже нет в живых, а то, что ее супруг отдал Богу душу, видно было и т о г д а.

Да, проснувшись сейчас в срубе, он чувствовал себя по-особому. Конечно, тут не угрызения совести, – этого, разумеется, не будет, он и не допустит, – но какие-то жалостливые нотки изнутри, верно, были отголоском давешнего... после того как он нынче несколько раз боялся заблудиться, на верную погибель, отчего-то вспоминался тот случай. Он тогда уже начал «работу» в абхазских деревнях... На побережье проводил раз в месяц неделю: в духане ожидали его друзья-приятели и любимая игра – нарды. В тот день он шел переулками, торопясь к игре. Не успел выйти к берегу, как навстречу ему в переулок свернула женщина, вся в черном. Шла, тяжело опустив голову, и сначала не заметила его. Несмотря на то, что и времени уже пролетело достаточно, на давнишнее отчуждение, он узнал ее по походке, вообще по всему облику – сразу. Это была она! Хотел было сразу забежать за дом, но что-то его сковало. И тут же, в мгновение ока понял, что проявил слабость, слюнтяйство, – и решил здесь же исправить... Повернул, поравнялся с ней и пошел рядом. Она вздрогнула, подняла голову и посмотрела на него, словно он ее позвал, и некоторое время так и глядела, ошеломленная неожиданностью. (Ее саму и не узнать было: похудела, постарела, под глазами черные мешки... ) Долго не могли пробиться внезапно, неожиданно возникшие радость, надежда сквозь густую пелену горя.
– Мой мальчик! Мальчик мой! – тихо вскрикнула она, словно боясь спугнуть призрак. – Мальчик мой, сколько времени я тебя ищу, сколько времени я страдаю! Я знала, с тобой что-то случилось, ты попал в какую-то беду, иначе нашел бы меня... Ты тоже искал меня... Я во сне все это увидела, будто ты мечешься по побережью, зовешь меня. Вот я со вчерашнего дня в пути, чтобы догнать тебя... Дорогой мой мальчик! – она подняла дрожащие руки, собираясь броситься ему на грудь, обнять его. Но у него в лице ничего не дрогнуло: он отвел ее руки, отодвинул ее в сторону, сказал несколько незначащих слов по-гречески, изобразив недоумение, – мол, обманулась женщина.
– Мальчик мой... – Она не поверила в то, что это не он. Но сразу же поверила в то, что он не хочет ее признать. И – вся обмякла и стала валиться... он подоспел, чтобы она не ударилась о мостовую, поддержал ее, посадил у стены и, резко повернувшись, пошел прочь.
– Ходят здесь всякие! – бросил он брезгливо и поглядел вокруг, желая, чтобы кто-нибудь услышал.
Все равно, придя в духан, он не мог ни в нарды играть, ни просто сидеть спокойно. Как раненный зверь выскочил оттуда – и прямо бросился в отделение, где и заложил важную птицу, социалиста, которого давно и безуспешно искали. Безуспешно – потому, что он сам лично его прикрывал, вошел в доверие к нему, считался уже его другом и сообщником... сохранял же он эту важную птицу на тот случай, если верх возьмут бунтовщики: хотел иметь среди них своего человека, и там постараться быть своим человеком. А уж его профессия нужна будет при любой власти... И после всю эту неделю он так «работал», что в конце концов ему выдали денежное вознаграждение как лучшему агенту охранки. (...Три дня и три ночи будет идти ватный снег, а на четвертый с неба упадет горящая головешка...)


СОВЕРШИТЬ ДОБРО

Мое дыхание – исцеление,
Все боли я прогоню твои,
За семь гор перекину,
По морю продую...
Заклинание ожога

Снег все не переставал. Иногда валил даже гуще, чем в первые дни. Нижние слои смерзались, уплотнялись, то, что насыпало сверху, в свою очередь быстро оседало. Трудности никуда не делись, даже множились, но первые страхи прошли, к снегу привыкли. Потянулись будни. Вроде того как, скажем, весной пахать, сеять, летом – мотыжить, осенью – убирать не уставая, пока от морозного инея по кукурузным стеблям не примерзает рука...
То, что в Наришара во главе со старостой деревни созданы группы помощи, перехватили соседние деревни и понесли дальше. Постепенно и связи наладились, и, кроме каких-то мелких неполадок – так, где-то старый дом не выдержал, в другом месте – хлев, или из совсем худого дома семьи пришлось переводить к более зажиточным родственникам либо распределять между соседями, – ничего катастрофического, со смертным исходом за это время в округе не произошло.
Единственное – не знали судьбу пастухов, оставшихся на зимних стойбищах. Но добраться до них пока не было никакой возможности. Нужно было, чтобы снегопад прекратился хотя бы на два-три дня. Все же о пастухах не забывали, так или иначе должны были в ближайшее время связаться с ними.
Так, недосыпая, не отдыхая как следует днем и ночью люди, схватившись в рукопашную со своим обычно неразрывным другом – природой, в этой схватке набирали силу, начинали больше верить в себя, в свои возможности, в поддержку соседа.
– В последние дни мороз усилился, – продолжил разговор Гудзба, шагая рядом с Чантамыром. Валил снег, потихоньку завывала метель, слепила глаза. Обычно, когда начинался снегопад, мороз мягчал, а сейчас пока держалась стужа.
– Пусть морозит, – откликнулся Чантамыр. – Сколько еще потянет... Уже день прибавляется. И снег и мороз ни тебя не боятся, ни меня – боятся прибавления дня.
– В природе все мудро организовано, – голос у Гудзбы сделался мягче. – Сколько бы ни бесновалась зима, ее сменит весна... зная это – как-то не боишься, спокоен душой.
– Неужели до самой весны так и пойдет?!
– До весны не так уж много.
– В другое время она приходит незаметно, но в этом году зима заняла, считай, целый год, потому и отодвинула весну. Но и весна будет в этом году особенной, тоже запомнится. Самое главное – с таким нетерпением ее ждут...
– То, что человек делает для весны жизни – это ничем не заменишь... Вот в жизни – совершившаяся весна остается навсегда, как бы это ни звучало громко! – сказал Гудзба не без патетики.
– Если сумеет сделать...
– Сделает! Что такое возможно – люди увидят... и до этого, мне сдается, не так уж далеко.
– Дай бог, но не могу разделить твоего восторга, извини, – сказал Чантамыр с грустью. – Сам человек так все запутал, что распутать, сперва в хорошую, нормальную пряжу, а потом из нее соткать нормальный ковер, – возможно ли это? Дай бог, дай бог...
– Возможно, еще как возможно!
– Повторяю, я здесь не могу разделить твоего восторга. Это само собой должно сделаться, я так думаю... Кастрированный бык, конечно смирен, и быстро можно приучить его к работе, но никогда потом весной во дворе не попрыгает, не порезвится ни один теленок от него.
– Ну хорошо, об этом потом... скажем, весной, – засмеялся Гудзба, почему-то не желая продолжать разговор на острую тему.
– Весной – когда пашут-сеют или той, о которой ты говорил?
– И та, о которой я говорю, – не за горами.
– Все же, пока дров не наломали, я советую хорошо это взвесить... – Чантамыр отряхнул снег, облепивший лоб и брови... – Что за черт, среди бела дня мог бы перестать, дать нам вздохнуть!
Они шли некоторое время молча, метель завывала, а потом, утихая, легонько брызгала снегом на лица, руки: чфф-ффу, чфф-ффу... – «мое дыхание – исцеление, мое дыхание – исцеление, мое дыхание – облегчение... »
– Если сегодня наступит облегчение, хотя бы немного, – может, и выкарабкается... – наконец заговорил Гудзба, вернувшись к давешнему – болезни мальчика; когда думал о возможном исходе, у него все холодело внутри.
– Если станет лучше – да... но, извини за жестокость, что-то мало надежды он оставил... – ответил с грустью усталый и от этого желчный Чантамыр. – Они всем родом так и погасли. Ты, видимо, хорошо не помнишь, да и я не помню всего. Но братьев я помню, их не больше не меньше – семеро было, один лучше другого: казалось, что они и не спят, и не сидят, а куда-то устремлены, чего-то все время ждут и готовы стоять на своем... Слишком это выпирало...
– Слишком – не слишком, я не знаю, но они не могли промолчать, увидев несправедливость уж явную... – Гудзба сдвинул свой башлык ниже к переносице, метель слабела, но била прямо в глаза.
– Это еще надо уметь отличить справедливость от несправедливости, правду от кривды... Так же нельзя: может быть, это она, может быть, надо сюда бить...
– Нет, не от этого их так мало осталось: лучшие шли на войны – и гибли. А более слабые оставались без защитника... князья и дворяне сгоняли их на берег и продавали в рабство. Проданные здесь нашими князьями за бесценок, там – богатырей рожали... их род на своей родине хирел, мельчал, нищал духом, а там – живая, горячая кровь вливалась в другие, чужие роды. Кто только не пил кровь Кавказа!
– Всего это я сейчас не коснусь, но... – отозвался Чантамыр, – если есть бог, он должен оставить ему сына... Думаю, столько он успел уже пережить... если еще придут тяжкие испытания на долю такого человека, тогда небо несправедливо. Всех представителей его рода я не знаю, но каждый из этих последних семи братьев погиб в неравной схватке с теми, которые помогали сгонять народ со своих земель на чужбину... Его, Дамея, тоже угнали, но он там не остался, сквозь все кордоны пробрался обратно на родину. Годами ему не давали нигде закрепиться, но наконец нашел такое место, которое никто никогда не выбирает для жительства. Как было тяжело, похоронив свою первую семью, жену и двух сыновей, прямо в море, опять обзавестись семьей, но нельзя же на этом свете бесследно исчезнуть... Вот этот мальчик, сын уже немолодого человека, – единственная оставшаяся надежда и цель...
– Боже, Господи, помоги! – сказал в сердцах Гудзба. – Если есть еще, существует милосердие!..
– Что это ты сегодня нарушаешь всякие ваши правила, – ухмыльнулся Чантамыр. — Вы же, социалисты, Бога начисто отвергаете, а тут что с тобой?
– Это тоже привычка... Хоть и смутьяны, как нас называют, а все ж обыкновенные люди... Вот все свои привычки сразу отбросить не в силах.
– А я – верую. Может быть, там не сидит кто-то, который наблюдает за нами, видит всех нас... – он перекрестился. – Прости, Господи, мои глупости... Но есть сила, которую мы можем почувствовать, – и это помогает. Эта сила, которой и жив человек: каждый день почему-то встает и начинает жить...
– А где же, кстати, этот посланник Божий, наш преподобный, ты не видел его?
– Нет, не видел.
– А он же именно в такое время больше всего нужен, поддержать народ Божьим духом, да сказать им, как на все это смотрит сам Бог...
– Как только он появился здесь, я и в церковь-то перестал ходить. А то службу не пропускал... Он не Божьим делом занят...
– Я это больше знаю, чем ты.
– Хочу видеть, с какими глазами он потом покажется людям.
– Его ничем не смутишь.
Метель завывала: чффу-чффу – «мое дыхание облегчает, мое дыхание исцеляет... »


ПХЯНЕЙ

– По дороге к Пхянею заглянем, – бросил Чантамыр. – Хоть к воротам подойдем... хотя и ворот-то, пожалуй, там не осталось.
– Ненадолго.
– Боишься, насильно домой затащит, – засмеялся Чантамыр. – Мне хочется услышать, что он нам теперь скажет...
Метель успокаивалась – все давно было занесено снегом, только по дымку можно было узнать, что подошли к жилищу. Приблизившись, увидели коридор дорожки, проложенной к веранде. А дальше, в конце снежного коридора, торчала голова Пхянея.
– Добрый день, Пхяней, да будет благосклонна эта погода, этот снег к тебе! – крикнул хозяину Чантамыр. – Как ты, как все вы здесь?
– Пришли нарочно к тому времени, когда, если я погребен, так уже довольно глубоко сижу, да? – откликнулся тот, вынув трубку изо рта, и хитрые его глаза блеснули усмешкой.
– Мы же уверены, что тебя никто не в силах закопать, – в тон ему продолжал Гудзба.
– Это правда, – себя же подколол Пхяней. – Меня-то еще можно, но не мое слово. Никто еще не сумел перепрыгнуть его, как же закопаешь?!
– Хорошо, что и это знаешь... – Чантамыр уже торопился дальше. – Ну как ты, кроме шуток, обходишься?
– Обходиться – не знаю как обхожусь, но ум за разум заходит – это знаю, – хихикнул он почему-то в сторону. – Если кто хочет зайти ко мне домой, не гоню, но если кто не хочет, тоже крючком не цепляю. Если желаете – заходите, нет – двигайте дальше.
– Так нам и надо, – покачал головой Чантамыр, но без обиды.
– Есть люди, которые раньше вас справились, как мы здесь поживаем, не занес ли будто кротов каких снег, так что первенства не вздумайте себе приписать! – Пхяней поднял кверху свой тупой указательный палец.
– Да, ребятам было поручено.
– Не потому, что было поручено, а по совести – могло же быть так?
– Могло, могло.
– То все ко мне за советами ходили, но с тех пор, как барский сын Мзалей здесь побывал, потолковал со мной, я понял, что ничего не знаю. Если бы у него было время, я готов был его слушать да слушать...
– Значит, он тебе понравился?
– Что – понравился, он не красная девица, а я не молодец – дело здесь не в этом... дело в том, что его надо побольше расспрашивать. Я же, вы знаете, в своем одиночестве кое о чем думаю, обдумаю по-своему житье-бытье, но после разговора с ним пришел к выводу, что не прочь бы проветрить себе мозги...
– Самое скверное, Пхяней, что ты в одиночестве, – сказал Чантамыр. – Хотя бы подумал, сколько около тебя осталось пустых, заросших дворов, мертвых...
– Нет, Чантамыр, на наводнении дом не построишь, – он быстро-быстро несколько раз пыхнул трубкой.
– Надо и на наводнении попробовать построить, надо, а то, если сам ляжешь в воду, говоря, что все равно унесет, – тогда все, что мы делаем, ничего не стоит.
– Что теперь ворошить, когда все прошло... – будто кричать в пустой кувшин. Всему свое время. Когда для меня могло быть такое время, ты знаешь, что здесь творилось... – Пхяней резко отвернул голову, стал смотреть в сторону; это означало: не сыпь горячую золу на раны.
– А что ты скажешь об этом снеге, Пхяней? – спросил Гудзба перед уходом.
– Что снег – снег как снег... – ответил Пхяней, несколько раз затянувшись.
– Природа знает свое дело. Может быть, подряд несколько лет испытывала жажду, не хватало влаги... накопилось – и вот взялась разом все это решить. Видно, она тоже что-то пропустила, потому-то сейчас и ей и нам трудно, зато потом будет хорошо. Если то, что природа делает для себя, полезно, то полезно и всем, и нам в том числе. Конечно, осторожность не мешает... если не знаешь, где бурелом на пути, где брод в разбушевавшейся реке, – тогда пеняй на себя. Природа говорит: учись. Она сама чаще подталкивает, тормошит: нельзя сидеть, надо что-то предпринять, не то – опасность. Это природа может сказать не только косуле или, допустим, отдельно взятому человеку, но и целому народу. Когда у нас не оказывалось достойного предводителя, головы, и когда это уже предвещало опасность, нас ведь что– то подталкивало, всех сразу, поднимало и направляло или в Мыку, или в Тхубун или в Лыхны, или в Цандрипш. Почему? Потому что уже другого выхода не было, это подсказывала сама наша природа, подсказывала, чтобы на местах лицом к лицу люди встретились, поговорили – не откладывая. А насчет того, что потом случилось, – на это уже ни моего умишка, ни моего сердца – не хватает... – он нервно пыхнул трубкой.
– Всего тебе хорошего! – грустно сказал ему Чантамыр.
– Всего хорошего! – попрощался Гудзба.
– До свидания... – безрадостно отозвался хозяин.
Когда отошли на несколько шагов, Гудзба обернулся:
– Пхяней, не слышал, какое состояние у сына Дамея?
– Сегодня еще ничего не знаю, вчера говорили, что глаза открывал... Все от того, что Дамей живет не на том месте! Солнце светит – там нет солнца, ветер дует – там все застыло... Всем рыбам рыба, форель, – недаром выбрала не болото, не мутную воду, а самую чистую, горную, родниковую!


ПЕВЦЫ

– Куда там более или менее подходящее место – даже и здесь ему не давали обосноваться, – вздохнул Чантамыр. – Но что кому скажешь.
– Лишь бы мальчик выжил, а затем я займусь этим делом, – откликнулся Гудзба. – А почему Дамей не может вернуться на свою же землю?
– Там уже живут.
– Кто?
– Ты тоже словно с неба свалился! Переселенцы какие-то... те, которые выгодны тому, кто нас под сапогом держит.
Гудзба промолчал и некоторое время шел опустив голову.
– Если он открывал глаза... – заговорил через некоторое время Гудзба без надежды в голосе. – Хочу побыстрее пойти – и боюсь...
– Не бойся, – отозвался Чантамыр. – Мне сдается, он выживет. Когда у меня с самого начала безнадежно падает сердце, я уже заметил, значит, человек обречен. А вот насчет мальчика у меня надежда была и остается. Тсс, ты разве ничего не слышишь?
– Да, что-то слышу, но не пойму что... – Гудзба весь был занят мыслями о здоровье сына Дамея.
– Поют! – воскликнул Чантамыр. – Дай бог им всего, что они захотят! Это семья Уаркуа-ипа Уасила, ты же знаешь кузнеца Уасила? – Чантамыр пошел быстрее.
– Как не знать, – засмеялся Гудзба. – Их, говорят, там полный дом. Когда они голодны, собираются и начинают петь и танцевать.
– Люди так путают хорошее и плохое, что, бывает, страшно становится. Иногда вот все нападают на одного, как птички на сову, начинают клевать, топтать, хотят расправы. Тогда не хочется не только служить им, даже находиться среди них.
– Это все не просто, иногда они не так и виноваты – обстоятельства толкают. А ты мне другое скажи: почему, если он хороший кузнец, – такой бедный, что не может прокормить семью, в чем здесь дело?
– Говорят, тот, кто плетет корзины, себе корзину не может сплести, – засмеялся Чантамыр. – Ты бы видел, какие у него топоры, мотыги, цалды – обхохочешься... старые, изъеденные временем. Он не просто кузнец, – можно сказать, золотых дел мастер... такие у него руки, что второго не сыщешь... но половину отдает даром – говорит, им нечем платить, – а половину в долг, и в конце добавит: если сможешь вернуть – хорошо, не получится – тоже не беда, не убивайся...
Уже ближе слышалась песня, одолевала метель:

Поговаривают, ушли они все
мелкую хурму собирать,
Иауауада шоуа-уа*...
Позвал он двоих, а высыпал целый
выводок,
Иауауада шоу-уа...

Чантамыр и Гудзба переглянулись, на лицах появились довольные улыбки. Когда приблизились к длинному, видимо, имеющему несколько перегородок, в том числе и для кузни, деревянному дому, немного покосившемуся, но еще надежному, они остановились. Над крышей лежал пластом густой черный дым.
– Эй, кто-нибудь дома! Дома ли хозяин?! – крикнул Чантамыр. Когда он был в духе, голос у него становился хлестким, словно выстрел.
– Как же иначе, я – вот он самый! – Песня остановилась. Через некоторое время в лабиринте снежных растоптанных дорожек появился и сам кузнец. Был он коренаст, широкоплеч, немного сутул, черная небольшая борода и усы. Начинающаяся проседь лишь подчеркивала черноту его волос. Отсюда видно было, как к дверям дома высыпала целая дюжина детей, и больших и маленьких.
– Да умножится ваш род! – обрадовался Чантамыр.
– Милости просим в дом! – пригласил кузнец немного хриплым, но приятным басом, а белые зубы так и сверкали в улыбке.
– Мы очень спешим, Уасил, – сказал Чантамыр. – День короток, еще много дел. Хотели порасспросить, как вы здесь, холодно вам, нет, дом выдерживает?
– У меня руки целы, ноги целы, чего мне еще, уважаемые, – отозвался хозяин. – Сам справляюсь. – Он подошел совсем близко. Лицо и руки были в копоти, но зеленые глаза так и искрились, молодо, жизнерадостно. – В помощи еще столько людей нуждается. Мне досадно, что сам не могу принять участие...
– Если ты справляешься с такой оравой, считай, ты больше всех других помог нам, – ответил Гудзба, любовно глядя на него.
– Я не для красного словца... – Уасил все поблескивал своими великолепными зубами. – Вы ведь устали... Мясо уже почти сварилось. И вчера тоже здесь были ихацкы Мзалей с ребятами, но увидев, что мы и сами неплохо справляемся, сразу ушли, даже сказать ничего не дали. Оставили мне двух парней, они срубили граб, который недалеко здесь стоял. Теперь у меня дров на всю зиму. Наказали, чтобы я кузнечил, говорят, будет весна, каких еще не было. И я действительно с утра до вечера стою у наковальни, к весне понаготовлю на все село.
– Молодцы, хвалю, что сами догадались, – одобрил Чантамыр. – Я не льщу тебе, Уасил, но ты действительно достоин.
– Это еще не все, – смущенно добавил Уасил. – Вы знаете, близких соседей у меня не осталось... – В голосе его была грусть. – Когда я маленький был, все село можно было обежать, из двора во двор прыгая, а сейчас... Одним словом, сами знаете, как далеко живут соседи... особенно при такой погоде... и все принесли мне столько мяса. Они знают, у меня мало скота, некогда с ним возиться. Я не думал, что мой скромный труд так ценится. Тронут...
– Все ценят твою работу, Уасил, об этом всегда знай, – подтвердил Чантамыр. – Счастья вам всем, всей семьей!
Гудзба здесь уже не решился спросить о мальчике. «Лучше самим дойти, посмотреть, – подумал он суеверно, – может быть, действительно не стоит все время спрашивать».
– Теперь я хочу об одном тебя попросить, Уасил, – обратился к хозяину Чантамыр, собираясь уходить.
– О чем, уважаемый, я готов!
– Пойди к своим детям и начинайте петь. Пойте погромче и подольше – это теперь самое необходимое! Сейчас иди, до встречи!
Не успели они отойти на несколько шагов, уже хор отца и детей пел слаженно, громко, задорно:

А гость молодой хорохорится,
Иауауада шоу-уауа:
Из-за вас я приехал сюда?
Иауауада, шоу-уауа.
Из-за вас, собирателей неспелой хурмы?
Иауауада, шоу-уауа.
И в ответ они ему сказали,
Иауауада, шоуа-уа:
И бурка у тебя с ладонь,
Так и вертится на шее тонкой твоей,
Иауауада, шоу-уауа.
Весь папортник ты помял,
Иауауада, шоуа-уа,
Всю избил свою белую лошадку, бедняжку,
Иауауада, шоуа-уа.
Чтоб еще за тебя выходить?
Иауауада, шоуа-уа...

Чантамыр и Гудзба шли, на время забыв о заботах села, о больных и немощных, и были благодарны тем, которые пели. Метель унялась. Туман стал подниматься, рассеиваться, обнажая преображенное, неузнаваемое пространство.


ТАКИЯЛА

Большой гостевой дом – акуаскиа, с высокой дымящейся трубой посередине крыши; длинный с разными перегородками дом под кухню – амацурта: Такияла жил не как простой крестьянин, – скорее, как среднего достатка, мелкопоместный дворянин. За домами еще было много построек: хлева, конюшня, высокий, искусно сооруженный амбар. И скота у него было немало – и буйволов, и быков, и коров, и лошадей. А мелкий рогатый скот его, неисчислимый, стерегли нанятые пастухи – ачныры. Они, как и все остальные пастухи села, оставались сейчас в отрезанных снегопадом ущельях. И земли у него было немало. В самые трудные годы изгнания, махаджирства, он за бесценок скупил лучшие земли, отчего им не очень была довольна местная знать. Но он так крепко держался за Анчаа, что те его пока ограждали от гнева других представителей «голубой крови».
Каждый год Такияла вывозил на побережье кукурузу и продавал купцам– перекупщикам. С прошлого года стал промышлять табаком.
Многие дворяне столько не имели, сколько он, но он лебезил перед ними, льстил, вообще старался не высовываться. Не проходило недели, чтобы Такияла не принимал бы очередного именитого гостя. Принимал по званию, положению, возможностям. Так просто у него ничего никогда не проходило.
Когда Чантамыр и Гудзба приблизились к дому Такиялы, услышали голоса множества людей.
– Даже в такое время Такияла находит избранных гостей, – сердился Чантамыр. – Вообще он только и делает, что ищет избранных.
Когда они подошли близко, увидели такой порядок, с каким еще нигде не встречались за это время: только что были очищены от снега все крыши, везде аккуратно проведены лабиринты дорожек, как в снежном городке, на террасе большого, длинного дома под амацурту в нескольких местах до самого навеса высились заготовленные поленницы отличных дров.
– Кого-то, верно, гоняет сейчас, – обозлился Чантамыр. – Сам никогда ни до чего не дотрагивается, всегда стоит, положив руку на рукоять кинжала. Не крестьянин, прямо король какой-то!
– Некрасиво об этом говорить, но в этом году я в Сухуме побывал у ребят, среди которых несколько наших выпускников. О всех только хорошее услышишь, а о двух его сыновьях такое же примерно говорят, что здесь об их отце, – ухмыльнулся Гудзба.
– Яблоко от яблони недалеко падает... народ всегда скажет – не прибавишь и не убавишь. – Чантамыр пока подбирался по снеговой дорожке ближе к усадьбе. – И мои же там, в Сухуме, что и как они там, бог его знает. Видимо, и деньжата у них кончились.
– Нечего бояться, там их просто так не оставят – на произвол судьбы. А кое-какие трудности и на пользу пойдут, – ответил Гудзба и позвал одного крестьянина, явно старавшегося обойти их и следующего к усадьбе Такиялы:
– Если можно, подойди-ка поближе сюда. Что это у вас там за шум стоит, не женили ли кого? – с подковыркой спросил он; встречный этот человек и прежде не вызывал в нем особенных симпатий.
– А что, могли и женить!.. – ответил тот с вызовом, выдавая себя в том, что уже порядком захмелел.
Еще показались пять или шесть человек, тащили большие связки кукурузных стеблей; прошли гуськом, тоже стараясь держаться подальше от старосты села и учителя.
– Разве все эти связки поместятся на чердаках хлевов Такиялы? – прикидываясь простаком, спросил подвыпившего крестьянина Чантамыр.
– Да его чердаки таких тысячу выдержат! – гордо ответил тот. – Даже не дрогнут, все подпорки из красного дерева!
– Это все из группы Мзалея... но ведь они распределены по всей деревне, чтобы первым долгом помогли вдовам, а почему они здесь? – Чантамыр говорил, будто спрашивая себя, но видно было, что разгневан.
– Барский сын, ухацкы, сказал, чтобы мы здесь оставались только один день, но у Такиялы, как видите, такое хозяйство... какое там за день – за десять не управишься. Который уже день вкалываем, а пока и конца не видно...
– Иди, иди, не задерживайся! – махнул рукой Чантамыр. – Занимайся здесь делами Такиялы, пока твои дети голодные, холодные в твоем покосившемся домишке дрожат... лентяй ты и лежебока!
– Что это так со мной говоришь? Если ты староста – не значит, что имеешь право по-всякому с людьми разговаривать... – не очень умело защищался крестьянин от неожиданной резкости Чантамыра.
– То, что я староста, это не твоего ума дело, а вот если хоть немного осталось у тебя совести, – подумай, не мешает. Уже иди, Такияла накормит горячей мамалыгой, пока твои дети едят вареную кукурузу. Иди, иди, с глаз долой!
– Если мельницы льдом сковало... и в этом я виноват... – Крестьянин видел, что ему нечем крыть, и пристыженный, униженный пошел дальше.
– Ты уж совсем его... так нельзя... – Гудзбе хотелось немного смягчить Чантамыра.
– Нет, он не человек! Разве первый раз вижу я таких, с позволения сказать, людей. В чужом доме, на чужих – он работник хоть куда, а в своем доме – мертвец, нет его.
– На него давят силы и отношения, которые он не может перепрыгнуть... но всему этому придет конец, и этот человек станет настоящим, – заключил Гудзба.
– Не надо так шутить в серьезном деле! – все злился Чантамыр. – А если не шутишь – еще хуже. Для такого служить другому – праздник. Если ты погонишь его от Такиялы, придет и будет тебя обслуживать!
– Я же ему не позволю.
– Позволишь, еще как позволишь. Слаб человек, каждый не прочь, чтоб его обслуживали, обхаживали, льстили ему.
В это время, хоть уже давно прослышал об их приходе, Такияла соизволил наконец, касаясь острыми плечами бурки снежных стен лабиринта, направиться к ним.
– Заходите в нашу хижину, милости просим, – издалека бросил он пустые, ничего не значащие слова. – Я разве не знаю, как приглашать таких почтенных гостей, – но этот снег требует, чтобы все мы служили только ему. Вы посмотрите, каков барин!
– Одним словом, он принимает вид, будто моет твои волосы, а ухитряется всю грязь там оставлять, – бросил Чантамыр, но так, чтоб не слышал хозяин.
– Мы, как ни говори, простые крестьяне, а ты же людей с выбором принимаешь, более родовитых, насколько я знаю, – добавил он громко.
– Ты неисправим, Чантамыр, даже этот снег тебя не смог изменить... – Он не подошел совсем близко, остановился в отдалении. Глаза его были неласковы, строги и холодны. Он был хорошо выбрит, ухоженные усы закручены, тепло и аккуратно одетый, словно собирался куда в гости.
– Меня изменит единственное, – сказал Чантамыр тоже неласково, даже резко, – то, что сейчас закрыто этим снегом.
– Правду скажешь – мертвеца воскресишь, – добавил Такияла с подковыркой.
– Вот я хочу кое-что тебе сказать, Такияла, – Чантамыр говорил откровенно резко. – Здесь мы все свои, зачем скрывать.
– Мне скрывать нечего.
– Почему же тогда, позволю себе спросить, ты оставляешь у себя людей, которым мы дали поручения: присмотреться к некоторым вдовьим хозяйствам, помочь там, – и заставляешь их работать на тебя?
– А почему ты должен подвергать меня допросам, я что, твой посыльный или кто? – Такияла метнул на старосту твердый и наглый взгляд.
– Я спрашиваю тебя потому, что, считаю, – имею право. Ты меня можешь не уважать, но мое место определил народ, и я кое за что отвечаю пока, особенно в такое трудное время, – еще резче проговорил Чантамыр. – Люди без горячей еды, без сна и отдыха ходят, стараются, чтобы беды не вышло, чтобы не погребло снегом больных, бедных, вдов, – а ты чем в это время занимаешься?
– Я никого не заставляю на себя работать, по крайней мере даром, – Такияла вдруг сделался податливым, улыбчивым (на всякий случай хочет и этот метод испытать, разойтись со старостой по-хорошему – подумал Гудзба). – Я каждому из них что-то даю, что-то потом дам. Например, буквально через месяц они все без корма для скота останутся и прибегут опять ко мне...
– Разве в такое время торгуются. Сейчас речь о жизни и смерти, речь о том идет, кто может другому больше помочь, – подключился к разговору и Гудзба тоже. – Вот в такие времена и узнается человек.
– Знаем, знаем, – хитро улыбнулся Такияла. – Догадываемся, из какого родника ты это черпаешь и предлагаешь нам выпить.
– Нам сейчас не до разговора, – отрезал Чантамыр, глядя на туман, – опять стал опускаться ниже к земле. – Если узнаю завтра утром, что они еще тут...
– Что же тогда случится, что ты намерен сделать?! – спросил Такияла зло и надменно. – Хочешь сказать, сделаешь то, что и отец твой?.. Отец твой, скажем, когда в гостях его конь удрал, – ему пришлось седло на себе тащить.
– Чтоб тебя и твоего отца!.. – Чантамыр шагнул навстречу ему, с силой отрывая от снега примерзшие лыжи. – Если все обойдется, мы, я думаю, соберем сход: там будет публично выставлено – на ком позор, а на ком – почет. Хочу посмотреть, какими глазами ты и подобные тебе посмотрите в глаза людям. Пошли, пошли! – обернулся он к Гудзбе, на нем лица не было.


ХУЦ

Чтобы добраться туда, где живет Дамей, им надо было пройти все село. Во многие дворы совсем не заглядывали, но кое-какие все же не могли просто так миновать.
У Хуца тоже был такой же длинный дом, как у кузнеца, с многими перегородками. Существовала там и гостиная комната, и помещение под кухню.
– Кто? – раздался печальный голос Хуца. От его дома вел очень узкий и потому казавшийся очень глубоким проход сквозь снежные наносы.
– Как жив и здоров, Хуц?
– Так – живу и не живу.
– Надо держаться Хуц, держаться молодцом!..
– Держись не держись – что сделаешь... ничего...
– Ты же сам доказал обратное – держишься, видим, – засмеялся Гудзба. – Разве можно в такое время сдаваться, сидеть сложа руки.
– Все равно – то, что должно случиться, – случится помимо нас. Ты говоришь будто о героях. Я тебя поставлю первым среди них, если время сегодня хоть ненамного, на один зевок, – но если сумеешь остановить. Не остановишь. Жизнь – река. Человек похож на того, которого унесло течением.
– Ты же рукой все-таки пошевелил сейчас, чтобы выйти из потока? А-а, хитрый Хуц? – Чантамыр засмеялся, немного успокоенный.
– Рукой я шевелил и тогда, когда лежал в люльке. Ты думаешь, это что-то значит... – усмехнулся Хуц из глубины сугроба.
– Вижу, вижу, большая твоя часть внизу находится, там больше, чем торчит над землей, – смеялся Чантамыр. – Ты хитрец, ты дьявол...
– Настоящего дьявола скоро встретите, там за поворотом... – рот с поредевшими зубами растянулся до ушей.
– Слушай, о ней-то мы и забыли, а может, этот акуацв уже свалился на нее! – сказал испуганно Гудзба.
– Бросьте, ничего с ней не станется. Нынче возле нее почти всю ночь завывали волки, верно, приходили ее проведать. В трудную минуту ее не оставят.
– Пошли, пошли, у него сыновья, столько молодцов, ему-то все нипочем,
– заключил Гудзба и двинулся дальше.
– Своих ребят в эти дни я видел столько же, сколько ты их видел, – сказал Хуц, на этот раз серьезно. – Они с сыном ихацкы Алмы... Он их всех поднял на ноги, и с тех пор только поздняя ночь их приводит, смертельно усталыми... мы со старушкой то и делаем, что за ними ухаживаем. Не это удивительно – а молодой Анчаа... Другие Анчаа, наоборот, умеют заставить на себя работать, а этот... Если теперешний снег нас не погребет, эта река, которая нас несет, похоже, разлившись еще шире, может вынести нас к лучшим берегам.
Чантамыр приложил палец к губам: прикуси-ка язык.
А у Хуца рот до ушей: мол, нечем прикусить, зубы-то слабые или вовсе нет.
– Все равно, чему суждено, того не миновать!.. – опять рот до ушей, хитрая усмешка.
– Ты знаешь, – сказал задумчиво Чантамыр, когда отошли немного дальше, – этот Мзалей порядочный человек, образованный, воспитанный... Я очень надеюсь, сделается правой рукой для всей округи.
– Если свои же его не съедят, – добавил грустно Гудзба.
– Да, один Умар чего стоит. Но Мзалей может оказаться крепким орешком, этого тоже не надо забывать.
МЫРКЫЦ
Только острый конус крыши домика-акуацв торчал из снега. Каких она времен, эта хижина, с удивлением подумал Чантамыр, на чем она держится. И в то же время, хоть и посмеивался в душе над собой, где-то под ложечкой похолодело: неужели недаром все, что говорят о ней. А может, действительно нечистый дух поселился в старухе?
– Как она вынесла, не удивляешься? – он повернулся к Гудзбе, стараясь найти и в его глазах смятение. – Дверь завалило, значит, она из окошка на белый свет выходит.
– Напрасно так думаешь, – широко улыбнулся Гудзба (в глазах ни тени смятения), словно нашел старого знакомого: – Прежде люди, думаешь, были глупее нас? Они были умнее, когда сталкивались с природой лицом к лицу, врукопашную. А с этим домом ничего не сделается, особенно при снеге, крыша, сам видишь, крутая, снег удержаться там не может, и вся постройка круглая, обтекаемая, как яйцо, ее так просто не раздавишь.
Вдруг верхнее окошко отворилось – показалось высохшее, действительно будто одичавшее лицо, все в глубоких морщинах, но лицо чистое, без лишних жировых наслоений, зеленые, с сумасшедшинкой, недоверчивые глаза.
Верно, все и началось с ее глаз: они и цветом и пронзительностью очень выделяются на ее лице – не то что смотрят на человека, сразу проницают, видят насквозь. Он знал, что поговаривали, будто со злости она вонзает свои кинжалы-глаза: уставится на человека – и ни следа, ни крови, а поражает навсегда... Он сам видел: ее взгляд сейчас тоже пронизывал его, но глаза неожиданно (неслыханно!) оказались такими добрыми, что от них везде, где взгляд проходил насквозь, становилось тепло, даже горячо.
Гудзба не хотел показать, но очень был удивлен; посмотрел на Чантамыра, тот тоже, конечно, был поражен... Гудзбе даже смешно сделалось – так побледнел староста села.
– Заходите, залезайте ко мне, чтоб все ваши напасти остались у меня!.. – позвала старуха, и голос был новый, без визгливости и, главное, враждебности. – Извините, что приглашаю через окошко, но когда другого хода нет...
– Мы очень спешим, Мыркыц, – сказал Чантамыр. – Завернули, чтобы посмотреть, не забыли, не обошли ли тебя ребята молодые...
– Сын ихацкы Алмы, – почти ликуя произнесла она, – который оттуда вернулся... – Когда проговорила «оттуда», немного вытаращила глаза – пришедшим показалось, что в этот миг они странным образом сделались бесцветными – у обоих невольно замерли сердца. Старуха сегодня была какой-то особенной, но не могла же она отбросить сразу все свои привычки... Хозяйка дома видела и поняла смущение гостей: тут же опять возвратила глазам прежние размеры – и снова они непривычно засияли. До того отвыкла она от нормального смеха, улыбки, что ее улыбка сейчас напоминала веселье сумасшедшего. – Вот барин, который вернулся, – на этот раз она пропустила «оттуда», – явился сюда с ребятами, они с крыши хлева счистили снег. Корм на неделю положили там наверху для моей коровы и телки, дров мне сюда понатаскали. Вот и живу теперь припеваючи. Ручная мельница там у меня внутри, если не захочу выйти, подышать снежным воздухом, поразмять ноги, – могу дома сидеть спокойненько.
– Дрова затаскивали через это окошко? – засмеялся Чантамыр.
– Конечно, через окошко, среди них такие были богатыри, что сюда не пролезли бы, но передавали снизу мне. А барин все же прошел внутрь... он говорил, что в старину основание дома могло быть и каменным, а из окошка стреляли – вот! Он просто забыл многое, сколько лет его не было.
– Не он забыл, а мы все забываем, – сказал Гудзба. – Он-то как раз знает.
– Никогда ничего я больше не хочу и не буду просить, так они обошлись со мной ласково, – Мыркыц всхлипнула. – Когда было, чтобы кто-нибудь меня вспомнил! Я ничего уже не боялась, если даже сверху каменный снег пойдет, со мной все уже случилось... Ненавидя и себя, и других, здесь, брошенная, без соседей, без людей, – каждую ночь, ложась, молилась, чтобы не встать живой...
– О чем ты, Мыркыц, и не стыдно тебе, мало ли у тебя умирало... – Гудзба растрогался от слов этой ни в чем не повинной, однако отвергнутой людьми женщины.
– А так я не могла на себя руки наложить... не смешно разве, даже я смерти этой треклятой боюсь... – одними губами, изрезанными глубокими морщинами, как ножевыми ранами, она изобразила улыбку. – В то утро, когда я проснулась и через окошко увидела, что происходит, я будто сразу и умерла. И не думала, не надеялась больше, что смогу когда-нибудь с кем– нибудь еще поговорить, хоть поругаться, – я, погибавшая всю жизнь от того, что возле меня никого не было... я, больная одиночеством...
Чантамыр и Гудзба слушали так, будто эту историю они слышали впервые, удивляясь себе и другим: как они обычно глухи к людскому горю, как люди заброшены, беззащитны... и как бывают жестоки люди друг к другу, беспощадны, как они готовы друг другу в душу наплевать, выцарапать глаза, вырвать сердце... И никто не знал, почему это так происходит, почему люди, сами пережив ужасы, слепли в таких случаях и становились неумолимо жестокими. Неизвестно, когда и кем было обронено, будто эта зеленоглазая, подвижная, с чуть сумасшедшими искринками в глазах, – не что иное как нечистый дух. С тех пор и пошло: когда она приближалась к чьему-нибудь дому, двери закрывали, все прятались, люди, увидя ее, далеко обходили, дети, убегая, дразнили ее... и вот постепенно для нее этот мир превратили в сущий ад. Довели ее до того, что забыла нормальную человеческую речь, даже хорошее воспринимала как плохое – и сама тоже старалась оскорбить, и побольнее. Она сделалась изобретателем неслыханных проклятий, она создала целый язык, состоящий только из ругани и проклятий. Этим языком она в основном разговаривала сама с собой.
Когда Гудзба сталкивался с людской болью, – он, давно лелеявший мечту увидеть человека счастливым, освобожденным от векового неравенства, чтобы не имели больше силы бедность и угнетение, чтобы счастье пришло к тем, которые о нем даже не смели и мечтать, – встречи эти очень смущали его, сомнения начинали обуревать Гудзбу. Мир, который он составлял, конструировал в душе, рушился от таких встреч с реальностью – реальность в него не вмещалась. Тогда в его душу закрадывалось еще и другое сомнение: раз он не разбирается в определенных сложностях жизни, не может дать объяснение многим будничным явлениям, – имеет ли он право пропагандировать, нести людям идеалы, в которые он верит, и к тому же, он понимал, довольно схематичные.
– Извини, Мыркыц, мы сами не прочь передохнуть, но спешим к больному, – сказал Чантамыр. По голосу ясно было, что и он растроган. – Если ему лучше, на обратном пути обязательно заглянем к тебе. Я знаю, ты всегда держишь крепкое, подняли бы с удовольствием по чарочке.
– Кто мне поверит... а то бы я его на ноги поставила... – отозвалась тоскливо Мыркыц. – Как я люблю этого малыша... – Она всхлипнула. – Такой мальчик... никогда от него плохого слова не слышала – даже я. По разговорам... – вот удивительное свойство молвы: никто ко мне не заглянет, а все равно до меня доходит все, что происходит, – по разговорам... там похоже на воспаление легких. У меня есть козий жир, многолетняя водка, есть лекарственные сладости, – их я могу дать ему с кипятком – и ничего больше ему не нужно.
– Если так, – решительно заявил Чантамыр, – ты здесь собери все, подготовься, я скоро за тобой вернусь. И лыжи тебе раздобудем где-нибудь.
– У меня свои есть. И парни вторые оставили – чтоб все их напасти на мою голову сошли! – отвечала Мыркыц, глядя на преображенный белый мир и наслаждаясь новым для себя, забытым обыкновенным человеческим языком, на котором она говорила с удовольствием, хотя и чувствовалось, что немного отвыкла.


БОЛЬНОЙ

После домика Мыркыц они шли довольно долго молча. Погружен ли просто был каждый в свои думы или стыдно было за себя – неизвестно, но они не объяснялись. Оба чувствовали, что сами не лучше многих, если годами эту одинокую женщину не принимали, изгоняли из своей среды... растоптали человека, плевками покрыли ее лицо, ее зеленые глаза... оба думали о том, что люди их села, сыновья народа, который сам изведал сполна, испил до дна чашу страдания, унижения, уничтожения, – не смогли вытравить в себе эту страшную жестокость и невежество, вырвать корень жестокости из своей души раз и навсегда.
Больному было не лучше. Между домотканым желтоватым пододеяльником и лоскутком из той же ткани, которым был прикрыт лоб, виднелось желтое личико и припухшие глаза. Гудзбе показалось, что у мальчика и ноздри уже расплющились, и нос заострился.
– Нан, учитель твой пришел, Селык, открой, мой свет, глазки, – наклонилась над ним, приблизила к его лицу свое убитое горем лицо мать.
Веки были такими тяжелыми, что мальчик сразу не мог их разомкнуть. Наконец, когда открыл глаза, – они были красные от жара и бессонницы.
– Селык, как ты сегодня себя чувствуешь? – Гудзба притронулся к его лбу. Лоб был горячий и будто подрагивал. – Ничего не бойся, уже весной вернешься в школу. Ты же любил всегда сидеть у окна. Этого сорванца Чамара я уговорил, он согласен тебя к окну посадить... – Гудзба постарался улыбнуться, однако не мог скрыть, что, увидев состояние мальчика, совсем пал духом.
Мать, почувствовав и поняв, отвернулась и залилась слезами.
Чантамыр прошел к очагу и, разувшись, стал сушить у огня сырые портянки. Дамей подошел, разгреб перед ним уголья, чтоб было больше тепла.
– Прости, Дамей, но с самого утра мы в снегу, а простужаться мне просто нельзя, не до того сейчас.
Гудзба присел у постели больного. Он сейчас думал о всех детях этой земли, которым никогда не удавалось вдоволь посмеяться, наиграться свободно... Отцы уходили защищать эту землю – и не возвращались... еще не научившись играть, дети становились за плуг, еще ни разу не побрившись, уходили, как отцы, чтобы сложить голову в неравном бою. Дети этой земли... сколько их проглотило ненасытное море, сколько – пустыня на том берегу... Ныне, когда, несмотря на все сомнения, есть надежда, что выглянет солнце свободы и жизни, их наконец должно коснуться счастье... Должен же увидеть это, почувствовать, узнать счастье этот мальчонка, последняя надежда исчезающего рода... Наконец должна настать та пора, когда воспрянут юные души сынов этой израненной, изрезанной, измученной страны, которую веками давил сапог самых разношерстных хищников. И этот мальчонка должен наконец приоткрыть ворота и шмыгнуть в настоящую жизнь – как он открывал покосившиеся, скрипящие старые двери школы, чтобы выучиться, чтобы в глазах открылся новый свет, свет познания.
– Дамей, – заговорил вдруг Гудзба. – Это ничего не дает, если мы так и будем сидеть сложа руки. Я вижу, я верю, что это воспаление легких – и больше ничего.
– Если только воспаление, еще бы надеялись... – шепотом, с почти неживым лицом сказала мать.
– А воспаление – тоже не конфетка, надо постараться что-то сделать, а не сидеть так.
– Что же мы можем... знать бы – а так готовы на все... – Дамей даже поднялся, как бы надеясь на какое-то просветление. – Я не должен перед вами это говорить, мужчине подобает оставаться до конца сдержанным, но я еще хожу, существую в этом мире – ради него. А иначе – зачем мне этот мир, который так обходится со мной.
– Надо лечить. Ты что-нибудь умеешь, Чантамыр?
– Не умею.
– Ты, Дамей?
– Что я могу знать... Если рана – другое дело, но здесь я бессилен... – простонал Дамей, опять теряя всякую надежду.
– Ты, уважаемая?
– Чтобы меня первой зарыли в эту землю... если бы я что-нибудь знала...
– Я тоже не знаю – но есть человек, который, похоже, сможет помочь, – сказал задумчиво Гудзба.
– Чтоб все твои напасти на меня! – воскликнула мать, готовая ухватиться даже за соломинку надежды.
– Ты бы просто вернул нас опять к жизни!.. – взмолился Дамей – и почему-то пошел и сел в самом углу.
– Этот человек, единственный сейчас, который нам поможет, – это Мыркыц... я пойду и приведу ее. – Гудзба быстро посмотрел на мать, на отца мальчика. Оба отвели глаза.
– Нет и нет! – воскликнула тут же мать мальчика. – И так я подозреваю, что моего сыночка сгубила она, эта ведьма, а теперь совсем на руках преподнесу его ей, что ли?! Нет и нет! Извините, уважаемые, но мы будем ждать решения Божьего, целую его золотые ступни, а вы отправляйтесь по домам, уже скоро стемнеет... И так вы устали, целый день мотаясь...
– Никуда мы не пойдем, – перебил ее раздраженно Чантамыр. – Но знайте, и нас кое в чем послушать не мешает, даже следует.
– Если можно, позвольте с моим мальчиком мне самой решить... – она опять залилась горькими слезами.
– Отступать мы не можем, – сказал Гудзба твердо. – Просто некуда. Здесь и я имею свое слово, за этого мальчика и я несу некоторую ответственность перед государством и народом, так же как перед вами. Но главную ответственность я чувствую перед своей совестью. Я иду!
Хозяйка завыла в голос:
– Не позволю, не позволю, пока есть еще тут моя ничтожная душа... Я не могу никому позволить, чтобы сердце и печень мальчика на моих глазах пожирала эта ведьма, нечистая сила! Если уж на то пошло – Бог его создал, пусть Бог и забирает! – Она завыла еще громче.
Мальчик опять разомкнул тяжелые веки... открыл глаза и с испуганным удивлением прислушался к вою матери... слезы выступили на его глазах.
– Замолчи, замолчи! – раздался резкий окрик Дамея, как удар плети. – Напугаешь мальчика. – Потом повернулся к Гудзбе и добавил: – Вы оба и так намерзлись за целый день, я сам пойду и приведу ее.
После того, как Дамей ушел, мать опять запричитала, поглядывая на горящего в жару сыночка:
– Несчастные горемыки мы с тобой, не суждено нам достойно умереть. Если даже для нас был готов рай, уже для нас приготовлен только ад... – опять она залилась слезами. Но когда никто не вмешался, не стал отвечать ей, она умолкла, обхватила голову обеими руками и так застыла.
Жестокие страдания придавили его, а то каков Дамей, думал Чантамыр, вспоминая, как быстро собрался хозяин и как он искусно ходил на лыжах. О Дамее даже и сейчас еще говорили: он до того проворный, умелый, меткий, – пока вода в котле на огне стоит, взбежит на скалу, пристрелит косулю и как раз к тому времени, когда котел забурлит, уже и свежует добычу. И сейчас, в трудное время, он сохранил свое достоинство. Сколько таких (слава богу, слава богу)... Чантамыр видел, как то и дело из-под век взблескивал твердый взгляд, независимый, чуть надменный, даже дерзкий, как у всех много переживших, перетертых жизнью... но в то же время он готов был поддержать любого достойного – в достойном, справедливом деле.
Супругу останавливал, подчинял не голос его, а взгляд.

Когда же сама Мыркыц появилась в ее доме, даже взгляд мужа не в силах был укротить хозяйку. Она сначала упорно не хотела встать и повернуться лицом к гостье, но наконец не выдержала, вскочила:
– Как ты могла явиться в мой дом, чтоб тебя Шавы – бог кузни сжег на своей жаровне, какие у тебя бесстыжие глаза! Не смотри на моего мальчика, не смотри! Несчастная, несчастная я! – она стала кулаком бить себя по голове.
– Все, какие имеешь обиды на меня, – потом выложишь, не первый раз мне слышать, – отвечала Мыркыц почти весело. – А теперь помоги мне. Согрей полный кумган воды, потом найди что-нибудь шерстяное, во что я заверну мальчика, после того как обмажу его тело. Вы, мужчины, огня сделайте побольше, но совсем много тоже не надо...
Чантамыр и Гудзба, глядя на то, как быстро, даже нервно орудует Мыркыц, как в ее глазах появилось еще больше сумасшедшего сверкания, как вытягивались сухие длинные пальцы, – нельзя сказать, чтоб точно были убеждены, что она ведьма, однако ж сильно сомневались в верности своего выбора, риска.
Что касается Чантамыра, то, как староста села, по долгу службы, он, конечно, на людях это порицал, но в глубине души вовсе не был окончательно уверен в отсутствии нечистой силы, да и ведьм тоже. Может, и не верил так уж прямо, но и другой веры, окончательно опровергающей присутствие ведьм, в нем не было. Не скрывал, что верит в счастливую ногу, в дурной глаз, в счастливую руку, да и от русалки не мог отказаться: уж больно естественно ее описывали; он считал – просто так из головы нельзя ведь столько выдумать. Однажды ночью, очень в настроении, переправляясь на коне вброд, – он ее увидел, эту русалку, абсолютно естественным образом. Когда добрался до глубокого места, она вдруг вынырнула из пены и обвила своими серебристыми, конечно, чешуйчатыми (это было неприятно) руками шею его лошади. («Пока...» – успел подумать он и заглянул ей в лицо. Он увидел ее улыбку – но эта очаровательная улыбка была страшнее оскала людоеда с его всегда очень острыми клыками). И когда она стала поднимать руки выше, уже к его собственной шее, – да благословит Бог: конь был пугливый и очень горячий, не успел услышать его свирепое ржание, как они уже были на макушке холма. Он помнит еще, как вскинул головой напуганный конь – ему пришлось как раз в подбородок, в глазах сверкнула настоящая молния... Потом он подумал и решил: это русалочка (верно, он приглянулся ей) за то, что пренебрег ею, или пьяный и никчемный был, догнала и дала ему затрещину.
При людях он, конечно, не мог сказать о том, что с ним приключилось, все же староста села, но на второй день утром жену стал донимать: не замечает ли чего, щека вся горит. У нее и так глаза были достаточно остры, но ничего не заметила. А ему казалось – там ревнивая русалочка отпечатала всю свою пятерню. В конце концов он так решил: разгневалась русалочка из– за того, что он спешил к жене, предпочел ей другую. А почему он не мог хорошо разжевывать и глотать целую неделю – и сам догадывался: когда испуганная лошадь резко подняла голову, ему и попало по челюсти...
Гудзба не знал, чем могло обернуться, куда повести то, что в нем лежало еще нетронутым, недодуманным, не обращенным в мысль, слово, страсть, – и старался как можно дольше не тревожить эти глубины в себе. По тому, что он вычитал из книг и понял с тех пор, как познакомился с социалистическими идеями, он все происходящее старался объяснить, заключить в рамки классов и классовой борьбы, даже считал, что вне борьбы классов ничего не существует. А сейчас он видел эту женщину, постаревшую до времени, не видевшую счастья, кожа да кости, которая, может, даже слишком старается, хлопочет над больным ребенком... видел умирающего мальчика, его родителей, их мужество и благородство, а с другой стороны – непроходимое невежество... и все путалось, путалось в его голове, в его понятиях о сущем. В подмогу он иногда старался использовать, вызвать к жизни то, что в нем лежало еще нетронутое, неозвученное и необдуманное, но не мог, не в силах был, и это его мучило.
После того как Мыркыц закончила все свои врачевания, прошло с полчаса, и мальчик сделался потным, просто плавал в поту. Ему хотелось скинуть одеяло, но старуха, обнимая его, не давала этого сделать. Мать Селыка сидела в углу и до крови грызла сжатый кулак.
Никто никуда не ушел, все остались коротать ночь у постели больного. К середине ночи пот стал высыхать, и мальчик заснул глубоким сном уставшего, измученного человека. Чантамыр и Гудзба дремали сидя. Вздремнула даже мать (сколько уже ночей не смыкала глаз!). Голова то и дело падала на грудь, из открытого рта слышался жиденький храп.
Не смыкали глаз двое: Мыркыц и Дамей. Рано-рано, когда только забрезжил рассвет, морозный, снежный, все – и кто сидя дремал, и кто притулившись к стене, и кто просто не спал – все как один подняли головы:
– Диа, – раздался слабый, но чистый голос Селыка. – Диа, есть хочу...


Я РАЗВЕ СТОРОЖ ЕМУ?

Я-то думал, услышу чей-то желанный голос...
Разноголосица

Мзалей и Бадра решили снарядиться в путь: намеревались встретиться не только с Манчей, но и Мсоустом. Конечно, никто не знал об этом, кроме них
двоих. Если бы вдруг прослышали в господском доме Анчаа, последствия могли быть самые плачевные. Перед тем как пойти, Мзалей долго думал о предстоящей вылазке. Он совершенно не мог себе представить свою встречу с Мсоустом (если, конечно, он там, куда они собираются идти). Как бы ни старался не обращать внимания, не мог не слышать: уже все знали и говорили, что они с Мсоустом похожи, как два младенца, разделившие утробу. Более того, он сам замечает, и не только замечает, а знает: он стал походить на дерево, у которого два сросшиеся ствола. Он теперь далеко не прежний... Он убежден, что это дух, энергия Мсоуста сообщается ему, питает, подстегивает... может, это и не заметно со стороны, ибо откуда им знать, домашним, каким он был там столько лет, на севере, – но он же сам достаточно знает себя... Кроме отца и матери, другие, может, и так думают, что он никуда не уезжал – либо сам Мсоуст никуда не уходил. Мсоуста он заменить здесь, конечно, не в силах, но и такой явный его призрак, видимо, многих тут устраивает. А может быть, вообще их устраивает больше именно призрак...
Как они встретятся, как разойдутся? Непримиримыми врагами или душевно близкими людьми? Или, может, так случится, что он окончательно раздвоится – вынужден будет носить с собой второго себя же, с иной сутью и судьбой?
А то другое, что могло сделать их необычайно похожими, – многих приводило в замешательство, иных заставляло открыто злорадствовать, – этого другого он пока старался не касаться, но все равно где-то оно будто нарыв мучило его, желая обрести жизнь, лицо.
На всякий случай он взял револьвер и запас патронов.

Очень много сил ушло на то, чтобы выйти на перевал, к ущелью. Они поднимались крутым склоном, обходя многочисленные снежные завалы. Снегопад с утра прекратился и тумана не было. До половины сделались видны ближние лесистые горы. Очертания их, всегда словно ощетинившихся, будто разъяренный кабан, сейчас были округлы и мягки.
– И весна обещает большие затруднения, – сказал Бадра, когда они наконец поднялись на перевал, передохнули, посмотрели в ту сторону, куда лежал их путь. – Что будет, когда весь этот снег в горах начнет таять. все же пойдет сюда, в низину...
– Природа мудра, у нее есть свои средства, она распорядится, распределит... – Мзалей устало глянул на Бадру.
В глазах у того стояла какая-то боль, отчего-то не мог открыто посмотреть на Мзалея. Это с ним было уже и утром, когда пускались в путь, но Мзалей чувствовал, что пока в это вмешиваться, расспрашивать парня не надо.
Потом они оба опять посмотрели вперед: внизу, в этом бесконечном белом царстве, по лощине раскручивалась черная лента реки. Ориентируясь по реке их взгляды достали то место, где в отдалении от всех редких в этих местах дымов еле видимый вился еще один дымок.
– Вот там... – своей палкой указал Бадра.
– Надо поспешить, мы еще должны успеть вернуться... – Мзалей двинулся дальше.
По мере того как приближались они к тому месту, куда шли, Мзалей чувствовал: все быстрее стал уходить, удаляться этот дух, энергия, поддерживавшие его, сопровождавшие его все эти дни. И тут же обнаруживалось, насколько он устал, не приспособлен... глядя на отдаленный дымок впереди, он уже сомневался, что дойдет до цели.
– А вот за рекой, там ребята были? – спросил он Бадру, чтобы хоть отвлечься разговорами.
– Я не знаю, ухацкы, – откликнулся Бадра, больше чем обычно кося глазами. – Но, если даже до них не дошли, ничего особого не случится. Они здесь привыкли к зиме, и сами крепкие, охотники, много скота, и они умеют за ним ухаживать. Здесь все крепкие хозяйства.
– Лишь бы погибших не было...
– Хозяйств тут немного, но они в махаджиры не пошли. Как только становилось опасно, с семьями скрывались в глубине леса. Ни казаки, ни аскеры турецкие – никто не решился за ними в лес идти. Они там знают все, и узкие места, где один запросто уложит десять-пятнадцать... Завоеватели, говорят, свирепствовали на равнинах, на побережье... Вот там-то бедным изгнанникам некуда было податься...
Вспотевшие, измученные, они наконец вскарабкались на ту возвышенность, где жила молодая вдова. Мзалей достал револьвер, засунул за пояс. Бадра растерянно смотрел на него.
– На всякий случай, надо быть осторожным... – подмигнул ему Мзалей. – Это никогда не мешает.
Правда, та сила, энергия, прилив которых он чувствовал все последние дни, что-то оставили его, но Мзалей и без того хорошо стрелял. Там, где он был прежде, на чужбине, он тоже считался хорошим стрелком.
Его занимало другое: ему уже хотелось встретиться с Мсоустом, но чувствовал, что того здесь может не оказаться. Он с удивлением сознавал, что уже не мог совсем без мысли о Мсоусте.
Видно было, что здесь снега намного больше, чем в самой деревне. Оба вдовьи дома были немаленькие, но сейчас из наносов торчали только их макушки. Перелесок перед домами сильно пострадал: повалило несколько старых дубов, и их уже занесло. Подойдя близко к усадьбе, прислушались, но там словно все вымерло, было очень тихо.
– Мамалыгой свежей пахнет, – обрадовался Бадра, почему-то все больше кося глазами.
– Значит, твоя теща еще жива, – улыбнулся Мзалей. – Так же говорят, когда приходишь в дом во время обеда: твоя теща еще жива?
– И твоя! – тихо засмеялся Бадра.
– Пусть, дай бог здоровья!
– Манча... – заговорил, мучительно выдавливая из себя это имя, Бадра, – когда ест – он точно собака, злой-презлой. А когда отвалится, живот набьет, с ним всегда можно потолковать. Похоже, мы пожаловали не в самое подходящее время...
Во дворе снег был сплошной, но везде будто следы узеньких снегоступов.
– Это не снегоступы, – заметил Бадра.
– Откуда ты знаешь?
– Как не знать, похоже на следы зверька...
– Бадра, ты, по-моему, большой хитрец, наверняка как лисица любил курочек, а? – ободряюще подмигнул ему Мзалей.
– Какое там... – Бадра зарделся.
В это время послышался тонкий визг, они притаились. Из-за высокого сугроба увидели, как тощая собака взлетела и шлепнулась у самого порога, словно кто-то сильно пнул ногой.
– Видишь, Манча злится... значит, сейчас как раз наедается... – Бадра почему-то внезапно помрачнел.
Собака поднялась, обиженно фыркнула, потом, увидев их, вдруг яростно залаяла, то ли вымещая на них злость, то ли от того, что наверняка давно не видела здесь чужаков. Внутри дома что-то грохнуло, некоторое время слышна была какая-то возня. Но никто не показался наружу.
– Хозяин! – подал голос Бадра.
– Все правильно, – подбодрил его Мзалей. – Зачем нам являться тайком.
– Вон отсюда!.. – приоткрыв дверь зло прошипела собаке вдова. На ней лица не было: видно, очень боялась. Но Мзалей знал: Манча по крайней мере властей не опасается и к тому же абсолютно уверен – в такое время их ничто сюда не занесет. Да и вообще, по всему, насколько он успел узнать о Манче, тот связан с властями. Значит, боится кого-то еще, и боится крепко.
– Мы пришли посмотреть, жива ты еще или нет, не занесло тебя снегом, – крикнул Бадра и прямо устремился к дому. – Такое поручение имеем от сельской общины. Мы, конечно, с опозданием, но не наша вина. Там, внизу, много нуждающихся в помощи оказалось...
Просто молодчина Бадра, в душе радовался Мзалей, очень ловко придумал.
– Ах, это ты, Бадра?.. – откликнулась с пренебрежительной кокетливостью вдова, тоном снисхождения.
– Я самый, со своей головой, которая еще на плечах! – Бадра, похоже, был в ударе, но отчего-то опять стал сильно косить.
Вдова заулыбалась и шире отворила дверь. Но все время не отрывая глаз смотрела на Мзалея.
Они довольно быстро спустились по склону к террасе, заваленной затоптанным, перемерзшим снегом. Собака поодаль виляла хвостом.
– Ах ты негодница, – почти злобно прикрикнула вдова на собаку, – не то что в дом – к усадьбе никого не подпускала, а сейчас виляешь перед каждым...
Она не скрывает: не рада непрошеным гостям, подумал Мзалей. Но ее можно понять...
Хоть и была вдова напугана, в ее лице и глазах Мзалей ясно различал следы разгульной свободы, которой не могла похвастаться ни одна женщина здешних мест (даже сама Сафия). Видно было, что это – и счастье ее, и надежда, и способ жить.
– Заходите, раз пришли, – она отступила через порог в дом и приглашающе махнула рукой.
Они тоже не стали церемониться: не снимая лыжи-плетенки вошли внутрь и сначала совсем ничего не видели, ослепленные снегом. Но постепенно глаза начали различать – что там, в кухне: огонь был слабый, поленья уже догорали. Над котлом поднимался пар: вероятно, хозяйка, освободив от мамалыги, налила туда воду.
– Бадра, говорят, спрашивать стыдно... извини, но я не узнала, кто это с тобой? – сразу начала вдова, еще даже не предложив сесть.
– Это младший сын ихацкы Алмы, Мзалей, вернулся из долгих странствий...
– Что ты говоришь! Как это вы могли столько беспокойства из-за меня терпеть в такую страшную погоду, ухацкы! Сюда не то что в снег, но и летом не так легко вскарабкаться. – Она, похоже, не прочь была немного пококетничать. – Какой гость сегодня у меня дома, мне ли, горемычной вдове, достойно отметить!.. Этот дом всегда был гостеприимный...
– Спасибо и на добром слове, – Мзалей поклонился ей. Он снова полностью был самим собой – учтивый, воспитанный, благородный. Вдруг все получило свои полномочия – и происхождение, и образование, и воспитанность. Дух, которым, он чувствовал, была заполнена, пронизана вся деревня и который эти дни сопровождал и поддерживал его, что-то окончательно освободил, оставил его, и сделалось как-то пусто – легче, но тревожнее.
Он или здесь и всю свою энергию обратно вобрал в себя, подумалось Мзалею, или же в такую беду попал, что дух его и для него и для других ничего не в силах больше сделать.
– Дом, в котором нет мужчины, мужской руки... – вздохнула вдова.
– Да, мужской руки действительно не хватает, но, может, достанет и мужской ноги?.. – выпалил вдруг Бадра.
– Какое твое дело до этого, Бадра... – вдова измерила парня взглядом. – Пусть, конечно, барин простит...
Мзалей опять молча поклонился ей, чувствуя, что нечего сказать. Он действительно не знал, как себя вести дальше.
– Молодцом, Бадра, Бадрачок!
Бадра и Мзалей одновременно обернулись к двери, ведущей за перегородку: там стоял Манча. Сильно обросший, однако выглядел неплохо: сытый, довольный.
А чего ж ему не быть довольным... Бадра сжался весь как пружина... целый день жрет вдовьи харчи, дрыхнет и... никогда его не гложет ни чужая забота, ни чужое горе, ничья боль.
Бадра совсем его не боялся – и не удивительно было, что это так.
– Тогда, – сказал Манча, обращаясь к Бадре, – когда я этими вот руками держал твое поганое горло, если бы тогда я вырвал его, завязал в узел, – сейчас опять не пришлось бы заниматься тобой... но, извини пожалуйста, в этом ты не виноват, виноват я. Но я сейчас отдыхаю и не имею желания пачкать свои руки о твое поганое горло, – потому, пока я добрый, убирайтесь вон подобру-поздорову. Иначе будет вам худо. Спасайтесь, пока есть возможность!..
– Вот видишь, барин, я был прав, он успел нажраться, – Бадра спокойно обернулся к Мзалею. – Потому он, как сам говорит, добрый...
– Ты разве не знаешь барина? – испуганная вдова стала между Манчей и гостями. – Бадру разве первый раз видишь, стоит ли опускаться до него...
– Заткнись! Этого, которого ты величаешь барином, я знаю лучше, чем он сам, – кто он есть такой... – Манча говорил так, будто в каждом произнесенном слове заложена была им самолично большая доля взрывчатого вещества.
«Я знал, что он об этом скажет, – подумал Мзалей, и пусть, все равно кто– нибудь должен был вслух об этом сказать... пусть – этот подонок, какая разница...»
Мзалей первый раз видел Манчу, но ему казалось, что он его знал всегда. Дух, который последние дни поддерживал его, помог почувствовать, что примерно это такое – Манча. Он до того не отличался от обычного типа подонка, видимо, общего для всех времен и народов, что по нему одному можно было составить довольно-таки верное представление о самом явлении. Мзалей и там, на севере, встречался с подобными негодяями. Иные к ним относились весьма снисходительно, но в итоге всегда горько раскаивались. Бывают негодяи – встреча с таким, сразу ясно, должна стать последней для тебя или для него. А этот чаще всего стоит опустив руки по швам, но при этом вовсе не знаешь, когда прикокошит.
– Все же, барин, я ошибся, – голос Бадры был твердым и спокойным. – Он, похоже, не успел еще пожрать, что-то больно нервничает. Тогда мы скажем то, что нам надо, а потом пускай доедает. Вдовья стряпня, говорят, необыкновенно вкусна, особенно если топить кольями из ее ограды.
Стало тихо. Вдова застыла от страха. Мзалей на всякий случай был наготове, чтобы вовремя выхватить револьвер.
– Что, что?! – Манча хотел придать голосу больше угрозы и напора, но это ему явно не удавалось. – Тебе вдруг показалось, что ты герой, – оттого, что твоя смерть пришла!
– Хватит! – закричал Бадра не своим голосом. – Хватит! Сколько крови ты у меня выпил, сколько топтал, измывался... но сегодня мы здесь по другому делу...
– Да, да, ты точно все забыл... я же говорю – смерть, которая стоит рядом с тобой, совсем оболванила тебя, да придется напомнить! – Он резко вскинул карабин, прицелился в Бадру.
– Ничего я не забыл, это тоже запомни! – Никто таким никогда не видел Бадру, конечно, и Манча. – Подожди, когда-нибудь я тебе напомню об этом сам!
– Сейчас ты у меня все забудешь навсегда, – Манча шагнул вперед, ствол был направлен на Бадру.
– Опусти винтовку! – спокойно сказал Мзалей. – Дуло его револьвера смотрело на Манчу. – Не советую медлить... не хвалюсь, но все будет кончено с первого выстрела. Лучше иди и садить здесь. Оружие оставь там. Мы хотим от тебя узнать кое о чем, больше ничего.
– Вы решили, воспользовавшись случаем (быть вам всем заживо погребенными!), меня прижать... Думали, в такое время, когда волки и овцы обходят друг друга, Манча не смеет поднять на вас руку... но на меня это не распространяется, на меня ничего не распространяется. И лучшего случая у меня не будет... Вот влеплю я по два-три куска свинца в ваши животики, может, и переварите!..
– А если сам проглотишь сначала – что потом? – Мзалей был очень спокоен. – Не лучше ли, если не боишься, сядь на той стороне очага, на этой мы сядем – и поговорим.
– Бояться вас? – обернувшись на миг к Мзалею, он чуть задержался взглядом на револьвере. Воспользовавшись этим, Бадра двумя прыжками достал Манчу и схватился за его винтовку. Схватился не очень удобно, и когда вместе с оружием резко повернул Манчу, тот нажал на курок, похоже, непроизвольно, – хлестнул выстрел. В тот же миг Бадра вырвал винтовку. Вдова издала душераздирающий крик: при этом она смотрела на телку, привязанную в углу.
– Чуть моего жертвенного теленка не застрелили!
– Ты говоришь, жертвенного телка?!.. – крикнул Манча в бешенстве. – Вот где твой жертвенный телок! – и показал ладонью ниже пояса.
– Чтобы кровью залило твою гортань! – неожиданно со злостью и ненавистью бросила вдова ему в лицо. – Обязательно должен показать все свои пакости, не стыдно перед людьми?!
– Ты говоришь – люди?! – видя, что ничем больше не может уязвить противников, решил выкрикивать пакости как можно погрязнее. – Сейчас и ты и они услышат, что они за люди такие... пришли меня на чистую воду выводить, а я возьму – выведу их самих!
– Мы не собираемся тебя никуда выводить, у нас есть дела поважнее, – сказал Мзалей, пряча револьвер. – Мы, собственно, не тебя, а Мсоуста ищем. Хотим поговорить. Он, – показал на Бадру, – его друг, я тоже не враг, пусть он об этом знает.
– Какой там враг, – ухмыльнулся Манча. – Вообще, конечно, всякое бывает, иногда брат льет кровь своего единоутробного брата.
– Мсоуста здесь нет, это правда, кто-то вас подвел – не то сказал, – вдова говорила, похоже, искренне.
– А где ж он тогда может быть, – Бадра еще не совсем пришел в себя, нервничал. – Если бы дома, я бы знал. Где он? Скрываешь? – он посмотрел Манче прямо в глаза.
– Вы поглядите, как он его любит, как жаждет узнать, где его друг пребывает... – Манча вразвалочку подошел, опустился на скамью. – Нету его, а то он бы сам сказал, до чего тебя обожает.
– Это уж тебя не касается!
– Все равно, вынужден тебе об этом сообщить.
– Я знаю, ты ничего хорошего сказать не можешь, да мне и неинтересно. Лучше говори, где нам его искать, куда ты его дел. Больше ты нас не увидишь, и мы – тебя. И ты вздохнешь, и мы вздохнем.
– Куда я его дел, остолоп!.. Он что тебе, кисет какой-нибудь что ли, захотел – сюда дел, захотел – туда дел... – Стал освобождаться от страха, подумал Мзалей. – Потом, что вы от меня все хотите, я что, сторож ему, приставлен к нему или что? – выкрикнул Манча скорее брезгливо, как если бы о гниющем трупе. – Я еще раз повторяю, уносите ноги... А то без всякой пули, никуда отсюда не уходя, я кое-кому влеплю в самое больное место.
Мзалей уже понял, что Мсоуста здесь нет. И разговор вдовы говорил о том же. Он вдруг остро ощутил, как не хватает ему сейчас поддержки Мсоуста, силы его духа, ощутил пустоту, которую ничто теперь не могло заполнить.
– Не пугай, здесь нет никого, кто бы тебя боялся! – с презрением посмотрел на Манчу переменившийся до неузнаваемости Бадра. – Мсоуст был же с тобой, и куда он от тебя ушел и когда? Скажи лучше – это и в твоих интересах.
– Ты... ты еще мне будешь здесь приказывать... – Манче очень хотелось сказать что-нибудь такое грязное и злое, на которое он один только и способен, но явно не решался. – Ты, который ешь мамалыгу с сыром вприглядку! Его отец и мать (но ругать их не посмел) все лето сушат, коптят сыр, потом прячут. Зимой его обратно вешают над очагом. Потом все усядутся внизу, возьмут по куску мамалыги и говорят подвешенному изливающемуся соком сыру «это видишь»... и с тем закусывают одной мамалыгой, думая, что этого достаточно, а не обязательно закусывать сыром. Ха-ха-ха, – попытался Манча засмеяться, но не получилось, ибо понимал, что не туда его понесло.
– И ты сам, и то, что говоришь, – гроша ломаного не стоит, – сказал на этот раз спокойно Бадра. – По крайней мере никто из нас не объедал вдову, не смотрел днем и ночью на нее, ожидая, что она в пасть положит.
– Говори, говори... – в бешенстве прошипел Манча, но был бессилен. – Говори...
– Хватит уже впустую молоть... – Мзалей сел у очага напротив Манчи. – Спешим, нам еще обратно добираться. Ты был с ним – и когда разошлись?
– Не я был с ним, а он был со мной. Не я к нему пришел, а он ко мне пришел. Иногда такое случается: приспичит – и некуда идти. Ты тоже, может, когда-нибудь придешь ко мне, но заранее знай, за версту близко не подпущу!
– Очень сомневаюсь, что мне придется к тебе идти, но ты все же скажи: где он, куда направился?
– Куда, куда... не к чему мне все это помнить... Ушел – и след простыл. Он не говорил мне, куда, зачем, сами знаете, что он из себя представляет. В день сто раз меняется, сто решений примет и здесь же передумает. Ушел еще до снегопада – дальше ничего не знаю, вот вам и весь сказ...
– Все выдумки... – бросил Бадра.
– Это тоже выдумки, когда он, сам спрятавшись, меня послал, чтобы с тобой, с его закадычным другом поговорить, да так поговорить, чтобы от страха в штаны наложил... – Видно было, что нелегко Манче решиться на очередную пакость, но все же решился. – Это ты сейчас вдруг заделался героем у нас...
– Брешешь ты все, кабанья голова! – поморщился Бадра, как от сильной боли. – Что же ты прицепился ко мне, ты, выскочивший из собачьих ноздрей?! Почему ты и это хочешь во мне убить? Почему ты такой ходишь по земле?! Сколько лишнего времени ты по ней ходишь! – Бадра весь почернел, он поднял большие растопыренные руки, чтобы наброситься на Манчу и задушить его. Вдова опять душераздирающе вскрикнула.
– Бадра! – спокойно сказал Мзалей, – что с тобой, остановись. Неужели хочешь запачкать руки... они у тебя трудовые, честные!
Бадра замер... плечи опустились, и он опустил голову.
– Все вы чистенькие... – заговорил Манча, переведя дыхание. – Я один среди вас затесался грязненький... вот, они все в белых черкесках ходят, я же в их среде должен передвигаться – белая черкеска в пятнах... вот, я один чумазый – и сотни белоснежных черкесок с грязными пятнами... – У него вдруг глаза налились, он вскочил: – Нет, это вы сверху белые черкески накинули, чтобы все закрыть, а если скинуть их, вы все грязнее, злобнее и пакостнее меня! А ты, – он наставил палец на Мзалея, – ты...
– Хватит, хватит, – засуетилась вдова. – Вы тоже идите, уже поздно, и делов что ли у вас других нет...
Вдова явно не жалует нас, в душе усмехнулся Мзалей.
– Ты заткнись, шлюха, до тебя я еще доберусь, – Манча рванулся к ней, но она и с места не сдвинулась. – Ты... – он опять указал на Мзалея. – Ты у себя дома – гость. Они еще не успели тебе об этом заявить. Но если Умар еще прежний... – в общем-то он показал тебе образец терпения, по его характеру, – он это исполнит как и когда нужно. – Принужденно засмеялся, обнажив казавшиеся тоже рыжими зубы. – Ты – незаконнорожденный, ты сын немого Гуатаса!
– Чтоб тебе больше рот не открыть! – вдова закусила палец.
– Ты ему не верь... – Бадра опять наливался кровью. – Он так создан, чтобы в каждое сердце вбить ржавый гвоздь... Все болтает со зла, чтобы только уязвить...
– Пускай, пускай говорит, забавляется... – Мзалей слышал себя словно со стороны.
– ...Одним словом, это не так уж и плохо. Ты брат Мсоуста – по отцу... – Манча злорадствовал. – Или тебя не устраивает такое родство? Да, вообще тебе будет нелегко: в нем незаезженная крестьянская кровь, необузданная, а в тебе – с рождения усмиренная, дворянская. А крестьянскую – надо еще обуздать, а то она всегда дров наломает... Видите, быка же кастрируют – и из него тогда хороший работничек... а то – распустили нас здесь, крестьян, – меня, Дадына, Мсоуста. Дрожите, полнокровки-полукровки, – это вам не шутки!.. – он ухмыльнулся, исподлобья посмотрел как бы снисходительно. – Если ты понимаешь, для тебя так лучше, что я заранее тебе сказал. Предприми что-нибудь. Будь уверен, они это так просто не оставят, ты же сам знаешь, какие там заинтересованности...
– Чтоб тебе сгинуть, бесстыжие твои глаза!.. – все сокрушалась вдова. – Чтоб тебе пропасть!
– Ты тоже так знаешь, уважаемая? – невесело, но спокойно обратился к женщине Мзалей.
– Мало ли кто говорит, ваша светлость. Как можно все это всерьез принимать! У людей языки чешутся, сколько завистливых да жестоких...
Бадра растерянно поглядывал на Мзалея, его словно подменили.
– Что же ты, барин, не искренен... – спохватившись, выпалил Манча. – Ты же об этом сам знал без меня. Попал?!
– Нет, не попал, – сказал Мзалей. – Не попал.
– А чего тогда печешься о заклятом враге Алмы?
– Мне бы хотелось устроить что-нибудь получше вражды... но ты, право, этого и не поймешь...
– Я и не собираюсь и не хочу понять... но так уж никто больше тебе и не говорил, что вы похожи друг на друга, как две земляные груши? – После того как уязвил, укусил, ему уже больше не хотелось говорить. Не скрываясь лениво зевнул. – Действительно... может быть, люди напрасно чешут языки, ты сегодня почти не похож на него. Словно кто-то волшебной водой сходство старался отмыть. А то, бывало, он больше на тебя похож, чем на себя.
– Если ты прав – твоя взяла... а если нет, если это твои выдумки... – Мзалей встал. – Мы с тобой так просто не разойдемся. Ты поставь себя на мое место.
– Нет у меня на этом свете места! – опять вспылил Манча, конечно, не потому, что очень уж переживал на сей счет. – Чтоб он померк, провалился – вместе с теми, кто мне в нем места не дает!
– Ты сам отнял у себя же собственное место и никогда не сможешь вернуть... – Бадра хотел как-то досадить Манче, но не очень умел.
– Я не закончил своего слова... – продолжал Мзалей. – В противном случае – я не буду стрелять из-за угла, как бы это сделал ты... я тебя вызову на дуэль. Право первого выстрела будет твое, промахнешься – знай, я никогда не промахнусь.
– Если мне не веришь – спроси мать свою, госпожу... – Манча здесь запнулся, все же сила рода Анчаа, авторитет госпожи и на него имели воздействие. – Я невольным свидетелем оказался, когда она сама говорила об этом... Говорила она сиротке, которая всю жизнь сосет соски барского дома. Спроси и у нее. Более того, она хотела удавиться из-за тебя, кажется, эта дура вбила себе в голову, что влюблена в тебя, – а так вы выходили слишком близкими родственниками... Недаром она назвала причиной своего поступка Мсоуста...
Видимо, этот негодяй в чем-то и не лжет, подумал Мзалей (он уже не в силах был видеть его рожу и слышать гнусный голос), ничем больше нельзя объяснить странное поведение Эсмы в первые дни приезда.
– Проводи, проводи же своих дорогих гостей, – бросил Манча издевательски в сторону вдовы. – Чего стоишь столбом!
– Ты сам это сделал, мне больше ничего не остается... – вдова выглядела удрученной... впрочем, чувствовалось, что у нее это быстро пройдет.
– Проводить имеет право тот, который где-нибудь хозяин, – съязвил-таки под конец Бадра.
Манча глянул на него и зло ухмыльнулся.
– Оружие твое мы пока вынесем отсюда, – сказал Бадра. – Там на дереве повесим. Пройдись хоть до этого дерева, а то стал настоящей золушкой: ноги в теплую золу – и поплевываешь... – Бадра хотел сделать Манче больно, вывести из себя, но тот уже не поддавался. Сытый по горло, довольный, ухмыляясь смотрел на Бадру, не слишком уверенно, но пока все еще думая, что до него-то он доберется.
– У меня еще найдется кое-что... но не бойся, я на вас не буду больше ничего тратить, не стоит... – он все же с досады поднялся – и опять шлепнулся задом на скамейку. – А ты, – повернулся он к Бадре, – ты сегодня можешь лепетать сколько влезет, ты же младенец, у тебя едва зубки прорезались, учишься говорить... А там видно будет...
Как бы там ни было, Бадра считал – они правильно сделали, что пришли: во-первых, действительно Мсоуста нет здесь, он давно не с Манчей. Хотя больше ничего не удалось выяснить, одно то, что нет его с Манчей, уже как– то облегчит души отца и матери, и, конечно, Майяны. А что может случиться с таким как Мсоуст... где-то его застал снег – так рано или поздно выберется. И то, что Бадра сегодня окончательно убедился: пересилил страх перед такими как Манча, – для него было очень важно. Из-за одного этого стоило сюда приходить. И было, конечно, больно... то, что он услышал о Мсоусте – о том, что Мсоуст тогда издалека наблюдал за его позором, когда Манча измывался над ним и над его отцом... Бадра сам догадывался – только в припадке отчаяния, чтобы ударом разбудить его волю, это мог сделать Мсоуст. Но, может, и пошло на пользу... Все равно – они встретятся с Мсоустом и смогут прямо посмотреть в глаза друг другу.
Больнее всего было то, что Манча наговорил сегодня Мзалею. Бадра и сам, конечно, без Манчи достаточно слышал сплетен насчет необъяснимого сходства барина и крестьянского парня. Но одно ясно: Мзалей – человек, и лучшего, чем он, человека Бадра не встречал.

Мзалей все отставал. Бадра останавливался, давая ему себя догнать. У Мзалея было странное состояние: то, что вдруг один из его стволов, как если бы у дерева, пропал, будто и не бывало, оставив пустоту, – ему было тяжело и больно. Лучше было бы не привыкать, вообще не знать... Только сейчас ему стало понятно, насколько помогала ему энергия этого воздействовавшего на него духа: все, что он сделал за время снегопада, он сумел благодаря этой поддержке. Почему вдруг она исчезла, оттого ли, что дух не выдержал, оказался слабым, или сам дух, так щедро тративший себя, – иссяк? Трудно, невозможно было на это ответить. Сейчас он острее понимал, что ему очень трудно будет сегодня добраться до дому.
Уже вечерело. За день несколько раз начинал, несколько раз переставал идти снег, но к вечеру прекратился, и видно было, что ночь наступает морозная. Пока что они возвращались по тому же пути, по которому поднимались сюда днем. Но – неизвестно, как это с ними случилось, – они пошли по какому-то другому склону... оказался весь мерзлый, скользкий, – может быть, наверху тут был родник.
Хоть и много снегу намело, склон был какой-то по особому промерзший, заледеневший. Мзалей уже один раз упал – благо, что попал не на ледяной наст, а подвернулся кусочек мягкого снега.
Бадра сумел, быстро скользя, приблизиться, помог встать на ноги. Мзалей уже видел, что единственное спасение для него – Бадра. Вот уж действительно парень богатырской силы и выносливости!
Бадра все искал выход на перевал к дому, но что-то не получалось. Мзалей, уже порядком уставший, шел следом. Им почему-то вдруг овладело странное безразличие: если бы не Бадра, он мог бы и замерзнуть. Тогда бы все само собой и решилось... если не сейчас, так после, когда сойдет снег, нашли бы... сказали бы, что погиб, делая хорошее дело, похоронили с почестями... Умар бы важно стоял во всем траурном, важно и скорбно кланялся сочувствующим – и думал о том, как все господские земли в конце концов перейдут к нему; Хирипс не жилец в этом мире, дни его сочтены; Уатара из Сухума не вытащишь, да и спился он почти, недолго – и совсем сопьется.
Да, ему трудно придется, коли останется в живых, – придумают муки пострашнее... но если он возьмет да отдаст концы, – лучше него сына, лучше него брата не будет.
Бадра остановился. Остановился и Мзалей. Бадра долго осматривался. Туман спустился ниже, в воздухе закружились редкие пока снежинки. Мороз усиливался. Видно было, что Бадра чувствует себя неловко. Повел Мзалея как-то наискось по склону к востоку, показал, как лучше ставить лыжи, чтобы они не соскальзывали. Такая ходьба быстро утомляла. Устал даже и Бадра.
Опять он остановился.
– Куда-то не туда нас занесло, будь оно неладно... – Бадре было неудобно перед барином – своего рода щепетильность в нем жила.
– Станем подниматься... если выберемся на перевал, оттуда обязательно огни будут видны... – Мзалей старался не показать Бадре, что он уже на последнем издыхании. – Не спеши, не суетись, ничего с нами не случится... мы же на своей земле, она нас не даст в обиду. Или чего боишься?
– Никак нет, твоя светлость, – отчеканил Бадра; иногда, если что-то серьезное надо было решать, переходил на этот тон: «твоя светлость», «ухацкы»... – Я переживаю, что ты устал.
– Ты об этом не думай, — сказал Мзалей. – Пока забудем обо всем, кроме подъема наверх. Человек должен уметь приспосабливаться к обстоятельствам. То, что сейчас с нами, это обычное... а если будет трудное, в десять раз труднее?! Люди попадают в такие переделки... но выходят победителями, еще во сто крат окрепшими... А это... – Мзалей нарочно старался говорить возвышенно.
Еще немного поднялись, но выше – сплошной лед. Опять двинулись в сторону востока – склону, казалось, конца и краю не было.
– Придется обратно возвращаться... – Бадра остановился растерянный. Он озирался, словно никогда не знал, не видел этих мест, хотя на самом деле, вроде, знал их хорошо. Обернулся и, больше не глядя на Мзалея, пошел обратно, заговорил снег под лыжами-плетенками. Немного спустя Бадра опять остановился.
– Если не ошибаюсь, здесь должен быть проход, – сказал он с надеждой. – Я заметил, когда туда шли, но все же надеялся найти более удобное место.
Действительно, в тускло подсвеченном снегом тумане можно было разглядеть какую-то выемку, – похоже, тянулась вверх до самого перевала. Когда стали подниматься, они поняли, что это был крутой скалистый скат.
Здесь, видимо, возможны и снежные оползни, отрешенно подумал Мзалей, из-за усталости страх не имел над ним силы... Но сейчас мороз, навряд ли они опасны.
– Бадра, не торопись, – сказал он как можно спокойнее. – Надо беречь силы.
– Да, да, ты прав, ухацкы... – Бадра шумно дышал, но чувствовалось, что он еще далеко не растратил свои возможности.
Единственное – им немного лучше стало от того, что здесь не дуло, было теплее.
Не спеша, часто отдыхая, они понемногу поднимались к перевалу. Чем выше, тем круче склон, – Мзалею даже страшно было оглянуться. Приходилось очень осторожно ставить ногу и стараться держать равновесие. Мзалея постепенно немного отпустило, он уже почти свободно продвигался все выше и выше. Ему нравилось, что это все он сам, без всякой помощи, ему нравилось и то, что оставалось опустевшим место того всегда приходившего в последнее время на подмогу духа, энергии, явно чужого, не своего. Сейчас ничто ему не помогало и не мешало. Это был уже он сам, без примеси, он, которого родина притянула к себе – совсем недавно мчался сюда сломя голову, меняя дилижансы... который уже здесь достаточно много увидел, узнал, старался понять... который мог смотреть на эту жизнь как бы с трех точек: из детства, и еще оттуда, где он находился так долго, ну и, разумеется, сегодняшним взглядом свидетеля и непосредственного участника... стал уже, худо не худо, слава богу, стал причастным ко всему, что тут происходит...
Но Мзалей уже видел, что он не может не думать о нем, втором своем стволе... то, что ему сказали сегодня, он и прежде уже слышал краем уха, но серьезного значения не придавал. Теперь это стало реальностью... И то, что сейчас он был свободен от энергии того духа, пока шло на пользу. В таком положении многое виделось иначе, иначе оценивалось. Теперь он мог снова встретиться с этой энергией – но по другому: где-то принять, быть с ней солидарным, и где-то противопоставить свое.
Они уже были довольно высоко, когда перед ними стеной стало возвышаться заснеженное мелколесье.
Остановились, огляделись.
– Здесь подожди меня, твоя светлость, – по голосу Бадры видно было, что он чувствует вину перед барином.
А Мзалей за собой заметил совсем другое: по мере того как Бадра делался растерянным и положение – критическим, ему начинало казаться, что парень будто становится ему чужим, а отношение к нему – обычным отношением дворянина к своему крестьянину, который должен обслужить и выход найти.
Во мне, видимо, та, дворянская часть, не совсем удачная, посмеялся он в душе. Однако нет худа без добра: если все, что говорят, – правда, может быть, где-то и хорошо: крестьянская его часть явно лучше, достойнее, и она задавит первую, надменную.
Бадра куда-то лез, поднимался, удалялся, снова приближался, но никак, похоже, не находил пути.
Что же я сам даже не пытаюсь хотя бы оглядеться... может, оценю положение, подумал Мзалей, может, у меня лучше способность ориентироваться. Он взял и довольно легко поднялся до уровня, где сейчас находился Бадра.
Он же не поводырь мне, посмеивался в душе Мзалей, на Бога надейся, но и сам не плошай...
Ему показалось, он обнаружил полосу, похожую на выход. Шагнул туда...
– Не ходи! – раздался отчаянный крик Бадры, и больше Мзалей ничего не слышал: он несся по какой-то громадной бесконечной наледи. Скользя с огромной скоростью, все же успел подумать, что это, видать, замерзшая какая-то струя, падавшая сверху вниз. Когда он больно ударился внизу о довольно высокий ледяной порог, сознания он не потерял, но и сразу подать голос тоже не мог. По тому, как высоко раздавался мечущийся голос Бадры, Мзалей понял, что сорвался он с довольно-таки высокого уступа. Ледяной порог, задержавший его, был скользкий – ни сесть, ни лежать, не за что ухватиться, все скользило... Пожалел Бадру, собрав силы, он подал голос:
– Не бойся, я цел и невредим!
Он лихорадочно отыскивал, за что бы зацепиться, и, наконец, шарящая рука наткнулась на небольшой ледяной нарост – за него и схватился. Тут можно было спокойно удержаться. Держась за нарост, он поднялся на ноги и вздохнул. Пока сгоряча трудно было определить, насколько серьезны ушибы, которые он получил, но точно можно было сказать, что кости целы и вывихов нет.
Голос Бадры метался где-то наверху – жалобный, но Мзалей не торопился отвечать, необоримое упрямство, как словно бы у мула, сковывало его.
Кто знает, это дворянская кровь или крестьянская рождает во мне упрямство мула... он старался в душе развлечь себя немного.
Невозможно было сделать хоть шаг: упадешь. Мзалей был сейчас похож на рыбу, брошенную на лед. Он все же осторожно стал искать ногой какое– нибудь место, где менее скользко, где хоть немного можно постоять свободно и так отдохнуть. И наконец действительно обнаружил для одной ноги относительно шершавое, не очень скользкое место. Через некоторое время Бадра уже был над ним, где начиналась эта гигантская наледь.
– Только держитесь, только держитесь, – испуганно бормотал Бадра. – Я сейчас же вытащу тебя оттуда. Это я, я во всем виноват, трус я несчастный...
– Он наговаривал на себя, видимо, себя же наказывая.
– Я знаю другого Бадру, – откликнулся Мзалей. – Я видел сегодня, как отважно он обезоружил матерого абрека... (Это говорила его искренняя, хорошая кровь, но которая из двух, он не знал.)
– Я... я... – Бадра, похоже, уже плакал. – У меня один брат... но ты и Мсоуст для меня и братья, и еще больше... У меня никого нет выше, даже Бог...
Лица Мзалея коснулось что-то... когда он, осторожно высвободив одну руку, ухватился, это оказалась веревка, и довольно толстая и крепкая.
– Бадра – ты просто молодец!
– Я эти дни всегда ее беру с собой... почти же в каждом доме надо подносить корм, а как же без веревки. Часто ею перепоясанный хожу... помнишь, твоя светлость, как Майяна пела: «Киарантыху, попляши, Киарантыху, попляши... »
Мзалей крепко обеими руками взялся за веревку.
«... Киарантыху, попляши...»

Выбравшись оттуда, они быстро нашли хороший подъем. Может, от сильного испуга – но Бадра настолько протрезвел, что вдруг все четко и хорошо вспомнил. Когда они уже были на перевале, их пронзил ледяной ветер... правда, тут уж можно было считать, что все трудности позади... На небе тучи кое-где разошлись, и будто из глубоких ущелий выглядывали холодные мерцающие звезды.
Уже они знали, как идти и куда. У Мзалея кое-где побаливало, пощипывало, но душевно он себя чувствовал хорошо. И это новое душевное состояние, и боль, все же чувствительная, почему-то вдруг разбередили в нем многое, заставили еще раз в подробностях вспомнить все, что видел, пережил с того дня, как, вернувшись, сделал первый шаг во двор господского дома: безразличие во взгляде отца, которое тогда он воспринял как знак традиционной сдержанности, страх в глазах матери и как она тщетно старалась его скрывать, мрачность Эсмы, бросающая в дрожь, и быстрые непонятные перемены ее состояния, блаженное спокойствие на лице несчастного Баты, который получил в грудь пулю, как удар в грудь младенца кулачищем взрослого негодяя... злоба Умара, которая уже стала тяжким недугом для всех окружающих... доброта, искренность бесправной прислуги Чахуназ... и как трудно здесь, где она так выделяется, иметь красоту и обаяние Майяны... вспомнил до самых крыш заваленные снегом хижины, из которых уже даже свет не виден... и как полуголые дети прятались, когда он с парнями приходил пособить в чем-нибудь... вспомнил уставших от жизни, от страха вдов, с неизменными слезами в глазах... замолкнувшие мельницы, скованные льдом, вспомнил и поваленные, расплющенные снегом апацхи – хижины-плетенки, и как оттуда забирали насмерть перепуганных детей, и как детей этих почти везде, в каждом доме принимали с охотой, и как это поднимало его дух, радовало: его родной народ не паникует перед бедой, не теряет голову при удаче... ясно, это следствие работы, борьбы и жизни ушедших поколений... вспомнил и о том, что все эти дни он сам стал участником, наравне с другими, всех испытаний – внес свою небольшую лепту... – все эти мысли укрепляли, прибавляли душевных сил, давали надежду перебороть невзгоды – те, в которых он уже увязал, и те, которые его еще ожидали.
Потом он посмотрел на Бадру, который шел впереди, мощно сокрушая снег, и на душе стало еще легче, она наполнилась теплом к этому поздно, но взрослеющему таки прекрасному дитяти.
Какая это кровь сейчас побеждает во мне, интересно, игриво подумал он: крестьянская или дворянская?


МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

Мое слово – что вода святая,
Мое дыхание – исцеление...
Заклинание тепла

...Прогнал я все твои боли... за семь гор забросил, сдул в глубь морскую... Чфф-ффу... Опять на пихтовые нагорья небо дышит метелью, засыпает, заносит все глубже и глубже сруб, в котором лежит Мсоуст.
...Он спал долго. Проснулся – опять было темно. Сон нисколько не мог вернуть ему силы. Во рту было горько, гортань вся казалась выжженной... но соображал он четко. И жара совсем не было. Он лежал неподвижно, как и проснулся, будто оледенелая замолкшая мельница. Верно, приоткрытую дверь уже замуровало снегом, но холод от снега, наметенного до того внутрь, доходил до него. Все же ему не было холодно.
И вдруг он вспомнил четко и ясно все, что с ним приключилось. Будто молнией разом прожгло его... проникло в каждый сосудик, высушенный жаром, который полыхал в нем все эти дни. Он присел. Голова пошла кругом, но он постарался не поддаться слабости.
Он должен жить, жить во что бы то ни стало... Он мог сгинуть раньше, но теперь уже нельзя, не имеет права, пока он не настигнет их, не посмотрит в их черные глазницы – отражение черных дум...
Люди, что это за безмозглое стадо, думает он... готовы обожествлять, благоговейно произносить тайком, чтобы защитить от сглаза, имена таких как Дадын, как Ацахва... этого зверя, это чудовище они зовут святым, богоугодником. Все у них перепуталось, место хорошего забрало плохое, зло называют добром... И к этому их толкают все.
Он знал наверняка, что огонь уже давно погас. Если не так, то досчатая лежанка, которую те двое бросили на очаг, непременно загорелась бы, и от него уже осталась бы кучка пепла. Правда, у него в ахиатре – дорожном бурдючке все есть для того, чтобы развести огонь. Пальцы не гнулись. Наконец, достав что надо было, он с трудом разжег лучину, тоже припасенную в дорогу, с трудом присел и разжег огонь. И ноги дрожали у него и руки. Постепенно языки огня прожгли темноту. Он вернулся и сел на свою лежанку. Теперь больше всего он боялся думать о еде. Голод шел изнутри такой слабостью, что он не в силах был произнести ни звука, в горле пересохло, опять мучила жажда, тошнило. Надо было чуть усилить огонь. Благо дрова сухие, а то, по крайней мере на первых порах, от дыма можно было задохнуться. Он поднялся, подошел к разломанной лежанке и пошарил руками, чтобы найти подходящую доску. И в это время рука его наткнулась на что-то не деревянное. Взял и, приблизив к огню, посмотрел: горшок, прекрасный глиняный горшок.
– Оу-уух! – он издал звуки, похожие на отцовские, которые вырывались из немой гортани. Действительно, ему сейчас не хватало обычных звуков, издаваемых на радости человеком. Это была не радость, радость была мелочью, – это была сама жизнь, надежда на нее. Он держал горшок бережно, как священную амфору, с тем благоговением, с которым первобытный человек, верно, глядел на первые высеченные им искры огня. Хорошенько осмотрел: и бока, и дно – все целое. Горшок оказался не маленький и уже хорошо послуживший – весь черен от копоти. Мсоуст проверил, погладил везде, постукал кончиками пальцев – порядок.
– Оу-ууух! – опять вырвался у него словно бы не человеческий возглас, – но кто кроме человека смог бы издать его.
Когда подержал в руках горшок, у него начался настоящий голодный припадок. Обнимая горшок пошел к двери. Отломил не совсем промерзший кусок снега и положил в рот. Однако тот, пока таял, так леденил гортань, что, несмотря на свою жажду, больше не стал есть мерзлый снег: боялся – опять так простудишь горло, совсем окочуришься. И он решил согреть, даже вскипятить воду. И вдруг вспомнил, что в ахиатре, дорожном бурдючке, лежит еще соль. Если немного подсолить воду, может быть, утолит голод, хоть немного...
Сначала он сколько мог вычищал горшок, оттирал снегом, и когда снег уже оставался белым, туго набил горшок доверху и поставил у огня, но не близко, чтобы никаких случайностей. Так, на медленном огне, варят целый день фасоль в сытом доме, – делается особенно вкусной, душистой. Вспомнив о горячей фасолевой похлебке, он чуть не завыл волком. Разве думал когда-нибудь, что память о вкусе фасолевой похлебки может довести до такого?.. Но сейчас похлебка была самым желанным из всех кушаний, и случись она здесь, – это стало бы жизнью.
Когда всего много, когда уже все готово, – тому, кто просто увидит результат, кажется, что все это всегда так и было. Так везде – и в мужестве, и в совести, и в хозяйстве.
А сам горшок? Сколько маялся, страдал, выдумывал человек, пока не придумал его таким... Сколько до этого съедено было сырого мяса, выпито такой воды, от которой вымирали целые роды.
Словно откуда-то из глубины времен некий давний его предок посылал ему эти мысли, одну за другой... Ничто и никогда легко не удавалось – начиная с самого малого, кончая самым значительным.

Когда вода вскипела, полой башлыка осторожно отодвинул горшок дальше от огня, насыпал немного приготовленной соли. Ему не терпелось; через некоторое время вылил горячую воду в ахмачир, деревянный ковшик, и ее можно стало отхлебнуть. Когда он сделал первые маленькие глотки, ему показалось, что немного освежило гортань... но едва вода прошла через нее, как сразу стошнило. Долго он сидел съежившись, потом опять сделал глоток. Вода уже была лишь теплой. Опять стошнило, на этот раз со слизью, и после долго еще тошнило, но в желудке ничего уже не оставалось. Выждал, пока не успокоится, и выпил оставшуюся в ковшике соленую воду.
Сразу стало клонить ко сну. Завернулся в бурку и лег. Незаметно заснул, но ненадолго. Разбудила страшная жажда – и не меньше мучил голод. Обессилевший, он лежал и думал о своем безвыходном положении, о том, что ему уготована одна из ужасных смертей. С усилием поднялся, подложил в огонь немного дров: дрова надо было экономить. Но вдруг опустил руку с поленом и жалко ухмыльнулся... к чему беречь дрова... человек всегда надеется на чудо, надеется и тогда, когда уже надеяться не на что, это так...
Но все же, почему я должен так сразу сдаваться, заживо хоронить себя?! – обозлился он на себя, на свое малодушие. Многие попадали и не в такие переделки, но выживали. А почему я должен сгинуть, разве ничего не заложено во мне, никакая сила, чтобы сделала невозможное возможным... по крайней мере надо попытаться. Оружие есть, есть огонь, посуда есть – могло ведь всего этого тоже не быть...
Он выплеснул остаток соленой воды, опять почистил горшок и снова набил снегом, чтобы на этот раз просто вскипятить воду, потом остудить и утолить жажду.
Выпил воды, утолил кое-как жажду, и ему показалось, стало лучше. Он решил попытаться открыть дверь, вылезти в конце концов на поверхность. Там, подумал он, можно будет жить, поохотиться, поживиться чем-нибудь. Немедленно приступил к делу. Выбрал самую надежную доску из разломанной этими шакалами лежанки, поднял еле-еле и, подойдя к двери, стал бить. Ударял так, чтобы дверь тоже разломать вконец, – после нескольких резких, но отмеренных ударов дверь чуть шатнулась, открылась щель. Однако силенки его оказались никудышными, сразу покинули его. Он приставил доску к стене и долго сидел на своей бурке. Сейчас он видел, насколько ослаб от болезни, голода и жажды.
Так он начинал несколько раз, но отодвинуть дверь еще хоть немного ему все же не удалось. Видимо, наверху навалило столько снега – чтобы пробиться туда, надо было бы иметь его прежнюю силу, и то кто знает... Это ему только казалось, что он никогда ни перед чем не отступит.
Но если он сегодня что-нибудь не сделает, завтра совсем не останется никаких сил. Он вставил доску в приоткрывшуюся щель и собрав все силенки надавил... дверь еще немного поддалась, снег хлынул внутрь. В глазах потемнело, он прислонился к стене и некоторое время приходил в себя с закрытыми глазами. Когда через некоторое время он открыл глаза, от ударившего света и от снежной белизны глазам сделалось больно. Опять закрыл и некоторое время стоял зажмурившись. Потом осторожно стал приоткрывать и когда совсем открыл глаза, увидел над собой через образовавшуюся снежную щель кусочек неба с ладонь: там в снежных тучах образовались уже голубые провалы, как в глубоких горных ущельях образуются озера.
– Оу-ууух! – опять издал он нечеловеческие звуки, но такие, которые издать может только человек... Опять закружилась голова, опять он закрыл глаза.
Когда снова открыл глаза, видимый через щель кусочек уже был забит тучами, но все равно – это было небо. Уже темнело. Может быть, еще не поздно было, но приход сумерек ускорял спускавшийся снежный туман.
Он вернулся, засыпал золою уголья, чтобы до завтра они сохранили жар, и приготовился спать.
Если засну в эту ночь, то утром что-нибудь обязательно придумаю... У него уже затеплилась надежда, он хотел думать, что полоса невезения, видимо, оставляет его... но чтобы не спугнуть удачу, не стал думать о ней, а опустился на лежанку и укрылся буркой.
Бока у него болели, и потому он лег на спину, положив руки на грудь (если даже не встану – готовый покойничек...).
Сколько он спал, спал или был в обмороке, – не знает, но очнулся сильно продрогшим.
Если опять начнет лихорадить, значит, нет никакой надежды, подумал он, и тогда, чтобы хотя бы перед собой не опозориться, надо стреляться, пока может нажать на курок...
Когда открыл слипавшиеся глаза, увидел, что бурка сползла с него. Это немного обнадежило, но когда опять завернулся в бурку, убедился, что накопившийся холод так просто не уйдет из него. По всему было видно, что до рассвета еще далеко.
Будет ли возможность еще увидеть небо, хотя бы в последний раз... Почему же мы, несчастные люди, и в жизни и в смерти все в небо смотрим, вдруг зло подумал он, мы же ничего там не знаем, а почему бы не посмотреть в ночь, да вокруг себя... внимательно посмотрели бы, поразмыслили, попытались бы понять то, что доступно глазам, слуху. А то все норовят куда– то смотреть, где ничего не известно. Все эти мысли были как бы бредовые, ему было плохо. Это после болезни, это болезнь... просто голод не мог бы его так скрутить.
Он кряхтя поднялся и разжег огонь, уголья в золе хорошо сохранили жар. Когда опять согрелся, снова стало клонить ко сну. Но он решил не спать, а то уже может так повернуться, что и не встанешь. С утра он должен опять попробовать выбраться через эту дыру, почему-то образовавшуюся за дверью (похоже, это между стволами пихт и сугробом образовалась какая-то пустота), выйти и что-то найти, подстрелить. Он почему-то верил, что если сможет пролезть туда, за дверь, то будет удача. Слышал много о том, как слабеют обитатели леса при суровой зиме, как они даже перестают пугаться друг друга.
Во что бы то ни стало он должен попробовать выбраться... если умирать, то лучше на чистом снегу, чем в этом поганом вражьем срубе.
Сидел он довольно долго, пока не проник откуда-то свет, сделалось виднее. Он поднялся, взял свое ружье (неужели оно было такое тяжелое и раньше?) и опираясь на него дошел до двери. Поставил ружье к стене, взял вчерашнюю доску, несколько раз ударил... там, где за ночь приморозило, откололось – и дверь опять чуть приоткрылась. Доску он поставил обратно и взял ружье; посмотрел туда, где вчера приотворилась дверь: щель была занесена снегом, который намело за ночь, но ему показалось, что снега выпало немного, жидкий слой.
Не успел он подумать о том, что надо выходить сейчас же, немедля, как вдруг все закружилось... он прислонился к стене и не дал себе упасть, но ружья не удержал, оно бухнулось вниз. Когда он стал приходить в себя, тихо и постепенно открыл глаза, первое, что он увидел, – это было его ружье, валявшееся под ногами.
Значит, нет больше выхода без него, подумал он, потому и в глаза лезет. Ему вдруг стало все безразлично. Не прикрыв даже дверь, он с трудом поднял ружье, держась за стену добрался до лежанки, опустился, кое-как накинул на себя бурку, положил руку на ружье.
Он понял, что с оставшимися силами ему пробиться на поверхность и что-то там сделать – нет возможности.
...Все же, если я собой что-то представляю, если даже превращусь в мышку, в кошку, я должен, должен... еще хорохорилась та гордая, надменная и никому не подвластная часть сердца, но она вспыхнула и сразу потухла.
Человек и смерть должен встретить достойно, это не меньшее мужество, чем другие виды мужества... вспомнить, кого он оставляет, свою землю, которая дала жизнь и когда она не получилась – забирает обратно... распрощаться со всеми, кто дорог... – этого желала вторая, более податливая часть сердца, где было больше любви и снисходительности.
...Сначала он стал вспоминать тех, которых называл «мой народ», – опять тут как тут та часть его сердца, которая не дает никому и нигде снисхождения. При мысли «мой народ» – в его воспоминании мелькнуло несколько лиц из того злополучного дня, когда он на церковной поляне сделал шаг, который привел его сюда. Как сейчас видит их – только упрек был в них: «на что другое способен еще этот осел...» Они отступали все разом, и не потому, что очень боялись его... Они прикрывали тех: Алму, его сыновей, его свиту, – вот те действительно боялись... Сельчане, которых он вспомнил, – они из того же «народа», хорошо знают, кто такие Алма и его окружение... вот, пожалуйста, из кого состоит этот «мой народ»... А какие-то отдельные отношения, чувства – все это мелочь перед смертью.
Майяна... вот она как живая встает перед ним, с ее медовыми глазами, с лицом то пылающим, то бледнеющим... кровь приливала к щекам, когда видела его. Он закрыл глаза – и услышал ее голос: «где ты, где ты, где?..»
Открыл глаза – и все улетучилось, не осталось ни следа, ни боли... Это все то, доступное, которое требует всего тебя... А вот есть недоступное, непонятное, зовущее, которое тоже потребовало бы всего тебя... Но оно не требует, не подпускает, не признает тебя. Остаться при доступном и все отдать ему, а умереть от ревности к недоступному... А что это даст? Лучше умереть с болью о невозможности недоступного...
Ничто из живого, доступного для него, не имело никакой силы, чтобы хоть немного облегчить его положение, отвести немного, на время, обстоятельства, которые подобрались к его горлу, готовые взять мертвой хваткой.
Насколько лучше было бы, если бы они все оставили его совсем, чтобы он перед смертью, хотя бы мгновение, лежал, свободный от земных пут, – перед небом (опять небо!).
Друзья, товарищи? Бадра? Бадру нельзя, невозможно жалеть, он счастливый человек, спокоен, доволен собой, своей судьбой, ишачьей работой, – оттого что наивен, смирен как агнец... если волку захочется съесть, он расстегнет рубашку – поудобнее свою шейку подставить. И потому все его жалуют – и тот, кто уважает, и тот, кто подтрунивает над ним, и те, для которых он посмешище, и те, что издеваются, подкалывают, и те, что его по-доброму любят.
Он не хотел коснуться отца, матери, брата, они должны были остаться ничем не тронутыми. Их боль не убавишь, они из-за него ранены, убиты... Страдают, очень страдают, но это тоже не поможет.
Он, который всегда старался быть причастным ко всем делам ближних, к их горю, страданию, и который считал, что они в конце концов отвечали в какой-то мере тем же, даже если у него были свои слабости, заносчивость, нелюдимость... – они должны были знать, что он не жалел себя, чтобы сделать что-нибудь полезное, кому-нибудь, всем, защитить, если это понадобится... – и вот он сейчас просто умирает от голода, от того, что живот у него пустой, – и конец его совсем не напоминает то, как умирали древние герои, в походах, сражениях, с пробитой грудью или исполосованные саблями, кинжалами...
Горевать, переживать – сейчас, здесь ничего не значит.
Все было предельно просто, строго и жестоко.
Если бы в обычное время когда-нибудь он подумал бы, что ему так суждено умирать (когда был ослом – добавляет та часть сердца, которая не знает никакого снисхождения), то он сам бы вынул на острие кинжала свое сердце, как жертвенную печень в руках молящегося.
Но это, оказывается, все раздуто, глухо, пусто... Слова есть слова, их давно испоганили, начинили всякой ерундой. Человек, оказывается, намного ничтожнее, он весь зависит от живота. Иногда шутят, говоря, что вот – вся голова ушла в живот... будто это не так.
Иногда, среди мучительных раздумий, перед глазами мелькают картины... Вот он нетерпеливо просит мать оторвать крылышко уже почти готовой курицы, такой аппетитной на железном длинном вертеле у пышущего жаром камина. «Отойди, а то получишь...» – огрызается мать, а он не может отвести глаз от жарящейся курицы... все же, не сдержавшись, касается пальцем крылышка – но не успевает поднести палец ко рту, облизать, как его достает рука матери... От этого короткого прикосновения так больно, что он невольно оборачивается: у матери глаза вытаращены, вид страшный, если его поймает, обозлившаяся, – так сильно может ударить его о что-нибудь, – пожалуй, и дух испустит. Он же маленький был тогда...
Сейчас он понимает, откуда вся эта ярость матери, которая потом сама отдаст лучший кусок ему, – это древнейшая ревность к своему куску. Когда не было более одного-двух кусков, эти куски должны были сохранить жизнь одному, а другой должен был умереть...
Взгляд отца – он всегда находил его, и в детстве и потом. Здесь, на этой земле только возможна наша жизнь, ибо она – Родина, в ее власти должны быть наша жизнь и смерть и место вечного покоя, говорил ему всегда этот взгляд, и говорил яснее и лучше, чем если бы словами. Каждому на земле свое место, говорил взгляд отца, – иначе сейчас здесь ходили бы верблюды, слоны пили бы чистые воды Кодора, поглубже погрузив свои хоботы, рычали бы львы и тигры...
Но когда человек умирает, видимо, все земли одинаковы, никакая их них его не пощадит... сожрет... и других объяснений и названий это не имеет...
«Уже, кажется, пройдет, кажется, я выжил...» – слышит он голос умершего брата. Последним усилием поднял руки, закрыл уши, чтобы не слышать голос брата, совсем мальчишки, – перед смертью... перед небытием. То и дело в памяти стали мелькать знакомые, случайные, живые, уже неживые лица... Среди них растерянно все время мелькает лицо Майяны, ее медовые глаза, всегда ищущие его... В лице ее – грусть, но все же оно светлое, говорит только языком жизни.
Мсоусту хочется, чтобы она исчезла. Там, где он лежит такой – весь обросший, изжаждавшийся, изголодавшийся, жалкий и никчемный, где он плавает в болоте гнусных мыслей и раздумий, ее образ не к месту. Он не жалел ее, но такое состояние имеет свою совесть, если даже она черная, нельзя ее подслащать...
Нету ничего – ни несчастья, ни счастья... добрые отношения, даже и любовь, даже ненависть, – всем этим обрастает человек, когда он сыт и здоров. Есть только – или присутствие души (жизни), или отсутствие души (смерть), тут все строго рассчитано, определено – лишнему тут не место...
Он попытался повернуться на другой бок, но что-то мешало... потрогал – его револьвер. Совсем забыл о нем. Сейчас он еще раз убедился, что все, что делал, – в каком-то забытьи, ничего не помня, себя не чувствуя.
Он взял револьвер и подержал в руке, покрутил барабан.
Пока есть еще немного силенок, подумал он спокойно, пока совсем не стал чувствовать себя ничтожеством...
Он присел на лежанке. Хотел подумать, напрячься, узнать, что же вспомнится в последние минуты. Но он до того уже углубился в небытие, что никто и ничто не доставало сюда...
И вдруг он стал вспоминать – и очень четко – то, что давным-давно было забыто по самой ничтожной случайности... никак не думал, что когда-нибудь еще возникнет в памяти...

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

Вот он идет по самой кромке берега, вдоль шипящих волн, это утихает вчерашний шторм. Позавчера здесь был такой мелкий, нежный, сухой песок, а вчера море вынесло одни камни, и песка будто и не было. Уже несколько дней, как он каждое утро проходит здесь. Именно в такой час, когда до начала занятий еще остается немного времени. Они тогда с братом Гудзбой учились в прибрежной школе, нанимали комнату у каких-то очень далеких родственников. Сюда же, на берег, так рано он приходил с одной целью: чтобы поймать, подкараулить сына священника, преподававшего в школе «Закон Божий». С сыном священника они сидели в одном классе. Как-то во время урока парень этот обругал его по-матерному... но тогда как раз вел урок отец мальчика, священник, и Мсоуст ничего не мог сделать. С тех пор он целую неделю потихоньку ходил за ним... но тот, чувствуя неизбежное, отправлялся в школу и возвращался исключительно с отцом, вцепившись в его рясу, которая всегда пахла чем-то жареным. Отец не понимал, в чем дело, и никак не мог нарадоваться этой чудесной перемене в своем сыне. Пока Мсоуст не появился в классе, сын священника держал всех остальных в повиновении, особенно приехавших из деревни. Они его не очень-то боялись, но боялись его отца. Но с Мсоустом и этого не получилось; глядя на него многие воспряли духом. Сын священника затаил злобу, но боялся Мсоуста. Только вот заставил себя трусливо, на уроке отца, обозвать, оскорбить его...
Теперь Мсоуст хотел его проучить: во-первых, тот действительно был гнусный тип, а во-вторых – сам он очень скучал по матери. Так скучал по ней, что, хоть и учился хорошо, в голову ему ничего не лезло. И вот в такое время тот смел оскорбить его мать... Мсоуст не мог успокоиться, пока не накажет его за это.
Идя по самой кромке берега, он делал вид, что ищет красивые камушки. Священник жил рядом. Действительно, когда попадались красивые камни, он их поднимал, собирал. Он и тогда не верил всяким россказням насчет доброго глаза и злого, насчет сглаза, хорошей, счастливой ноги, но любил дырявые камни. И верил, что они счастливые.
В это утро среди выброшенного на берег штормом не то что дырявых, но даже и просто пестрых камушков не было, все как на подбор серые, округлые, будто древние каменные ядра у стены вражеской крепости. Злясь на эту насыпь серых камней, он поравнялся с домом священника – и остановился удивленный: не доходя до камней, на песке, куда давно не доставали волны, на жесткой, вечно пожухлой травке стоял его оскорбитель. Они одновременно увидели друг друга, и тот сорвался с места, даже не успев вскрикнуть. Но Мсоуст очень быстро догнал... Когда же увидел, что из носа обидчика хлещет кровь, опомнился и отпустил... Услышавший крик священник, двумя руками придерживая рясу, бежал сюда как мог.
– Собачий сын!.. – Страшно разъярен был этот носитель божественного на грешной земле.
Мсоуст сделал свое дело и дал стрекача, десять священников со своими сыновьями не догнали бы его. Не заходя к родственникам, у которых они снимали комнатушку, прямо направился в деревню. К полудню Гудзба догнал его: побоялся, что по дороге, где много лесов, ночью его могли задрать волки...
Как только они вошли в дом, по выражению его лица мать сразу догадалась, что здесь что-то неладное. Вытаращила эти свои глаза, главное свое оружие, которым на расстоянии пугала детей, и ринулась на него. Но он увернулся от ее руки: она в такие моменты могла сделать очень больно.
Отец, когда находился дома, вечно не сидел на месте – ходил, просто метался по комнате. Он на ходу поймал мать за руку, остановил и дал ей какой-то знак.
– Все выгораживаешь – и вот что из него вырастил, – огрызнулась она. Потом уперла руки в боки и покачала головой: – Как я еще с ума не сошла, живя с человеком, который целый день мечется по дому, не сядет.
Отец улыбнулся немыми губами.

Это воспоминание как пришло внезапно, так и исчезло. Он медленно поднял револьвер и приставил к виску, потом к сердцу – и так держал некоторое время. И тут его тело, его кровь, отяжелевшие, вялые от болезни, голода, жажды, – страшной болью пронзил панический страх. Руки, державшие револьвер, задрожали, и он вывалился на пол...
– Неужели нет Бога, неужели его действительно нет... – выговорил он глухим, не своим голосом. – Если Ты есть, то в чем же я провинился, чтоб погибнуть так бесславно, чтоб так меня унизить, растоптать? Почему же никак не дал ты себя почувствовать, не дал никакой надежды?.. Я же еще молод... как говорят, еще не пробился родник, из которого я должен испить... А-а? Или отметил бы чем-нибудь, каким-то милосердием, наконец... – я ведь уже на твоем пути!.. Ты... ты, конечно, этого не можешь, если своими представителями на земле ставишь таких ядовитых крыс, как преподобный Барнаба... Барнаба сам гнида и в бороде у него гниды, днями-ночами помышляет, как бы какую пакость совершить. И это ты, всевидящий, всезнающий, всеслышащий вершитель справедливого суда?..
Так думал он в яростном полубреду, и действительно стало как-то по особому тихо, и ему показалось, что небо медленно приближает его... Если такая сила есть, значит, это не пустое пространство...
И в это время, от страха ли, или от нового приступа слабости он стал терять сознание, и когда он попробовал шагнуть дальше к стене, чтобы не упасть, не смог... он рухнул вниз и потерял сознание.
Он не помнил, долго ли пролежал, но когда начал приходить в себя, стал слышать какие-то странные звуки, шорохи, но еще некоторое время не мог раскрыть слипающиеся веки. Вдруг явно ощутил, что кто-то обнюхивает его, на затылке, на лице – след легкого дыхания. Сразу раскрыл глаза, будто выздоровел... и он увидел то, чему и в сказке не поверил бы: косуля стояла прижимаясь к двери... почувствовав, что он пошевелился, отошла. Когда увидела, что он раскрыл глаза, – вздрогнула, но с места не сдвинулась. Она была худая, и со своей слипшейся шерстью казалась будто надутой воздухом.
"Или ее привел сюда запах дыма, тепла, – может, это и с ними бывает, когда невыносимо тяжело... или она провалилась в ту дыру между стволами и дверью... – мысль его работала четко. Ей некуда уйти, но на это надеяться тоже нельзя, все равно не надо ждать. А так – она сейчас сильнее, чем он...
Он пошарил рукой и нащупал револьвер, который недавно примерял к своему сердцу... поднял, навел на косулю и нажал курок: видимо, уши были заложены, выстрел послышался негромкий, но хлесткий, как удар плети, и сильно отдало в плечо. Он увидел, как косуля вздрогнула – и стала оседать.
– Оу-ухх! – опять он издал эти нечеловеческие звуки, произвести которые, однако, способен только человек, – и присел на лежанке.


КОГДА ТВОЙ ДОМ – ЧУЖБИНА

Поблизости никого, кто бы мне подпевал...
Запев

На другой день после похода, совершенного с Бадрой, Мзалей не стал подниматься утром с постели. Он очень устал, все тело болело, в костях ныло. О том духе, энергии, которые последнее время приходили на подмогу, казалось, можно забыть, словно их никогда и не существовало.
Может быть, он попал в очень тяжелое положение, думал Мзалей о человеке, с которым, как говорили, они похожи будто две капли воды.
Когда ее не стало, этой поддерживающей энергии, он как-то больше поверил, что и вправду может быть такая сила, поверил, что она действительно витала здесь... Он думал, что дух этого человека, рождаемый надеждой на него, существовал здесь везде, имел силу, – но и в то же время догадывался, что сам он с ним все же ближе, что лучше других воспринимает его поддерживающее влияние. Но одного он не знал: что же делает возможным, чтобы их крови так перекликались, – их близость или их разность. Сначала, когда он стал на себе замечать странноватое и сладковатое это воздействие, как воздействие глотка молодого крепкого вина, ему казалось, что это фантазия, какое-то волшебство, и верил и не верил... но теперь это было для него реальностью.
В господском доме стояла какая-то удручающая тишина, словно все замерли и чего-то ожидали... тишину нарушали или быстрые шаги Чахуназ – смущаясь, рдея, несколько раз решалась подойти к нему, узнать, в чем он нуждается, что ему подать, – или еще чьи-то медленные шаги где-то возникали, будто от камина до какого-нибудь стола, и прекращались. Господин и госпожа почти не выходили из своей спальни, как видно, они долго спали. Сафия тоже что-то утихла. Но зато целый день стены не успевали задержать голос Эсмы, и звучал он теперь непривычно для тех, которые ее знали; видимо, многие считали, что она свихнулась опять, на этот раз в другую сторону, ближе к радости.
Мзалею нравилось, что Эсма вдруг ожила, искренне был рад за нее.
Ему не хотелось, чтобы мать его навестила сейчас, нашла его вот таким – уставшим, измученным. И более: после того как услышал вчера в открытую насчет себя и Мсоуста, – боялся, встретив мать, чем-то выдать себя. Что Манча обыкновенный подонок и не прочь посмаковать сплетню, слушок, он понимал, но, с другой стороны, и то, что Манча осмелился так открыто все высказать перед ним, – это, конечно, не просто. Здесь было много частностей, которые он должен был выяснить, уточнить. Подумав, взвесив все, он понял, что ему страшно не за себя, а за мать. Он понимал, если услышанное – правда, что означает для нее его приезд и как она живет все это время, какие муки она переносит, находясь в вечном страхе. Но все предыдущее покажется детством, когда игра пойдет по другому руслу, когда уже не догадываясь как раньше, а зная наверное, – начнут играть, представлять ничего не знающих, не ведающих. И кто может сказать, куда все это приведет! Да и просто – она не может дать выхода своим материнским чувствам по-настоящему...
Люди везде одинаковые, думал он с досадой, будь то имеющие власть, образованные, достаточно интеллигентные, достаточно воспитанные, будь то трудяга, который зарабатывает на жизнь своим потом... в каких-то вопросах, жизненных обстоятельствах они оказываются в одинаковых положениях, и одинаково забывают, что человек должен понять вину и невиновность ближнего... если даже виновен, нужно хотя бы облегчить его участь — понять, не забывать: человек слаб... сами бы догадались простить, но чаще забывают или делают вид, что забыли. Поступают так, желая скрыть под шумок, по крайней мере надеясь скрыть, собственные грешки, свою виновность, желая двигаться как ни в чем не бывало в этом омуте чужих сплетен и бед.
Чем больше шума возникает, тем больше, видимо, они будут отчуждаться, он и мать. Сейчас Мзалей стал понимать ее сдержанное, иногда почти холодное отношение к нему. Значит, тревога давно свила корни в ее душе, давно выделяет яд... Их отношения все более и более делались болезненными.
Что-то надо придумывать. Начавшееся сближение со своей землей, своими людьми так захватило его, что дальше и больше этого для него последние недели ничего не существовало. Так что все надо решить здесь, соразмеряясь с здешними обстоятельствами.
Чахуназ принесла ему поесть, но убирать грязную посуду что-то долго не шла. Это на нее не было похоже. Мзалей знал, что она сейчас не в духе, и очень. Правда, насчет того, что она переживала, Мзалей был спокоен, он уверен был, что там все в порядке.
С тех пор, как начался снег, исчез Чантала, нигде не появлялся. Это и было причиной горя Чахуназ. Хоть и знала, что не так прост Чантала, чтобы запросто пропасть, но все же – весь мир в эти дни переменился, всякое может быть. Так что Чахуназ можно было понять. «Блуждающим» называла его... Мзалей успел несколько раз увидеть Чанталу. Удивительно, но парень ему понравился. В нем была своя совестливость: казавшийся вне обид и ранимости, он тем не менее ясно давал понять, что не праздный гуляка, что и он имеет такое же самолюбие, которое тем и было сильно, что не давало себя уязвить. Он уходил, иногда достаточно надолго, но возвращался обратно... конечно, терял и сам, но приобретал больше, многое видел, многое знал. Очень трогательно было его отношение к Чахуназ: появляясь в усадьбе вовремя и исчезая вовремя, был очень тактичен, учитывая ее и свое положение.
Такой человек, если вернется, то вернется насовсем, больше, чем те, которые никогда отсюда никуда не уходили.
Наконец за грязной посудой явилась Чахуназ.
– Опять пошел снег, точно как первый раз... – Она не спеша собирала тарелки. – Не знаю, как все будет...
Убрала со стола, подложила в огонь в камине новые поленья.
– Что бы я без тебя делал, Чахуназ! – Мзалей хотел приободрить девушку.
– Я бы с удовольствием только за вами ухаживала, если б не другие дела... – Она это сказала с радостью, но глаза ее не смеялись. – Если вы встанете, я очень обижусь. К обеду я вам такое приготовить хочу... И бог велел, чтобы вы хоть день отдохнули после таких трудов. Какими вы были, господин, когда вернулись только! На вас следы пальцев и то оставались, а сейчас...
– А что сейчас?
– А сейчас, извините, но вы стали на нас похожи...
– Вот этого как раз я и желаю, Чахуназ, ты меня обрадовала. – И он не хотел уже, чтобы она свои слова или обратно взяла или сгладила, и потому перевел разговор на другое: – Вижу, ты волнуешься, но поверь моему слову и опыту, это абсолютно напрасно.
– Настоящий блуждающий, настоящий бродяга! – в сердцах отозвалась девушка, но чувствовалось, готова заплакать. – Все люди как люди, а он... Передают, его хижину повалило снегом. Если даже самого не придавило, как потом будет людям в глаза смотреть...
– Я знаю, мы видели. Если бы даже он в ту ночь был там под крышей, с ним ничего бы не случилось: хижина так мирно, безобидно легла на бок — устала, стара стала. Ты не думай, что он не хочет с тобой видеться... в такое время придешь куда-нибудь – и не так просто уйти. Не сможет даже и ради тебя... Так что потерпи, ждет небольшая разлука.
– Одна гордость, пусть и возится с ней, бродяжка! – сквозь слезы засмеялась Чахуназ. – Лишь бы жив остался, а там...
– Он и в огне не сгорит!
– В такой холод лучше было бы, чтоб горел... пригодился бы какой– нибудь вдове, у которой нет дров...
Мзалей смеясь погрозил ей пальцем: мол, не ругай нашего брата.
Когда Чахуназ собралась уходить, спросил у нее:
– Все эти дни я дома почти не бываю... как тут, все живы и здоровы? Как мать, отец?
– Все, слава богу... Госпожа очень беспокоится, как бы вы не простудились. Но барин... – она приблизилась к его постели и зашептала: – За него немного боюсь.
– Почему?
– Глаза у него не чистые, молчит...
– Стареющих всегда трудно понять, – отозвался Мзалей холодновато, давая знать, что он не хочет продолжать этот разговор. – Они настолько изменяются, – кажется, другие люди.
Через некоторое время он встал, оделся, не убирая постели, походил по комнате. Подошел к двери на балкон, чуть приоткрыл: снег падал, но нехотя, словно самому уже надоело. Он плотно прикрыл дверь и сел у горячего камина.
Вдруг стали очень звучно отбивать секунды часы, которых он до сих пор не слышал. Поднял голову и поглядел туда. Смотрел лишь, как ходит маятник, на цифры – нет. Ему незачем было знать, сколько времени.
Течет безостановочно, уходит, подумал он, но, может быть, оно совсем и не движется, а отсчитываются мгновения жизни? После смерти, после окончания жизни человека, время же остается, но для того, у кого ушла жизнь, уже нет времени...
Когда ему так вот думалось, словно глядел на жизнь со стороны, если даже не в настроении, – ему становилось лучше, ибо в такие минуты будничность, повседневные драмы казались мелкими, незначимыми – будто и не стоило их принимать всерьез, переживать. Но все равно – ежедневное, обычное, будничное быстро стаскивало к себе и начинало кружить в своем хаосе.
Вот сейчас тоже – кто-то постучался в дверь. И не успел он ничего ответить, как не дожидаясь вошла Эсма.
– Скажи мне пожалуйста, Мзалей, – начала она весело, как только переступила порог. – Когда же перестанет этот снег и мы сможем увидеться с теми, с кем очень хотим встретиться? Ты же образован, ты должен уметь предсказывать...
– Снег, конечно, перестанет, что ему остается... – Мзалей тоже повеселел, встал навстречу ей. – Я счастлив, что вижу тебя такой жизнерадостной. А то, правду скажу... – он понизил голос. – Ни с того ни с сего – все ходим по дому так, будто на плечах у нас висит мертвое тело...
– А ты не обращай внимания... – она открыто посмотрела ему в глаза... – Это не оттого, что их там грызет какая-то боль, забота, – потому лишь, что нечего делать, от смертельной скуки. Я их знаю больше, чем ты. Я их наблюдала... а что мне еще оставалось делать, когда ты взял и укатил на целую жизнь...
– Видишь, прикатило меня обратно... даже рыба, говорят, возвращается метать икру туда, где сама родилась. Этого никому не избежать. Если даже не вернется кто-нибудь, ему счастья нет, жизни не будет...
– Посиди, посиди, Мзалей, я хочу на тебя хорошенько посмотреть. – Она пододвинула другой стул и подсела близко. – Когда ты приехал, я видела только твой призрак, на глазах у меня была пелена.
Некоторое время они сидели, глядя друг на друга, а потом оба враз засмеялись.
– Удивительная штука жизнь, – покачала головой Эсма. – То она тюрьма – ни окна, ни форточки. А другой раз смотришь – все двери нараспашку – и к надежде, и к радости, и к любви, и к счастью.
– Слава тебе, Господи, слава тебе, Господи! – воскликнул Мзалей. – А то, не скрою, у меня так болело сердце от того, что услышал про тебя, как только вернулся... – Он вздохнул свободно. – Думал, гадал, ломал голову, – что могло тебя довести до такого отчаяния...
– Я правду скажу: здесь ко мне всегда относились нормально, никто меня никогда не притеснял, как ни странно, – заговорила Эсма. – Если сравнить с тем, как они относятся друг к другу, можно сказать, меня на руках носили. Не помню, чтобы даже Умар мне сказал какое-нибудь очень обидное слово, – засмеялась она. – Это небывалый случай. А так, конечно, он должен вонзать свои взгляды в каждого, ему важно знать, пробьет или нет насквозь... Не говоря уже о госпоже: следила за мной, как за своей родной дочерью. Все равно, зачем скрывать: как только ты уехал отсюда, мои глаза смотрели только туда, куда ты уехал... как завороженная была. Все в мире потеряло значение, кроме тебя...
– Эсма, о чем ты говоришь...
– Теперь я не скрываю – потому что все это прошло. Я даже не знаю, как назвать то чувство... Когда я убедила себя, что ты больше не вернешься, решила – всему конец. – Она задумалась. – Ты помнишь, когда только что вернулся, я не знала, куда себя деть. Вдруг я увидела, что ты чужой, а тот, кого я безнадежно ждала, – не вернулся, там остался.
– Это правда: туда уехал один, а приехал совершенно другой.
– И нужно было сказать одно слово, чтобы меня расколдовать, вывести из невменяемого состояния: «Алоу». И все стало на место, и пелена с глаз упала, и я увидела настоящий свет. И тогда я стала вспоминать все заново... – она смутилась, опустила глаза. – Почему так он... до неприличия глядел только на меня, приезжая сюда. Сколько раз я слышала, когда нам приходилось стоять рядом, как прерывается его дыхание. И я не могла все это терпеть... понимала как недостатки его поведения... а о том, что он мог на меня всерьез обратить внимание, – никогда не подумала бы... на меня, на сироту, да и вообще...
– Это уж позвольте вам сказать! – смеялся Мзалей. – Алоу – он тоже такой же, весь в сомнениях, страданиях. Мне только остается благословить вас!
– Мзалей... – Эсма опустила глаза. – Может, я просто опять для себя вымечтала... тешу себя надеждой... Уж слишком я уверена... и это мне не очень нравится.
– Тут уж поверь мне...
– Снег, все этот снег... – Она посмотрела на Мзалея и засмеялась, счастливая.
– Снег ты не торопи, – сказал он задумчиво. – Разлука тоже значит многое, иногда не меньше, чем свидание. Ты веришь, что я очень рад за тебя?
– Верю, верю, очень верю!
– Я не скрываю: роднее и ближе чем мать да ты у меня никого нет.
– И у меня... Кроме Алоу... – она снова прыснула...
Немного помолчали. В камине тихо, без треска горел огонь. В остальной части господского дома все еще стояла удручающая тишина.
Мзалей... – хуже тюрьмы. Не удивляйся, что так резко меняю разговор. В тюрьме хоть каждый знает, за что сидит, знает, виновен или нет. Здесь же – виновны все: и виноватые и не виноватые. Если ты думаешь здесь остаться... Ты пойми, ты сам и как все у тебя сложится – мне не безразлично...
– Эсма, я ведь тоже не слепой, – ответил Мзалей. – Сегодня ты меня обрадовала, давай на этот раз здесь остановимся.
– Хорошо, ты прав, – сказала девушка задумчиво.
Когда, проводив ее до дверей, Мзалей остановился, она поднялась на цыпочки, дотянулась до его лица и поцеловала. Смутилась, покраснела, потупила взор, потом, прыснула в кулак, легко выскользнула из комнаты.
Откровенность Эсмы, то, что они объяснились, успокоило его. Вдруг захотелось достать из саквояжа книги, выбрать что-нибудь, почитать. Он и рад был, что входил в здешнюю жизнь, но, с другой стороны, где-то дал себе дичать. Очень захотелось почитать, отвлечься, отдохнуть.
Не успел он это подумать – страшно ударила дверь (сколько уже выдержали эти двери) и раздался пьяный рык Умара.
Уже успел нализаться, со злостью подумал Мзалей, средь бела дня.
Удивительное свойство этой барской усадьбы: есть тут такие тайники, закоулки, что если туда забраться, днем с огнем не найдешь. По крайней мере, так кажется. Кто его знает, в каком из тайников и закоулков находился сейчас Умар.
Шаги Умара раздавались, пока не исчезли в подвале. Только этот его подвал-крепость мог схоронить его шаги.
Мзалей знал, что когда-нибудь им придется поговорить один на один. Похоже, Умару тоже не терпится с ним объясниться. Мзалей понимал, что с Умаром, в общем, все ясно: глубоких мыслей или каких-то незнакомых сторон характера он не обнаружит, но черного цвета тут было предостаточно, Умар мог любого очернить так, что мать родная не узнает.
Единственное Мзалей не представлял, чем занимался, о чем мог думать Умар, когда отдыхал от своих черных дел; какими он тогда красками пользовался, чем забавлялся. Такое вообразить было невозможно... или он не нуждался в отдыхе, а все это было – его нормальное, естественное состояние?
А он сам? Сам Мзалей? Он не совершил паломничества, не ходил постоянно в церковь, не падал на колени перед образами, но считал, что имеет Бога в душе. Он сам для себя был и храмом и небом. На человеческом языке – это называлось, что он встречается с самим собой, но встречается в собственной душе с Богом, которого носит в себе.
Он прошелся по комнате... мысль о чтении была омрачена рыком Умара, и решил пока отложить книгу.
Больше никто нигде не показывался: все остальные или спали, или притаились. Только несколько раз по коридору, подражая конскому топоту, пробежал Астамыр. Он было затих, снег нагнал на него страху, но в последнее время тоже, как Умар, стал приходить в себя, и его громкие выкрики и топот в день несколько раз оглашали дом. Но к Мзалею он близко никогда не подходил. Иногда Мзалей думал, что, видимо, можно как-то его повернуть, направить по праведному пути, хотелось с ним сблизиться, попробовать привлечь его на свою сторону, – но в конце концов он понял, что это ему не удастся. Мальчишка бежал от него как от чумы.
Сегодня, когда тот побежал громко топая по коридору, Мзалей все же открыл дверь и позвал его к себе:
– Астамыр, иди, заходи ко мне, – сказал он ему ласково. – Книги тебе покажу, расскажу о чудесных путешествиях, о сказочных мальчиках, о героях...
Когда тот вдруг остановился и как будто нормально посмотрел, Мзалей обрадовался, решив, – может, одумается.
– Нагнись, что-то скажу, – попросил мальчик.
Мзалей нагнулся и подставил ухо.
– Я тебя тоже застрелю! – сказал Астамыр шепотом. – Как только будет заряжено ружье. Тебя я убью из большого, и пулю положу вот такую, – он показал кулак, заорал во всю глотку и побежал в другой конец коридора.
Мзалей не удивился, пошел обратно к себе.
Сел у камина. Огонь там догорал, но не было охоты даже полено подбросить. Ему, единственное, хотелось бы послушать арфиста, но кто знает, где тот сейчас. Тоже скрывается в каком-то закоулке барской усадьбы. И навряд ли арфист здесь, в большом доме, стал бы играть без разрешения Алмы. Алма давно и сам не слушал, но ко всем остальным ревновал его.
Да и как-то не подходила музыка, песня к этой мрачной обители.


ДОРОГОЙ СНЕГОПАДА

Меня томило мое одиночество
запевалы,
И когда хор подхватил, мне стало легче...
Хор

Примерно через три недели снег стал ослабевать. Не было дня, чтобы несколько раз не начинало сыпать, но и перерывы долгие уже случались, не то что раньше, когда мело с утра до ночи. Ночью открывалось небо. Цвета золы... казалось, еще не остывшей золы. По этой золе были разбросаны еще не потерявшие жара редкие угольки – звезды. Рано утром в небесном куполе сгущалось нечто, похожее больше на туман, потом оно постепенно расползалось и закрывало все небо, опускалось – и начинался снег. Ложился поверх промерзшего за ночь уплотнившегося слоя на вершок, и туман опять рассеивался. Так прошел весь январь и половина февраля. Правда, в феврале выдавались дни – как в самом начале большого снегопада, пришлось заново очищать крыши. Во второй же половине месяца ночью небо чаще случалось чистое, и стояли сильные морозы. Днем, когда тучи рассеивались, открывалось бледное небо, как лицо перенесшего болезнь ребенка, но если хорошо вглядеться, присутствовало в нем и ровное сияние, как если бы ранней весной.
Луна теперь светила мягче, не как раньше, когда холодно поблескивала, будто заледеневший ком снега.
К большому снегу привыкли, и многое изменилось – другими стали и дни и ночи. Тем, у которых дома не выдержали, повалились, пришлось переселиться к соседям – находились теперь как бы в долгих гостях. Работали, соревнуясь с членами той семьи, в которую попали. После работ усаживались, пели, рассказывали длинные, как эти длинные снежные ночи, сказки. Все эти ночи, будто как ученик, повторяющий пройденное, они вспоминали: забытые песни, сказки, были, которые, думали, уплыли с изгнанниками за море, сами же забыли их от горя, оттого что слишком долго было не до песен, не до развлечений. Они вспоминали каждого соседа, родственника, брата, свата, того, чье лицо где-то засияло, запомнилось, – которых угнали. Иногда звучали песни изгнанников, которые тогда пели – рыдая, садясь в невольничьи корабли. А сейчас их пели не как плач– причитание, – просто грустные песни, воспоминание об ушедших, будто молитва за них:

Девушка, девушка, горемычная, куда тебя ведут?
Парень, парень, горемычный, куда тебя гонят?..
А те, забыв о себе, стенали:
Родина,
Родная,
Несчастная наша родина!..

Тогда их голоса при слове «родина» как лезвие резали гортань, и казалось, струилась кровь... долго растягивали это одно слово, самое дорогое и больное, словно желая, перечеркнув время, оставить его кровавой полосой, вечным закатом, не сходящим с небесного лика...
Сейчас, в зимние заснеженные ночи, пели эти песни – и плакали. Замолкала песня, слезы высыхали – и воздух, которым дышали, казалось, становился чище, и сами себя чувствовали по-новому. Слезы смывали следы горя, унимали боль давних ран.
Иногда все собирались и начинали вслух тосковать уже по тем своим близким, знакомым, с которыми на время разлучил небывалый теперешний снегопад, – и как бы заново заводили с ними связи, заново сближались, дороже становились друг другу.
Народ, после губительного урагана, был обескровлен, лишен сил и средств, которые связывали, объединяли, давали саму возможность существовать как единому сообществу. И люди, те что и были – народ, – рассыпались, как бусинки с порванной нитки... Корни, которыми стоял народ, соки, которыми он питался, словно бы безжизненно застыли, сгустились. Нужна была встряска, чтобы заставила ожить корни, забурлить соки, задвигаться... чтобы народ сделался подобен живому дереву, вовремя зацветающему, дающему полноценные плоды.
Сейчас, борясь со снежной напастью, оживая в необычных условиях, в этих встречах, связях, песнях, рассказах, идя по следам тех, кто помогал нуждающимся в помощи... выпрямляла, оживляла парализованные корни, связи, заново рождалась – надежда, дух вырабатывал нужную энергию. Этого нового не могли остановить даже те порывы, разрывы в душах, на их земле, которые были специально произведены их врагами.
Все работавшие, служившие Большому Снегопаду, неведомо для самих себя работали на это оживление, начавшееся возрождение духа. Все, кто мешал этому возрождению, стали заметнее на белом фоне снега, как черные пятна. Если раньше прощали малые просчеты, считая, что, мол, оказался человек слабым, жизнь заставила, то сейчас ничего не прощали, все засчитывалось. Люди дышали очищенным многодневными снегопадами свежим холодным воздухом – и старались, чтобы с ним меньше смешивался застойный, смрадный воздух эгоизма, жадности, мелочности, предательства и безнравственности.
Хоть Майяну и не оставляли без внимания, приходили, помогали, – все равно ей было трудно: работы, забот каждый день невпроворот. Не везде смогла прорыть дорожки в сугробах, к сараю ходила на лыжах-плетенках, но – террасу она вычищала каждый день. Потом еще – дрова... и скотину надо было кормить, поить... и наконец – ручная мельница. За день это все выматывало ее. Дров пока было еще немного в запасе, но все сырые. Для того, чтобы разжечь огонь, каждый раз требовалось несколько сухих поленьев... Уже не знала, откуда их брать...
А мороз случался сильный, особенно для такого домишки, как ее, с тоненькими стенами. Забыла немного воды в кувшине, за ночь он лопнул, рассыпался. Кожа на руках Майяны погрубела и растрескалась, даже и на лице, которое никогда ничем не мазала, всегда свежем – просто от ее горячей крови и юности, – тоже кое-где растрескалось от мороза. А дух, который всегда находил ее, поддерживал, не давал унывать, – исчез как вода в горячих песках пустыни. Осталась боль души, не освобождавшая ни днем ни ночью, тоска по Мсоусту.
Она была на пределе, но как-то старалась держаться, не распускать себя.
Его дух, воспоминания о нем – все одно, все на него похоже, – злилась она в душе, – даст о себе знать, разбудит надежду – и тут же исчезает, оставляет: дальше, мол, сама постарайся. Когда же это было, чтобы девушка одна старалась за себя, когда же это было, чтобы она одинокой могла быть счастлива!
И если целый день он стоял перед глазами, а дух молчал, она думала иногда: конечно, каждый его выпил по глотку – сейчас много жаждущих (вдруг убедились в этом) – ей больше и не осталось... а сам он далеко, оттуда сюда не достает, да и по характеру своему не может тратить себя только для любви. Она не знала, где он теперь, но раз столько дней его не было, столько не видела его, – если даже находился сейчас за этим вот холмом, для нее было очень далеко.
Сегодня она поднялась рано, долго разводила огонь, тот не разгорался, шипели и дымились сырые дрова, дым ел глаза, образ Мсоуста казался мертвым, окаменевшим – будто она его видит в гробу. Ее измучили мысли о Мсоусте, она чувствовала, что ему очень плохо, – или совсем погибает, или стоит у самой пропасти. Эти предчувствия давно держались возле – но пока могла, она оставляла их на расстоянии, не давала войти в ее ежедневные терзания и занять там главное место. Но теперь уже у нее больше не оставалось сил бороться.
Огонь не хотел разгораться; тогда она пошла, дала корм корове и телке, пока не начало мести. Небо снова обещало снег. Когда вернулась в дом, дрова уже занялись. Даже Иалса встала, сидела у огня и грелась.
Хотя бы подмела, помогла в чем-нибудь... Майяна уже не могла жалеть и мать, особенно когда думала о том, как в ней много черточек напоминают ее брата.
– Мать, если скажу, ты просто готова будешь меня задушить, но... – она сейчас не могла ничего не сказать, кого-нибудь не подколоть: – Что же случилось, мой дядя так и не удостоил нас своим посещением в такое время... в конце-концов, он через кого-нибудь хоть слово свое мог сообщить, поинтересоваться – живы ли мы, или уже погребены заживо...
– Я, напротив, все это время переживаю, не заболел ли он, или кто в доме, чтоб его все напасти... – вздохнула Иалса, но готова была на этом и закончить.
– Оставь, мать, – отрезала Майяна. – Человек, который все время занимается одним собой, жадничает, – он всегда такой: забывает в самые трудные дни, а когда тебе хорошо и от него ничего не требуется – он самый лучший дядя.
– Не надо, девочка, все зло на моего брата взваливать. Ты же знаешь, сколько у него дел, сколько его тянут, скольким он нужен. – Иалса до сих пор никому не давала что-нибудь не то сказать о своих, особенно о брате, но сейчас чувствовала, что особо упорствовать не стоит. – Я согласна с тобой, он неправ на этот раз... понадеялся на других, которые нас уважают, его уважают, но все же... Будем снисходительны к нему, доченька.
– Это я так... а что, если и придет: придет и уйдет... – Майяна повесила котел над огнем, насыпала туда кукурузной шелухи и наполнила водой. Это она, как сама говорила в настроении, суп готовила корове.
Потом взялась за веник, с утра навести какой-то порядок. Она чувствовала, что из этих групп помощи кто-нибудь сегодня обязательно навестит.
– В барской усадьбе – вот где сейчас благодать... – Иалса часто говорила не очень задумываясь и невпопад, но сегодня что-то уж совсем разошлась: – Сколько у них каминов, и, верно, с утра до вечера все затоплены, а сами всей семьей собираются и чай попивают. – Она особо выделила слово «чай». – Потом, конечно, в такое время они едят особо, достают особые, городские напитки. Эх, как много стоит хорошая, сладкая жизнь!
– Чтоб сгорела эта твоя усадьба! – воскликнула в сердцах Майяна. – Чтоб в золу и пепел превратилась, со всеми своими обитателями!
– Что ты мелешь, несчастная! – Иалса оглянулась вокруг, посмотрела на дверь. – И лес, говорят, имеет уши, разве можно все что ни вздумается нести оттого лишь, что никто не слышит! Пожалела бы хоть госпожу, она в тебе души не чает...
– Никого не надо их жалеть! Все зло от них идет, а им хоть бы что! Чтоб зола и пепел остались на том месте!
Иалса занервничала, не знала, что делать, что сказать. Взяла большую головешку и как бы вонзила в уголья – посыпались крупные искры, стали подниматься роем, огонь разгорелся сильнее.
– Не надо так жечь, мать, надо поберечь, ты же знаешь, что завтра никто не придет и не заполнит нашу террасу дровами! – Майяна видела, что она уже переходит все границы, обижая мать, но сдержаться тоже было ей сейчас не под силу.
Иалса не стала ей перечить, но успокаивать ее тоже не стала.
Они позавтракали молча, не проронив ни слова. Потом Майяна поднялась, надела свои грубые варежки для работы и вышла. Взяла на террасе деревянную лопату, взяла тяпку с кривой рукоятью и пошла по глубокой дорожке, которую продалбливала каждый день, к роднику. Родник был недалеко, сразу за воротами, но прочищать дорожку – нелегкая была работа. Она не могла жить без родника... над ним всегда стоял туман, он дымился, и за все эти морозы, конечно, ни разу не замерз.
Она долбила промерзший снег тяпкой, потом подбирала лопатой. Дело двигалось медленно. Все же, упорно работая, она продвинулась на два-три шага. Пот не то задерживался, не то начинался, ей казалось, что от него так неприятно прилипает рубашка к телу... совсем как ее терзания прилипали к душе... Она работала с яростным отчаянием – и, не заметив, немного больше чем надо подрезала наискось внизу, получился нависший сугроб. Потом еще стала лопатой забрасывать наверх... снег оказался рыхлым, и сугроб начал валиться. Хорошо, что она вовремя заметила это движение и успела отскочить, а то свалилось столько, что могло ее совсем засыпать. Она отошла еще немного дальше, тяжело дыша, посмотрела на завал, подняла голову и посмотрела наверх: туман спускался, опять начинало мести.
Снова взяла лопату и принялась яростно выгребать и бросать наверх снег, заваливший всю ее работу. Спешила изо всех сил, словно за ней гнались. Иногда даже не успевала набрать снегу и взмахивала пустой лопатой... Опять повалило с неба, и очень скоро она вся балы облеплена белым. Все же продолжала с той же яростью, вся вспотела – капли пота текли прямо по лицу, но облегчения не почувствовала.
Совала и совала в снег лопату, бросала и бросала наверх. Так спешила, будто занята была чем-то необыкновенно важным. Так и везде, так и во всем... трудится до изнеможения человек, хочет очистить, проложить свою дорожку... очищает, подметает, разметает, чтобы хоть дойти до своего родника, хлебнуть глоток... все так, так во всем, до изнеможения трудится, очищает, отбрасывает, а оно сыплется обратно и все опять заметает... а он думает – жизнь свою делает, дает ей начало, любовью согревает, счастьем сердце заполнит... он изнемогает, спешит, а все обратно заносит, заметает следы... все так, во всем так, во всем... Уже она не видит, куда сует лопату, куда бросает подобранный снег, перед глазами летают какие-то гадкие невесомые тусклые звездочки. Все так, во всем так, потому так трудно переносить не только горе, но и радость, есть только начало, и дальше ничего нет, дальше сразу пусто... все так, все, все... Постепенно стало темнеть в глазах, но успела заметить, как опять качнулся нависающий над ней огромный сугроб... Но она чувствует, что на этот раз не успеет отскочить, сил нет... Пусть, мелькнуло, пусть... и не успела удивиться, до чего же спокойно думает об этом – как чьи-то сильные руки сгребли ее. Все равно обвалом немного достало ее, и так чувствительно пришлось по плечу, что некоторое время она его не чувствовала.
Как только прикоснулись к ней, она тут же узнала, что это руки Бадры. Рванулась изо всей силы, высвободилась из его объятий.
– Отпусти, отстань! – говорила она задыхаясь, – все так, все так, все, во всем... – сердце ее бешено колотилось. – Может, я хочу, чтоб меня засыпало, какое твое дело?! Все равно, сколько ни бейся, ни старайся – все страшно заносит, как будто никогда ничего не было... Не трогай, не прикасайся ко мне! Ходят сюда, когда ты на пределе, когда уже ничего не надо... Ходят здесь всякие...
– Успокойся, успокойся... – ее вдруг немного отрезвил голос Бадры. Это был не его голос. Вернее, был прежний, но звучал так, словно его хозяин заглянул куда-то в другую жизнь, о существовании которой прежде не имел понятия. – Ты просто устала...
– Нет, не устала я! – сказала она, немного отдышавшись. – Это вы преждевременно устали, добрые молодцы... Где они, эти мужики под стать здешним девушкам, женщинам, – которые могут любить, стать рядом, которые надежные?! Их кости разбросаны на этом и на том берегу этой проклятой соленой воды... – она всхлипнула, потом отвернулась, давясь рыданиями.
– Майяна, Майяна... – повторял Бадра, не зная, как поступить, потом решился и тихонько положил руки на вздрагивающие плечи.
И она не шевельнулась, не стала сбрасывать его руки. Быстро начала успокаиваться, потом повернулась, обратила к нему заплаканное лицо. Что– то хотела ему сказать или спросить, но почему-то не решалась. Бадра тихонько убрал руки с ее плеч.
– Мы ходили... – Почему-то ему казалось, что он должен опередить ее, сказать прежде, чем она решится спросить. – Манчу нашли. Были я и Мзалей. Мсоуст давно ушел от него. Но неизвестно, где он. Скорее всего, они с Дадыном нашли друг друга.
Майяна измерила его взглядом, словно хотела прикинуть, сколько ему надо материала для черкески. Шагнула вперед, обернулась:
– Заходи, погрейся немного... – и направилась к дому.
Снег опять прекратился, туман поредел и уже не мог спрятать открывшееся пространство.


ЧТОБЫ УСЛЫШАТЬ ЗОВ ЗЕМЛИ

Так они жили,
Так они были...
Присказка

В этот день с утра опять повалил густой снег, снежной мглой был окутан мир. Когда к Чантамыру пришел с известием человек, время близилось к полудню, и уже поверх давешнего наста намело по колено. Услышав известие, Чантамыр в который раз подумал: оставив свою родину, как поношенную одежду, они пришли и заселили чужие дома. Привели их или прислали... Тех, которые жили здесь, насильно изгнали, и вот эти, новые, поспешили прийти. Ну, пригнали, привезли их, подумал он опять. Пока те, изгнанники, еще жили здесь, эти, может, приходили, скажем в гости, – погостил да ушел. Или приезжали наниматься на работу: во время прополки и уборки винограда – мегрельцы; возделывать табак – армяне, турки, греки; зимой, чтобы прокопать стоки в болотах или копать рвы на межах, – сваны. Они все делали свою работу, получали свое – и уезжали. А отношения народов, живущих за пределами Абхазии, не решались в пределах деревни. В их деревне до изгнания части ее населения всегда жили только они сами. Эти, новые, переселились тоже не вчера: быстро, года через два после изгнания, – но как-то держались в стороне, обособленно, отчужденно и даже, бывало, враждебно. От властей он еще не получил особых указаний (до сих пор), а так сам с помощью своих скудных знаний русского и турецкого старался с ними поговорить, наладить какие-то отношения, – но пока все было тщетно, они здесь слушались только Анчаа, и у них были какие-то дела с ними, связи; среди пришлых было немало, которые арендовали тут земли под табак.
А вот сейчас, когда стало плохо, случилась беда, – за них должны отвечать сельские власти, да и вся деревня.
Такие противоречивые мысли снедали его, но собрался быстрее, чем обычно: беда есть беда. Дело в том, что снежная лавина, сорвавшаяся с широкого крутого склона, погребла под собой несколько домов с людьми и их скотом. Ни у кого из местных жителей не спросив, пришлые свои домишки, скроенные из разобранных домов изгнанников, поставили под самые опасные склоны. Если даже и спросили какого-нибудь владельца наподобие Умара Анчаа, – что он мог путного им подсказать. У них же, у местных князьков, явно не было необходимого житейского опыта, они и свою природу и землю как следуют не знают, живут будто как в гостях.
За Чантамыром к домам поселенцев пришло еще несколько человек, среди них были Мзалей и Бадра. Через некоторое время подоспел и Базала. Он вышел вперед и стал внимательно разглядывать уцелевшую часть новых жителей: те выбрались из домов через окошки, сгрудились на утоптанном высоком сугробе. Смотрел долго, потом горестно вздохнул и отступил к своим.
Вид этих людей у домишек, заваленных снегом по крышу, был плачевен: мужики все обросшие, осунувшиеся, ежились от холода, некоторые дрожали безостановочной мелкой дрожью; женщины были в саже, неумытые, нечесаные. Донельзя жалкий вид являли дети: носы посинели от холода, одеты в лохмотья. Один из них особенно выделялся: очень худой, дрожал от холода, исподлобья смотрел на пришедших, словно зверек, попавший в капкан.
В душе Чантамыра при виде этих несчастных людей исчезли все противоречивые раздумья, горло свело и глаза стали жечь подступающие слезы.
– Несчастные люди, кто же на таком месте селится... – сказал он. – Не случись такого снега, так камень мог сорваться и прибить не одного.
На склоне, откуда пришла лавина, камни почти оголились; внизу, где она погребла под собой домишки, людей, скот, деревья, было ровное белое пространство – и казалось, никогда там кроме этих громадных сугробов ничего и не существовало.
– Их так завалило, что сейчас ничего не поделаешь, – сказал один из пришедших. – Откуда знаешь, что завтра не повторится, не накроет других... эта, уже здесь лежащая лавина должна остановить новую...
– Видно, другого выхода нет – ждать весну... – откликнулся кто-то по– соседству.
– Как бы там ни было... – заметил сокрушенно Чантамыр, – как можно погребенных под снегом людей так оставить и уйти. Давайте у этих тоже спросим.
– Моего знакомого старика завалило, – сказал грустно Базала. – Хороший был человек. Тогда я подумал: такой старый человек, с опытом, – как мог он поселиться под самым обрывом. Но сказать ему не мог, не знал его языка...
– Это все оттого устраивают, что жалко земли: побольше хотят пустить под табак, вот и находят места для своих домов, непригодные для обработки... Сами готовы хоть на воде жить... – сказал один из пришедших не то возмущаясь, не то удивляясь.
– Виноваты во всем, – добавил Чантамыр, – те, которые командуют ими. Эти-то что, эти – работники, прав у них немного.
– Пришли на незнакомую землю, – вдруг неожиданно возмутился Мзалей.
– Надо же хоть кого-то из местных спросить, что к чему. Они же здесь ничего не знают. Там им сказали, что солнце круглый год светит, – и все... И вот результаты.
Чантамыр, кое-как умевший объясняться на разных языках, что-то стал говорить новоселам. Резко и недружелюбно отвечала одна женщина, мужчины угрюмо смотрели в сторону.
– Они разве спросят, как, что, где построить, как здесь принято, – вдруг с возмущением заговорил человек из дальнего поселка, задержанный в Наришара снегопадом. – Я попал к ним сюда летом. Даже разговаривать не захотели, спиной повернулись ко мне и молчат. Я был верхом, так захотелось растоптать их... но там были дети. Ведут себя, будто это мы на их землю пришли...
– Разве можно об этих несчастных так говорить... – возмутились многие из села. – Откуда знаешь, что им наговорили о нас. Они, думаешь, сами что– нибудь решают? За них решают там...
– Я видел горе, сам испытал достаточно, – продолжал тот, из далекого поселка. – И я пришел сюда, жалея их. Но они не хотят этого понять. Ты посмотрел бы, как там, за морем, обращались с нашим братом... «Всех вас вместе с русскими надо резать» – вот как они говорили. Говорили умиравшим с голода людям. Послушайте, вы только послушайте, что они отвечают... – его внимание отвлекла беседа поселенцев со старостой.
– А что говорят?
– Спасибо, уже мы сами можем справиться... – вот что они сказали, – поспешил объяснить Чантамыр: ему не нравился разговор этого человека из дальнего поселка.
– Не надо сглаживать! Это сглаживание, игра в совесть нас и погубили! – отрезал тот. – Они сказали ясно: обойдемся как-нибудь без вашей помощи. Мы-то здесь стоим и готовы помочь. А думаешь, кто-нибудь из них хоть немного переживал, что пришел на чужую землю, перепахал очаг изгнанника, вошел в его дом? Никогда! Этот грех еще долго будет их преследовать.
– Уже хватит, не к месту твои слова, – перебил его Чантамыр. – Мы никогда не оставляли человека в беде. Мы поступаем, как велит наша совесть. Мы поступаем по-своему...
– Твоя совесть! Очень им она нужна... и не жди от них «спасибо»... – споривший вышел из толпы и отступил в сторону, как бы подчеркивая свое несогласие.
– Дад, Чантамыр... – Базала подошел к нему. – Вот та женщина на меня все время смотрит, она, по-моему, меня узнает.
– Базала, недаром говорят, – в тихом омуте... ты что-то здесь скрываешь...
– посмеялись вокруг. – Бадра, смотри хорошенько за отцом, а то...
– Все дурака валяете, – отмахнулся Базала. – Спроси, где тот старик, с которым я при ней познакомился.
Чантамыр с горем пополам начал объясняться. Женщина сразу остановила его. Ухватила за плечи самого жалкого мальчика и потрясла: смотрите, мол.
– Кажется, твой старик – один из погребенных, – сказал Чантамыр, обернувшись к Базале. – К сожалению, так...
– Что за страшная смерть ему была суждена, царство ему небесное... – Базалу известие тронуло до глубины сердца. – Начнут таять снега, приду и сам своими руками предам его земле... Мы из одной трубки покурили...
– Ты, похоже, побратался с ним... – ухмыльнулся тот, из дальнего поселка, который уже побывал в махаджирах.
– Он погиб, но остался внук. Внук в это время был у соседей, играл с детьми... Все случилось средь бела дня, – пояснил Чантамыр. – Не только старика, отца и мать этого мальчика тоже завалило – он остался сиротой.
– Если это люди – посмотрите, как сами все сносно выглядят, а этот еле живой! – зло добавил человек из далекого поселка.
– И они сами не лучше... – Базала задумался. – Чантамыр, дад, скажи ей, что до весны, пока будет тепло, я возьму его. Возьмем, Бадра?
– Возьмем, какой может быть разговор... если только отдадут.
Не успел Чантамыр объяснить, как женщина опять его остановила, сама категоричным тоном сказала два-три слова и мальчика несильно подтолкнула вперед.
– Говорит, что ты можешь взять его совсем, – перевел Чантамыр. – Если ты не возьмешь, возьму я, это же человек!
– Раз я сказал – беру его... насовсем так насовсем... – Базала косолапя двинулся к поселенцам.
Приблизился, взял мальчика за руку, поклонился остальным, потом поднял мальчика на руки и вернулся к своим. Бадра снял ватник, потом шерстяной домотканый жилет – и набросил на плечи мальчика. Мальчик весь утонул в нем. Поднял глаза на Бадру – и на его испуганном, замерзшем худом лице обозначилось что-то похожее на слабую улыбку.
– Два сына у меня... а этот будет третий... – произнес Базала растроганно.
Тот, который уже побывал в махаджирах, резко повернулся и пошел
прочь.
Чантамыр на прощание хотел сказать какие-то слова, но поселенцы уже забирались через окошечки обратно в свои хрупкие берлоги; он все же поклонился в их сторону и, повернувшись, последовал за своими.
Все двинулись обратно, а Мзалей немного задержался. Увидев, что он задерживается, те несколько человек, новые поселенцы, тоже приостановились. Сколько он ни смотрел, и раньше и сейчас, почему-то кроме неприязни – ничего, ни тени сочувствия или расположения ни на одном лице он не заметил. Он не злился как тот, который уже видал виды, но и радоваться тут было нечему. Не поклонившись, повернулся и отправился догонять Чантамыра.
Очень много и времени, и немало еще другого надо, чтобы пришедшие на земли, во дворы, дома изгнанников, думал он, и оставшиеся, уцелевшие от изгнания, которым эта земля – родина, – стали бы понимать друг друга, верить друг другу, жить единой жизнью. А может, это и невозможно... Пока здесь удерживаются те, для которых эта земля была испокон веку родиной, жизнью, смертью... земля, в которую очень глубоко запрятана их душа, понимающие ее язык как человеческий, – они, пришлые, не могут быть спокойны. Уже успели их сделать такими... Им говорили: мы этой землей завладели, или были союзниками тех, которые завоевывали ее, – и потому вы тоже как воины, которые в сражении завладели ею... и вы должны продолжать завоевание, срочно пустить здесь корни – чтобы ничьи другие не могли расти... Представителям каждой национальности говорили так свои служители религии, националистические главари, национальные разделители национальностей. Потому что таким неправедным образом осевшие на чужих землях – всегда капризны и агрессивны, готовы первыми напасть...
Так сталкивают народы захватчики, разделяющие национальности, и богачи, которым необходимы рынки.
А какая сила, думал невесело Мзалей, отставая от своих, у растоптанного, раскромсанного народа, чья родина – эта земля... Оставленные для видимости, лишенные влияния князьки? Князьки будут делать то, что велят им сильные. А сильные хотят все время давить, загнать, заглушить уцелевших от изгнания, чтобы уже никогда не смели заикнуться о земле, о том, что это – их земля...
Но, может быть, новые поколения (Мзалею очень хотелось придумать что-нибудь утешительное) поймут друг друга, помирятся, – и те, которых на своей же земле хотят окончательно зажать, задавить, – и те, чьими руками это совершают... Вдруг будет так, что они сойдутся, открыто посмотрят друг другу в глаза, вместо кинжалов протянут друг другу руки... и если погаснет огонь у одних, станут брать горящую головешку у других, чтоб и там и там не погас очаг... сумеют вместе встречать плохое и хорошее, доверять друг другу самое сокровенное...
Он шел и думал о том, что здесь обо всех этих вещах серьезно поговорить можно только с Мсоустом. Но его нигде не было. Мзалей понял, что очень хочет с ним встретиться.


ЗЕРКАЛО

Счастлив тот, кого Бог посетил...
А маленький ангелочек ей на ухо шепнул,
Чтоб оделась она во все белое...
Пляска святого Витта

Две последние ночи Алма не сомкнул глаз. Когда ему становилось совсем невмоготу, поднимался и осторожно, чтобы не разбудить госпожу, начинал двигаться к окну. Правда, как ни старался, то на стул наткнется, то на что– нибудь другое... тогда забывал об осторожности, отшвыривал попавшийся предмет в сторону и, добравшись наконец до окна, резко рвал ставню... но обындевевшее стекло тоже было глухо и темно – тогда он со скрежетом открывал примерзшую створку. Не глядя, что происходит во дворе, жадно глотал чистый морозный воздух, глубоко вдыхал-выдыхал своими старыми, но еще неплохо работающими легкими. Только потом, почувствовав холод, он начинал всматриваться в темноту: эти две ночи, которые он не может спать, по земле все время стлался густой туман. Порожний, без снега и дождя, и не морозный. Это он, туман, сжирал потихоньку ночами смерзшийся снег. Мудро и четко распоряжалась природа. Если сейчас на целый день открыть небо и показать уже весенний, горячий лик солнца, за день растопило бы столько снега, что большое весеннее наводнение заставило бы забыть большой снег уходящей зимы, но природа ночью заставляла работать туман, дни же пока в основном стояли теплые, но пасмурные; облака занавешивали жаркий лик солнца, за день несколько раз били по снегу очередями града, иногда даже сильного ливня...
И потому только ближе к вечеру повсюду бежали разлившиеся ручьи, любая канавка взбухала речушкой, собирая влагу постепенно тающего снега. Но до утра, до нового тепла эти предгорные места, холмы и склоны стряхивали с себя всю эту ораву ручейков, ручьев, сплошной талой воды, – и к началу дня потоки становились струйками, бледными, обмелевшими. На равнинах, правда, было похуже, они все дольше и дольше оставались в воде, речки и ручьи не в силах были вовремя унести к морю всю эту влагу, которую щедро сбрасывали предгорья.
Алма стоял, дышал, пока не продрогнет, потом опять со скрежетом закрывал окно. Влажные ладони приставали к пористой каштановой древесине. Прежде он за собой такого не наблюдал. В их доме лишь у Хирипса всегда была влажная ладонь, из нее будто постоянно сочился холодный пот. Разве обязательно было, встретившись с ним, с отцом, здороваться за руку... но Хирипс всегда протягивал руку (а может быть – наверняка! – он это делал нарочно), во дворе ли, при людях, или один на один в доме, где ни встретятся. Хочешь не хочешь, надо было взять его руку и взять хорошо, чтобы он ничего не заподозрил, чтоб потом не ныл бесконечно по этому поводу.
Сейчас ему вдруг стали противны собственные ладони, он вытер их о ночную сорочку.
У другого, Умара, ладони были всегда такие сухие, что казалось, пожмешь хорошо – и они раскрошатся, только пыль останется в твоей руке (чтоб конопляным семенем засыпали их род, кровь которого так портит кровь Анчаа!).
Зачем за руку здороваться и с Умаром... но здесь, когда встречались, Алма сам невольно протягивал ладонь. Это он делал и когда хотелось его похвалить, поддержать, поздравить, но и та мысль присутствовала, чтобы разбудить в нем какие-то сыновние чувства. Однако все было напрасно, тот родился с вынутым сердцем, уже ничего нельзя было сделать (чтоб конопляным семенем посыпали материнский их род!).
Когда он лег, завернулся в пуховое одеяло, и пока согревался, было приятно. Похоже, в последнее время госпожа тоже спала неважно, но не выдавала себя ни единым звуком. Раньше хоть, просыпаясь, начинала с ним разговаривать, поддерживала как-то... теперь же и ее тоже что-то мучило. Мучилась она давно, но с тех пор, как вернулся этот, которого она родила в несчастный день, она совсем потеряла покой. Было, было у Алмы подозрение, даже больше чем подозрение... но к концу жизни все это ворошить, конечно, не хотелось. Легко сказать – не хотелось... если бы всерьез что-нибудь кто-нибудь стал здесь выяснять, – а таких охотников в доме было достаточно, – дело непременно кончилось бы катастрофой. Ему не хотелось ее в чем-нибудь обвинять, но это его не очищало, не освобождало.
Если бы она сама догадалась прийти к нему, сказать ему все, – он и простил бы ей все. Простил бы, если б никто кроме них двоих не знал...
Он начинал ворочаться в постели, нигде и ни в каком положении не мог найти хоть некоторое успокоение. А иногда злился, – хотел встать, подойти к ней и задушить ее так же молча, как она лежит камнем на дне заводи под своим одеялом. Тогда бы все на этом и кончилось. А может, лучше его самого убрать, этого пришельца? Но это убило бы ее... с того момента в этом барском доме, где давно нет покоя, мира, любви, совсем не станет жизни...
Так он думал, прикидывал, но с другой стороны и знал, что в его положении ему ничто не поможет. Сначала, какие бы у него ни были подозрения, он считал: постепенно привыкнут к приехавшему, даже к той роковой мысли, у кого она была, – и все образуется, затихнет само собой... но сейчас он подозревал, что дело катится к тому, чтобы столкнуть на этом всех... после того, что он услышал позавчера, – все стало понятно. Когда легко сделалось пройти по осевшему, грязному снегу, явился этот негодяй Манча. Разумеется, не к нему, а к своему дружку Умару, – как две паршивые клячи, давно чешут бока друг другу. Умар, конечно, не стал его, Алму, жалеть – прибежал и рассказал, как этот блудный ходил, рискуя жизнью, искать их заклятого врага.
Сказал и ушел, даже не обговорив, как дальше быть. Видимо, что-то задумал... конечно, пакость. Но пусть и расправятся с этим блудным. Недаром говорят: кровь слышит зов родной крови, – вот приехавший и помчался искать свою кровь. Алма впервые самому себе признался так откровенно в страшном подозрении.
– Пусть прикончат, пусть! – сказал он зловещим шепотом.
Враги мои спят под моей же крышей... Нервы его были не пределе, он чувствовал себя бессильным.
А вдруг она, госпожа, тоже знает, что этот блудный поплелся туда? Не то что знает, а может – сама ему присоветовала?
Он даже сел на постели. Но поразмыслив, понял, что такого не могло быть: госпожа на старости лет тоже хочет быть как можно дальше от всяческих дрязг, особенно от таких. Ей тоже нужен только покой. Пока сын был далеко, она тосковала по нему, ей было чем заниматься, ничего не опасаясь... а когда он взял да явился собственной персоной, – поверг ее в ад, и она, бессильная, лежит замерев под одеялом днем и ночью...
Если б у него были достойные сыновья, которые чтят и отца и свой род, – все бы закрыли, словно ничего и не было, заткнули бы рот, кому необходимо заткнуть, даже не дав ему об этом знать, не беспокоя... Но все его враги, если они увидят реку, которая его унесет, утопит, – каждый из них туда вольет по кувшину воды (чтоб посыпали конопляным семенем их материнский род, чья кровь в них!..).
Пусть убьют, разорвут на части, бесился, злился он в душе на Мзалея... и так он себя ведет по-плебейски, хочет всем угодить, всех обслужить, кроме своих (пока – своих!).
Убрали бы его, тогда самого Умара я за ним послал бы, выдал бы властям... в нем пробуждался молодой Алма, который не останавливался ни перед каким преступлением, предательством, если это нужно было для «дела». Пока еще он может столько, пока еще его слушают власти, а не сыновей...
Он устал ждать утра. Хотя и знал, что каждый день его приближает к концу, каждый день... Конец – неизбежный скандал... легко сказать – скандал. Но он уже больше не мог лежать с открытыми глазами, когда ни одна утешительная мысль не посещала его.
К утру он, измученный, заснул. Проснулся вдруг, но не чувствовал себя хоть на каплю отдохнувшим. Когда встал и, кряхтя, сам одевался (на помощь никого не хотел звать, не мог видеть их рожи), почувствовал, как холодно в комнате. В камине огня не было; если даже сохранились горячие головешки, то только что и грели золу. И дров никто не принес.
Занимаются делами чьими угодно – их дровами, кормом для их скота, их домами, подумал он с ухмылкой, а барский дом стоит холодный, нетопленый. Он сам же во всем и виноват... какие бы раздумья его ни волновали, он не должен был никому давать спуску, расслабляться, ослаблять власть, самоустранившись, отойдя в сторону.
Я им всем покажу, злился он, чтобы еще долго помнили мою старость и ежились со страха! Чтоб они хорошенько запомнили, что я пока здесь хозяин! Если не то что помешать вознамерятся, а просто проявят недовольство сыновья, – он им укажет на дверь. А вообще, чего они все сидят в этом доме, все в него вцепились, почему не уходят, не отделяются? Пусть идут на все четыре стороны. Пусть и земли поделят между собой, а его и его дом оставят в покое... Если бы он сразу правильно поставил себя, не болела бы у него сейчас голова от всех этих неприятностей.
Госпожи не было. Одевшись, он тяжело зашагал из спальни. От бессонницы голова была чугунной и немного кружилась. Как только вышел из комнаты, в нос ударил запах плесени, застарелого конского пота – от седел, висевших в углу коридора. Они сегодня что-то невыносимо были сильны, эти запахи... быстро прошел мимо – и в залу, плотно закрыл за собой дверь. Там камин тоже погас, но было тепло, не то что в его спальне. Верно, в комнатах вокруг топили все камины (где эти бездельники, которые целые дни жгут дрова) – и согревали стены залы.
Он прошелся по залу, потом по малой зале – гостиной, опять вернулся, словно не прочь был где-то спрятаться, или приискать поудобнее место, если вдруг понадобится укрытие. Он знал, почему пришел сюда, но не спешил, трудно было заставить себя... Все равно, через некоторое время он шагнул туда, словно направляясь к гробу близкого человека, к большому старому, уже от старости мутноватому зеркалу. И вдруг он четко услышал громкое тиканье часов, стоявших на каминной полке, – словно только начали работать. Ему показалось, что они идут быстрее, чем положено. Даже про себя не назвав, пропустив имя Мзалея, отметил: как только он вернулся, в доме все часы заработали. Неизвестно, подумал еще Алма, – что он хочет высчитать, – наше время, наш конец, или свой...
Хотя ему казалось, будто часы идут что-то быстрее, чем обычно, но они точно поровну делили время: «тик-так», «тик-так». Резали время на равные кусочки, сначала мелко-мелко: секунды, минуты, часы... потом – дни, недели, месяцы, годы... так и целую жизнь, сто, тысячи, еще тысячи, тысячи жизней они посылают в прошедшее, в небытие, как смолотое зерно. Приходят новые... И как только жизнь обозначится в лоне матери едва чувствительной точечкой, с того самого момента начинается отсчет времени...
Когда он приблизился к зеркалу так, чтобы отражался по пояс, он остановился. Оттуда на него смотрело не очень ясно – опухшее, старое, обросшее его лицо. Из-под воспаленных красных век – испуганные, измученные, исходящие желчью глаза. Он не удивился, что так внезапно и настолько сдал, и не пожалел себя.
Тот, который думает взять от жизни все, любыми путями, пока молод, пока может, не задумываясь о совести, будущем, старости, – в конце всегда очень горько расплачивается. Для него сейчас был бы неоценим человек, который искренне посочувствовал бы... но такой человек оказался для него невозможной мечтой, нет у него такого человека. Канчоу, который ему приходился и немного родственником, и как будто более или менее с ним поддерживал дружбу, – тоже сейчас далеко, снег не дает им встретиться. Но это тоже было почти случайно... Канчоу овдовел, некуда себя девать, – вот и все объяснение.
Пока он так думал, сквозь его постаревшее лицо проглянул тот, который был похож на него молодого. Как будто это он сам – и не совсем он. Когда же он был таким... так давно, да и забыто... И вообще – в то время почти и не смотрелись в зеркало, вполне уверенные, что и без того они достаточно хороши, мужественны и неотразимы. Да и откуда было бы время на зеркало («так много у них было неотложных дел...» – ему послышалось, будто это тот ему говорит, глядящий неотрывно сквозь его изображение).
Они знали, что молоды, и не задумывались о том, что внешность постепенно меняется, время-то быстро ведет счет...
«Захотелось тебе, чтоб тебя пожалели, по головке погладили, да, старичок? – вдруг услышал он голос, словно там стоял кто-то, за зеркалом. – Ты когда-нибудь думал о том, чтобы кого-нибудь, чтобы слабого пожалеть, хоть тогда, хоть сейчас?»
«Почему на одного меня показываешь, когда все такие?..» – пробормотал Алма.
«Откуда знаешь, какими бывают другие, когда все время только собой занят, и дальше никогда ничего не замечал?»
«Человек, если молод, – слишком на себя надеется... от этого все...»
«Тут ты не одинок, все валят на молодость. Словно молодость не обременена совестью. Разве может родиться жеребенок от жеребца – после того, как его кастрировали. И твоя совесть с самого начала была кастрирована... Чтобы себе оставить политые потом, слезами и кровью их земли, чтоб потом в аренду сдавать, чтобы понравиться властям, получить чины и деньги, – кому ты продался? Собственный народ обманом послал на страшные страдания, на гибель... Ты у них отнял самое дорогое для человека – родину. И даже не стал каким-то образом эти страшные грехи отмаливать, пытаться искупить, даже и не подумал... Не получишь ты искупления. Ничто в мире не пропадает бесследно. Недаром же говорят: сделав доброе – отдай воде, сделав худое – за пазухой держи. Совершивший зло не может его сбросить, отделаться, все время видит: оно у него за пазухой. А что там, после жизни, – кто знает... но говорят, что для таких там место приготовлено – ад, и тут уже не вздумай увернуться – не отпустят, найдут...»
Ему казалось, часы все быстрее и быстрее отстукивают время.
«Есть и похуже, но живут припеваючи... а мне ничего не прощается... – пробормотал Алма».
«Это так только кажется... нет, никому ничего не прощается... Вот ты – как только появился на свет, сжав кулачки, кричал благим матом, – мол, все мое, все себе возьму. Так и держал всю жизнь кулаки сжатыми и не переставал думать – все мое... а сейчас разожми их да посмотри – есть ли там хоть что-нибудь... с чем пришел – то же самое возьмешь на тот свет...»
Он действительно поднял к глазам ладони и посмотрел. Они были пусты, и видно было, что влажные, – от немощи, бессонницы, старости.
Вдруг, неожиданно даже для себя, он заорал и, примеряясь попасть в того, который смотрел, ухмыляясь, через его просвечивающее старое лицо, – с силой ударил открытой ладонью. На лицо, смотревшее оттуда, хлынула кровь. Стало тихо. Мелко-мелко режущие время часы тоже сделались не слышны. И весь дом со всеми обитателями замер. Потом пробитое зеркало с окровавленным лицом зашевелилось, завертелось... И он с грохотом повалился на пол, весь окровавленный, – так хлестало из порезанной руки.


РЕКА – ПЕСНЯ ЖИЗНИ

Мзалей из окна смотрел на двор. С утра небо было чистое, но к полудню закрылось облаками. Правда, иногда и солнышко пробивалось. Облака чаще темные и серые, но кое-где рыхлыми кусками висели и подсвеченные невидимым лучом розоватые, а еще в других местах тягуче выплывали белые как вата. Темные и серые, цвета золы облака смешивались, как бы оттесняя друг друга: то темных становилось больше, то серых, то они вместе совершенно закрывали розовое и белое. Но через несколько минут светлые появлялись опять, и тогда казалось, что явственнее становятся запахи весны и между небом и землей прибавляется свету.
Март выдался вовсе не похожим на март. Если обычно в такое время уже все расцветало, то сейчас пока еще, за исключением склонов, где сошли малые и большие лавины, везде лежал снег. Дома опоясывали огромные сугробы – собралось сброшенное с крыш. Там, где крыши не чистили в последние снегопады, еще висели сосульки.
Мзалей видел, как снег блестел везде, словно из него сочилась вода. В этом году весна пришла по снегу и пока по колено в нем завязла, но никогда она не была такой желанной, как нынче.
Мзалей отошел от окна и стал прохаживаться по комнате; никогда у него не было столько неприятностей, которые могли надолго подпортить ему настроение, – но все равно ничто не могло его омрачить. Может быть, с тех пор, как он вернулся, у него не было такого приподнятого настроения. Главное, большой снег прошел, можно сказать, его победили, весна на носу (сколько лет он не встречал весны на этой земле), а в будущем он ждет много хороших перемен, всеохватных. Он уже знает, как будет принимать в них участие, как они сами захватят его. И этот дух, который приходил ему в поддержку, нынче опять появился... но Мзалей уже с ним общается немного иначе, не как в первый раз, когда тот сразу же брал его, крутил им как захочет – будто крепкое вино ударяло в голову... нет, сейчас он сам, можно сказать, почти управляет им.
Он стал понимать, что этот дух был не только того одного не сдающегося человека – но и всего народа, оставшегося и ушедшего, изгнанного. А таких как Мсоуст, обладавших незаурядным мужеством, талантом твердости, этот дух находил быстрее.
Мзалей радовался, что к нему приходят хорошие мысли, обнадеживающие, что много еще неиспользованных сил.
Он все прохаживался по комнате.
Правда, в частной его жизни все по-прежнему запутано, и он не знает, как распутать, но его наивный оптимизм побеждал и тут. Алма (он уже его и в душе не называл отцом) после того случая слег и больше не вставал, и кроме госпожи и Чахуназ к себе никого не подпускал. Мзалей все же решил зайти к нему, попробовать поговорить, утешить. Он попросил Чахуназ передать это госпоже. Не успела Чахуназ зайти в спальню, как сразу же ему навстречу почти выбежала мать. На ней лица не было, и на него посмотрела с явной холодностью.
– Ему нехорошо... – сообщила она почему-то шепотом, хотя рядом людей не было. – Никого не хочет видеть... Если можно, не уходи никуда... – добавила она, как-то странно улыбнувшись. – Удели несколько минут и мне тоже. На селе уже сами могут справиться со своими делами. Чужими делами занимается тот, который привел свои собственные... в порядок.
Не дав ему ничего ответить, она повернулась и ушла в комнату, где лежал муж.
Мзалею даже и это не могло испортить настроение. Он все время помнил, что завтра у него важное долгожданное свидание. И ему казалось, что после завтрашней встречи легче будет разрешить и все остальные вопросы. Он должен был увидеться с Мсоустом: Бадра принес ему такую весть. Пока он не представлял, какой будет их встреча, как сложится общение, с чего все начнется, слышал ли Мсоуст о том, что они внешне похожи друг на друга... но не только это, – Мзалей просто хотел знать его.
Потом он пойдет на собрание, сход. Может, и Мсоуст захочет туда, но обязательно надо отсоветовать. По всей вероятности, в усадьбе уже известно, что он где-то здесь неподалеку. Кто знает, что может взбрести в голову этой шайке Умара... и, по всей вероятности, Манча тоже как-то с ними связан. Не может быть, чтобы два таких человека не были связаны... И сам Мсоуст должен быть осторожен, на селе должны оберегать его... то, что рядом такой человек присутствует, – для других многое значит, он тот, кто поддерживает дух более слабого, поддерживает надежду на справедливость.
Но самому Мзалею очень хотелось завтра поприсутствовать на сходе. Его несколько раз специально приглашали. Может быть, он там и скажет что– нибудь.
Значит, завтра его ожидало сразу два важных события – свидание с Мсоустом и собрание сельчан.
Он не знал, что ему собирается сказать мать, но, по правде говоря, ему не хотелось именно сегодня еще раз с ней встречаться. А что будет, если послезавтра он сам зайдет к ней и расскажет, – конечно, не о свидании с Мсоустом, но о сходе, о том, как народ выглядел после такого необычного испытания – большого снега. Словом, он надеялся, что мать забудет о нем сегодня.
Мать все не появлялась, дом, словно вымерший, был объят тягостным молчанием.
Это, конечно, не было мирной тишиной: иногда в этом доме так случалось – он стоял целый день как заколдованный, будто превратившийся в ледяную глыбу. Да, этот лед еще можно было терпеть, но наверняка станет невыносимо, если накопившееся начнет оттаивать до конца, – сколько разных слоев присутствовало. Кто знает – кого могли утопить образовавшиеся мутные воды, а кто и выплывет, или вообще выйдет сухим...
В это время где-то открыли дверь, невнятные звуки послышались, топот и тихие голоса. Он подошел к окну – удивился: Сафия уже сидела верхом. С тех пор, как выпал большой снег, он впервые видел верхового.
Вот уж действительно, под стать настоящим мужчинам, подумал Мзалей, многое он ей не прощал, но когда видел иногда вот в такой роли, невольно испытывал уважение.
Сафия легонько махнула плетью, и лошадь пошла, как-то странно ставя ноги, словно только училась ходить. Пугливо озиралась на грязные сугробы, на талые мутные воды.
Как бы не шарахнулась ее лошадь, боясь за Сафию, подумал Мзалей; но Сафия недаром оседлала своего коня мужским седлом: знает свое дело. В конце двора, где пока оставались сугробы, ноги лошади вязли в снегу; Сафия умело, не спеша направляла ее. Да, уже можно было ездить.
Мзалей перевел взгляд на тех, которые держали стремена, когда она садилась верхом. И обрадовался, увидев среди них Блуждающего. Стоял расслабленно, с ленцой, скептически рассматривая сугробы у домов, такой же беспечный, как всегда. Не успел Мзалей хорошенько разглядеть парня, а Чахуназ меж тем уже два раза промелькнула: то нырнула в амацурту, то, вынырнув, прошла мимо.
– Эх ты, блуждающий!.. – бросила она на бегу. – Вернулся, показался в конце, словно Кумпыл, который шарил руками по столу после того, как еда закончилась.
Мзалей открыл дверь и вышел на балкон. Действительно, кощунство сидеть дома в такой денек: пахло по-настоящему весной, да какой, – самой лучшей, самой дорогой весной! Пока он спустился с лестницы, кроме Блуждающего все куда-то исчезли. Они уже опять попадали под влияние Умара, бог знает, что он им понаговорил...
– Какими судьбами? – Мзалей подал руку Блуждающему. Рука у него была сейчас другой: уже не мягкая, вялая, а натруженная, жесткая и энергичная.
– Всегда какая-то судьба меня или приводит, или уводит, ухацкы, – парень засмеялся. – Лошадь подо мной пала, потом стреножил меня снег – остановился там, где непогода застала.
– Нет, не так, ухацкы, – бросила опять промелькнувшая Чахуназ. – Не там остановился, где его снег застал, а там, где дом застал, в котором кроме девушек никого нет.
– Ну, что можешь сказать в свою защиту?.. – Мзалей чуть его не назвал Блуждающим, что-то запамятовал его имя.
– Я не защищаюсь, – меня, наоборот, надо бы пожалеть... Я же был у Чахусны и Шахусны!
– И все это время тебя терпели?
– Я их терпел... сколько сил стоило мне, а здесь вместо сочувствия одни упреки. Они-то меня с горем пополам еще выносили, но совсем меня не мог видеть еще один их домочадец...
– Какой?! – удивленно воскликнул Мзалей.
– Ручной баран.
– А-а, все время, как я знаю, ты попадаешь в такие истории...
– Это он сам старается, чтоб оказаться в истории... – бросила Чахуназ, снова пробегая из амацурты.
– Представьте себе, хозяйки предпочли меня, пришлось ревнивца убрать...
– Неплохо ты время проводил, как я вижу!
– Кроме шуток, твоя светлость, если бы я не подоспел к ним, с ними бы то же случилось, что и с моим отцом.
– А что было с твоим отцом, если не секрет?
– Это не та история с лошадью, когда один поехал в гости, а ночью его лошадь удрала. Он разозлился и своим хозяевам пообещал: если не отыщете мою лошадь, сделаю то, что сделал в таком же случае мой отец. Хозяева напугались... постарались, нашли лошадь – и спрашивают гостя: что же, мол, такого твой отец сделал?.. Тот отвечает: а что ему оставалось? Раз лошадь удрала, он взвалил седло на плечи и пошел обратно пешком.
– А с твоим отцом?
– С моим отцом было так: тогда жили в акуацвах. Акуацв у него был маленький и старенький. И он всегда очень осторожно из него выходил, чтоб ненароком не повалить. Однажды все же, выходя, нечаянно толкнул – и вся крыша рухнула на него. Крыша, конечно, была не такая уж тяжелая, он ее удержал. Но и бросить не может: не успел отскочить – весь домишко на него повалится. Начал кричать, прибежали соседи, и двое стали, подперли с обеих сторон; отец высвободился, отошел, смотрит на своих соседей – и не может сдержать смеха. Они ведь тоже не могли бросить крышу, не успели бы отбежать. А так – один человек им не подмога... Пока собрались люди, мой отец сам выкурил две самокрутки и каждому из тех, которые держали на плечах просевшую крышу, подносил готовые самокрутки...
– Это хорошо, но к Шахусне и Чахусне разве никто не приходил? – спросил Мзалей, с удовольствием посмеявшись его рассказу. – Мы же специально выделили троих ребят.
– Никто, – ответил парень серьезно. – Но после всего со мной приключившегося скажу: лучше не подходить никому близко к их дому. Сестрички ждут, языки отточены, – кто окажется первой жертвой...
– Это очень обидно, уже без шуток, – огорчился Мзалей. – Но ты сам зато навсегда у них откупился.
– Навсегда. И не только это... – парень засмеялся, вспоминая. – С того дня как я появился, там лежал траурный аишваматва*, только недавно убрали.
– Это почему же? – удивился Мзалей.
– Каждое утро, сменяя друг друга, сестрички причитали над несчастным Блуждающим.
Мзалей что-то ничего не понимал.
– Отныне нет Блуждающего – похоронил его под собой этот большой снег. Остался просто Чантала – чтобы спасти двух девушек и один дом, в котором они жили.
– На самом деле – себя спас, а не их, – подкольнула, пробегая, Чахуназ. – Нет, нет, вы спросите у него, ваша светлость, как они его выгнали после того, как он закончил их спасать...
– Это что, правда?
– Да, правда, – лукаво засмеялся Чантала. – Не то удивительно, что меня выгнали, а то – как они меня облапошили, обвели вокруг пальца, – будто мальчишку, и как раз в том, в чем я, можно сказать, собаку съел. Стань на порог и прыгни, говорит старшая; сама-то вся высохшая, ей не надо прыгать – ее ветер понесет... Если, говорит, прыгну дальше тебя, знай, с этого дня ты навсегда в этом доме останешься. Тут я, по правде, оробел маленько... Стал на порог – обе сестрички так и сверлят меня глазами. Чего это они уставились, удивился я. Потом только догадался! Они решили: если парень хочет насовсем остаться, значит, прыгнет внутрь. Но я, конечно, прыгнул наружу – и попал в такую лужу талой воды и грязи... меня всего, и лицо и глаза облепило, ничего не вижу... Сестры зашлись своим сумасшедшим хохотом, захлопнули дверь и заперлись.
«Чтоб мы тебя больше не видели, как своих ушей без зеркала... сгинь, несчастный! – крикнули мне из-за двери. – Не то закричим, людей соберем, расскажем, как ты хочешь нас выгнать из собственного дома...»
Я и вправду испугался... сестрички-то отчаянные, чего только не придумают. Давай уносить ноги... Отошел немного, остановился, прислушался: слышу – обе дружно причитают, оплакивают меня: «Несчастный Блуждающий, уже не быть ему среди своих сверстников, друзей...». – Чантала приблизил лицо к Мзалею и прошептал: – Их жалко, конечно, но у меня тоже... сами понимаете...
– Понимаю, понимаю, – Мзалей похлопал парня по худому плечу.
– Опять шепчет... – бросила Чахуназ, сбегая по лестнице. – Вы его не слушайте, ваша светлость, все равно соврет, даже вам... если не до конца, хоть наполовину – это точно.
– Половина тоже не так мало! – Чантала, посмеиваясь, ловил взгляды Чахуназ.
Мзалею хотелось скоротать время, не сиделось ему в ожидании завтрашнего дня. Не стал подниматься к себе в комнату, а заглянул в амацурту – длинное просторное строение под кухню. Если он понадобится матери, ей, конечно, сразу скажут, где он. В амацурте, в темном углу, заметил сидящего там старика арфиста. Мзалей обрадовался: давно не видел – а ему нравилась игра арфиста, и сам арфист тоже. Был задумчив, молчалив; глаза, еще не выцветшие, зеленоватые, казалось, постоянно всматриваются и видят что-то особенное... и будто он прислушивается к каким-то таинственным звукам, одному ему здесь доступным, – а больше их не слышит никто...
Арфист поднялся ему навстречу.
– Сидите, сидите... – Мзалей поспешил к нему и тихонько положил руки на его плечи. Оба сели. Мзалей чуть в стороне, чтобы не загораживать старшего. – Если можно... – уважительно обратился к арфисту Мзалей, – мне бы хотелось что-нибудь послушать. Я давно хочу попросить, но, как видишь, все отвлекало...
– Можно, почему нет, – старик сразу взял свою арфу. – Для тебя – все можно. – Глаза посветлели, хотя выражение не изменилось – он явно не переставал прислушиваться к своему внутреннему голосу.
Хоть и был всегда арфист зависим от этого барского дома, в нем чувствовалось дыхание некоей свободы, которой не было ни у господ, ни у прислуги. Это отражалось не только в глазах, но и в каждом его движении.
Взяв арфу, он некоторое время сидел неподвижно, – казалось, еще внимательнее прислушивался к внутреннему голосу. Сперва получили право движения руки: одна взяла в нужное положение арфу, а другая будто невзначай прошлась по струнам. Из этих звуков родилась мелодия, главную тему поднимали и выделяли две струны. Сначала звуки слышались как нечастое падение тяжелых капель, потом они, собравшись в достаточном количестве, потекли... Иногда две ведущие струны перекрывали безмятежное журчание, превращая течение уже в многослойное, драматичное. Мзалей замер... Струны этой арфы, с помощью которых издавна народ разговаривал, причитал, пел, выражая свое горе, радость и печаль, доносили до сердца Мзалея дыхание каких-то неизведанных чувств, раздумий, опасности, надежд, ожиданий...
И наконец арфист запел:

Река, река,
Бурливое твое течение
Как выжимки
Людских воспоминаний...
Как сыр истекает сывороткой,
Так время истекает тобой...
Где же тот наш сыр, сваренный с тобою,
Где надежда, где судьба?
Проживи хоть две жизни –
Человек не соберет
Счастья кружок,
Как кружок молодого
Теплого сыра, –
Чтоб не вмещали руки...
И протечет счастье
Сывороткой сквозь пальцы...
Или, потеряв тепло и нежность,
Останется холодным,
Высушенным
Комочком в горсти...

Арфист сделал паузу, вздохнул, будто всхлипнул, – видимо, эта песня, эти слова ему особо были дороги – и продолжал:

И ты течешь, река,
Бежишь, бежишь,
Бурлишь, –
Все смывая на пути!
И камни, которые
Ты бережно обтачивала,
И деревья, которые поила,
Будто материнским молоком,
Своими талыми обжигающими водами...
Взрывая свои заводи,
В которых жизнь твоя, твоя любовь,
Все, все, все – приносишь
И своими же руками отдаешь морю...
Течешь, бежишь,
Бурлишь...
...Но что делать мне и тебе
со смертельной нашей тоской?!

И голос, и звуки струн оборвались одновременно, словно ливень – прошумел и перестал. Арфист некоторое время оставался неподвижен, будто заколдованный. Мзалей тоже застыл в той же позе, как слушал его. В амацурту выходили, входили, возились как мыши, занимались своими буднями люди...
Мзалей понял, что перед ним сидит певец, которого в этом огромном мире знали только в этой деревне, и видимо, еще кое-где в соседних... певец, сердце которого в страдании и доброте было глубже самых глубоких корней, а душа доставала до неба... Он не стесняясь смотрел на руки арфиста. Сам арфист уже был стар, но руки еще имели силу, и пальцы словно жили отдельно, своей собственной жизнью.
Мзалей молча положил свою руку на его.
– Кто-нибудь еще играет здесь на арфе? – спросил он почему-то шепотом.
– Похоже, никого уже не осталось... – арфист все еще отрешенно смотрел на земляной пол, словно в заводь речную. – В мою молодость не было дома, чтоб на огонь вешали котел, садились за стол – и без нее... – он чуть приподнял арфу.
Мзалею хотелось что-то очень хорошее сказать народному певцу– плакальщику, но не так-то легко было найти слова... то, что готово было сорваться с уст, не казалось ему достойным – и сразу же обеззвучивалось... Он ожидал словно какого-то озарения в себе, чтобы передать арфисту... Тут сзади кто-то протопал – показалось, что земляной пол дрогнул.
– Ты чего здесь валяешься, старая рухлядь! – взорвался над ухом голос Умара, словно выстрелило вдруг висевшее на стене ружье. – Сгинь немедленно! Чахуназ, эй, молодцы, девушки... Здесь у самого очага поставьте аишва – устроим невиданный пир!
Мзалей вскочил, словно по лицу кто-то хлестнул плетью. Арфист положил отяжелевшую, почти безжизненной сделавшуюся руку на арфу, чтобы взять ее и удалиться... струны звякнули как раненные, словно кто-то по ним провел острым лезвием.
– Ты!! – У Мзалея гортань свело и еле-еле вытянул сначала только это слово. – Как ты с ним обращаешься?! Ты хоть понимаешь, кто перед тобой?! Как ты смеешь?!
– Не только про него... еще я знаю – кто ты такой, – ответил почти спокойно Умар, не ожидавший такого взрыва и смелого тона. – И это тоже скажу, дай время...
– Если б ты знал, кто он такой и чего стоит, не говорил бы с ним последними словами, как последний холоп! – По жилам, по сосудам, облагороженным, ставшим как русла потоков, промытые вешними водами, вдруг забурлила неукротимая энергия того, давешнего духа... если б даже он не желал ее пробуждения в такой степени, уже ничего не мог бы поделать. – Если человек подлинный, кто бы ни был – в силах будет услышать и понять его... – он показал на арфиста. Тот тем временем тихо шел к двери, держа в руках арфу, как убитую птицу. – А если не подлинный, – конечно, бесчувственным останется, будто старая галоша! – При последних словах Умар дернулся, чуть что не подпрыгнул, глаза сузились – будто хотел выстрелить, да прямо в сердце всадить... но заглянул в глаза Мзалея, утишил ярость, просто тупо уставился на него.
«Спасибо, брат, – сказал в душе Мзалей. – Брат...» Произнесенное в душе первый раз, это слово, обращенное к Мсоусту, потрясло его самого.
– Чего стали как истуканы! – заорал Умар на прислугу, сделавшуюся невольной свидетельницей этой стычки, вымещая на ней злобу. – Ставить стол! Делайте, что вам сказали!
Чахуназ, проходя мимо Мзалея, шепнула ему, что наверху ждет госпожа.
Пока он поднимался по высокой лестнице наверх, в нем все звучало из песни: «Но что делать мне и тебе со смертельной нашей тоской?..» «Но что делать мне и тебе со смертельной нашей тоской?..»

– Мальчик мой... – сказала мать, когда он подошел к ней. Ожидала его сидя на стуле, почему-то в самом центре комнаты. Мзалей видел, что ей трудно даже привстать навстречу ему. – Ты не думай, что я хочу оправдаться перед тобой. Нет. Я ни перед кем не буду оправдываться. Может быть, все, что случилось... – «Значит, правда, все правда...» Мзалею показалось, что сейчас, прозрев наконец, он почувствовал себя более свободным. Оттого, что он чужой этому дому-тюрьме, что уже знает, как надо здесь себя вести. – То, что тогда случилось, – снова заговорила мать, – это дело Божье, как бы строго он ни судил... Тогда за одну ночь седели волосы, даже пушок на юном лице... за одну ночь человек делался круглым сиротой, оставался без отца, без матери, брата, сестры... становился бездомным, без своего народа, без родины... Не то что меня, девчонку, – бывалых, битых жизнью людей превращало в совершенно беспомощных, сдувало их со своих мест как сухой листок... Больше об этом не спрашивай... кроме того, что ты знаешь, ничего не могу добавить. Но сегодняшнее должны решить мы, я и ты, и немедленно.
– Все было решено еще тогда, мама, – ответил Мзалей, стараясь казаться спокойным. – И сколько бы мы ни желали, ничего изменить мы не сможем.
– Должны решить, мой мальчик, должны! – повторила она нервно. – Чего скрывать, ты еще горя не видел в своей жизни. И я очень желала, чтоб навсегда это так и осталось, – но не вышло. В жизни всякое бывает, и намного хуже теперешнего, многое тебе придется еще испытать... Вот что я тебе хочу сказать... – она заговорила шепотом: – Ты должен будешь оставить этот дом... чтоб ему провалиться... Завтра же. Я все соберу и приготовлю. Никому ничего не говори – просто уходи подальше, насколько можешь подальше от этих гибельных мест. Туда, куда ничего не дойдет отсюда. Потом, пройдет время, все забудется... Мы свяжемся, напишем друг другу, и я покину навсегда эту свою темницу...
– Мама, – сказал он сразу, не раздумывая. – Пока я жил на севере – на самом деле, считай, находился в дороге сюда. Только этим и был занят. Раз мне удалось приехать – я никуда не уеду. А что касается этой обители... – таким тоном, словно речь шла о кладбище, – я все равно ее оставил бы. Но, мама, здесь, на этой земле, – ты... и еще – мой народ, моя родина – оставить их я уже не намерен. Правда, ты меня родила... – поняв, что заехал не туда, осекся.
– Но разве ты не чувствуешь, как на тебя давит этот потолок, как эти стены отвернулись от тебя? – бросила она зло. – Они и для меня такие, но мне некуда больше деться.
– Этот дом, эта усадьба – не вся же моя родина, – отрезал Мзалей. – Сегодня и завтра потерпим. Уже завтра ночью я под этой крышей спать не буду, – успокойся, мама. Потом, если некоторое время меня не будет слышно, тогда тоже не беспокойся...
Госпожа молча встала и почти не глядя на него спросила:
– Твое слово – слово?
– Да...
До самого вечера он сидел у себя, уставший, разбитый после перенесенного... вдохновение от песни арфиста, потом потрясение – столкновение с Умаром, а под конец еще такой напряженный разговор с матерью. «Но что делать мне и тебе со смертельной нашей тоской?..» – все звучало в его памяти.

Вечером, когда можно было предположить, что каждый, кого укрывал барский дом, уже сидит в отведенном ему гнезде, к нему постучались и, не ожидая разрешения, открыли дверь: оказалось – Сафия. Мзалей поднялся навстречу. Она положила в его руки сверток – он сразу узнал и оживился:
– Все-таки – сшила?!
– Она-то сшила, но почему не спрашиваешь о том, кто тебе принес, а-а? – Сафия провела ладонью по его груди.
– Спасибо, Сафия! Никогда не забуду! – воскликнул Мзалей. – Знаешь, как кстати! Я очень обязан...
– И это хорошо, что знаешь... – отозвалась она игриво, глаза ее сверкнули в полутьме, будто как у кошки. – Но я трудилась не для того, чтобы ты ее просто спрятал... Да и та, которая сшила, – тоже... Правда – она хоть из широколапых, но мила?..
– Да, да, конечно, она очень мила...
– Тем более и ей будет приятно увидеть черкеску на тебе.
– Как же, я завтра же надену!.. – пообещал Мзалей.
– Посмотрим!
– Правда, правда, завтра же!
Потом Сафия прикрыла свои кошачьи глаза и задумалась.
– Для такого человека как ты – все четыре стороны света будто собственный дом: ты образован, умен, хорош собой... была бы я такая... – Глаза сверкнули в полутьме.
Но человек нужен в одном месте: именно там, где его родина и народ!
– О-о, какие громкие слова, милый мой Мзалей... – она открыто кокетничала, но не с ним, с кем-то неведомым ему. – В общем-то ты, разумеется, прав. – Снова погасло кошачье сверкание ее глаз. – Куда бы человек ни поехал, куда бы его ни занесло, он свою смерть должен оттянуть до своего дома, земля родины должна принять его...
Сказала это – и как-то быстро, бесшумно выскользнула из комнаты.
Как только она ушла, Мзалей развернул черкеску: акумжвы – верхнее и акаба – нижнее и стал смотреть. Акаба – нижнее – было белым. Принялся разглядывать искусно сплетенные застежки, приблизил к лицу – и услышал приятный нежный запах. Дело было не в материи – это был запах Майяны (милая, милая девушка!). У него на душе потеплело. Пока человек молод, воспоминание о девушке никогда не оставит равнодушным. У него не было к ней чувства сильнее обычного уважения, но этот ее прекрасный запах был частицей всего дорогого для него на родной земле... он ее видел, представлял зарей, которая занимается здесь, – такие как она и рождали эту зарю.
Мзалей знал о том, что Майяна более чем неравнодушна к Мсоусту. Это и не удивительно: было бы несправедливо, если бы они не разглядели друг друга... оба они были такие заметные, что ни взорам, ни сердцам их сама природа не оставила места, чтоб миновать друг друга.
Но всегда, когда думал об этом или кто-нибудь напоминал, Мзалей ощущал боль: он не видел путей их счастья, все входы и выходы для счастья были закупорены... Особенно у Мсоуста так сейчас обстояли дела – какая уж тут свадьба!
Наскоро сверху примерив черкеску, не надевая, он лег, чтобы хорошо выспаться и встать утром пораньше.


ДЕНЬ,
КОГДА БОЛЬШЕ ВСЕГО ПРОИЗОШЛО

Умирающий со всеми умирающими,
Рождающийся со всеми рождающимися...
Песня мужества

День выдался солнечный. Ночью при ясном небе все еще немного подмораживало. Пока не развезло, люди потянулись с раннего утра к сельской канцелярии.
Мзалей тоже поднялся рано, но что-то до него еще никому не было дела. Чахуназ не появлялась, значит, попала в такие обстоятельства, что вырваться не может. Она одна никогда не забывала о Мзалее.
Все сложно и просто, просто и сложно в этой жизни.
Иногда очень трудно до конца понять даже самого близкого человека. Вот, например, Сафия: он в последнее время почти перестал доверять ей, а смотри-ка – вчера она специально послала, доставила ему черкеску, чтоб он сегодня на сходе выглядел достойно.
Как никогда шумен был сегодня Умар, дом сотрясали раскаты его голоса. То внутри раздастся очередная команда, то с балкона позовет Чахуназ или кого-нибудь из прислуги. Необычно было другое: если не брать в расчет именно громогласность, разговаривал он сегодня на удивление нормально, иногда даже благожелательно.
Когда ж он еще с такой охотой собирался на сельский сход, подумал Мзалей; верно, какую-то гадость кому-нибудь готовит, хотя и такое может быть – вознамерился сегодня предстать перед народом благопристойным хозяином.
Лошади, уже оседланные, ждали у коновязей. Сыновья Алмы с сопровождающими все были готовы. Через некоторое время они поднялись в седла и ускакали. Уехал даже Хирипс, и во всей усадьбе стало тихо тут же прибежала запыхавшаяся Чахуназ.
– Извините, ваша светлость, – видно было, что уже очень устала, – я без внимания оставила вас.
– Что это они сегодня вдруг так рано повставали? – спросил Мзалей, начиная умываться.
– Не могу знать, не могу знать, ваша светлость... – она всматривалась в его ладони, в пригоршню, куда наливала воду. – Какие были руки у вас, когда вы приехали, и какие стали теперь, все потрескались. Попали к нам – и очень быстро сделали вас на себя похожим.
– Не о том жалеешь, Чахуназ... – он с удовольствием плеснул водой себе в лицо. – Мужчина тогда должен стесняться своих рук, когда ладони мягкие...
– Все же жалко... – голос Чахуназ дрогнул.
«Похоже, ее кто-то успел обидеть, – подумал Мзалей, – но навряд ли стоит сейчас ворошить...»
– Почему же они Хирипса взяли с собой, такой больной, продует его сегодня – и все.
– Никто не знает, ваша светлость, он и в седле держался-то еле-еле. – Чахуназ как-то испуганно глянула на Мзалея, подавая ему полотенце. – Он, – добавила, – очень редко бывает таким, а может, и вовсе не бывает... – она не называла имени, но Мзалею понятно было, о ком речь. – И как-то с самого утра жутко мне... Я его такого боюсь еще больше...
– Ничего не бойся, Чахуназ, ты же у нас крепкая... – Мзалей улыбнулся девушке – но было больно от мысли, что скоро он и ее не будет видеть, самую добрую здесь к нему. – Теперь иди... когда оденусь, позову... посмотри на мою черкеску, как она мне идет.
– Черкеску? Она уже сшила? – почему-то Чахуназ довольно холодно приняла это известие. – Может быть, пока рано еще, холодно... не лучше ли в той одежде, в которой вы приехали...
– Это исключается, – даже обиделся Мзалей. – Если бы не было – тогда обидно, раз есть – что может быть лучше черкески! Дай бог здоровья и
Майяне, и Сафии. Одна сшила, другая доставила вовремя, к сегодняшнему дню.
Когда он подошел к зеркалу, первое, что приятно удивило, – черкеска действительно ему очень шла, казался даже стройнее обычного. Давно не смотрелся в зеркало – сейчас ему показалось, что оттуда на него глядит где– то знакомый, но в чем-то и незнакомый человек, у которого новые мысли, новые огорчения, новые надежды. Раньше, когда вот так стоял перед зеркалом, оттуда на него смотрела едва уловимая тень. И теперь тоже зеркало было мутное, в нем ничего не изменилось, но он видел свое изображение очень ясно.
Похоже, наконец весь я собрался в себе, подумал он, все соединилось, оттого что я здесь, на родине. И та половина моя, что унес оттуда, с севера, и та часть, детство, отрочество, юность, воспоминания, которые оставил здесь, – слились как два рукава реки. Человек в любом другом месте останется разделенным на части, единым целым он может быть только на родине, пока чувствует ее землю под ногой.
Он перепоясался нешироким ремнем с серебряным набором, с небольшим кинжалом, когда без вызова зашла Чахуназ – и застыла пораженная, словно, вернувшись в комнату, нашла не того, которого оставила несколькими минутами раньше, а совершенно другого человека.
Наверняка в этой одежде, я больше похожу на него, подумал Мзалей, можно не сомневаться... уже и к духу его я привык – сделался моей частью... По этому тоже было заметно, что наконец соединился сам с собой... как соединяются, сливаются реки, так соединился с ним уже не только этот дух, но и другие, близкие... дух всех уцелевших и всех ушедших.
– Что-то, вижу, я тебе не нравлюсь в черкеске, Чахуназ? – Он все еще стоял у зеркала.
– Нравитесь, нравитесь... – Она шагнула в глубь комнаты. – Вообще, конечно, она очень вас изменила... – Девушка говорила с каким-то сомнением, казалось, что-то не давало ей радоваться.
Она принесла ему завтрак, но есть не хотелось, он весь уже был там, уже был охвачен волнением предстоящей встречи.
– Не то что просто – а очень идет... – голос у Чахуназ дрогнул. – Только боюсь, как бы вас не сглазили... по земле много ходит таких... с нехорошими глазами.
(В красные глаза – красная заноза вонзится, в серые глаза – серая...)
– Верно, есть и злые глаза, но там будет столько хороших, что злые останутся побиты, бессильны... – Он улыбнулся ей и попрощался взглядом.
Собираясь выходить из дома, он подошел к комнате матери, прислушался, но там все было тихо. Может так случиться, что вернется он поздно, и очень поздно придется ему уйти, не повидавшись с ней.
Выдержит ли она новую разлуку... у него защемило сердце.
Он вернулся к себе и, выходя, заметил свой саквояж, – был уже набит его вещами. (Значит, мать каким-то образом успела...) Задвинул его за кровать, чтоб сразу не бросался в глаза. Быстро вышел и, больше не оглядываясь, пересек уже почти сухой, большой барский двор.
Сегодня хорошо было бы верхом, но у него не было коня, братья сами уехали на своих, просить же у Алмы он не хотел. У матери тоже был свой конь, но она сама не предложила, и это его больше устраивало.
Когда уже отошел на порядочное расстояние, так что не видна была барская усадьба, вздохнул свободнее.
День выдался ясный – уже настоящий весенний денек. Редко случалась такая весна в здешних местах: снег еще не сошел полностью, но солнце продолжало свое дело. Воздух был напоен весенними запахами, тоже особыми, не густыми, не дурманящими, а острыми, тонкими, чуть обжигающими ноздри. Птицы, обычно в такую пору заполнявшие разноголосым щебетанием, пением леса, сейчас пока еще очень робко подавали голоса, до конца не пришли в себя, и еще слабых было много. Куда ни посмотришь, из островков снега торчали лапки, клювы, крылья погибших от холода мелких птах, да и птиц покрупнее. Там, где уже обнажилась голая пока земля, под нежарким еще солнцем пошатываясь на нетвердых ногах стояли исхудавшие, еле-еле перенесшие невиданную зиму коровы, буйволы, быки. Большой снег был побежден людьми, но и домашней скотине, и лесному зверью еще приходилось туго. Нужно было еще дней десять– пятнадцать солнечного тепла, чтобы высушить землю и положить на ее раны зеленую траву. А если пойдут пасмурные, промозглые дни, так все могло затянуться и на месяц.
Но сегодня – сегодня выдался самый настоящий весенний денек, и все, что уцелело от суровой зимы, тянулось к солнцу. В глубине леса, там, где еще предостаточно снега, белочки, легче перенесшие зиму, – они всегда отыщут для себя сухое теплое удобное дупло, всегда запасливы, да и мех носят теплый, – белочки уже прыгали с ветки на ветку, шарахаясь, когда рядом срывались вниз снежные комья. Редкие куницы выглядели куда слабее: они уже не забирались на самый конец ветки, как легкая стрела с хищной заостренной головкой, готовые совершить прыжок-полет, а держались понуро – напряженная, натянутая будто тетива линия на хребте ослабла, прекрасная шерсть не лоснилась как прежде... Несмотря на то, что уже исподволь нарушалось временное правило, введенное природой: инстинкт подсказывал лесному зверью не нападать друг на друга в пору труднейших испытаний, когда живое существо не может использовать привычные средства самозащиты, – хотя самое тяжелое было позади и остальные лесные жители уже снова начинали охотиться, куницы не смотрели на резвящихся рядом белок и не думали нападать на них. Они вели себя до того скромно, будто переживали, что так опустились, потеряли всегдашнюю красоту и грацию.
В берлогу, над которой торчали огромные корни дуба, облепленные линялой шерстью, вчера ворвалась талая вода и затопила. Изгнанная из жилья, на солнце понуро сидела исхудавшая, почти облысевшая, видавшая виды старая волчица.
Подальше, под большим кленом, где уже почти было сухо, стояла молодая косуля, – кажется, ветерком могло свалить с ног, – потерявшая за зиму всю свою родню. Отощавшая, ослабевшая, – но, видно, и на нее уже действовала весна, тепло: беспокойно прошлась туда-сюда, замерла – глаза с сизоватой поволокой, к чему-то прислушивается... Потом вдруг, забыв обо всем, яростно начинала своими слабыми рожками чесать одну, другую ногу, там, где запеклась прелая шерсть. В лесу было еще достаточно мест, куда почти не заглядывало солнце; живое там еще страдало от холода, а всякая мелкая тварь, уцелевшая после зимы, находилась как бы в полуспячке; но сила, запахи, тепло весны доставали уже повсюду, все или были уже к ней готовы, или готовились, – между небом и землей силы жизни уже взяли верх.
Деревья, растительность, тоже пока были в ожидании, но глубоко в земле корни уже чувствовали благодатную влагу, вот-вот уже должны были заструиться соки в их жилах.
Здесь, на высоких местах, на склонах, вчерашние талые воды, ручейки, речушки к утру уже были почти безголосые; к тому же было еще слишком рано – держался ночной холод, и даже там, где лежал снег и солнце уже доставало его, он не успел набухнуть влагой. Тихо было, лишь снизу, из долины, доносился ровный сильный шум разбушевавшейся реки. Кое-где, в просветах между деревьями, Мзалей видел, как она бурлит, затопив берега.
Если хорошо прислушаться, можно было уловить, как природа пока негромко, но многоголосо и с неисчислимым количеством оттенков начинала свою дневную песнь. Запевалой все же была река. Ее шум достигал всюду, ручьи потихоньку начинали подпевать, и этот общий ритм влиял на голоса всех живых. До полудня песнь нарастала, после полудня, когда таяние усиливалось, обретали голос даже незаметные струйки, общий хор поднимался, захватывал, заполнял нижнюю часть небесного свода – и полностью заглушал самое запевалу.
К Мзалею вернулось хорошее настроение. Он шел по той стороне дороги, где еще оставался нетающий снег. Дорога была испещрена человеческими следами вперемежку с лошадиными, – почти все уже ушли и, видимо, были у цели. Он понимал состояние людей: все рвались на сход; столько времени плененные снегом – им не терпелось увидеться друг с другом.
Насколько он знал, сегодня решено было поздравить народ с благополучным исходом такой зимы, такого снегопада, поблагодарить отличившихся – и в то же время не скрыть того, что многие плохо себя показали в этих тяжелых условиях, даже решили на этом бедствии подзаработать... решено было назвать их, вывести на чистую воду.
Снег уже был на исходе, но еще почти нетронутым лежал в ущельях, на горах, оставалась опасность больших наводнений. Кроме того особенно трудно было с кормами. У тех, кто имел много земли, оставались излишки, но владельцы нещадно вздули цены. Среди них был и небезызвестный Такияла.
Видимо, и об этом тоже должен был состояться разговор, предстояло выбрать людей, которые распределили бы корм поровну, либо по сходной цене. Надо было настоять пока что на незыблемости правил, сложившихся за время Большого снега.
Мзалею все больше хотелось сегодня поговорить со своим народом, сказать свое слово, и не только о сегодняшнем, накопившемся, но и чуть пошире.
Дойдя до лощины, он остановился, огляделся, потом, стараясь не оставлять за собой следов, свернул налево. Мсоуст, видимо, уже на месте... Он радовался и волновался. Но в то же время, как ребенок, которому сшили красную рубашку к Пасхе, то и дело рассматривал свою черкеску, любовался ею. Когда он только вышел, было ощущение, что на нем почти нет одежды, такой невесомой казалась черкеска после теплых зимних одеяний... зато и чувствовал себя в ней легким, ловким. Да и холодно не было.
Вошел в перелесок, здесь его шаги по промерзшему снегу были слышнее, и он старался ступать тише. Уже меж деревьев ему сделался виден контур небольшого древнего храма и развалины стены вокруг него. Храм стоял недалеко от перелеска, на большом бугре. На западной стороне, на плюще, закрывавшем стены храма, еще не растаял снег. Солнце на закате освещало и эту стену, но не успевало согреть, еще у него не было такой силы, чтоб растопить здесь снег.
В детстве он несколько раз пытался вырваться сюда, осмотреть храм – очень уж много слышал о нем. Однажды даже Эсму, более послушную, конечно, чем он сам, уговорил идти сюда – все-таки одному было боязно. Одни рассказывали, будто тут везде блуждают души умерших... как только зайдешь внутрь, они начинают издавать жуткие свистящие звуки... другие клялись, что в храме слышатся стоны, или из-под земли, словно как из преисподней, доносятся не умолкающие древние причитания.
Более или менее грамотные люди передавали, что храм построили при Апсха – абхазском царе Леоне.
...Сто раз убитая, сто раз воскресавшая, восстававшая из пепла, неизведанная, необласканная никогда и никем, сторона моя... что-то его потянуло на лирический тон... никогда никому из нас не выполнить, не отдать полностью своего долга – столько накопилось...
Он шел краем перелеска, здесь снег еще был довольно глубокий, иногда даже вязли ноги. Шел и думал – что же в те времена заставило так, на отшибе поставить храм... Чем было свято это место? Может быть, здесь погиб какой– то человек, а может, победу какую одержали?..
Вдруг ему, занятому своими мыслями, почудились какие-то звуки, человеческие голоса. Он прислушался: явно донеслись чьи-то шаги по снегу. Сердце у него до боли сжалось: как бы не привел он за собой слежку! Что же подумает Мсоуст! Не стал задерживаться, но весь обратился в слух. Ничего подозрительного не заметил, но все же решил, не заходя в храм, миновать его; потом, отойдя подальше, еще откуда-нибудь понаблюдает – просто послышалось ли, или действительно кто-то следит за ним... или, еще хуже, – за ними.
Поравнявшись с древним храмом, он даже не посмотрел туда и пошел в обход. На этот раз явственно услышал шаги по снегу и только хотел резко повернуться навстречу, как раздался звук, словно где-то наверху лопнул ствол высокого, стройного клена, рядом с которым он сейчас оказался. И не дав даже шевельнуться, не дав повернуться, – что-то ударило под лопаткой, и сразу стало темно, и сразу же мир сделался беззвучным. Упал лицом в снег... Очнувшись от его ледяного дыхания, через несколько мгновений он опять услышал шум жизни.
– Братья вы, братья! – донесся до его потухающего сознания странный голос, словно это кричал человек, из горло которого хлещет кровь.
Сразу же после этих слов еще два раза подряд лопнул ствол высокого клена...
«...Так все и кончилось... – шепнул он перед тем как погрузиться в вечное молчание. И сам услышал свой шепот: – Последняя моя связь с этим миром – мой язык... лежать на земле родины – больше этого счастья у меня не было, но и это – счастье...»
И опять онемел мир – на этот раз навсегда.
Потом все стало едино, все слилось – и начало и конец.

Услышав выстрел, Мсоуст, стоявший у входа в храм в ожидании Мзалея, забыв даже о предосторожности, выскочил наружу. Он догадывался, что за ним следят, и догадывался, кто это могут быть. Он знал, что из уезда, или еще откуда-нибудь подальше, никого здесь не было, не было еще никакой связи. Потому, прежде всего, он должен был увидеть нападающих, удостовериться, кто они такие... и еще он почувствовал – с Мзалеем что-то случилось. Прячась за разрушенную стену, держа карабин наизготове, он всматривался в ту сторону, откуда мог ударить выстрел, и тут вдруг услышал голос отца:
– Он брат твой! – выдохнул отец явственно, в страшной тревоге. Мсоусту показалось, что гром грянул среди ясного дня и сверкнула молния, он даже пошатнулся, потрясенный: к отцу вернулся дар речи!
Он с самого начала ожидал, что отец будет весь сегодняшний день сторожить его, чтобы он не взял бы да и не явился на сход. Мысли обрывками молнии проносились в голове, сам же он весь был сейчас слух и зрение. Явственно услышал чье-то ругательство, чей-то звериный рык... Отпрыгнул от стены, стал у дерева, и в тот же миг – выстрел, пуля отбила кусок коры над головой. Наверху, на лесистом склоне, заметил – что-то мелькнуло... не целясь выстрелил туда – раз и еще раз. Один из двоих там всхлипнул так, словно чем-то тяжелым ударили под дых... Снова заметил мелькание, сейчас более ясно, и тут уж признал нападавших: Ацахва – прорицатель и Манча!
И здесь же услышал: «Убили его, убили!..» Повернувшись, увидел человека на снегу – и сразу понял, кто это... Тут некогда было раздумывать – помчался по перелеску что было сил. «Или я, или они... – понимал он, быстро прикидывая на ходу, как их преследовать. – Сегодня или никогда! Если они уйдут сейчас, такой случай навряд ли еще представится!» Он бежал вверх по склону и с великой досадой чувствовал, как он до конца еще не оправился от всего перенесенного этой зимой.
Но – или должен упасть без дыхания, как загнанная лошадь, или... – как клятва стучало в его груди.
Этого прорицателя, этого юродивого он должен взять, чтобы своими же погаными устами рассказал о всех своих злодеяниях, кто он, что он, чем занимается... – стучало, стучало в груди – и он мчался по лесистому склону изо всех сил.
Когда он добрался, поднялся до их следов, на снегу увидел кровь. Пробежал наискось еще довольно большое расстояние – и заметил: шевелятся густые кусты рододендрона. Решил обойти это место, но взял слишком низко: увидел «святого», когда тот стал подниматься на пригорок. Он был в том же балахоне, напоминающем рясу, еще более грязном и обтрепавшемся, на голове войлочная шапка.
Мсоуст догадывался, что в нем много черной силы, но знал, что бегать, особенно в таких местах, ему труднее, а о том, как он стреляет, – понятия не имел.
...Когда немного оправился – та несчастная косуля его спасла, – он нашел пастухов, – им очень туго приходилось со своими отарами. Пастухи уже сдавались, думали – вот и погибнуть им здесь вместе с овцами, когда он вышел к ним. Но увидели самого Мсоуста – и воспряли духом. Когда же все обошлось, снег перестал валить и осел, опасность миновала, он ушел от пастухов, чтобы спуститься в село. По дороге наткнулся на убитого Дадына. Рука его, которую он тогда вскинул, чтобы выстрелить, так и торчала над оседающим сугробом.
...Постепенно Мсоуст стал настигать «святого» – загнал его в такое место, что тот должен был лезть прямо наверх; с двух сторон тут был обрыв.
Наверняка, как всякий равнинный, прорицатель этот боится обрывов... как негодяй Манча, кошачье отродье, страшится воды...
– Напрасно мучаешь себя, – крикнул Мсоуст, сам он тоже дышал тяжело.
– Хотя да, да, я забыл – ты же мученик, видно, сам себя наказываешь, святоша... Слишком часто ты сухим из воды выходил, но сегодня тебе не отвертеться...
Видно было, что «святой» уже не мог подниматься дальше. Не успел Мсоуст подумать об этом, как тот обернулся – с пистолетом в руках. Мсоуст не раздумывая выстрелил – пистолет выбило, вывалился на склон. Ацахва застонал, прижимая окровавленную руку к груди, но похоже было, что рука лишь слегка задета. Опять он попытался идти наверх, тужился, тужился, делал неимоверные усилия, но ноги скользили обратно. Наконец – присел, соскользнул вниз до выступа и там остановился. Мсоуст держал его под прицелом, не спуская с него глаз.
Правду сказать, не встречал он такого человеческого лица, если можно это назвать лицом!
– Для тебя лучше, если я останусь жив... – вымолвил Ацахва, губы искривились змеей. – А так – у тебя не останется свидетелей, всю пролитую кровь посчитают за тобой – и не будет тебе прощения!
– Ты лучше бы подумал о своем прощении, гад! А ну-ка, топай, да знай, если вздумаешь еще что-нибудь учинить, твои мозги будет разбрызганы здесь! – Мсоуст решил спуститься вниз и там связать «святого».
Ацахва молча начал спускаться, спотыкаясь, прижимая раненную руку к груди. Поравнявшись с Мсоустом, остановился.
– А этого, – он кивнул вниз, – не я убивал. Его убил Манча.
– Манча же не сам решился, это ты его заставил!
– Трус и негодяй... – губы «святого» снова искривились змеей. – Поторопился, выстрелил с испугу, не разобравшись. Я чуть зазевался, не заметил... не успел ударить по руке. Я один мог среди тысячи людей не спутать его с тобой... Не оттого, что я давно знал, как твой папаша подгулял...
– Заткнись! И я тебя знал всегда – это всякая баранта тебя принимала за святого. – Мсоуст приставил дуло прямо ко лбу Ацахвы. – Заткнись, пока я тебя не заткнул!
– ...И потому я старался тебя сжить со света... а так – кому ты нужен, слишком мелкая сошка, чтоб на тебя тратиться... – «святой» оскалил зубы. – А другого, Дадына, я укокошил, чтоб он сам того же со мной не сделал. Догадался, что он решил со мной покончить... Любой бы на моем месте...
В это время снизу опять послышался голос Гуатаса, по-прежнему стонущие, воющие звуки. Мсоуст невольно перевел туда взгляд и ему показалось, словно бревном ударили под дых... отлетев книзу, он всей тяжестью ударился об уродливое дерево с бугристым старым стволом. В глазах потемнело, и он услышал, как где-то в снег врезалось ружье, выскочившее из рук. Но мгновенно сознание подсказало, что если не встанет, пересилив себя, свою боль, – погибнет. И это будет самой глупой, самой позорной гибелью! Когда, поднявшись через силу, он открыл глаза, смутно увидел, как этот лжепророк уже был перед ним с ножом в левой руке – открыл искаженный, чудовищный рот, готовый впиться зубами в горло.
Головой, гадина, бил, промелькнуло в мозгу, должно быть, видит, что ослаб, оттого и осмелел...
Его пронзило чувство униженности, оскорбления. Что стоит как мужчине умереть от пули... но этот головой ударил, и сейчас будет ножом добивать.
Тогда он забыл все – и боль, и слабость... то, что еще не оправился от пережитого, болезни, голода, потрясения... ему показалось, все в нем вскипает. Первым движением он не смог поймать его руку с ножом, но второй раз – схватил, правда, слишком близко к локтю. «Святой» изо всех сил старался освободиться и нанести удар. Мсоуст не выпустил бы его руку, но повернуть, скрутить так, чтобы нож выпал, ему было неудобно и трудно. Тот, видимо, был мастак в ножевой драке. Наконец Мсоуст повернул его и всем корпусом саданул об уродливый ствол рядом. У того и пасть захлопнулась, нож выпал из рук. Мсоуст снова ударил его о дерево – голова Ацахвы повисла, и он сделался тяжелым, словно всю внутренность залили свинцом. Мсоусту уже трудно было сдержаться, еще раз ударил «святого» о дерево – у того из носа и изо рта хлынула кровь.
– Убьешь! – совсем близко раздался незнакомый голос отца, голос, который он впервые услышал только сегодня.
Но Мсоусту некогда было все это осмысливать, не было сил радоваться. Взял прорицателя за ворот вонючей рясы и поволок вниз. Спускаясь, на ходу подхватил его кривой турецкий нож. Гуатас поднял карабин Мсоуста и пошел следом.
Когда приволок «святого» туда, где лежал Мзалей, Мсоуст остановился, отвязал от пояса агардзган – кожаную веревку – и крепко-накрепко перетянул руки и ноги Ацахвы. Потом подошел к телу Мзалея и посмотрел в его мертвое лицо (Гуатас перевернул Мзалея лицом к розовеющему от весеннего солнца небу). Ему казалось сейчас, что он всегда знал его, Мзалея, был очень близок с ним.
Может быть, он смог бы дать мне ответ на мои проклятые вопросы, подумал Мсоуст, глядя в лицо покойника, – благородные черты, подобных которым ему не доводилось видеть... Или вместе стали бы искать...
Пуля попала, похоже, в самое сердце. Та часть белого акаба, которая была видна, уже сделалась красной от крови, и вся черкеска была набухшая кровью. Мсоуст, конечно, заметил, что черкеска на покойнике была такая же, как его черкеска, которую он тоже надел сегодня, отправляясь на встречу.
– Отец, это верно, что он был мой брат? – спросил Гуатаса, протягивая руку за карабином.
– Да... брат... – с усилием выговорил Гуатас – речь пока давалась ему тяжело.
Мсоуст подошел к отцу и осторожно обнял его. В теле старика еще клокотал могучий дух: оно сотрясалось, вздрагивало, замирало...
– Я знал, что твой голос всегда был на подходе, он лежал близко, – сказал Мсоуст. – И хоть до сегодняшнего дня я от тебя не слышал ни слова, но больше всего я понимал тебя... Иногда я так ясно понимал то, что ты хочешь сказать и какими словами, что казалось – вот-вот отомкнутся твои уста и ты произнесешь вслух. К тебе вернулся дар речи, это великая радость и хорошее предзнаменование. А что до меня, как видишь – не оправдал твоих надежд...
– Мсоуст невесело усмехнулся.
Гуатас поднял на него глаза, видевшие за долгую жизнь так много, глаза, полные боли и слез.

Гудзбе хотелось до того, как начнется сход, поговорить с детьми, которые все же явились сегодня в школу, дать задание на дом и отпустить. Ждал он довольно долго, но священника с ключом так и не было. Не было и его сына. Это встревожило больше всего.
На сходку пришли уже очень многие, к школе долетал неумолчный гул разговоров. Гудзба тоже хотел сказать кое-что на сходе, он надеялся, что его слова дойдут до людей, их поймут.
Уже не в силах ждать, Гудзба послал ребят постарше к священнику. Вскоре они прибежали обратно с вестью: дом священника заперт, никого там нет – словно вымерли.
Гудзба удивился.
А вдруг он сбежал, наш священник, тут же посмеялся Гудзба в душе, – услышал, что на сходе ожидается открытый разговор – и... (а вдруг, а вдруг...) Действительно, как он может смотреть людям в глаза, что может им сказать, если ничего не сказал во все эти тяжелейшие дни, недели, когда ободряющее слово, тем более от имени Бога, было бы незаменимо.
Он прохаживался по веранде и вдруг почувствовал, как совсем бесшумно подошел кто-то; оказалось – Селык.
– Извините, учитель, отец еще боится за меня, и вот пока почистил коня, оседлал... Я бы и сам, пешком... – Гудзба слушал мальчика и радовался, понимая, что тот уже окончательно выздоровел.
– Правильно поступил твой отец, – ответил он. – Весенние холода, сырость – от них надо беречься. Ты без меня не уходи... А теперь возьми звонок и позвони.
Весенний чистый воздух прорезали тонкие звенящие звуки, не обрываясь, долго разливались в пространстве, словно мальчик звонил и за те дни учебы, что были отняты снегопадом. Эти звуки ласкали слух Гудзбы, ему казалось, они словно летят из будущего.
В это время с широкого двора сельской канцелярии стал доноситься необычный шум, голоса, вскрики женщин. Гудзба посмотрел туда: гул все усиливался, народ заволновался. Он сбежал с лестницы и увидел, как люди вереницами торопливо двинулись вверх по склону. Кто-то, вроде бы Чантамыр, что-то кричал им, но ясно было, что остановить поднимающихся невозможно, и окрики эти не производили никакого действия.
– Селык, ты обязательно найди отца, он, верно, ждет тебя, – проговорил торопливо Гудзба. – А вы, ребята, не путаясь у людей под ногами, сейчас же отправляйтесь по домам, с сегодняшнего дня будете ходить в школу как раньше ходили.
Гудзба поспешно двинулся в сторону распадающегося схода, не понимая, что там происходит, и очень волнуясь. Не успел отойти от школы, как его догнал запыхавшийся Маху.
– Маху, что случилось, что это такое?!
– Случилось небывалое, уважаемый, небывалое! – парень перевел дыхание и еще раз повторил: – Небывалое! Твой отец Гуатас Арадзныш заговорил вдруг... (А вдруг, а вдруг...)
– Как?! – почему-то перепугался Гудзба. И тут же понял, отчего: раз случилось такое, что к отцу вернулся дар речи, значит, он что-то пережил – или великую радость, или великое потрясение.
А великой радости откуда взяться, подумал он волнуясь.
– И, как видишь, народ двинулся туда, говорят – раз вернулся к нему дар речи, сам Всевышний хочет его устами что-то сообщить...
Но Гудзбу все это не могло успокоить.
– Случайно не видел Мзалея? – спросил Маху.
– Я же не успел пойти на сход... – Гудзба ускорил шаг, мучаясь догадками. – Он должен быть здесь... – Маху тоже не отставал. – Если к отцу вернулся дар речи – не удивительно, ведь он замолчал от раны. И, видно, прошел срок, речь и восстановилась. Но могло быть и от сильного испуга, переживания, гнева... мало ли...
– Надо мне найти Мзалея, – повторил Маху, отставая.
– Для чего он тебе так понадобился! – Гудзба обернулся к нему. – Может, я ему передам, если только увижу.
– Извини пожалуйста, я знаю, что не должен обо всем этом тебе рассказывать, но сейчас иначе не могу: в ночь Большого снега родился... ребенок...
– Как же, знаю, знаю... – Гудзба опять ускорил шаг. – Человек, родившийся вместе с Большим снегом... Вот увидишь, большой снег уже маленький, а человек растет, будет большой! Я ему скажу, Мзалею, как только увижу...
– Как все некстати складывается, – сказал грустно Маху. – Я сегодня хотел после схода устроить аглахиа* и дать имя ребенку.
– Все успеешь, не огорчайся. И Мзалей найдется... – Оставив Маху, Гудзба поторопился следом за вереницами людей вверх по склону.
На сходе остались только представители дворянства, богатые и помельче, да некоторые из их окружения. Издалека видно было, как Умар, весь съежившись, ощетинившись, как усталый кабан, который уже повернул к охотнику, чтобы самому напасть, выходит из круга собравшихся, бьет плетью по сапогу... отойдет немного – и опять возвращается, входит в круг.
Людская вереница, то дробясь, то соединяясь, извивающейся на снегу черной лентой все выше и выше поднималась по склону, направляясь к древнему, давно заброшенному храму. Чтобы там, наверху, где в дубовом перелеске весна уже привела в движение живительные соки, но и в то же время еще сохранялся снег, чистый, нетронутый, – услышать, что сообщит им устами человека, которому он через многие годы вернул дар речи, что же поведает им Всевышний, – не тот, разделенный на Будду, Шиву, Яхве, Иисуса, Мухаммеда, а безраздельный и бесконечный как небо – сам Анцва... услышать его подлинные слова, не так, как испокон бывало, – посредством чужого языка, а на своем родном языке, который каждому вдохнула мать, как Бог вдохнул душу... хотя бы на миг почувствовать мир единым – не разделенным, не разобщенным – мир и всех людей... и мимолетную надежду, даже силу, энергию, которыми зарядит их это чувство, – считать великой милостью Божьей.

Вереница сельчан, втянувшись в старую дубовую рощу, тут же и наткнулась на них: каждый подходил к Мзалею, лежавшему мертвым лицом к небу на почерневшем пятне на снегу... и чуть подальше – Ацахва, неподвижный, со связанными руками и ногами. А потом отходили, становились в стороне. И вскоре почти вся роща была заполнена людьми: покашливали, вздыхали, кое-где и всхлипывали, но молчали.
– Самое дорогое... самое... мой народ... – заговорил вдруг Гуатас, с трудом выдавливая каждое слово из гортани. Обвел взглядом людей – стояли под каждым дубом, в уже истоптанном, утратившем белизну неглубоком снегу.
– Боже, Боже всемилостивый!!! – казалось, вместе с людьми повторяют и деревья.
– Твоя великая милость, о великое небо! – все разом обратили лица вверх, к небу, – проглядывало сквозь ветви деревьев, и там легкими волнами текли серые облака, словно дым от давно сгоревшего жнивья, и кое-где высвечивались голубые куски, как озерца в глубоких провалах.
– Если столько лет безъязыкий – заговорил, – это значит, что Господь простил наконец грех, который сжигал его долгие годы... грех, совершенный в минуту такой слабости, которой нет прощения... Грех – то, что я однажды оставил свою родину. В какие бы переделки ни попадал человек, – если он человек и если у него на руках ребенок, разве бросит ребенка в пекло, желая спасти себя?! Если родину, землю души, – оставляют те, чья душа навсегда в ней, то эта земля-родина умирает, они убивают и ее и себя. Потому что их души – в ней, а ее душа – в каждом из них. Мертвые ли, живые ли – они должны быть вместе. Ни прощения, ни оправдания нет никому, кто оставляет, способен оставить родную землю. Нас изгоняли штыками, нам морочили головы, оболванивали, наши дома превращали в пепел, – но смерть, гибель наша должна была состояться здесь, только здесь... Это тот самый грех, который яростно преследует нас в последнее время... – все труднее и труднее становилось ему говорить.
При последних словах Гуатаса рощу огласил вздох сотен людей.
– Но все-таки не оставил нас Господь, заметил... – Опять вздохнули слушавшие его, сотня маленьких облачков выдыхаемого туманца растворилась в прохладе рощи. – Не одни тяжкие испытания Он послал нам... Наконец, Асду – Большой снег... и люди выдержали, показали, что и дух еще не совсем сломлен, и совесть есть...
– Слава тебе, Господи! – как один произнесли собравшиеся, и лес повторил.
– Но знайте, люди, что мы не окончательно прощены... След этого греха еще будет сказываться на тех, кого мы родили, на тех, кого они родят, – и еще дальше... Когда просочится в народ много таких, которые лишь и хотели – землю, получить от нее то, чем можно набить брюхо, – у самой земли нашей не останется силы помочь ни себе, ни другим – своим сыновьям. Но мы не должны допустить – нас призывают к этому души погибших страдальцев, проглоченных морем младенцев, чьи кости разбросаны по горячим пескам чужого берега... и еще тех, которые томятся там в великом горе сиротства – лишенные родины... к этому призывает нас сам Господь, такой наказ дан нам свыше!.. Но до сих пор так было – и долго еще будет расплата за этот великий грех настигать лучших из лучших... – Он сделал шаг в сторону, туда, где лежал Мзалей. Все опустили головы. В это время, стремительно пробиваясь сквозь гущу людей, пошла к покойнику плачущая женщина. Это была Чахуназ. Ее черные густые волосы были распущены. Остановилась перед телом на снегу, смотрела, отказываясь поверить своим глазам, и молча рыдала.
Мсоуст видел, как, поднявшись сюда с людьми, все время плакали Майяна и Бадра. Они его заметили, конечно, но ни разу не повернулись в его сторону, не посмотрели. Когда Мсоуст сделал несколько шагов вперед, люди перед ним расступились.
Он остановился не доходя до того места, где лежал скрученный Ацахва– прорицатель, и лицо его передернулось, словно в нос ему ударил запах разлагающегося трупа.
– Вот он, ваш ангел, святоша, которого вы боготворили... – сказал он с презрением, которое, казалось, частично относится и ко всем остальным. – Этот ваш святоша зарезал и Дадына, – там, у ближнего перевала, замороженный в снегу лежит. А здесь они перепутали – и погиб ни в чем не повинный человек...
Ацахва зашевелился, дернулся, но промолчал, – либо ему трудно было говорить, или вообще боялся подать голос.
– Он был с Манчей... Разве вы не видите, что его занятие – убивать, душить, стрелять из-за угла?! Почему вы всегда так слепы – или не хотите увидеть?! – Обратился к Чантамыру, который все поглядывал на труп Мзалея полными слез глазами. – Верно, захотите его просто так передать тем, которых вы боитесь, перед которыми всю жизнь дрожите... Лучше будет, если допросите его сами, – заставьте его сказать все. Он может вам глаза открыть, чтобы сразу не бросались в объятия каждому встречному. А если не захочет – кончайте его, мир очистится еще от одного гада! – починяясь волне гнева, он поднял карабин.
Чантамыр шагнул вперед, стал между ним и Ацахвой. Мсоуст смерил его взглядом и, молча повернувшись, пошел по истоптанному снегу. Он уже миновал собравшихся людей, когда кто-то из толпы окликнул его. Мсоуст остановился.
– А ты сам – что нам скажешь? Разве у тебя нет ничего, что нам сказать?
Мсоуст некоторое время молчал, повернулся лицом к людям:
– Что я могу вам сказать, когда нечего самому себе ответить. И вот все продолжаю спрашивать себя... – в словах его была тяжелая грусть... – и вы тоже спрашивайте себя, спрашивайте... Единственное, что я могу вам посоветовать, это – не бойтесь своей тени...
Сказал – и повернулся, быстро зашагал прочь. Рыдания Чахуназ стали слышнее.


КОНЕЦ – НАЧАЛО

Дороги кружат, кружат
И наконец приводят на то место, где начинался, –
Мертвым или живым...
Песня надежды

И как вдруг стало тихо-тихо, прекратил гудеть и потрескивать огонь в очаге и будто даже укротил свое горячее дыхание. Базала сел на постели. Предчувствие волной прошло по всему его телу... И сразу, через земляной пол, сверху покрытый глиной, хорошо утоптанный, высушенный за многие годы, что они живут в этом домишке-амацурте, он ощутил, потом и явственно услышал голос, зов земли. Это было неизъяснимо... зов доходил как очень затаенное подобие песни, тут были свои глубины, водовороты, – лишь очень чуткий игрок на апхиарца смог бы это сыграть, и вторить ему невозможно было, если б и начал – не получилось бы, просто испортил... Голос, зов этот должен был литься сам по себе, а Базала – внимать ему, – тогда песня словно бы подключала, захватывала и его... Так он каждой весной начинал слышать, как пробуждается к жизни земля, а осенью – как она засыпает.
В этом году весна пришла с опозданием, но пришла особенная, зов и сигналы земли тоже были понастойчивее обычного: в этом году я как никогда готова, как никогда в ожидании – говорила она.
Базала поднялся, взял большой медный котел и, налив воды, повесил над огнем. Так каждой весной, каждый раз в это время, почувствовав, услышав зов земли, он будто готовился к какому-нибудь празднику, или к поездке, – купался, надевал чистое. Потом уходил на свидание со своими землями, обходил их все... насыпал землю на ладонь, пробовал пальцами, говорил с ней, о ней... рассказывал каждому участку, учитывая его особенности, – где, когда вспахать, и как вспахать, когда и что посеять, который из них освободить, чтобы отдохнул...
Когда вода нагрелась, отнес ее за перегородку, в отдельную для таких дел комнатушку, разделся, стал в глубокое, предназначенное для этого корыто и начал купаться, поливая на себя из большой самшитовой кружки. Купаясь, он опять думал о своих землях: у него были земли мягкие, и чернозем и краснозем, – одно удовольствие там пахать и мотыжить, но равнинные все куски были глинистые, трудные. Он знал их гул, зов – как их самих. Голоса легких, мягких земель были тоже легкие, мягкие, быстрые, но гул этих глинистых, тяжелых – был глубоким, тяжеловесным, напоминал «Песню мужества». Очень много силы уходило на вспашку таких участков, земля прилипала к лемехам, то, что можно было за день вспахать на других участках, здесь требовало два-три дня. Мотыжить еще труднее... Но земля эта была плодородной, сильной... сколько лет уже не давали ей отдохнуть. И в засуху, и в дождливые сезоны не подводила. Он не хотел оставлять без внимания и другие куски, ко всем к ним относился нежно, но эти, конечно, выделял, ставил впереди всех.
Из равнинных его участков – и очень сильным, черноземным и рассыпчатым, и с высоким достоинством – был тот участок, который так и уплыл из его рук, который отдали обрабатывать новоселам-арендаторам. Там, где встречались с этим стариком, которому суждено было остаться заживо погребенным под снегом.
Он выкупался быстро, сменил белье, оделся и в ожидании рассвета сел у огня.
Очень хорошо сделал, что взял этого сироту к себе, думал он сейчас. Что может быть лучше – заполучить человека. Земли, если умеючи распределить, всем хватит. Сирота пока себя ведет, словно только что из лесу его взяли. Язык еще не освоил. Сначала было совсем туго. Сейчас уже кое-что стал понимать, позовешь есть, спать, воды дать – понимает. Плохо – ни за что не хочет даже попробовать хоть слово сказать. Сначала пусть будет не совсем складно, но потом все выправится. Если бы мальчик чуть больше понимал, говорил хоть несколько слов, – взял бы его с собой, показал земли, рассказал о каждом куске, свойствах каждого: сразу дает всходы, как только засеял... а этот не спешит – даже зная все, иногда начинаешь бояться: а вдруг не взойдет, мало ли что... Напрасно хозяйка не будет его утром, жалеет, думает, что делает ему хорошо.
Это плохо, думает Базала, человеку вредна, особенно для мальчика не полезна такая жалость. Но все образуется – и язык выучит. Бадра к нему хорошо относится, это сразу видно. И старшему сыну он должен понравиться (как они устали скучать по этому старшему сыну!). Слава богу, Мсоуст принес весточку о нем, – наконец-то вздохнули... (Опять Мсоуст, здесь больше не на кого надеяться. Но как все у него осложнилось, будь они...)
Базала переживал и другое: сирота никак к ним не привыкнет, не может, видимо, примириться с потерей. Но он странно повел себя и когда его хотели забрать с собой – в тот день хоронили дедушку, отца и мать, – ни за что не хотел пойти проститься с ними. Базале очень хотелось, чтоб мальчик хоть щепотку земли бросил на их могилу, но тот как обхватил балконный столб – так его и не смогли оторвать.
А может, и незачем было напоминать мальчику, ворошить все заново, подумал он, может, и правильно запротестовал сам ребенок.
Так рассуждал он, но все же в глубине души не был с этим согласен. Он не помнил, чтобы в их роду кто-нибудь был бы не добрым, зловредным, помышлял бы о плохом, избегал работы... так что и мальчику некуда деваться, и он станет таким же.
Когда рассвело, поднялась и Киаса.
– Ты что, вчера не засыпал? – посмотрела на него строго, зевнула раза два, потянулась. – Думаешь, молодым сделался? Ты стар, слаб – упадешь однажды с этой скамейки и больше не встанешь, запомни это, и ни с кем ничего не будет...
– Если еще что-нибудь думаешь добавить, еще немного подожду, а то спешу очень... – сказал он почти ласково, почти ласково посмотрев в глаза своей супруги, которая за эту зиму заметно сдала (сколько – и молча – переживала, беспокоилась о сыне). – В этом году и зима была на зиму не похожей, но и весна будет на весну не похожа.
– А кто принес тебе такую весть?
– Земля, – сказал он шепотом.
– А ты знаешь, нам с тобой она уже сообщает кое-что другое, эта ненасытная утроба, кормящая нас и кормящаяся нами.
– Перестань, – сказал он, начиная злиться, – некогда мне разводить с тобой пустые разговоры.
– Не иди без куска во рту, птицы заколдуют...
– Тогда дай кусок чего-нибудь.
Киаса на тарелке принесла холодную мамалыгу, нарезанную ломтями, нарезанный молодой сыр с щепоткой ярко-красной аджики.
– Может, рюмочку пропустишь, с утра хорошо, прочистит горло?
– Разве не знаешь, в этот день я и пригубить не пригублю. Ты же знаешь, куда я иду, – там мне придется на ладонь насыпать землю, нюхать. И дышать на нее запахом водки – грех, – сказал он без злости, взял кусок сыра, чуть обмакнул в аджику и положил в рот, а за ним такой же кусок мамалыги, – и поднялся. – Промерзшая, пропитанная талой водой, – землю наверняка не узнать нынче...
У порога остановился:
– Бадра вчера коротал ночь возле покойника – видимо, пока будет спать. А мальчика подними, покажи, что ему делать в огороде, пусть учится... А то, если мы его, взяв к себе воспитывать, избалуем – никто нас не одобрит. Мы ответственны за него больше даже, чем за своих.
– Отстань от него, копаться в земле он успеет, пусть хоть сейчас поспит вдоволь. В нашем доме никто никогда не знал отдыха, а вот ему дадим немного передохнуть.
– Делай так, как я тебе сказал, – отрезал Базала раздраженно и быстро вышел.
Как только вышел, оказался в тумане, напоминающем морось, от которой хорошо растет трава. И сразу почувствовал себя в ином мире, где ощущалось подступающее бурление неповторимых запахов, движение молодых ростков, – в весеннем мире природы.

Майяна, выходя из дому, не сказала матери, куда и почему идет. Туман рассеялся, то и дело выглядывало солнце. За ночь много земли освободилось из-под снега, везде лежал жидкий ил, смешанный с камнями. Больше, чем вчера, было птичьего щебета – и звончее, и больше, чем вчера, набухли почки на деревьях.
Майяна ловко обходила места, где лежал талый снег с грязью, где уже текли талые воды, и двигалась довольно быстро. Вдруг она остановилась: там, где ручейки растекались десятками протоков, на образовавшихся островках показались подснежники. Их было много, и все почему-то разного цвета. На лице Майяны появилась улыбка. Однако, долго не задерживаясь, она пошла дальше. Уже миновала перелесок и опять вернулась к обочине торной дороги, когда услышала за собой конский топот. Но она продолжала идти не оборачиваясь. Всадник, поравнявшись с ней, остановился. Майяна раздраженно обернулась – увидела лицо и высокую красивую шею Кесарии. Улыбнулась, словно извиняясь за резкость движения.
– Остановила тебя... – сказала та грустным, но прекрасным голосом. – Ты куда-то спешишь...
– Хорошо, что вы остановили...
– Нет, нет, не говори со мной на «вы»... – девушка ловко спрыгнула с седла. Ее лицо, всегда высоко поднятое, недоступное, было сейчас близко и доступно.
– Ты совсем расцвела, Майяна, с тех пор как я тебя видела... Но служить красоте не так просто...
– Нет такой красоты, которая сравнится с твоей, твоя светлость!
– ...Извини, Майяна, и не пугайся... ты еще совсем молода... не красота главное, а счастье... Красиво по-настоящему – счастье, но где оно... – она склонила голову, свою красивую высокую шею, и лицо стало еще ближе к Майяне. – Майяна... – сказала она вдруг тихо. – Я, знаешь, так ждала, так ждала, что пройдет снег – и увижусь с ним... с Мзалеем. Никогда со мной такого не было. Я ждала всегда, – ее грустное лицо тронула улыбка сожаления, – но не знала, чего... А здесь – знала...
– Как он погиб... – голос у Майяны дрогнул.
– Не надо об этом... – остановила ее Кесария, подняла голову и устремила взгляд в пространство. – Самые худшие в этой жизни, это те, которые совершают зло против зла же. Зло само за себя мстит, совершивший зло – не уйдет от возмездия.
У Майяны глаза были полны слез.
– Не плачь, этим тоже ничему не поможешь, – сказала Кесария. – Больше незачем мне сюда приезжать... Я ни разу не видела, как хоронят человека, и не желаю. – Грустно вздохнула и опять опустила голову. – Там теперь Алоу. Он тоже ждал – и встретился с той, которую ждал. Я никогда не видела людей, так ждавших друг друга. Хоть этого я удостоилась... – Не успела Майяна взяться за ее стремя, придержать, как она быстро и ловко поднялась в седло. Конь встрепенулся, вскинул голову, и она тоже вскинула голову и обратила взгляд в пространство (А вдруг, а вдруг...) – Будь счастлива!.. – Тронула коня, тот пошел иноходью, и быстро скрылся за поворотом.
После этой встречи Майяна летела так, что даже не заметила, как оказалась у дома Бадры. Киаса была в огороде, проводила канавки для стока талой воды. На самом пороге веранды, разомлев от теплых солнечных лучей, сидел усыновленный мальчик. Видел Майяну, однако не обернулся в ее сторону. Она погладила его по голове, но он так и не шевельнулся.
– Где Бадра? – спросила она, решив, что по звучанию имени он поймет ее вопрос. Действительно, как только она назвала имя Бадры, мальчик поднял голову, искоса глянул на нее, но так ничего и не ответил – ни кивком, ни рукой никуда не указал.
Неужели ревнует, засмеялась она в душе, но вдруг ее сердце стало биться так учащенно, что дух захватило.
Она оставила мальчика и по лестнице поднялась в гостевой дом, через открытую дверь вступила в холод неотапливаемого помещения. С еще незастегнутыми пуговицами рубашки, еще босой – он сидел у своей постели, подперев рукой подбородок, и был занят какими-то своими мыслями. От того, что был в одной рубашке, особенно хорошо было видно, как он широкоплеч, ладно сбит. Войдя и увидев его, Майяна поняла, что ее оставила вся решимость, с которой она направлялась сюда... она остановилась, не зная, что делать.
Бадра вздрогнул, застыл на секунду, но тут же поднял голову и вскочил.
– Сиди, сиди... – сказала она тихо... так, чтобы что-нибудь сказать.
– Я могу и стоять... – он растерянно застегивал ворот рубашки, то краснея, то бледнея. – Майяна, – вымолвил после паузы. – Все это так получилось, такая нелепость... Он...
– Прошу тебя, больше никогда о нем не говори при мне, – отрезала девушка. – Никогда...
Бадра посмотрел удивленно – и горячая волна пробежала по его телу. Он сразу заметил необычное ее состояние...
А Майяна... ей хотелось сказать о том, как ей больно из-за Мзалея, как никогда не забудет его... как она поняла, когда между ними не стало Мзалея, что они с Мсоустом – по разные стороны не проницаемого теплом холода, словно ушла его теплая, человечная часть навсегда – и унесла какие-то очень важные качества, они-то и вызывают симпатии у близких и ему самому давали возможность на девушку смотреть как на девушку... унесла саму возможность и той игривости и мягкости, легкости, в которых у всякого человека всегда есть потребность... и еще о том хотела сказать, что ей нужно счастье, которое есть сегодня, сейчас, и надежно на завтра, нужен надежный человек, чтобы всегда рядом, с которым хочется быть тоже всегда рядом, которого она уважает столько, сколько самое себя... И о том, что она хочет народить кучу детей, воспитать, сделать все, что способна сделать любящая мать. Но не стала ничего этого говорить...
– Бадра, – сказала она, прерывая молчание. – Я поступаю так, как никогда ни одна девушка не поступала... я сама к тебе пришла. Ты понял, что я задумала... Ты единственный, который меня всегда понимал с полуслова. До сих пор я просто задержалась по дороге к тебе...
Бадра, словно потеряв силы, опустился на свою постель, тут же вскочил, метнулся в одну сторону, в другую... губы побелели.
– Успокойся... – тихо сказала Майяна и положила свою дрожащую руку на его руку.
Будто тяжело стало от ее ладони – он подсунул и другую свою руку... вздрагивала – доносила до нее, как бешено бьется его сердце... кажется, ему хотелось что-то сказать, но, видно, не было такого слова, чтобы выразило его теперешнее состояние.
Маху очень близко к сердцу воспринял гибель Мзалея. Всю ночь провел с дворовыми в людской, обслуживал бесконечные траурные столы и притворно траурных приезжих из разных мест. Не мог оттуда выбраться рано, и когда он наконец днем оставил двор Анчаа, уже обрели голос дороги, поля, луга – истекали последними талыми водами, в оврагах шумели настоящие потоки, ручьи разлились, уже почти дошли до вчерашних самых высоких отметок. По всему этому видно было, что к вечеру ожидается настоящее половодье.
Маху шел прямо, не разбирая дороги. Он не успел устроить аглахиа, праздник выздоровления молодой матери, не успел дать имени малышу, но сейчас даже думать об этом не мог, все время перед его глазами стоял тот первый день Большого снега, раскрасневшееся лицо Мзалея сквозь густую пелену снегопада... как он все время видел его улыбку, как светился его взгляд... и слова Мзалея, обращенные к нему, такие искренние, такие человечные, каких он никогда прежде не слышал... и как Мзалей придумал докричаться до его дома, сделал его счастливым... Он сейчас даже слышал те выстрелы, приглушенные, какие бывают только при сильном снегопаде... а дальше все светилась в памяти живая улыбка Мзалея.
Он уже был далеко от усадьбы Анчаа, когда увидел человека – высокого, поджарого, – шел навстречу, как и он не разбирая дороги, прямо по талой воде.
Похоже, к Анчаа... верно, такой же безлошадный, как и я, раз добирается пешком в такую слякоть, подумал он.
Когда поравнялись, – поздоровались, и оба остановились.
– Как тут дела обстоят, что можешь сообщить? – спросил встречный, не скрывая волнения. – Там, на равнине, страшное половодье, и люди и скот просто плавают... никто ничего не знает о вас, и мне даже показалось, что для них все равно, что бы с вами ни случилось. А так – ни одного знакомого не встретил...
– Спросить не стыдно... откуда ты держишь путь?
– Из Турции.
– Из Турции?! – Маху от удивления даже отступил на шаг.
– Да... как только сошел с корабля на берег – каким-то чудом успел проскользнуть – и сюда. Везде вода, дорог нет... – Видно было, как он очень и очень устал, даже говорить ему было трудно. – Все наши, разбросанные там по турецким вилайетам, стали видеть страшные сны о родине, обо всех вас... Всю эту зиму. Как только наступила весна, собрали меня в дорогу, чтобы я своими глазами увидел, что здесь произошло, и с вестями вернулся. Они там ждут – не дождутся.
– Все обошлось... – поспешил сказать Маху, желая успокоить гостя.
– Слава Аллаху! – он сложил ладони и поднял к небу. – Слава великому Аллаху!
Произнесенное имя бога, сложенные молитвенно ладони – все это сначала остановило Маху, но потом он раскрыл свои объятия, и они обнялись. Затем оба, не отворачиваясь, принялись вытирать слезы.
– Все обошлось, снег пережили, но... – Маху запнулся. – Погиб один человек... видимо, самый лучший из нас... вот, не обошлось без горя...
– Да будет ему там хорошо, в вечном далеке... что тут поделаешь, кто создал жизнь – и смерть создал... – откликнулся прибывший из-за моря. А потом вдруг спросил: – Кто же это, может, я его знал?
– Вряд ли... лет ему не так много, и к тому ж его здесь долго не было, с самой юности... приехал недавно, накануне снегопада... – Маху не очень хотелось распространяться дальше, однако не назвать имени не было возможности: – Анчаа... младший из сыновей Алмы.
– Ах! – воскликнул гость возмущенно. – Сам Алма еще живой?!
– Живой.
– Это ему как раз надо было умереть страшной смертью... там, за морем, я знаю людей, которые до сих пор проклинают его...
Маху промолчал. Заговорил совсем о другом:
– Послушайте, уважаемый...
– Ешсоу, Ешсоу зовут меня.
– Ешсоу, ухацкы, извини, что посвящаю в такие семейные дела, но мы, видимо, ровесники, и при тебе можно... В самую первую ночь Большого снегопада родился у меня сын... До сих пор одни девочки были... словом, дом был полон ими, от меня одна голова торчала... Пойдем ко мне, за здоровье малыша если выпьешь, я буду очень рад. Видите, все необычайно: родился в первую ночь Большого снега, а в конце его – за его здоровье выпьет человек, приехавший из-за моря, от наших братьев... – Маху грустно засмеялся: – Я шучу... Вы – самый почетный и желанный гость в моем доме!
– Спасибо! Чтобы счастливым было рождение сына, чтоб он умножил свой род! – Ешсоу говорил уже, словно держал в руке стакан. – Спасибо! Я с удовольствием!
Только пошли, и Ешсоу снова остановился:
– Как сына-то назвал?
– Мзалей... – не задумываясь ответил Маху.


ВСТРЕЧА

...Но как быть со смертельной тоской
Твоей и моей?!
Запев

От места гибели Мзалея Мсоуст пошел по следам Манчи, но вскоре потерял их. Следы не вели к дому вдовы. Значит, он только легко ранен, может сам обойтись пока, подумал Мсоуст; Манча, конечно, понимает, что идти к вдове сейчас опасно; он не останется и здесь, в ближнем своем срубе. Мсоуст сам остановился там; разжечь огонь и сделать себя мишенью он не мог, и всю ночь не сомкнул глаз от холода. Всю ночь на земле лежал туман, пожирал остатки снега, – здесь, на склоне, еще немало сохранилось белых «языков». Утром он быстро напал на след Манчи. Следы вели по-над берегом все время вверх. Видимо, Манча искал огромный бук, упавший с того берега, через теснину, – ствол его служил мостом для редких в этих местах пешеходов.
Мсоуст знал это место: переправляться надо было над пропастью, внизу бурлила река. Что ему, Манче, кошачьему отродью, здесь было делать... от одного вида пенящегося потока внизу душа ушла бы в пятки.
Ясно было, что Манча где-то недалеко. Мсоуст быстро догнал его. Измученный страхом – со вчерашнего дня метался у реки, ослабевший от раны, Манча лежал прямо на снегу, притулившись к дереву, и был, похоже, в мучительном забытьи. Мсоуст шел прямо, не прячась и не стараясь приблизиться к нему бесшумно. Манча вздрогнул и открыл глаза... в ту же секунду успел вскинуть карабин и сделать два выстрела. Мсоуст успел спрятаться за бук. Одна из пуль, ободрав кору, просвистела мимо.
– Стреляй, стреляй сколько не жалко! – Мсоусту почему-то стало даже немного весело, задор почувствовал.
– Почему ты не сгнил в зародыше, зачем появился на этот свет на мою голову! – скулил Манча как раненный зверь. – Отвяжись, отстань от меня! Я схороню себя, и никогда больше ты меня не увидишь...
– Захотел! – Мсоуст был уверен, что теперь уж его не упустит. – Никогда ты не был героем, но теперь хоть прояви мужество напоследок, умри достойно!
– Ты так говоришь со мной потому, что я достался тебе легко, в таком состоянии... Но напрасно ты себя обманываешь, пока неизвестно, кто из нас умрет, свинец не разбирает... – Манча поднялся и, прячась за дерево, выстрелил. Пуля опять сбила кору над головой Мсоуста. Но он не стал стрелять в ответ.
Рассчитывая на то, что Манче сейчас надо перезарядить, он бросился вперед, к другому дереву, поближе... А Манча решил прежде добежать до камней и, прячась за ними, попробовать спуститься вниз. Мсоуст настиг его, когда тот не успел еще сменить обойму, и ударил прикладом по плечу. Манча взвизгнул, повалился наземь. Плечо оказалось то самое, раненное, и кровь просочилась через одежду. Некоторое время он так и лежал с искаженным от боли лицом. Потом через силу приподнялся, сел.
– Значит, больно тебе, да, выскочивший из собачьих ноздрей?! – слова Мсоуста были холодны и увесисты, как камни. – А вот тому, которого ты совсем лишил жизни, – ему не было больно?!
– Ему еще повезло по сравнению со мной... – выговорил Манча не без усилия.
– Насколько ему повезло, это ты сейчас сам узнаешь...
– Осилить раненого, беспомощного – и это ты считаешь мужеством?!.. – голова его страдальчески клонилась к простреленному плечу.
– Перестань молоть языком, я не собираюсь на тебя тратить время! – прикрикнул Мсоуст.
– Некогда тебе... а то столько у тебя дел... – выпалил Манча – и с опаской ждал продолжения, что скажет Мсоуст.
– Ты же со мной хотел покончить, почему загубил совершенно безвинного человека?
– Перепутал вас, вы же оказались в одинаковых черкесках... до того статные оба, такие герои, что так и хотелось продырявить хоть одну из обнов... – здоровой рукой он оперся о камень, встал, прислонившись спиной к скале, и ненавидяще посмотрел на Мсоуста: – Ты же и сам хорошо знаешь, что меня заставили... Или моя голова – или твоя... Конечно, я выбрал свою. Почему за мной гонишься, а не покончишь с ними, если уж такой герой... Это они – твои враги...
– Кто это – они?
– Сам знаешь, кто... Ацахва, которому руки целовали эти овцы, деревенские бабы... которого это оболваненное стадо, наше село, – как я их всех ненавижу, чтоб гореть им в адском пламени! – считало чуть не святым... все равно, если ты оставил его в живых, он тебя отыщет хоть под землей! От того, что он истребит таких как ты сотню, ему благодарность и деньги... А Умар, этот злобный трус?! Почему не покончишь с ним? Сафия?.. Это ты виноват в гибели приезжего, ты и заслужил пулю, и не одну... Как ты заявил ей? «Жду, мол, в старом храме, пусть сунется кто-нибудь, если посмеет... » Так? Она же в сговоре с ними со всеми! Послала этого несчастного приезжего чудака, постаралась одеть как тебя... Когда тот обжора и идиот Бадра явился среди бела дня к нему, эта потаскуха, которая никому не нужна, как ни странно – кроме тебя, сразу догадалась, в чем дело, и решила убить двух зайцев: на всякий случай постараться пока сохранить тебя и в то же время избавить почтенный род Анчаа от незаконорожденного, избавить великих Анчаа от несмываемого позора, всю эту свору... Ты во всем виноват – сознайся хоть раз в жизни! Из-за собственной похоти к этой вонючке... и бахвальства!.. Если б можно было судить нас по справедливости, если все честно взвесить, измерить, – то вся вина на тебе!
– Если даже я и виноват, только не перед тобой! Каждому придется ответить за себя... если на мне вина – и мое время придет, и меня настигнет кара! – ответил сурово Мсоуст. – А твой час наступил – сейчас оплатишь свой долг перед тем, которого лишил жизни, своей поганой жизнью. Один раз я смалодушничал, на этот раз исправлю!
– Нет, нет, ты как раз виноват передо мной, больше всего!.. – завопил Манча так, что из полопавшихся губ стала сочиться кровь. – Ты, именно ты вышиб меня из людского круга...
– Тебе и не место среди людей!
– Почему?! Почему?! Если тебе есть там место, почему мне нет?! И даже если так, какое твое дело в чужую жизнь вмешиваться, кто тебе дал на это право, кто обязал?! А ты сам – что, безгрешен? Не совершал глупостей, подлых поступков?!
– Таких, как ты, – нет. Хватит молоть языком, иди... прежде ты не имел права находиться среди людей, а сейчас уже – и на земле этой!
Манча все стоял, безвольно опираясь о камень, обмякший, губы дрожали, обычно наглое, насмешливое, беспощадное лицо его выражало беспомощность. Он думал замутненным умом, с каким бы удовольствием вцепился, вонзил во врага зубы и когти... схватить за горло и сжимать, сжимать, пока и капли воздуха не сможет просочиться... но перед ним, кошачьим отродьем, стоял волкодав. Он еще больше обмяк:
– Стреляй, только чтобы сразу...
– Нет, нет! – Мсоуст своей железной рукой взял его за шиворот и потащил.
В Мсоусте клокотала, бушевала разгневанная сила, и Манча, чувствуя ее, раздавленный, не мог сопротивляться.
Мсоуст привел его на берег бушующей реки. Поняв, Манча в страхе оглянулся.
– Нет, нет! – выкрикивал он, отказываясь верить. – Ты не такой каменный, чтобы обречь меня на такую смерть! Знаешь же, больше всего боюсь воды, чтоб она вся высохла на этой гнилой, проклятой земле! Нет, не верю, чтобы ты... Даже я, переступивший через все святое и не святое, не стал бы...
– Ты, кошачье отродье... Если вдруг сумеешь выплыть или просто повезет, – может быть, в собаку превратишься. Собака хоть умеет плавать. Если не утонешь – твое счастье, иди куда хочешь, поступай как знаешь, больше я тебе не судья.
– Нет, нет!!! – Манча взвизгнул, потом заорал и стал вырываться, но железные руки Мсоуста держали его намертво... и со всей силой швырнули в стремнину. Раза два мелькнула голова Манчи в кипящей пене – и все... Разбухшая, бешеная река все так же несла свои воды, заполняя ущелье бессвязным, бездушным и пугающим шумом. Все...
Мсоуст отошел немного, присел на камень, спиной оперся о другой, и долго сидел так неподвижно, словно и сам окаменел. Наконец он встал, взял карабин и, не оборачиваясь на реку, ушел от ее невыносимого шума, зашагал быстро и решительно, направляясь к востоку.
Пока солнце было живо, истекая потом, он достиг Пещеры, Выносящей конский помет. Он подошел к пещере близко, так, чтобы виден был вход в нее. Переполняя, закрывая вход здесь бурлил поток; вода была талая, но более чистая, чем та, что рождалась на поверхности; попав на свободу, поток сразу же водопадом слетал по крутому склону.
Некоторое время он стоял и смотрел, как захлебывается, выбрасывая избыток воды, устье пещеры. Потом повернулся, поискал глазами и, увидев в нескольких шагах от себя большой, весь в оспинах времени камень, подошел и сел на него. Взгляд Мсоуста блуждал, обшаривая окрестность: никто здесь поблизости не жил. Над пещерой поднимались скалистые холмы, поросшие низкорослыми деревьями и кустарником. Иногда взлетали, перекликались птицы. А ниже по склону видны были полуразрушенные башни Великой Абхазской стены. Она в основном оставалась обнаженной, только кое-где на самых разрушенных участках обросла ежевикой, дикими разлапистыми фиговыми деревцами и плющом.
Крепостная стена, которую когда-то воздвигла в тяжких трудах целая страна, целый народ, чтобы окружить ею, оградить от посягательства врагов свою свободу, свою правду, справедливость, – сейчас она, бессильная, лежала в развалинах, в солнечные дни там греются ящерицы... Где же она, эта правда, справедливость, где теперь существует ее душа? Низверглась ли в преисподнюю этой отнятой родины, которую они не смогли отстоять, или ее, эту правду, так спугнули, что она навечно удалилась обратно, откуда и явилась, – в святые небеса?
Видимо, так и есть... ее место – небо, и чтобы она спустилась наземь, чтобы человек ее вдыхал и выдыхал вместе с воздухом, ей тоже нужны условия, – чтобы она не высохла и не испарилась, как летняя роса, а жизнь без нее не задыхалась бы, как рыба, вынутая из воды... Для тех, которые сумели свою землю, родину, дом защитить, – им легче сохранять ее, защищенное пространство так или иначе сберегает ее. А те, которые испокон веку не могли добиться безопасности, – они, наоборот, хотят из незащищенного дома куда-нибудь спрятать свою правду, в недоступное место, например, в глубокую пещеру...
Мир вокруг расплылся, потерял звуки. Мсоуст все больше уходил и уходил в себя. Сейчас он вспоминал: когда учился в прибрежной школе, там был учитель истории, и учитель этот довольно часто во время уроков рассказывал всякие интересные притчи. Одна из них запомнилась особенно хорошо. Он ее чаще стал вспоминать, когда уже вырос, возмужал и стали тревожить вопросы жизни, отняли покой. Каждый раз, как вспомнит, его словно окатывало ледяной водой: ему казалось, что – о нем... это он мучительно вкатывает по крутизне тяжелый камень, и вот уж чувствует дыхание вершины – но руки разжимаются и камень летит вниз... и он спускается и начинает опять все с начала...
Неужели это все, что остается человеку в жизни? – в груди холодеет у Мсоуста, когда вспоминает опять эту притчу. По всей видимости, так... Чтобы человек не умирал от скуки, не выл как собака из вымершего дома, удружил ему Господь Бог – послал занятие: катить камень на вершину, а у самой вершины упустить вниз, чтоб вернуться туда, откуда начал... И начинать снова, и опять, и опять, и так до бесконечности... Так зачем же ему именно катить к вершине? И, по крайней мере, раз не получается, зачем же не перестать, не отпустить камень вниз, пусть валится куда хочет... Чтобы человек не остался незанятым? Для этого лишь?
Если человеку больше ничего не светит, чего ж он себя изводит, терзается... чтобы совершить такое, от которого кровь холодеет, сердце каменеет, – как он сегодня? Если не на что больше надеяться? Почему ему приходится поднимать более тяжелый камень, да по большей крутизне, чем, скажем, Бадре и его отцу? Если это все действительно ничего не значит?!
Он не усидел, ходил, метался вокруг и около камня, с которого только что смотрел вниз. Глянул в сторону пещеры: бурлит, захлебываясь, рвется из каменной гортани поток...
...И он, Абрскил... тоже катит свой камень: шатает, расшатывает, вытягивает стальной столб, к которому прикован... Вот-вот раскачает, вытащит (вот-вот вершина, ее дыхание), – а вдруг откуда ни возьмись крохотная пташка – садится на столб... Абрскил, взбешенный, замахивается тяжелым молотом... пташка улетает, а столб опять забит до конца... И снова расшатывает, старается вытащить, – и так бесконечно.
Мсоуст помнит, как юношей, оставив за перевалом детство, оставил с ним – оказался без друзей, на которых можно было положиться. Почему-то одиночество пригнало его сюда. Брать с собой в пещеру кого-нибудь из детства, где у него еще было много друзей, ровесников, подвергать их силы испытанию не стал, ибо это уже была не игра. Он решил тогда пройти по пещере так далеко, насколько дадут две свечи, а потом уже, в следующий раз, хорошо приготовившись, начать с достигнутого и забраться еще дальше. Сначала он шел без всякой свечи по воде, тогда мелкой (если не считать ям, иногда попадались). Потом, когда своды сделались ниже, он зажег свечу. Не сразу решился протиснуться через первый узкий проход, – встретился неожиданно. Но все же он еще был свежий, не уставший, – довольно легко провел свое гибкое тело через эту каменную гортань огромного застывшего чудища – пещеры. Дальше сделалось свободнее, хотя местами ему приходилось ползти на четвереньках. Так он постепенно углубился довольно далеко – и вдруг у какого-то порога попал в самое настоящее царство разноголосой капели. Чувствовалось, что там, впереди, своды высокие, и достаточно пространства, чтоб усиливать звуки. Сперва они сгустились до шума, напоминающего шум ливня, но чуть позже ему уже казалось, что вся капель, вся влага, которой истекали своды, превращается в бурлящий поток, который несется сюда на него... Он даже не помнит, как повернул назад... осталось в памяти, будто узкий проход, через который просачивался слабый свет, сужается на глазах... Сломя голову бросился протискиваться... Действительно, второй раз ему это стоило больших усилий. Потом он бежал по руслу потока, оскальзываясь и падая в воду. И когда выбежал из пещеры, был весь мокрый, вымазанный в пещерной липкой грязи из тысячелетней пыли сталактитов и сталагмитов, с порезанными ступнями ног... И чтобы в таком виде не попасться на глаза людям, он нырнул в ольшаник по ту сторону речушки, вытекающей из пещеры. Речушка называлась Выносящей конский помет, за то якобы, что выносит помет коня Абрскила, – подобно хозяину скакун питается только сталью... в ольшанике, пройдя немного вглубь, он повалился ничком и долго лежал так, в скверном, униженном состоянии, стыдясь своего малодушия.
...Он вернулся и опять устроился на своем испещренном оспинами времени камне. Перед ним из каменного горла пещеры захлебываясь выбивалась талая, светлая вода. Горло хрипело, как перерезанное. Он сидел и чувствовал, что внутри у него – гулкая пустота, и сам он весь полый. Неоткуда было пролиться струйке освежающей влаги на жаждущее если и не надежды, так хоть пусть самого маленького утешения сердце.
Тогда, там в горах, в срубе, на пороге небытия, он лежал как зернышко перед хищной птицей смерти, – тогда к нему не снизошли ни силы неба, ни земли, ни народа, на которые он всегда делал ставку. Сейчас – добрался сюда, и вот все, что здесь есть: вода – рвущаяся из каменного горла пещеры. Он шел сюда, надеясь, что вот увидит близко – и ему станет лучше, настроение поднимется, услышит что-нибудь такое, что поддержит его дух. А здесь – только истекающая водой пещера, склоны, шум и плеск потоков. И никто ничего не скажет.
Так значит, такая же полая, как и он сам сейчас, и эта пещера, слава которой тысячелетия оживляла уста людей? Значит, они просто утешали или забавляли себя? Или достаточно было одного желания, пусть даже и жгучего? Между голой, высушенной вечными ветрами вершиной и ее подножием – катить тяжелый камень, у самой вершины его упустить, чтобы опять все начинать с начала... Ради чего такое мученичество, такая бессмыслица?!
Потом он сидел долго и неподвижно в глубоком забытьи. Как-то отдалился, умолк шум талых вод, которыми истекали холмы, пещера, все склоны. Ему начало казаться, что все части его организма постепенно каменеют. Потом этот полый каменный организм ощутил себя пещерой, с гулкими каменными сводами, с множеством больших и малых стволов– разветвлений... дальние ходы пронизывают эти холмы, и горы, встающие за ними, и возвышающиеся дальше, и еще выше... И вскоре он услышал тяжелое дыхание. «Это он...» – шевельнулось легким дуновением где-то в глубине. Дыхание возрастало постепенно, и наконец заполнило всю пещеру со всеми ее разветвлениями. И явственно доносился звон тяжелых цепей...
«Абрскил!..» – гулкий его внутренний голос прокатился навстречу.
Дыхание замерло на мгновение.
«Остановись! Чем больше ты углубляешься, тем дальше меня относит вглубь! – донесся могучий хриплый голос Абрскила. – Который раз надо напоминать – когда же поймешь!»
Кроме его голоса ничего не осталось, все расступилось, отдалилось...
«Заполнил ли папоротник землю, превращая ее в бесплодную пустыню? Тянется ли колючка к зеленому ростку, чтобы обвить и задушить его? Опять вы кланяетесь небу, согнувшись в три погибели? Опять? Опять?»
«Сколько раз я повторял, почему же не вникнете, не поймете?»
«Иди, вернись, выходи из пещеры... там, в мире – твои деяния, все твои обязанности – там...»
...В это время раздался оглушительный удар тяжелого молота по стальному столбу, – конечно, не задев хитрую пташку, снова загнал столб в скалу.
«Который раз, который раз, который раз...»
На мгновение опять исчезли все звуки. Потом снова стало доноситься тяжелое дыхание. Усиливалось, нарастало, заполняя холодную пещеру со всеми ее стволами-разветвлениями...
...Мсоуст через силу вывел себя из оцепенения. Пот градом катился по лицу, рубашка сделалась мокрой. Он глубоко-глубоко вздохнул и поднялся, выпрямился во весь рост. Обострившийся слух сразу вернул все звуки – его оглушил шум талой воды, которой истекали холмы и пещера, все склоны. С такой же остротой ударило – ощутил еще слабые, но обжигающие затаенные запахи весны, что в этом году так трудно вступала в свои права. И когда он поднял голову – до боли в глазах ослепило заходящее солнце, словно внезапно обрело силу восхода или словно он только-только вышел, сбросив оковы, из кромешной тьмы пещеры, где томился тысячелетия...
«Который раз надо напоминать...»
«Который...»


КРАТКИЙ СЛОВАРЬ НЕПОНЯТНЫХ СЛОВ

* Ухацкы – обращение к дворянам, князьям. Буквально – «умереть мне за тебя». Употреблялось в значении – «господин», «ваше благородие».
* Махаджиры (араб.) – изгнанники. Так называли значительную часть горских народов Кавказа, в том числе и абхазов, изгнанную со своих земель при столкновении интересов царской России и султанской Турции, при завоевании Кавказа царской Россией.
* Имеется в виду старинный абхазский обычай сватанья девушки еще с колыбели. При этом на колыбели оставляли зарубку.
* Мыку (Моква) – святое место, храм 9 – 10 веков.
* Уаагыл – стой (абх.).
* Аимцакиача – абхазская народная игра в мяч, напоминающая современный гандбол.
* Тхубун – местечко в окрестностях Сухума, где стоит знаменитый на всю Абхазию храм VI – VII вв.
* Аюмаа – угловая абхазская арфа.
* Апхиарца – древнейший смычковый абхазский народный музыкальный инструмент.
* Ачамгур – струнный музыкальный инструмент, распространенный как в Абхазии, так и в западной Грузии.
* Арфист исполняет отрывки из нартского эпоса. Кубина – река Кубань (прим. переводчика).
* Диа – обращение к матери.
* Аамста – дворянин (абх.)
* Дида – непереводимый возглас возмущения в речи женщин.
* Самакуа – в мифологии абхазского народа существует фольклорный жанр, носящий такое название. Накануне годовщины поминовения устраивали небольшое представление, где умершего изображает один из его друзей, обычно тот, кто внешне более похож на него. Он лежит на тахте и сидящим вокруг участникам действа рассказывает о якобы своей загробной «жизни» в течение года. Здесь, в романе, этот фольклорный жанр использован как видоизмененный древний жанр мениппеи – для показа прошедшего, утраченного, уничтоженного из жизни живых персонажей.
* «Шьоукар... » – так кличут, сзывают кур.
* Дад – обращение в речи только пожилых и старых.
* В абхазском эпосе заточенный врагами в пещеру Абрскил питался со своим конем сталью.
* Существует поверье: если кошку закрыть в темном месте, то вечер не наступит.
* Бабышра – село в Гульрипшском районе Абхазии, нынче здесь аэропорт.
* Иахуалак – «Всякий, кто может! Каждый, кто в силах!» – древний клич абхазов, зовущий, предупреждающий, вдохновляющий.
* Пти – один из древних царей абхазов.
* Трахея – крепость древних абхазов, сожженная римлянами.
* Братья Леоны – абхазские правители, принявшие бой с войском арабского полководца Мурвана Ибн Мухаммеда, прозванного за жестокость «Глухим», и победившие его. Они заложили основу Абхазского царства (8–10 вв.).
* Келеш Чачба – владетельный князь Абхазии, выдающийся государственный деятель (конец XVIII – начало XIX вв.), заложивший основы присоединения Абхазии к России на особых условиях. Предательски убит наемником царской охранки и двором владетельных князей Мегрелии Дадиани, которые организовали заговор против не за его независимую политику.
* Перефразируется народная сказка-игра.
* Слова 99 братьев нартов, обращенные к своему сотому, неродному брату Сасрыкве, когда он обогрел их, погибавших от страшной стужи, сбив звезду с неба.
* Одно из старых абхазских поверий.
* Ачхиндж – приспособление для приготовления пищи; деревянный кол, загнутый наверху, где вешают котлы.
* Иауауадашоу-уауа – непереводимый припев некоторых куплетов-частушек.
* Аишваматва – траур до сорокового дня, а иногда до года по смерти человека: делали куклу, обряжали в одежду покойника, а иногда просто на специальной тахте раскладывали его одежду – и оплакивали ушедшего.
* Аглахиа – буквально «в честь вставания, выздоровления», праздник после выздоровления роженицы.
* Абраскил – герой абхазского эпоса, защитник и заступник людей; хитростью пойманный врагами и заточенный в пещере, он ведет вечную борьбу, пытаясь освободиться из оков.


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика