Надежда Венедиктова

Об авторе

Венедиктова Надежда Юрьевна
(29.II.1952, г. Новгород)
Литератор, чл. СП РА. В Абх. проживает с 1954. В 1970 окончила СШ № 14 г. Сухум, в 1976 – Моск. гос. ин-т культуры. В 1977–1978 работала в б-ках Моск. обл. В 1979–1987 – библиотекарь, гл. библиотекарь, зав. справочно-библ. отделом Респ. б-ки Абх. АССР. В 1988–1989 – киномеханик в Сух. Доме культуры им. А. М. Горького. В 1990–1992 – зам. гл. ред. альманаха «Лит. Абх.». В 1994–1995 – нач. аналитического отдела Мин-ва информации и печати РА. В 1996–2000 принимала активное участие в работе Конгресса русских общин РА, редактировала газ. «Русское слово». В 1998–1999 – гл. ред. альманаха «Лит. Абх». С 2000 – ред. ж. «Гражд. Об-во», представляющего неправительственные орг-ции РА. В 2008–2009 – шеф-ред. газ. «Эхо Абхазии».
Соч.: Комплимент – оружие сильных. (Стихи). Сухуми, 1990; Тоска по совершенству. (Стихи). Сухуми, 1992; Сухумский отшельник. (Роман). Сухум, 1999; Цезарь и Венедиктова. (Роман, рассказы, эссе). Сухум, 2010.
Лит.: Лакоба С. Абхазия после двух империй. Саппоро, 2004.
(Н. И. Медвенский / Абхазский биографический словарь. 2015.)





Надежда Венедиктова

Рассказы, эссе


Открытие Сицилии

Обычно в представлении среднего человека Сицилия намертво связана с мафией. Конечно, отправляясь в восьмидневный тур по этому острову, я не планировала встречу с главарями «Коза ностры», но и не ожидала увидеть туристический рай, в котором чувствуешь себя комфортно, как дома. Обилием же исторических памятников Сицилия затмила в моих глазах и Египет, и Италию! Прав был старик Гете, после продолжительного путешествия по острову написавший: «Италия без Сицилии неполна, Сицилия – ключ ко всему!»
Сицилия расположена в середине Средиземного моря, между тремя континентами, и, разумеется, ее завоевывали представители всех трех – греки, финикийцы, карфагеняне, римляне, византийцы, арабы и даже норманны, кстати, оказавшиеся самыми культурными властителями. Не прошли мимо и европейские династии – Штауфены, Анжу, Арагон, Савойя и Бурбоны оставили свой след в истории и культуре плодоносного острова.
Щедро одарила остров языческая мифология, здесь обитала Медуза Горгона, чья отсеченная Персеем голова стала ныне центральной частью художественного символа Сицилии. Богиня Деметра бродила по острову в тоске по своей похищенной дочери. Именно здесь Одиссей со спутниками обманули циклопа Полифема и удрали, а циклоп бросал им вслед огромные камни, до сих пор возвышающиеся у берега.
Еще Цицерон, обожавший отдыхать на Сицилии, отметил ум, хитрость и чувство юмора у местных жителей, позволившие им перенимать культуру и языки завоевателей, не теряя при этом своих народных особенностей. В результате появился уникальный сплав цивилизаций, придающий острову особый аромат древности и неповторимости.
В прошлом остров назывался Великой Сицилией и был крупной европейской державой, что доказывают многочисленные памятники культуры, разбросанные по всему острову. После Второй  мировой войны Италия уговорила Сицилию войти в ее состав, пообещав кучу денег для развития, но, как с улыбкой прокомментировала наш гид, ситуация развивалась по бессмертной фразе Черномырдина «Хотели как лучше…». И лишь когда Евросоюз уверенно встал на ноги, стабильное развитие докатилось и до Сицилии – толпы туристов с удовольствием оставляют свои  деньги на благоуханном острове, и по темпам развития туризма Сицилия уже оставила позади материковую Италию.
Видимо, спокойная и достаточно благополучная жизнь охладила сицилийский темперамент – во всяком случае, на улицах и при личном общении жители острова почти не отличаются поведением от среднеевропейского обывателя. Известные нам по неореалистическим итальянским фильмам послевоенного периода экспансивные южане – говорливые, отчаянно жестикулирующие и не представляющие семейной жизни без шумных разборок – канули в прошлое. Сохранилась лишь  легкая театральность, особенно при встрече женщины с  коляской,  тут уже местные синьоры отрываются по полной программе – за несколько метров до коляски, когда еще невозможно разглядеть ребенка, летящая к нему синьора закатывает глаза и зычным голосом кричит: «О, белло, белло!» После чего начинается уже общий восторженный галдеж.
В одном из средневековых горных городков идущая мимо элегантная дама с  собакой, заметив, что я фотографирую их, тут же погладила собаку и громко сказала: «Принчипесса!», то есть «Княгиня!». Еще один забавный театральный пассаж состоялся в Сиракузах, когда мы, отпущенные экскурсоводом в свободное плавание, искали церковь св. Лючии, той самой, о которой пел Робертино Лоретти: «Са-а-нта-а  Лю-ю-чи-я!» Экскурсовод посоветовала нам обязательно полюбоваться знаменитой картиной Караваджо «Убиение св. Лючии», выставленной в этой церкви. Найдя вроде бы подходящую площадь, я подошла к шести пожилым синьорам, сидевшим на скамейке в приятной послеобеденной дреме, и спросила на ломаном итальянском: «Per favore, dove crispa Santa Lucia?» («Пожалуйста, где церковь Св. Лючии?») Синьоры дружно подскочили, повернулись как по команде в одну сторону и, выбросив вперед правую руку, прокричали: «Караваджо!» Возможно, это упражнение им приходится выполнять каждый день и не один раз.
Сицилийские водители тоже практически не отличаются от общеевропейских – ездят без лихачества и при виде прохожего, опускающего ногу на проезжую часть, тут же притормаживают. Даже сицилийские мачо с крестом на грудях цивилизовались и начинают активную фазу ухаживания лишь после того, как дама подала достаточно откровенный знак. Ничего похожего на те наглые приставания к курортницам, которые были характерны для нашего побережья в советские времена, нет и в помине.
Вообще турист – это священная корова, с которой обращаются уважительно. Хотя гид предупреждала нас, что на улицах нужно следить за своими сумками и не надо подавать незнакомым людям свой фотоаппарат с просьбой снять вас на фоне достопримечательности, поскольку это чревато, мы ни разу не столкнулись с какой-либо неприятной ситуацией. Никакого хамства, раздражения или недовольства, все происходит спокойно и дружелюбно.
Конечно, сицилийцы преисполнены местного патриотизма и не скрывают этого. В последние  десятилетия мафия вышла из моды, и местные авторы лезут вон из кожи, чтобы доказать, что это явление привнесено извне. Гид специально предупредила нас, что лучше не спрашивать о мафии у местных жителей, это воспринимается с обидой. И не дай бог назвать кого-нибудь даже в шутку мафиози, это может привести к скандалу. Разумеется, мы пытали гида на этот счет, и, когда она уклончиво сказала, что мафия очень изменилась, один из туристов радостно брякнул: «Ну, конечно, сейчас новая мафия!» На что гид тут же отрезала: «Извините, новая мафия – это у вас в России!»
Это не значит, что мафии на самом деле нет, мафиози ушли в политику, скупили недвижимость и предприятия, стали внешне респектабельными людьми, но суть их от этого не изменилась. Не зря Евросоюз недоволен тем, что деньги, выделяемые на развитие Сицилии, растворяются непонятно где и не доходят до простых людей.
Тем не менее, уровень жизни по нашим понятиям вполне приличный. Официанты и портье, в том числе двадцатипятилетние девушки, наших отелей разъезжались после работы по домам на хороших машинах. Шофер нашего первого автобуса, улыбчивый Лучано, безмятежно сказал, что у них дома есть все и он не знает, чего бы ему еще хотелось.
Средняя зарплата сицилийца составляет 1200 евро, что в переводе на рубли равно почти 45 тысячам. За 8-10 евро можно неплохо пообедать в ресторанчике средней руки, вещи тоже недорогие, зато бензин в два с лишним раза дороже нашего, хотя на юге острова есть базы по переработке ближневосточной нефти. Поэтому подавляющая часть населения ездит на небольших автомобилях, за всю неделю я ни разу не видела «ламборджини» или «феррари».
Правда, особой чистотой остров не блещет, на улицах часто валяется мелкий мусор, и стационарные свалки могут не вывозиться по нескольку дней. На одной из них долго валялись роскошные матрасы и добротные кресла, но никто не покушался на них – видимо, такое понятие как «бомж» здесь неизвестно.
Мы приехали почти сразу после муниципальных выборов, и все города были заклеены предвыборными плакатами. Поразило обилие молодых кандидатов, они составляли около 80 процентов, и почти полное отсутствие женщин – лишь в нескольких местах мелькнули энергичные лица сицилийских дам, рвущихся к власти, но зрелых среди них было больше, чем среди мужчин.
Пожалуй, только в этом еще можно усмотреть влияние традиционного уклада жизни, который, так же, как и везде, отступает под натиском современности. Девушки ничем не отличаются от своих сверстниц в более продвинутых регионах – карьера, брюки, сигареты, автомобили, мотоциклы и загорелый бой-френд.
Если раньше университетское образование считалось на Сицилии ненужной блажью, то в последние 10-15 лет ситуация резко изменилось – высшее образование стало настолько престижным, что появились вечные студенты. Пользуясь либеральными условиями обучения, молодые годами тусуются на одном курсе, оттягивая сдачу экзаменов. Это становится уже серьезной проблемой, и в печати раздаются голоса с предложениями ужесточить систему обучения.

Задворки Европы с античной начинкой

Нам повезло, что наш тур начался с Сиракуз, с юга Сицилии, который заметнее беднее, чем северная половина острова. Если бы впечатление неухоженности и дешевых стройматериалов, характерное для новых районов Сиракуз, осталось у нас в конце поездки, моя статья не начиналась бы так восторженно. Зато мы увидели картину, типичную и для севера всего лишь 15-20 лет назад.
Старый район города впечатляет богатством исторических памятников, и, в первую очередь, археологической зоной, в которой раскопано так много, что глаза разбегаются. Главное, конечно, это древнегреческий театр, частью вырубленный в скале и действующий и в наши дни. Как и большинство театров той эпохи, разбросанных по острову, он построен так, чтобы задник сцены вписывался в морскую перспективу – поскольку представления давались вечером, то действие развивалось на фоне заката и под темнеющим небом! Летом и сейчас здесь устраивают разнообразные театральные фестивали, в те дни, когда были мы, проходил фестиваль пьес Софокла, который какое-то время жил здесь и даже написал специально для сиракузского тирана Дионисия несколько пьес. Цены на билеты, правда, сильно кусаются, и нам пришлось умыться, но, даже просто посидев днем на древних каменных скамьях, мы представили себе роскошь античного действа под вечерним ветерком и ранними звездами. Разве можно сравнить с современными театрами, где зачастую нечем дышать?
Регресс по сравнению с античностью заметен и в других отношениях. В первом тысячелетии до нашей эры в Сиракузах жили 500 тыс. жителей, сейчас их насчитывается лишь 150 тысяч. Древние Сиракузы были богатым и могущественным городом, с которым считались не только на острове, но и на окружающих материках. Современные Сиракузы – рядовой город с типовыми застройками и невыразительной рекламой.
Из школьного курса мы все помним, что самым знаменитым жителем города был великий физик и математик Архимед, который открыл законы рычага и гидростатики, а также разработал методы вычисления кривых, площадей и объемов, предвосхитившие анализ бесконечно малых. К сожалению, жители города не унаследовали его технических способностей, и наш отель, считающийся самым крупным в Сиракузах, демонстрировал это наглядно – замок входной двери  нашего номера часто ломался, душ протекал, над ванной не было пластиковой занавески, и вода брызгала на пол. Конечно, это задворки Европы, и лишь  исторические достопримечательности вдохновляют приезжих.
Развалины храмов, остатки Колизея, каменоломен, где под палящим солнцем и плетками надсмотрщиков трудились рабы, так называемая могила Архимеда, знаменитые огромные катакомбы, где показывают место, на котором три дня учил апостол Павел, – всего и не перечислишь. Туристическая программа составлена продуманно и часто играет на контрастах – например, после катакомб вас ведут в модернистскую церковь Плачущей Мадонны, которую  сиракузцы из-за ее формы называют самой большой в мире соковыжималкой. Ее видно со всех концов города и по ней хорошо ориентироваться, в остальном это высоченное сооружение вызывает странное чувство ненужности. Внутри церковь напоминает скорее спортивное сооружение, в котором можно устраивать все что угодно. Парящая сбоку фигура распятого Христа кажется лишней. Кто-то из посетителей даже спросил у меня сигаретку – за свою жизнь я осмотрела не менее полутысячи религиозных сооружений разных конфессий, но с такой просьбой столкнулась впервые.
На набережной нас просто сразили колоссальные фикусы, в тени которых скамейки и разные аттракционы. В дальнейшем выяснилось, что фикусы высажены в центре многих сицилийских городов, и это понятно, так как у них густые кроны, хорошо задерживающие летний зной. В центре Палермо находится самое крупное в Европе дерево – и это тоже фикус с кроной в 150 метров в диаметре! Честно говоря, я страшно позавидовала – нам бы такие деревья! Если в сухом климате Сицилии они вырастают до таких размеров, то в субтропиках Абхазии это были бы настоящие исполины. В тени одного такого дерева можно было бы устроить целый детский городок. Фикусы легко поддаются формированию кроны и смотрятся просто великолепно – архитектурная составляющая их облика неотразима.

Этна и Таормина

Самый насыщенный день путешествия тоже был на контрасте. Сначала нас повезли к вулкану Этна, и до последнего мгновения мы не знали, допустят ли нас к восхождению – за несколько дней до того было землетрясение, и подъем был запрещен. Но нам повезло, и после фуникулера и езды на джипах мы оказались в многоязычной толпе на высоте около трех тысяч метров. Снег, холод, испарения серы, низкое облачное небо, чистый ад по интерьеру, мы гуськом идем за инструктором, обходя курящийся кратер. Всего на Этне 220 кратеров, из них 4 действующих, и главный кратер Монджибелло грохочет устрашающе в полутора километрах от нас. Пожилая француженка с голыми ногами (дурында, нас же предупреждали заранее, что может быть холодно, внизу был прокат теплых вещей) вцепилась в мою руку и всю дорогу чуть не падала на скользкой колее. Молодая немецкая семья умудрилась взять с собой годовалого ребенка в рюкзаке, который хоть и мерз, но бодро крутил головой по сторонам. Под конец мы совсем околели и с большим удовольствием запрыгнули обратно в джип, мечтая о горячем обеде.
После этого черно-белого приключения нас привезли в роскошный международный курорт Таормина на склоне горы, спускающейся к морю. Ослепительное солнце и цветущие улицы! На бесплатном лифте, вход и выход с улицы, поднимаешься на седьмой этаж и выходишь на огромную городскую террасу с видом на смеющуюся морскую гладь. Экскурсовод отпускает вас, и вы бредете по узким улочкам беспечного южного города, поднимаясь к вершине горы. Густой аромат старинной архитектуры, неповторимые балконы и частные цветники, сады на крышах, скульптуры в самых неожиданных местах, магазинчики и кафе на каждом углу, а также неутомимые мотоциклисты, умудряющиеся никого не задеть на этих юрких склонах.
В Таормине я окончательно запала на бугенвилею – ее царственные цветы насыщенного красно-розового оттенка, свешивающиеся огненной волной, превращают город в сплошной праздник! Во мне тут же созрела безумная мысль обратиться с открытым письмом к правительству Абхазии – закупите и завезите в нашу страну хотя бы тысячу саженцев красно-розовой бугенвилеи! Та разновидность, что есть у нас, не такого праздничного оттенка. Если бугенвилеа будет цвести по всему нашему побережью, Абхазия превратится в праздник для глаз. 

В последний день я набралась наглости и зашла в одну из вилл с бугенвилеей поклянчить хоть один отросток – многочисленные эксперименты дома с отломанными веточками ничего не дали, поэтому я хотела корешок.  Сеньора преклонного возраста долго ковырялась в земле, но так и не смогла ничего нарыть. А питомники нам по пути не попались.
В Таормине большой муниципальный парк, ухоженный и разнообразный. Вообще в сицилийских городках меня поразило, насколько давно заложена традиция общественных парков – примерно с середины восемнадцатого века. Во многих случаях горожане даже не ждали, пока этим займется муниципалитет, и закладывали парк сами, в других случаях это были отдельные горожане, которым потом благодарные потомки установили статуи в этих парках.
Когда мы наконец добрались до вершины горы, где очередной действующий древнегреческий амфитеатр, то у нас захватило дух – обзор окрестностей на 360 градусов! С одной стороны море, с другой – горы, и в этом природном великолепии не уступающие им творения рук человеческих. Амфитеатр Таормины известен больше, чем сиракузский, здесь раз в год проходит даже фестиваль «Все примадонны» - лучшие певицы мира съезжаются, чтобы выступить со своими коронными номерами.
В Таормине живут богатенькие со всего мира, много известных имен – это чувствуется  по роскошным виллам и отелям с бассейнами, расположенным в лучших местах. Сами итальянцы здесь практически не отдыхают – не по карману. За два стакана чая с долькой лимона в уличном кафе с нас содрали восемь евро – цены приличного московского кафе! В обычной сицилийской пиццерии за эту сумму можно спокойно пообедать. Но красиво, черт возьми!

Бывая где-нибудь, я автоматически отмечаю то хорошее, что можно позаимствовать, и Сицилия в этом отношении благодатный край. Мы никогда не сравнимся с нею по количеству античных памятников и архитектурных комплексов средневековья и нового времени, но смело можем соперничать по природным красотам – пусть у нас нет вулканов, но Кавказский хребет гораздо разнообразнее и живописнее. А позаимствовать мы можем очень развитую культуру праздников, которые проходят на острове круглый год – это ярмарки и карнавалы, фестивали и красочные религиозные процессии, в которых с удовольствием принимают участие туристы. Конечно, многовековая католическая традиция с присущей ей пышностью оставила хорошее наследство - у каждого города есть свой небесный покровитель, в честь которого в определенный день организуются уличные шествия, концерты, фейерверки.
Самый  плотный график празднеств летом, но и остальные времена года не обойдены вниманием, что позволяет острову поддерживать непрерывный туристический поток. Наиболее колоритными считаются праздник в Мессине, где 13-14 августа проходит процессия гигантских фигур Маты и Грифона, мифических основателей города, и знаменитый карнавал перед великим постом в Ачиреале – огромные, красочно оформленные 12-метровые повозки шествуют по узким извилистым улочкам этого древнего города, изображая картины сицилийской жизни. Честно говоря, иногда даже складывается впечатление, что весь национальный колорит ушел в эти праздники и на повседневную жизнь его уже не остается. Зато практически все города и регионы при деле и имеют постоянный источник дохода. Вообще Сицилия потихоньку входит в моду, в этом году, например, самое популярное вино в Европе - это неро д’авола (к дьяволу никакого отношения не имеет) из трапанских виноградников. Я небольшой знаток вин и предпочитаю самым фирменным напиткам домашнее вино из изабеллы, но, пригубив неро д’авола, оценила его качество – на языке остался выпуклый привкус насыщенной густой жидкости.
Но вернемся к сицилийским городам, которые сравнительно недавно выбрались из бедности. В этом отношении очень показателен город Ното, у которого богатая и долгая история, что не помешало ему влачить жалкое существование до 70-х годов прошлого века. В 1972 году ЮНЕСКО, оценив архитектурный комплекс городского центра, принесший городу славу «столицы барокко», разработала программу его возрождения и нашла спонсоров для реставрации. Жители тоже проявили инициативу и придумали оригинальный Праздник цветов – «Инфьората», который проводится в третье воскресенье мая. Живописная улица Николачи со старинными зданиями украшается цветочным ковром по все длине (122 метра) и ширине (6 метров). Ковер состоит из 16 картин, сюжеты которых отбираются во время специального конкурса, а для создания цветочного покрытия требуется обычно около 400 тысяч различных цветов. Для картинных рам на мостовой используются листья мирта, фисташки, молотые плоды каррубы и т.п.
В числе других многочисленных культурных мероприятий выделяется ежегодное международное представление этнической музыки «Нотте ди Джюфа», на которое съезжаются не только европейские коллективы. Сейчас город производит впечатление благополучного и чистого, трудно представить, что всего 40 лет назад отсюда со слезами уезжали на заработки в другие страны.
Мы были в Ното как раз за несколько дней до праздника «Инфьората»и наблюдали оживленную суету по всему центру. Сама улица Николачи была забита школьниками, наблюдавшими  за работой мастеров, уже приступивших к разметке мостовой. В расположенных по улице мастерских кипела работа по созданию сувениров, в главном соборе города шла репетиция праздничной мессы. Нам повезло – пела молодая певица с прекрасным и даже слишком мощным голосом, во всяком случае, сорокалетний мэтр, руководивший репетицией, был недоволен тем, что она заглушала орган. Мы быстро расселись вокруг и наслаждались пением и этой сценкой, имевшей внешне забавную окраску. Певица, рослая, красивая девушка в джинсах и хипповой сорочке, исполнявшая церковную вещь, смотрелась слишком современно для происходившего действа, а мэтр, заметивший наше внимание и сразу начавший работать на публику, становился все строже и недовольнее, нервно бегал по проходу и делал ей замечания. Лишь пожилой органист был спокоен и тихо занимался своим делом.
Разомлев от пения, мы забыли, что отпущены экскурсоводом в свободное плавание и должны сами позаботиться об обеде. Сицилийцы так же почитают сиесту, как и все их южные соседи, поэтому с часу до четырех почти все закрыто. Понося местный обычай спать после полудня,  мы с трудом нашли работающую пиццерию, но, утолив голод, снова начали восхищаться песчаником, из которого выстроены центральные здания Ното – его интенсивный абрикосовый оттенок создает незабываемое праздничное ощущение.
Но самое сильное впечатление оставляет все-таки город Агридженто с его всемирно известной Долиной храмов. Я так и не поняла, почему это называется долиной, потому что развалины храмов, как и положено, находятся на очень высоком холме, с которого открывается очередной чудесный вид на Тирренское море и окрестности. Еще Пиндар писал об Агридженто, как о «самом красивом городе, построенном смертными». Начинался он как греческая колония в VI веке до н.э. Здесь столько великолепных античных храмов, что к концу экскурсии начинается художественное отравление организма – ощущение, что строй колонн проходит сквозь тебя.
Современный Агридженто выстроен напротив старого, на более высоком холме, и из окон многоэтажных башен открывается изумительный обзор всей Долины храмов на фоне синего Тирренского моря. Представляю эту панораму в лунные ночи! В феврале Агридженто отмечает праздник цветущего миндаля, деревья которого растут здесь повсеместно. Экскурсовод сказала, что на это цветение и сопровождающие его музыкальные и театральные представления съезжается каждый год до миллиона туристов, бродящих в розовом тумане миндальных лепестков.
Впечатляет и римская Вилла дель Казале в городе Пьяцца Армерина, построенная в первой половине IV века, развалины которой покрыты разноцветными мозаиками. Кто-то из мировых кутюрье, кажется, Валентино, приехал сюда в конце 60-х, увидел мозаику, которая после этого стала называться «Десять девушек в бикини», оценил их спортивный прикид (девушки играют в мяч в бюстиках и трусах) и произвел революцию в купальниках – так появились бикини! Иногда полезно пошляться в развалинах.
В газетной статье невозможно описать все увиденное за 6 дней, поэтому и о Палермо вкратце. Столица сицилийской мафии расположена в обширной долине между горами, и панорама ее крыш живописно смотрится с разных вершин, каждая из которых обладает своей достопримечательностью. На одной из вершин выстроено казино, куда в каждый отпуск приезжал известный итальянский режиссер Витторио де Сика, отличавшийся страстью к игре. Но уже несколько лет, как казино прикрыто, поскольку сицилийцы следуют в кильватере Евросоюза, не одобряющего азартные игры.
Из достопримечательностей Палермо опишу лишь катакомбы с мертвецами, куда из всей экскурсии рискнула отправиться только наша небольшая компания. Катакомбы находятся под доминиканским монастырем, и хоронить в них стали  в конце XVII века, когда земля в столице резко подорожала. За 200 с небольшим лет туда отправили на вечный покой около 8 тысяч человек, последний был препровожден  в 1918 году, после чего это дело запретили. Сухой воздух и постоянная температура позволили телам относительно неплохо сохраниться, хотя усыхание значительно.
Конечно, бродить по полутемным коридорам, по обе стороны которых рядком висят или лежат покойники с большим стажем, не очень уютно. Черепа многих скалятся, одежда, хоть и обветшавшая, но передающая дух времени, придает ее обладателям дополнительную достоверность. Лежат в основном церковные деятели и женщины, гражданские мужчины, которых преобладающее большинство, образуют стройные, не кончающиеся шеренги стоящих намертво. Есть и несколько детских тел, в их числе тельце полуторагодовалой девочки, по сравнению  с другими хорошо сохранившееся – но от этого еще страшнее. Правда, когда выходишь оттуда и вновь видишь пожилого монаха, собирающего «пожертвование» в 1,5 евро, к жизни возвращает небесная кротость его лица – никогда не видела ничего подобного, прямо ангел на пенсии.
В центре Палермо нам попался «блошиный» рынок, где, к нашему удивлению, продавалось почти все то же самое, что и на российских – глобализация сказывается даже на ассортименте барахла. Комиссар Катанья нам не встретился, и его подследственные тоже.

От Сицилии - к Абхазии

Знакомство с Сицилией показало, что многое из достигнутого ими легко переложить на нашу почву, нужно лишь пошевелить мозгами и потрудиться.
Очень распространен семейный бизнес, использующий плоды сельского хозяйства. Вдоль дорог часто встречаются ухоженные дома, владельцы которых приглашают продегустировать  что-нибудь интересное – мед, вино, наливки, по-особому приготовленные овощи или сладости, у кого на что хватает фантазии. Примерно такое уже делают у нас по дороге на Рицу, но наши умельцы еще не развернулись в полную силу, пока не хватает умения спрогнозировать заранее все возможные запросы туриста. Нет и соответствующих фирменных упаковок, придающих какому-нибудь пустячку неотразимость эксклюзива.
Направление это очень перспективное и в субтропическом климате Абхазии чрезвычайно выгодное. Помимо меда, вина и чачи наши крестьяне могут предлагать свежую аджику, приправу из алычи, сушеную хурму, подстилку из барбариса, акалмыш  и т.д. Возможно, кто-нибудь изобретет что-то этакое из киви. Если все это будет предлагаться в комплексе с традиционным абхазским жилищем, то успех обеспечен.
Но основное внимание сейчас надо уделить разработке зрелищных мероприятий по районам, рассредоточив их по временам года. В России сформировался слой людей с деньгами, готовых для развлечения выехать на несколько дней куда угодно. На нас работает и неделя рождественских каникул, уже в этом году в начале января к нам прилетали москвичи, чтобы прополоскаться солнцем после пасмурного декабря. Знаю людей из российского Черноземья, каждый январь приезжающих в пансионат «Эвкалиптовая роща», чтобы плескаться в термальных источниках неподалеку. В пицундский пансионат «Сосновая роща», в гости к Людасе, уже десятилетие приезжают на Новый год. Нам есть, что предложить, надо лишь подойти к этому системно, чтобы сэкономить время и энергию.
Имеет смысл создать временную художественную комиссию при Кабинете министров, которая разработала бы с учетом специфики каждого региона (скачки, наличие природных или рукотворных достопримечательностей, народных традиций ткачества или пения и т.д.) программу, способную быстро оживить туристический потенциал всех районов. Например, в Сухуме в последние годы так разрослась глициния, что впору проводить в мае фестиваль ее цветения, сопровождая его концертами и спортивными мероприятиями. Японская культура любования цветением сакуры сопровождается не только эстетическим наслаждением, но и ощутимым коммерческим подтекстом. Еще покойный Вианор Пачулия примерялся к празднику высадки братьев Диоскуров на сухумском берегу, до сих пор актуальна его задумка по созданию всемирного музея долгожителей в Мокве.
Богатейшие возможности имеет Новый Афон – для начала можно было бы организовать в октябре (чтобы продлить курортный сезон) исторический фестиваль на Апсарской горе. В Гагре несколько лет назад была интересная инициатива с использованием имени принца Ольденбургского, кстати, его наследники живут в ФРГ и с удовольствием примут участие в соответствующих мероприятиях.
Стоит лишь приложить осмысленные усилия в этом направлении, и мы получим мощный импульс для развития, который намного перекроет экономической выгодой вывоз щебенки для сочинской Олимпиады.

(Благодарим Елену Заводскую за присланный текст.)
____________________________________________


Там ее любят...

Зарисовка

Дурипш. Приезжаешь и останавливаешься у людей, чье гостеприимство естественно, как воздух, и ощущается в каждом повороте беседы, в каждом наклоне головы.

Вокруг селения горы мягких очертаний. Слева их разрывает глубокое ущелье, видна уходящая вдаль горная цепь. Дома расположены не так далеко друг от друга, как это обычно бывает в абхазских деревнях, но в глубине садов, их почти не видно за зеленью, и все селение оставляет ощущение простора.

Здесь давно не было дождя, и сейчас небо чистое, высокое. Мы идем по чайным плантациям, надеясь застать дома Аиду Губаз. Безлюдно, тихо, слабо пахнет молодым чаем.

У ее двора мы замедляем шаг и кричим. Несколько раз выкликаем ее имя, потом появляется девочка лет четырнадцати, смуглая, кудрявая, и объясняет, что Аида в поле.

Минут через десять мы надвигаемся на поле небольшой пестрой толпой, поскольку по дороге к нам присоединились любопытные подростки, а за ними и разномастные собаки, сопровождающие наше шествие радостным повизгиванием.

Ранний субботний вечер, однако двое еще работают. Поле слегка покатое, спокойного зеленого цвета разных оттенков, который создается ровными рядами чая. Вообще чайные плантации здесь неожиданны: они возникают из-за поворота, прячутся за небольшими рощицами или кукурузой, имеют самую разнообразную причудливую форму.

Аида в выцветшем серо-голубом халате и рыжей косынке с красными концами. Рядом с ней ее младшей сестра. На обочине лежат три наполненных мешка. Пока нас знакомят, я отмечаю, что у нее карие глаза, тихий голос и приятная манера неторопливо, подумав, отвечать собеседнику.

После знакомства она продолжает работать, а я хожу за ней по рядам: пытаюсь собирать чай, неловко захватывая его неумелыми пальцами, рассматриваю горы на горизонте и задаю редкие вопросы.

Некоторые факты из ее жизни мне уже известны — после школы осталась работать в колхозе, заканчивает в этом году тринадцатую личную пятилетку, учится заочно в Грузинском институте субтропического хозяйства. Лауреат премии комсомола Грузии.
Они быстро передвигаются по рядам, привязанные к поясу мешки заставляют их невольно откидываться назад, придают им особую статность. Сестра непринужденно дополняет слова Аиды.

В период сбора чая они работают с шести утра до половины девятого вечера. Кругом горы. В этой огромной чаше, обращенной к небу, они полностью используют дневной свет.

У них нет городской небрежности в обращении с естественным светом. Они впитывают первые волны светового потока и продолжают его — как наконечники солнечных копий, сборщицы чая обращены к зеленым рядам.

Все стадии долгого летнего дня выносят они на своих плечах. Утреннюю шелестящую прохладу, когда чайные листья сами льются в ладонь. Напряженный усиливающийся зной, падающий в их сознание звонким словом «полдень» — половина дня прошла, можно сдать чай, и на краткий промежуток времени дать отдых глазам и тому шестому чувству, которое помогает почти машинально отбирать нужные веточки.

И самую томительную часть, когда на утреннюю усталость наслаивается поздняя, когда воздух кажется сбитым, как масло, от их четких движений, и оттого-то двигаться гораздо труднее...

Аида разговаривает со мной, но ее руки свободны от нашего разговора. Я подкрепляю свои слова жестами, ее же руки продолжают свое дело — их независимость отражает тот строгий внутренний ритм труда, которому подчинено существо Аиды.

Наблюдая, как естественно Аида передвигается по полю, я думаю о том, что сама органичность ее походки предопределена. Она осталась на земле своих предков. И это в самом конкретном смысле. Может быть, именно сейчас она ступает след в след какой-нибудь своей далекой пра... прабабушки, которая два столетия назад работала на этом же поле, только тогда перед ней тянулись стебельки проса.

Я растираю пальцами нежный листок чая, он оставляет заметный след на коже. Лишь два зимних месяца в году не связаны они с чаем. Все остальное время они подрезают, удобряют, собирают. Их существование переплетается с жизнью этого растения.

Возможно, именно из такого тесного сосуществования с растениями, с животными рождались легенды о добрых духах, помогающих человеку.


Мы идем быстрым легким шагом, Аида чуть впереди, указывая дорогу.
Начинается подъем. Тропинка хорошо утоптана, кустарник задевает нас и небольно царапает. Птицы и цикады создают постоянный звуковой фон — разноголосое щебетанье и неутомимый треск так плотно прилегают к голове, как будто носишь маленькую шапочку из звуков.

Через полчаса открывается большая поляна, с которой прекрасный вид на долину. Успеваю окинуть взглядом Дурипш, горы напротив, и вдруг замечаю, что Аида всем своим поведением требует внимания. Некоторое время она молчит, потом чуть наклоняется вперед и вполголоса, очень напевно, произносит:

Анана-Гунда, покровительница пчел,
выходит рано утром на поляну
и поднимает руки вверх ладонями —
небесный мед
стекает постепенно
и впитывает запахи травы,
деревья отражаются листвой
в его прозрачной золотистой массе,
и те дожди, что повисают в воздухе
и выпадают частою росой,
как братья, с ним перекликаются...
потом слетаются проснувшиеся пчелы
и начинают танец вкруг ладоней —
Анана-Гунда смотрит, улыбаясь,
расщедрившись, кладет щепотку мудрости
и добавляет светлого веселья...
разносят пчелы мед
в свои жилища,
настаивают в теплых крупных сотах,
и люди ждут,
пока напиток жизни
приобретает желаемую крепость...

С этой небольшой высоты хорошо различимы постройки, фигуры людей, едущий верхом мальчик. Начинает припекать, и мы садимся в тень, прямо на землю.
Аида рассказывает, что в детстве Анана-Гунда часто снилась ей, в окружении вертких жужжащих пчел, стремительно скользящая между деревьями, которым она шепчет древние заклинания. И, выходя гулять, маленькая Аида оглядывалась по сторонам — а вдруг она заметит летящий силуэт...

Я смотрю на мальчика, едущего верхом, даже отсюда видно, что у него уверенная посадка. Аида кивает. Она тоже ездила в детстве, и одно время ей страстно хотелось иметь свою лошадь, назвать ее каким-нибудь ласковым именем и кормить из рук.

Из зарослей появляется белый конь с мощным длинным крупом и точеными ногами. Мы невольно смеемся. Он пощипывает траву и медленно направляется в нашу сторону. Его светлая густая грива чуть шевелится.

— «Я нередко бываю в городе, — говорит Аида, — хожу по улицам, по набережной, где растут олеандры и кипарисы. Я люблю наше побережье, особенно по вечерам, когда море темное и отражает огни. Но когда возвращаешься домой, то ощущение надежности и близости всего, что окружает ежедневно, так внезапно подступает к сердцу...»

Конь поднимает голову и косится на нас.

— «Я не знпаю, чей это конь, — продолжает Аида, — в колхозе, по-моему, такого нет. Но то, что такой красавец ходит именно по нашей земле... Посмотрите, какая у него поступь. Когда я выхожу по утрам, то прохладный воздух и земля, которая упруго отталкивает каждый шаг, как будто заново рождают меня. Мне кажется, что меня нельзя остановить. Здесь нельзя работать медленно, не получается. Конечно, может быть, это семейная привычка, а может быть, такой микроклимат», — она мягко улыбается.

Мы спускаемся вниз, выходим на проселочную дорогу. Встречные здороваются с Аидой и заодно со мной, но по отношению ко мне это простой акт вежливости, а по отношению к Аиде — это уважение, приязнь... Как мне сказали в городе, еще перед поездкой сюда: «Ты знаешь, там ее любят».

(Источник: Ерцаху. Литературный сборник. — Сухуми: Алашара, 1981. — С. 174-176.)
____________________________________________


Сухумский драйв образца 80-х

Мушни Хварцкия и Адгуру Инал-ипа

Когда-то турки называли Сухум старым Стамбулом – это был восточный комплимент, подчеркивающий органичность сухумских кофеен. Даже в ранний советский период, когда массовый энтузиазм ценился больше, чем непринужденная беседа, сухумчане умудрялись оттачивать свою индивидуальность за чашкой черного кофе. Чашка кофе в приморском городе, между горизонтом и цепью холмов, отдает свой аромат не только бризу, но и общению.
В начале 60-х годов ХХ века в сухумском кофепитии открылась новая эпоха – по инициативе Михи Бгажба, жизнелюба и первого секретаря Абхазского обкома КП Грузии, была построена «Амра», возвышающаяся над водой на сваях двухпалубная имитация парохода с рестораном на первом этаже и кофейней на втором. Расположенная между двумя причалами – катерным и пароходным, «Амра» добросовестно коптила небо, добавляя кофейный дымок в мировое братство судов. Довольно быстро кофейня с круговым обзором залива и побережья стала любимым местом сухумской богемы, где в непрерывной круговерти общения собирались те, кому размеренный курортный быт в советской упаковке был тесен – здесь импровизировали, подвергали сомнению устоявшиеся ценности, рождали остроты, обходившие весь город, и травили анекдоты, за которые еще десять лет назад могли услать в Сибирь.
«Амра» трепетала чуть сбоку от города, как бабочка на кофейной привязи, в любое время летних суток здесь можно было встретить своих или чужих, готовых к глубокому трепу; можно было погрузиться в одиночество, обернув лицо к заливу – мгновенья обнаженного стояния перед настоящим.
Сюда приводили приезжих гостей, чтобы сразу окунуть их в свою атмосферу – бакинские джазмены играли здесь в 60-х полузапрещенный рок, чуть позже стали появляться московские диссиденты, Искандер и Андрей Битов тусовались с местными литераторами и почитателями, все дороги вели на «Амру», и градус незаурядности на один квадратный метр здесь был выше, чем на остальном побережье.
Вечность здесь была уютной, обжитой, почти домашней, во всяком случае, ее присутствие в разговоре было безусловным и придавало общению слабый привкус архаики и шарм кругосветного путешествия. Цитата Бродского «Раз уж довелось в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря» была на слуху и даже висела на стене нескольких рабочих кабинетов, подключая нас к братству внутренних эмигрантов. Но провинцией мы себя не ощущали – помимо курортного сквозняка, разнообразившего общение, в городе был университет, институт абхазоведения, несколько крупных научно-исследовательских учреждений союзного значения, театры, музеи, и возможности личного роста открывали перед каждым заманчивые перспективы.
Еще в середине 80-х СССР казался незыблемым, как скала, вид с которой простирался на десятки тысяч километров – тягучая, вялая стабильность засасывала и превращала будущее в простое отражение настоящего. Эпоха застоя обладала особым видом неподвижности – казалось, что ничего не происходит, историческое время течет, как равнинная река, и даже лень в этом контексте завораживала своей значительностью и глубиной залегания в повседневности. Но уже повеяло духом либерализма, и «Амра» учуяла его раньше других – мы не очень одобряли советскую власть, и «Амра» была легкой фрондой, дистанцирующей нас от бесконечных профсоюзных собраний и партийных лозунгов с экрана и плакатов. А сверкающая чаша неба и солнечный свет, заливавший роскошь человеческого общения, блики на поверхности залива и наша молодая энергия, в которой пенилась жажда свободы, превращали эту фронду в художественную вязь жизни, приподнимающей над землей.
Наша компания была разнообразной – художники, поэты, историки, археологи, архитекторы, журналисты, музыканты, психологи и просто светящиеся личности, ищущие себя в непрерывном потоке впечатлений. Внутренняя иммиграция позволяла оттачивать независимость, а дружеское общение расширяло ее границы – силовое поле личности органично встраивалось в свето-воздушное человеческое пространство над заливом и берегом. Иногда просто беседовать с умным человеком было таким изощренным удовольствием, что казалось, будто воздух вокруг нас пропитан мыслью и чувствами – одухотворенный кусок пространства излучал магию глубокого общения, оставляющего в вечности неизгладимый след.
Я до сих пор во время прогулок натыкаюсь лицом на наши беседы с прозаиком Алексеем Гогуа, которые уже десятки лет незримо кочуют по набережной, соприкасаясь с другими личностными следами, оплодотворяющими городскую атмосферу. Выросший в деревне и пропитанный книжной мудростью, Гогуа сохраняет в себе живое равновесие между природой и культурой, что ощущается во время общения – за его спиной дрожит плодовый сад, где ветки гнутся от тяжести яблок и груш, а перед собеседником развертывается свиток, в котором события родной истории сплетаются со средиземноморскими реалиями, и собственный жизненный опыт кладет на все свою метку. Незабываем июльский вечер, который мы провели на «Амре» с Ларисой Аргун, прелестным человеком, в котором агрессии было меньше, чем в одуванчике – ее мягкость и открытость создавали ауру чудесной беззащитности, в которой лев и ягненок пили из одного ручья. Мы обменивались редкими словами, поглощенные пиршеством заката – гладь залива отражала не только расплавленное золото солнца, но и нежнейшие салатные, розовые, голубовато-фиолетовые тени, скользившие по горизонту. Мы растворились в этом великолепии, ощущая даже затылком слабое прикосновение жемчужных сумерек, наплывающих с берега – перед моим дружеским взглядом Ларискина душа светилась, как озеро, отражающее вечернее небо и лицо собеседника.
Даже краткий визит на «Амру» оставлял ощущение полноты жизни, особенно в летние полгода, когда помимо завсегдатаев здесь непрерывно мелькали незнакомые лица и интонации – это был праздник неформального общения, свободного от идеологии и штампов. Забежать на десять минут, чтобы найти нужного человека, а заодно охватить взглядом всю человеческую круговерть – за одним столиком поэт и историк Станислав Лакоба угощает кофе и колоритным рассказом московского германиста-диссидента Льва Копелева и его жену; неподалеку Лиана Кварчелия щебечет с подругами, а на ее узком лице под густыми кудрями счастье от того, что вся жизнь впереди; рядом врач, чемпион мира по стрельбе из пистолета и вдохновенный автор невероятных сюжетов Марлен Папава рассказывает очередную байку Лене Заводской, благодарное внимание которой превращает это в ослепительную реальность, а за соседним столиком напропалую кокетничает с кем-то журналистка Юля Соловьева, блистающая в любое время года обнаженными великосветскими плечами. В углу, отвернувшись к морю и поставив ноги на нижний поручень перил, смакуют кофе с коньяком художник Женя Котляров, не без оснований считающий себя первой фигурой города – карате развернуло его грудную клетку, и физик по образованию и литератор по призванию Игорь Гельбах, знающий лично всех знаменитых евреев СССР, включая астрофизика Шкловского и художника Гришу Брускина. Они постарше и взирают на наше веселье с высоты жизненного опыта их нонконформизм умудреннее на эпоху оттепели.
Взрывы хохота доносятся с отдаленного стола, где пикируются писатель Даур Зантария и физик-штангист Руслан Джопуа по прозвищу Пуся – их дружба напоминает непрерывные взрывы шампанского, лишь бы была публика, способная оценить их импровизации. Молодость неслась в наших жилах, как горная река, не выносящая препятствий, и выдавала жизнь экспромтом, свежесть которого делала неповторимыми все извивы действительности.
Летом на улицах и набережной царил кавказский понт, сочетающий рыцарственную галантность с легкой блатизной и уверенностью в собственной неотразимости – мужская часть населения трансформировала образ джигита в победоносного курортного ухажера, и возможность отметиться в этом пошловатом облике-облаке манила многих. К нашей компании это не имело отношения, хотя иногда кто-нибудь мог обыграть эту роль, чтобы насмешить или приколоться к ситуации.
Конечно, флирт, особенно вечерний, когда прохлада манила к заливу толпы, превращая набережную в карнавал, играл особую скрипку – роковые взгляды приезжих красавиц и местных кавалеров скрещивались в назойливом аромате олеандров и высекали искры, прожигавшие воздух. Нарядная толпа фланировала по набережной, закручиваясь в отдельные потоки, направлявшиеся к кофейным столикам, и хриплый голос Челентано пел о любви, оседавшей, как морская соль, на загорелую кожу.
В этой атмосфере амурного кайфа мы шли своими тропами, с благосклонной снисходительностью взирая на отпускной разгул страстей – ничего не попишешь, юг, курорт, субтропики. Чувственный угар лишь оттенял подлинность тех чувств, которые случаются на каждой широте, если люди способны к глубокому переживанию. Одно из воспоминаний пленяет меня богатством неуловимых оттенков, высвечивая солнечным лучом Арду Инал-Ипа, ум и утонченная красота которой держали поклонников на дистанции, вмещавшей весь спектр целомудренного поклонения. Оно не было явным, как внешняя куртуазность средневековых рыцарей – традиционный абхазский этикет в этом отношении диктует сдержанность, но просвечивало во взглядах и отношении, мельчайших жестах, интонации, с которой предлагалась чашка кофе или шоколад. Любопытно было наблюдать, как внимание друзей и приятелей переливается тончайшими градациями чувств, среди которых восхищение, инстинктивная попытка отступить назад, чтобы не обжечься, что Арда не кокетлива и не посылает сигнал, который позволил бы сделать
первый шаг, иногда раздражение и колики мужского эгоизма, иногда бескорыстный дар-вздох «Живи вечно!» – каждый вел свою тему-мелодию в меру своего огня и великодушия.
Аура общего чувства сопровождала Арду незаметно, как запах неведомых цветов – она почти не замечала этого и тем самым усиливала целомудренность пространства, в котором, как в любовном стихотворении, сливались томление и небо.
Однажды мы пришли на «Амру» с моей старшей подругой из Москвы Евгенией Власовой, вдовой академика Харкевича. Скоро подтянулись Мушни Хварцкия, Арда и еще несколько приятелей – устроив общий столик, мы устроились с непринужденностью южан, готовых провести в неге долгие часы, наслаждаясь общением.
Когда через пару часов мы с подругой ушли, то уже через несколько метров, Женечка живо спросила: «Все поголовно влюблены в Арду?» Мой ответ, что никто не решается на это, вызвал удивление. Несмотря на сильный характер и род занятий – в 60-е Женечка, кандидат матема-
тических наук, руководила в Вычислительном центре Генштаба СССР отделом, который планировал военно-воздушные операции на Пентагон, моя подруга знала толк в изощренном кокетстве и умела кружить мужские головы даже в зрелом возрасте. Оглянувшись на оставшуюся компанию, она испытующе посмотрела на меня и потом долго молчала – видимо, вспоминала свое чувство к Харкевичу, смерть которого на два года выбила ее из колеи. Подобная перекличка чувств составляет для меня одно из чудес жизни – ничто не проходит бесследно, невидимая эмоциональная вязь пронизывает всю историю человечества, и чей-нибудь страдающий взгляд десятитысячелетней давности откликается в наши дни.
Силовое поле личности не исчезает, как порыв ветра, а пронизывает пространство далеко за пределами физической оболочки – силовое поле «Амры» включало наши индивидуальные молнии и искрило над побережьем, как постоянная освежающая гроза.
Летом мы могли поехать на несколько дней на одну из археологических стоянок, где копали наши друзья, – в Тамыш или Хуап. В Тамыше помимо радостей отдыха на берегу моря прельщала возможность вылепить из местной глины зверушку или крохотный сосуд и тут же обжечь его в небольшой печи. Хуапская археологическая стоянка располагалась в предгорьях, и там было маленькое чудо – природная купальня в ручье, окруженная густыми зарослями самшита. Можно было уединиться и купаться голышом в холодной воде, что в летнюю жару было наслаждением, от которого ломило зубы, а душа переселялась в кустарники.
Хуапскую экспедицию возглавлял Мушни Хварцкия, специалист по палеолиту – шапка черных кудрей и смоляная борода обжигали худое лицо и ловкое мускулистое тело, выделявшее его среди городских жителей. Выучившись в Ленинграде, он, как многие из нас, еще долгое время сохранял связи с городом студенческих лет и жил на две площадки. Часто приезжали его ленинградские друзья, участвовавшие в раскопках, подъезжали мы, дилетанты в археологии, и простая жизнь под открытым небом, сдобренная поисками прошлого, струилась щедро, одаряя волчьим аппетитом и крепким сном. Однажды мы с Мушни проснулись раньше всех и пошли прогуляться. За городом Мушни двигался стремительнее и напоминал охотника, постоянно держащего ухо наготове. Он показал мне глубокую пещеру, и, порывшись в углу, я нашла огромный зуб – пещерный медведь, сказал Мушни, около десяти тысяч лет, классная вещь. Через год я подарила этот зуб в Будапеште своему приятелю-булгаковеду Ласло Халлеру, теперь жалею – сейчас можно было бы согревать в ладони этот кусочек нашей прогулки.
В декабре 92-го Мушни, ставший командующим Восточным фронтом, погибнет от взрыва гранаты – на вершине холма ему вышел навстречу незнакомец в военной форме, кавказская внешность не позволила понять, кто это – абхаз или грузин, Мушни продолжал идти и ушел из нашей жизни взрывной волной одиночества, оставившей нам тоску и вечную загадку – может ли не погибнуть на войне рыцарь, всегда идущий впереди?
Иногда мы уходили в выходные на Чумкузбу, чья двухкилометровая вершина видна из некоторых районов Сухума, чтобы просквозить себя молчанием гор и физической усталостью. В пятницу вечером мы уезжали на автобусе мимо Каман, через полтора часа высаживались у кукурузного поля, откуда спускались в пропасть, поросшую вековым самшитом, – здесь купались в реке, а потом два часа поднимались к хижине Тиграна. Этот сухощавый пожилой армянин, чьи родители бежали в Абхазию от армянской резни в Турции, после семидесяти ушел из дома и поселился один на высоте 800 метров над уровнем моря. Его хижина служила бесплатным ночлегом для туристов, можно было сварганить себе еду в котле на очажной цепи, свисавшей в центре основной комнаты, отдохнуть, сыграть с хозяином в нарды, поиграть с его поросятами, которых он звал «Мачками», и походить на смастеренных им ходулях. Самым гениальным в его хозяйстве был туалет – две ветхих стенки среди гигантских лопухов и некое подобие дверцы, позволявшей без стеснения справить нужду над чистейшей струей, отведенной от ручья. Минимум хлопот, и всегда свежий воздух.
От хижины до вершины Чумкузбы было добрых четыре часа ходу по холмистой цепи. В хорошую погоду с самой вершины видно море от Очамчиры до Пицунды – завораживающая перспектива поверх трех идущих параллельно морю холмистых цепей. Справа висит в воздухе Турецкая шапка – эта глыбища в виде диковинного головного убора всегда поражает новичков своей массивностью и легкостью парения над окружающими вершинами.
Если выйти от Тиграна в час ночи, можно увидеть с Чумкузбы восход солнца над Кавказским хребтом – ради этого утонченного зрелища некоторые любители-полуночники бежали по тропе с фонарями в руках, рискуя оступиться, зато утренний свет над вершинами вознаграждал их и щекотал ощущением крыльев за спиной.
Как-то, проснувшись в хижине Тиграна после горной пробежки, я, не открывая глаз, наслаждалась ощущением отдыха во всем теле – мускулы блаженствовали, полные кислорода и энергии; мозги были свободны от суеты и открыты любому опыту; стирая деревянный потолок хижины, небо властвовало над моей жизнью и манило беспредельностью пространства.
Вдруг невидимая линия протянулась от моих закрытых глаз к далекой «Амре», высветившейся на фоне моря – это был дружеский привет с побережья, не отпускавшего даже в горах.
В нашей жизни было много зелени и воды, в начале 80-х мы открыли для себя виндсерфинг – сухумский залив создан для этого вида спорта, здесь редко волнение, и начинающим удобно падать с парусом в спокойную гладь, не так страшно, как под волну. Сотрудники физтеха основали первую секцию, и доски с парусом начали бороздить бухту наравне с яхтами – выходишь утром на простор моря, стоишь босыми ногами на шершавой поверхности, омываемой водой, работаешь парусом, и тело наполняется ветром, несущим привкус далеких стран.
С синопского берега, где располагались парусная и подводная секции спортивно-технического клуба «Юг», «Амра» казалась маленьким пароходом, который терялся среди белоснежных лайнеров, совершавших черноморские круизы. Отсюда к «Амре» регулярно снаряжались экспедиции, подводники кидали в моторную лодку акваланги и ехали добывать со дна морского посуду – на первом этаже «Амры» был ресторан, из распахнутых окон которого сухумские кутилы в разгар неуемного кавказского застолья бросали бокалы и даже тарелки.
Возглавлял эти экспедиции Владимир Орелкин, четырехкратный чемпион СССР и восьмикратный чемпион Грузии по подводной стрельбе. Учившийся во ВГИКе у Юсова, но так и не ставший кинооператором.
Володя продолжал увлекаться кино– и фотосъемками и получил серебряную медаль ВДНХ за фотографию «Русалка», на которой Ната Зухба в гидрокостюме держала в руке здоровенную рыбину. Поднятую со дна посуду отмывали дочиста – Орелкин лично следил за блеском и прозрачностью стекла, и спортсмены пили за здоровье кутил и полную приключений жизнь морских бродяг. Те, кто присутствовал на этих пиршествах, помнят знаменитые тосты, которые произносил Володя, – о Фрези Грант, бредущей по волнам, о росинке, трепещущей на траве в час зари, о прекрасных незнакомках, улавливающих мужскую душу, чтобы превратить ее в вечно блуждающий по океанам «Летучий голландец».
Беглые пиршества тех лет, вспыхивающие, как дневные светлячки, везде, где встречались несколько родственных душ, были скромными и шутливо-прозрачными – тесно не было никому, ибо пространство дружбы и молодости было бесконечным и вмещало все – от нонконформизма до взаимных розыгрышей.
Негромко пела под гитару стихи Бродского филолог Леша Кобахия, художники Сергей Сангалов и Георгий Баронин вносили в кофейную кутерьму богемно-байроническую нотку, физик-прозаик Даур Начкебия неторопливо шествовал за своей музой, задумчиво впуская в пространство взгляда следы прошлого, резала правду-матку Наташа Шульгина, оттеняя ее свежей кожей и тугим узлом на затылке, биолог Роман Дбар сыпал цитатами на латыни и отгораживался бездонным спокойствием флегматика, две Гунды-поэтессы, еще совсем молоденькие, ходили под ручку со своими стихами и обольщали ими побережье.
Забегал историк-археолог Сергей Шамба и подмигивал на ходу, незаметно подправляя иронию, как белоснежный носовой платок в нагрудном кармане; читал книгу за отдельным столиком хирург Ростислав Тоценко, соперничавший накачанными бицепсами и правильными чертами лица с Сильвестром Сталлоне; только что защитившая кандидатскую Аида Ладария еще держала в узде свои лидерские качества, намекая на них смугло-властным профилем; юрист Кероп Магакян с застенчивой метафорой на плече смотрел одновременно на залив и на собеседника; молча смаковал шоколад историк Анзор Агумаа, собирающий старинные фотографии и открытки и знающий, кто проживал в сухумских особняках до революции; художник Валерий Аркания бродил по кофейне, как по лесу, изредка выныривая на полянку, где можно было погреться на солнце. Журналисты Николай Джонуа и Виталий Шария выныривали из редакции газеты «Советская Абхазия», шалели от свежего воздуха и галопом мчались на свои насиженные кофейные места – Коля хохотал свежо и заливчато, успевая оценивать окружающих дам, а Виталий подгребал подробности происходящего, роняя лишние из рукавов.
«Амра» демонстрировала многообразие типов и подчеркивала каждый из них с великодушием истинной хозяйки.
Например, в нашей компании было три признанных во всей Абхазии красавца – физик Адгур Инал-Ипа, филолог Рауф Чепия и художник Адгур Дзидзария. Из них троих бабником был только Рауф, а оба Адгура, равнодушные к своей мужской красоте, скользили в волнах женского восхищения без особых потерь и приобретений. Зато Рауф отрывался за всех – особенно возросла его популярность, когда он стал первым диктором только что созданного абхазского телевидения, и его бархатный баритон ворвался в каждую квартиру. В его мужском обаянии сквозили экзотические нотки – помимо духовных поисков, характерных для нашей поросли, он вегетарианствовал и интересовался йогой. Я прислала к нему одну свою приятельницу, недавно переехавшую сюда из России, чтобы он поделился с нею секретами вегетарианской кухни, и результат не замедлил себя ждать – она потеряла голову, быстро получила отставку и ушла в женский монастырь под Одессой.
Адгур Инал-Ипа был меланхолическим красавцем, и его ниша в нашей компании напоминала пещеру отшельника – он всегда был сам по себе, и его деликатность только подчеркивала это. Сдержанно-молчаливый, думающий о своем, Адгур присутствовал-отсутствовал, но его внутренняя чистота цементировала общение из глубины.
Однажды зимой, за полгода до кровавой вспышки 89-го, мы с подругой на набережной попали под грубый нажим разгульной мужской компании, я вспылила и уже готова была подраться, как появился Адгур и один бросился на семерых. Дело могло кончиться плохо, но тут подъехала целая компания наших, и ввиду равновесия сил ситуацию спустили на тормозах.
Его готовность тут же встать на защиту в явно неравных условиях осталась в моей памяти как болевая заноза, и когда началась грузино-абхазская война, я знала внутренним знанием (да простят мне его родные), что он не вернется – такие не возвращаются. Его долго берегли, поручая сложные технические задачи – перед концом войны он совершенствовал в Пицунде управляемую лодку-снаряд. Но в конце войны Адгур сумел ускользнуть от надзора и, выпросив у кого-то автомат, участвовал в последнем, победоносном, наступлении на Сухум. В юности он снялся в фильме «Повесть об абхазском парне», где играл Героя Советского Союза Владимира Харазия, павшего в Великой Отечественной. В кино его убили автоматной очередью из танка, и жизнь с жестокой точностью процитировала фильм – бегущего в атаку Адгура срезала автоматная россыпь из люка. Адгур Дзидзария напоминал жгучего итальянца, и его занятия карате-до, мелодичность движений и мягкое умение уходить от конфликтов создавали вокруг него защитную зону, в которой окружающие чувствовали себя комфортно.
Как-то приехали на несколько дней два испанца, его друзья, и Адгур с археологом Баталом Кобахия принялись развлекать их, показывая природные красоты и достопримечательности. Батал, унаследовавший от отца-актера театральный темперамент, был выбран не только по дружбе, но и за умение держать внимание окружающих в тонусе. В последний день гостей катали по заливу на яхте, которую сухумский яхт-клуб иногда выделял для дружеских прогулок. Потом снова пили кофе на «Амре», и Батал, слегка утомленный пылким гостеприимством, начал жаловаться на скромные зарплаты научных сотрудников, не позволяющие продемонстрировать настоящий кавказский размах. Испанцы недоуменно переглянулись, и один из них осторожно сказал, что у них в стране за такой образ жизни, который они наблюдают в эти дни, нужно платить очень большие деньги.
Помню еще один насыщенный день, когда наших в кофейне было особенно много – за каждым вторым столиком мелькали хорошо знакомые лица, каждый был не новичок в культуре общения с собой, и это создавало атмосферу насыщенного действа. Появился художник и скульптор Гиви Смыр, и мы радостно встрепенулись, организуя для него свободное место за столиком – редкие приезды Гиви из Нового Афона были как глоток кислорода, настолько силен в нем природный дух. В 15 лет он открыл огромную пещеру, ставшую впоследствии знаменитым курортным аттракционом, окрестные горы он знал наизусть и пропадал там в одиночестве, используя его как объемный инструмент познания – в его одиночестве была мощная архаика, втягивающая землю и растения в единый оборот с человеком. Рассказы Гиви о магии абхазской луны завораживали даже случайных собеседников – ее льющееся сверху сияние прорывалось сквозь его слова и смывало общение в стихийный водоворот.
На окраинах моего внимания существовали аутсайдеры «Амры» – странноватые люди, приходившие в основном днем, когда были свободные столики, и сидевшие часами одни, их молчание не обременяло, «Амра» принимала всех, не пытаясь подогнать к единому знаменателю.
Было несколько явно сумасшедших, в том числе приезжих – казалось, здесь, на продуваемом пятачке над водой, им комфортнее, чем на земле, где нужны паспорта и прописка. С одним из аутсайдеров меня связывали полуприятельские отношения, основанные на обоюдном пристрастии к луне – несколько раз мы сталкивались на синопском берегу в самый разгар полнолуния и постепенно наработали общий, хотя и скудный язык. Зато этот молчаливый луноголик имел немало имен: Боря, Игорь, Тимур и Константин, остальные уже не помню, как правило, каждый раз он фигурировал под другим, ненавязчиво давая понять, с кем я имею дело при очередной встрече. Днем мы виделись очень редко, мельком, на «Амре» мы ограничивались легким кивком, не знаю, где он работал и кем, в общении он упорно отсекал эту часть своего существования – возможно, несмотря на мою встречную дистанцию, он боялся слишком явного прикосновения.
Жил он в родительском доме на вершине горы Чернявского, откуда просматривалась большая часть сухумского залива. В полнолуние он сидел в кресле на крыше и часами следил за ее торжественным шествием по небу. В отличие от Гиви Смыра он предпочитал городскую луну, отбрасывающую мелкие детализированные тени – от балконных решеток, резных карнизов, веерных пальм и поздних прохожих, поэтому, насытившись ее панорамным сиянием, спускался в город и искал все новые ракурсы. Черная тень кипарисов дрожала в тишине, углубляя ее до самоотречения, и однажды, после особенно яркого полнолуния, он сказал, что город спал так глубоко, что невозможно было проникнуть в его сны.
Для меня он был жителем ночи, сведущим в ее тайнах и обогащающим мое знание о побережье – каждый человек вносил свойственную только ему нотку в многоцветный поток жизни, и я жадно вбирала все подробности, от разнообразия которых холодело сердце.
Это была только моя компания, а таких, расходившихся дружескими кругами по городу, по стране, было множество – «Амра» и другие кофейни продуцировали особый стиль жизни. Между собой мы называли себя амритянами, и это кофейное братство было невидимым отличием нашего способа существования.

*  *  *

К концу 80-х подъем национально-освободительного движения, захлестнувшего Советский Союз и имевшего давние корни в Абхазии, подверстнул и наше поколение, и на «Амру» уже часто забегали за политическими новостями – общественное напряжение в стране резко возросло, и волны его захлестывали кофейню, как зимний берег.
Китайское проклятье «Чтоб ты жил в эпоху перемен!» скорее манило, чем пугало, ибо опыта перемен у нас как раз и не было – жизненный путь был размеренным, как шкала градусника – от детского сада до пенсии. Поэтому мы вибрировали в такт несущемуся вскачь времени с ощущением новизны в жилах.
Тогда мы еще не знали, что нам повезло! Что нас призвали всеблагие, как собеседников на пир – развал СССР, война, гибель друзей, блокада и жестокое искушение свободой уже вызревали в будущем, как «изабелла», которой мы любили лакомиться в конце сентября.

Май 2011

(Опубликовано: Альманах "Южный Кавказ", № 1, 2011, с. 42-57.)

(Материал взят с сайта: http://www.international-alert.org/.)
____________________________________________


Маргинал

Культурологические раскопки

Никогда не надо бояться зайти слишком далеко,
потому что истина — еще дальше.

Марсель Пруст


Привычка жить наедине с двумя эпохами, отслеживая их аромат и выверты, сформировалась уже после сорока — развал советской империи и резкий кувырок из одной общественной формации в другую подарил редкую и драгоценную возможность сидеть сразу на двух исторических стульях.

И при этом активно ерзать, запуская нос и пальцы во многие трещины, идущие не только по фасаду.

Со временем каждую из эпох удалось приручить — во всяком случае, есть ощущение интима, и они уравновесились до равнозначных живых пространств, каждое из которых подсвечивает другое и позволяет познавать в сравнении, заодно совершенствуя мою позицию маргинала — никому не принадлежать полностью, даже себе, чтобы сохранять хотя бы гипотетическую возможность объективного восприятия жизни.

Черт его знает, достижимо ли оно на самом деле, но попробовать стоит.

Обдуманный флирт с эпохами совпал по времени с долго нарабатывавшимся умением осознавать свою жизнь почти ежесекундно — как говаривал в таких случаях Бердяев, я постоянно трансцендирую; правда, выяснилось, что это занятие требует слишком много энергии, поэтому приходится регулярно сачковать, чтобы не выпасть в осадок раньше времени.

Особенно приятно дрейфовать между собой и человечеством, утопая в его яростном многообразии.

* * *

Маргинальность была задана с детства, прошедшего в закрытом научно-техническом городке, откуда выпускали по пропускам, и в двухэтажном доме, стоявшем на краю этого технограда, спущенного директивой Государственного комитета обороны СССР (личная инициатива Лаврентия Берия сыграла не по­следнюю роль) в рай черноморских субтропиков спустя несколько месяцев после Второй мировой.

Это было детство почти вне национальных традиций, сдобренное юмором физиков, резвившихся в 60-х на зависть лирикам; в чувственных качелях между пляжем, роскошным парком Великого князя Александра Михайловича и отцовской библиотекой, в которой равное место занимали художественные (в основном западная литература, доступная по тем временам) и технические книги, монографии о Ватикане и исламе (книги о православии в СССР не поощрялись), истории о путешествиях и открытиях. Не вырасти гражданином мира было невозможно, тем более что запахи магнолии, гардении и цитрусовых отсылали к иным просторам с настойчивостью ловеласа.

Изначальные космополиты солнце и море ворвались в мое сознание до людей, во всяком случае, не помню отчетливо даже родных до пятилетнего возраста, а пространство и время, ощутимые на юге навязчиво-нежно, довершили полировку.

Мы жили, огражденные железным забором, за которым была другая жизнь, далекая от научно-технических проблем, — когда в 46-м году моя бабушка переехала из Москвы в Сухум с мужем-химиком, местные жители еще стояли в магазинах в двух очередях — женщины и мужчины отдельно. Только в 64-м наши жилые дома вывели из закрытой зоны, но тень секретности продолжала падать на нас — мы, дети сотрудников физтеха, даже не ходили на майские и октябрьские демонстрации с остальными школьниками. Наш отец, создававший приборы связи для космоса и атомных подводных лодок, внушал нам с братом, что на гипотетический вопрос посторонних о его работе мы должны отвечать, что он делает зубочистки.

Свободное время я проводила на пляже или в парке, где читала, уютно расположившись на ветках очередного дерева, — этот праздник безмятежности надежно отделял меня от повседневной жизни привычного образца, и в моем мире великодушие было главной ценностью, которой я щедро делилась с лягушками и вечностью. Родители могли не беспокоиться о нас, наш район был предельно безопасным, посторонних в нем практически не бывало, и мы целый день резвились на свободе среди экзотических растений и жилых домов в псевдоплантаторском стиле, украшенных полуколоннами и балкончиками.

До знакомства с советской эпохой оставалось десять-пятнадцать лет, и реально оно началось в Москве после двадцати, в студенческой вольнице. В этом чудном возрасте коммунизм казался мне естественной формой существования, и смех однокурсников, узнававших о моей политической девственности, не угнетал — они были ушлыми детьми столицы, которым предстояло в будущем убедиться в моей правоте. С годами, когда выяснилось, что правы все-таки они, роскошь восприятия, заложенная в детстве, не позволяла воспринимать всерьез социалистическую действительность — комсомол, профсоюзные собрания, генсеки и т.д. казались выморочными тенями на фоне мощного потока жизни.

* * *

Однажды мой ялтинский приятель Сергей Новиков, бывший в советское время первым городским поэтом, рассказал о своем киевском знакомом, история которого осталась во мне мировоззренческой занозой. Окончив Литинститут в Москве, приятель вернулся в Киев в начале 90-х, когда империя уже рухнула и найти среди ее обломков свою судьбу было непросто.

В конце концов он сменил кайф безработного на работу хохлом в Этнографическом музее — отрастил висячие усы, напялил расшитую сорочку и, когда появлялись редкие посетители, выходил из украинской хаты с дымящейся трубкой в руках. Эта непыльная работенка оставляла много свободного времени, и он увлекся каббалой — его русская кровь потребовала чего-то запредельного.

Киевские евреи оценили его увлеченность и послали учиться в Израиль, в один из хедеров. Довольно быстро он изучил иврит и древнееврейский, успешно сдал экзамены и стал добропорядочным иудеем — не знаю, получил ли он гражданство, следы его затерялись в кипящем пространстве Иерусалима.

Пластичность его сознания цепляет меня до сих пор, жаль, что невозможно проследить его путь дальше — остался ли он ортодоксальным иудеем, не зажигающим свет в субботу, или продолжает прыгать и успел побывать вечным студентом в Германии, удачливым бизнесменом в Штатах и дауншифтером в Гоа, бреющим над водами дзен-буддизма.

* * *

В конце 80-х я коллекционировала все опубликованные тексты Аверинцева, его «Поэтика ранневизантийской литературы» несколько раз спасала меня от приступов жестокой тоски — обаяние его ума, освещающего изучаемый предмет с нежной пытливостью утреннего солнца, нравственная мощь и утягивающая вглубь энциклопедичность познаний завораживали.

Влюбленность в его фразу «Античное стояние на площадях заменило тихое парение в воздухе» соперничала с увлечением кем-либо — то же ощущение прелести и личного ракурса.

Одна из самых притягательных способностей человечества — сохранение чужого света в своем пространстве.

* * *

Мне было полтора года, когда меня перевезли к бабушке из северного Новгорода в субтропический Сухум — мама, впервые приехавшая на юг, была сражена асфальтом, вечной зеленью, морем и чистотой и, вспоминая о болоте, которое пересекала ежедневно по дороге на работу в разрушенном войной городе, охотно согласилась на предложение бабушки оставить меня в этом раю.

Наш городской район, названный в конце XIX века Синопом в честь оглушительной победы русского флота над турками при Синопе, находится на окраине, отделенный от центра километровой кипарисовой аллеей и огромным дендропарком. Наши дома ютятся в окружении зелени, слева и справа старинные парки, сзади высокие, поросшие лесом холмы, а спереди, в ста метрах, теплое море. Слегка уединенный рай, в котором преимущества городской жизни органично переплетены с глубинным ощущением природы, открытого неба над головой и морского воздуха.

В утверждении Сиорана, что при соприкосновении с раем «я» разрушается, наверное, есть цимес, хотя в моем случае опасность в другом — становишься пленником рая, и изгнание невозможно.

Видимо, мое детское сознание, резко перемещенное с севера на юг, было навсегда потрясено ослепительным летним солнцем и глубокими провалами теней, взгляд из которых на карнавальные подробности местного быта — сине-фиолетовый инжир на белой тарелке, загорелый торс юнца, падающие в смеющееся море капли с лодочного весла — был подобен долгому, чувственно насыщенному процессу всплывания из вечности к мгновению.

С тех пор неистребимая праздничность восприятия сопутствует мне во всем — даже катастрофы, боль потерь, тоска и измены освещаются мрачным великолепием трагедии, превращающим действо в черную радугу.

Мигрень, способная долбануть в любой момент, доводя до полного изнеможения, тоже действует с размахом древнегреческого хора, намекая на гулкую сцену за своей спиной — боль пульсирует, наполняя пространство энергией смутного узнавания: в эти минуты общность сущего на микроуровне убедительна до радостного всхлипа.

* * *

Этой осенью ездили в Боровск с московской подругой и журналисткой из мадридской «Эль Паис» — два часа в переполненной электричке и минут двадцать на автобусе. Небольшой старинный городишко, еще не выползший из советской дремоты, но с вкраплениями рыночной экономики; в кафе, где мы пили чай с роскошными пирожками почти домашней выпечки, обедала школьная экскурсия — видимо, несколько классов сразу, от второклашек до почти барышень с нежными прыщиками и яркими мобильными телефонами в худых пальцах. Верещали неугомонно, не обращая внимания на учительниц, изображавших светских дам, слегка стесняющихся шума. Так повеяло советским уютом, стабильной жизнью, которую неожиданно всплывшая ностальгическая оптика вдруг сделала ароматной, сродни полузабытому детскому празднику.

В небольшом скверике неподалеку от центральной площади памятник Циолковскому — городской сумасшедший в валенках и куцем пальтишке сидит и запрокинув голову смотрит в небо, мечты о котором обессмертили его имя. Хорошо сделано, без слюней и обывательской жалости.

Он жил в провинции, напоминающей своей необъятной глухотой звездное небо, и ощущал космос как родной дом. Завораживающая ирония — нищий провинциал подарил ХХ веку реальную перспективу космических полетов.

* * *

Собственный способ существования органичен для человека, как дыхание, и не подвержен изменениям даже под воздействием последовательных усилий. Можно перейти в другую религию, развить волю, усилить способности, достичь откровения или нирваны, но твое проживание жизни останется глубоко индивидуальным, даже если ты раб толпы и общественного мнения.

Когда Сократ сказал, что неосознаваемая жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, началась эпоха вочеловечивания жизни — за два с половиной тысячелетия навыки осознаваемости слегка усовершенствовались, но в школе до сих пор не обучают самопознанию, а адаптируют к внешней среде.

Мне было пять-шесть лет, когда жизнь впервые обнажилась — мы, средняя группа детского сада, копошились в траве, в верхней части бывшего великокняжеского парка, принадлежавшего до революции Александру Романову, женатому на родной сестре Николая Второго, неподалеку стояли две воспитательницы, увлеченные разговором, позднее утро плутало между огромной магнолией и зарослями бересклета. Солнечный свет, пробиваясь сквозь густую листву, вдруг замер — происходящее отяжелело значимостью, незнакомой прежде, словно содержимое жизни умножилось и выступило за края картинки — две болтающие женщины стягивали к себе идущие из-за пределов моего взгляда невидимые нити, о которых я догадывалась не своим опытом, и стали ярким центром, играющие вокруг дети выделились в себе и своей возне, трава обрела непостижимость, пространство и время впервые обозначились самостоятельно и коснулись меня изнутри.

Самым странным было, что живые участники происходящего не замечали своей выразительности — и мне начало казаться, что я нахожусь вне всего.

В дальнейшем подобных мгновений становилось все больше, я старалась запомнить их и иногда вызывала сознательно. Это были вехи моей личной истории, о которых не знал никто, и это отвечало подростковой потребности в тайне — тогда мне не могло прийти в голову, что рассказать о себе практически невозможно.

Я долго жила между этими мгновениями, которых становилось все больше, и обычной жизнью — так было до тех пор, пока оба потока не слились в осознаваемую ежесекундно плоть жизни.

* * *

Если верить биографам Марлен Дитрих, она была равнодушна к сексу, но очень падка на восхищение своей особой — цветы, комплименты, все чувственные виды поклонения нужны были ей постоянно. Поскольку поклонники требовали секса, она спала с ними, смирившись с этой нудной потребностью человечества, но скучала в процессе.

Видимо, поэтому она не знала так называемой верности и изумлялась сценам ревности, которые устраивал очередной любовник, когда она, еще не расставшись с ним, позволяла затащить себя в следующую постель, гарантирующую необходимую порцию восхищения.

Даже всемирная слава не насытила ее чудовищного аппетита — поклонение нужно было ей, как воздух, до старости, которую она провела, валяясь в постели и читая журналы.

Антиподы — ненасытная Дитрих и скрывшаяся от славы Грета Гарбо, — о которых мечтали миллионы мужчин по всему миру, никого не любили — физио­логически не были к этому способны, но оплодотворили романтическими чувствами колоссальное количество душ.

* * *

Моя внешняя жизнь лаконична.

Хотя в ней есть путешествия, походы в горы, журналистская суета и прочее, включая бесконечный ремонт, происходящее на поверхности все равно кажется мне немногословным рисунком на фоне внутреннего потока, несущегося непрерывно и с мощью водопада. Поэтому я быстро устаю — мозг работает, как сумасшедший конвейер, втягивающий все подряд. Все попытки бороться с его ненасытностью бесплодны.

Каждую ночь вижу кучу суматошных снов, в которых принимают участие толпы людей, в большинстве своем незнакомых. Как-то вычитала у психолога, что многолюдные сны — это признак страдания от одиночества. Чушь! В моем случае одиночество работает как отдушина, в которой я прихожу в себя, и лаборатория для экспериментов.

Каждый человек, как лавина, обрушивается на мое восприятие — черт его знает зачем, я начинаю думать о его детстве и взрослении, его встречах с людьми, растениями, звездами, о его привычках, пристрастиях, любовных играх, короче, морока еще та, через несколько минут я уже в обмороке и не знаю, куда бежать, а бежать некуда, человечество везде.

Отчасти выручают знакомые, общение с ними экономит энергию, стекаешь по стереотипам и не так устаешь, особенно если они немногословны.

В отрочестве, когда во время болезни менингитом врачи говорили мне, что не надо думать, я просила их объяснить, как это сделать, но они относились к моей просьбе несерьезно. В юности меня манила нирвана, но не получилось — отключить мозговую фабрику не удалось.

Выручает лишь глубокий сон, но для этого надо пройти километров пятнадцать-двадцать и устать до дурноты, что является редкой роскошью. После обычного ночного сна встаю как пьянь, надравшаяся накануне интеллигентно, с чувством меры. Только самомассаж и зарядка приводят мой организм через полтора часа в относительную бодрость.

Жаль, что нельзя снимать мозг хотя бы на ночь, как вставную челюсть.

* * *

Интересно, в чем эволюционное значение жалости, почему и как она возникла в окружающей среде, подчиненной жестким законам выживания. И сейчас многие не способны к ней, несмотря на то, что условия жизни уже позволяют роскошь сочувствия. Возможно, жалость не заложена в человеческой природе как инстинкт.

Недавно штатовские ученые докопались, что у человекообразных обезьян эволюционный источник смеха совпадает с человеческим, следовательно, смеху как феномену тридцать-шестьдесят миллионов лет. Смеяться начали очень давно, когда еще людей не было и об анекдотах даже не подозревали, а вот когда судорога жалости впервые свела человеческое нутро — неизвестно: наверное, первые чувствительные особи считались чокнутыми, и то, что они все-таки выжили в социуме, а две тысячи лет назад жалость к ближнему была провозглашена ценностью, свидетельствует в нашу пользу.

* * *

С юности меня раздирало между общительностью и неистребимой потребностью в одиночестве — оба состояния органичны для меня, но переход из по­следнего к первому требует усилия и ранит, особенно в самом конце, когда чужая реальность уже близка и вот-вот сольется с твоей. Упасть в одиночество после роскоши общения — как прыжок из полуденного зноя в море, в безмолвие и прохладу воды, в детское счастье барахтаться в волнах. А вот выйти на люди после уединения, особенно после двухчасовой сосредоточенной возни со словами в парке, под магнолией или кипарисом болотистым, сложно — тишина отпускает нехотя, глубокая тень с боковыми подсветками продолжает подпитывать подлинную связь со всем остальным миром, не замутненную рефлексами суеты, кажется, что уходишь от себя.

Потом-то все естественно, вливаешься в человечество и струишься фонтаном, впитываешь брызги чужой мимики, парируешь слова и взгляды, подсматриваешь и открываешься искреннему порыву — общая реальность захватывает плотно и подверстывает к толпе. Праздничность множества, курортное многолюдство, пропитанное морским простором и субтропической щедростью суши, ощутимо как ансамбль сущностей, сливающихся в воздушном флирте, — жаль, что невозможно проявить и зафиксировать эту невидимую ткань человеческого кипения, клубящуюся над землей.

* * *

Приходится много писать, чтобы заработать на хлеб, тем востребованнее становится умолчание — читала за обедом раннего Заболоцкого и кайфовала от мысли, что никто никогда не узнает до подробностей, что я испытываю.

Если бы человека XII столетия сунули в наше словоблудие, он бы на второй день сошел с ума.

* * *

Однажды мы ехали на озеро Рица с экологом Романом Дбаром и орнитологом Виктором Маландзия — когда мы въехали в ущелье, общий разговор иссяк, они просто забыли о моем присутствии на заднем сиденье и с увлечением погрузились в осмотр окрестностей.

Затаив дыхание, я любовалась переливами профессионального, натурали­стического восприятия — от них не ускользала ни одна мелочь: от мелькнувшего над деревьями коршуна до геологического среза почвы и эндемичного лишайника на влажной скале. У меня было ощущение, что мое собственное восприятие гуманитария вдруг мощно раздвинули, сорвав шоры с моего взгляда.

До меня наконец дошло, как потребительски выглядит моя любовь к природе — ее выразительность лишь повод к моим очередным переживаниям, в основном художественным. А эти двое знали в лицо каждое растение и животное, обменивались репликами об их взаимоотношениях, спорили, беспокоились, и их профессиональный жаргон открывал мне вывернутые в другое измерение подробности.

С тех пор каждый раз, сталкиваясь с ярко выраженным профессиональным сознанием, я пытаюсь хоть немного проникнуть в его оптику и взглянуть на мир по-другому.

Особенно интригует меня сознание физиков и медиков — первые имеют дело с «кротовыми дырами» и прочими невидимыми делами, а вторые работают с человеческой плотью так тесно, что не остается зазора для вдохновляющих иллюзий.

Означает ли это, что когда физик, врач и гуманитарий смотрят, предположим, на стакан с молоком, то в своем восприятии они настолько разнятся, что объединяет их лишь знание того, что молоко употребляют в пищу?

* * *

Туберкулезный менингит, когда температура зашкаливала под сорок градусов, прибавил к моему ощущению вечности еще и ночное падение в пропасть — начало болезни вылилось в кошмар, лишивший меня точки опоры, я на всю жизнь запомнила это бездонное падение, сопровождаемое августовской жарой и стрекотом цикад. Слава богу, наши институтские врачи быстро определили, что это менингит, а главный инженер сухумского физтеха Варлам Челидзе, юркий влиятельный хозяйственник, бывший в личной дружбе с Константином Симоновым, быстро отправил меня в Москву, в Институт туберкулеза на Яузе.

Менингит был роскошным приключением, резко расширившим мой кругозор, — в одиннадцать лет никаких родителей, ты сам по себе среди незнакомых людей и обстоятельств; мое любопытство бурлило, а подростковая неугомонность превращала больничную постель в арену. За первые три месяца вынужденного лежания, когда не рекомендовалось даже поднимать голову, я научилась доставать языком до носа, двигать ушами и бровями. Потом пришлось тайно расширить поле экспериментов, но ненадолго — когда лечащий врач, неожиданно войдя в палату, увидела мою стойку на голове, она рассвирепела и пригрозила, что меня привяжут к кровати. Но мой внутренний взгляд зацепил ее удовольствие, которое она скрывала профессионально, но не очень умело по-человечески — ее нутро откликнулось на мой хулиганский кайф, и между нами возникла дружба — белочка, грызущая неспелые орешки взаимопонимания.

Из Москвы я вернулась уже брюнеткой — за два года без солнца волосы потемнели, а характер закалился, и независимость стала привычной, как цвет глаз. Обособленность в семье имела основание — мы с родителями снова отвыкли друг от друга, я уже прочла Мопассана и Золя, мне уже несколько раз с подростковой пылкостью признавались в любви, я дважды дралась до крови, защищая справедливость, и освоила новую грань одиночества — в гуще событий, когда мое активное участие сопровождалось пронзительным всплеском отстранения: мозг вдруг начинал фиксировать происходящее как бы сверху и со стороны, оценивая ситуацию в целом и не делая поблажек мне как участнику.

Вернуться после этого в семью, где меня держали за ребенка, было чем-то вроде снисходительно-насильственного возвращения в детство, где мне было не по себе — зато одиночество получило свежую пищу и дальнейший простор для экспериментов.

Мы с братом, моложе на четыре года, почти не бывали дома — субтропики обволакивают юное сознание и тело такой чувственной нежностью, что даже краткое пребывание в четырех стенах казалось тюрьмой.

Южное море круглый год влечет к себе — и это влажное влечение сохраняется на всю жизнь, как грунтовые воды, подмывающие фундамент, чтобы втянуть его в землю.

* * *

Наслаждение историей нарастает с каждым годом, ибо все время узнаешь новые подробности — человечество поистине неистощимо в своем разнообразии, даже при частой банальности ситуаций и амбиций. Как неотразим Шато­бриан, автор «Гения христианства», ежедневно осматривающий свои превосходные зубы с помощью полного набора стоматологических инструментов. Очень трогателен молодой Гете, шагающий за ротой барабанщиков, чтобы приучить себя к шуму — кстати, воспользовалась его опытом, чтобы не чокнуться от постоянного грохота большой стройки перед своими окнами. Жаль, что не сохранилось таких же интимных подробностей о Лао-цзы или Будде, к аромату эпохи и личности сразу же примешался бы юркий штришок, ведущий тайной тропинкой к истокам того своеобразия, которое часто затаптывается суетным любопытством толпы, укрупняющим, как лупа.

Даже в бытовые моменты, моя посуду или сажая цветы, я купаюсь в чувственном аромате человечества — его волны накатываются со всех сторон, соперничая со светом и пронизывая мою жизнь. Плотность антропогенного присутствия в каждом кубометре воздуха и времени столь высока, словно история вываливает на тебя свою требуху, не в силах переварить нашей активности. Мы уже задолбали историю, когда-нибудь задолбаем и вечность — избавиться от нас не так просто: человечество въедается во Вселенную, как пыль.

* * *

Мой неродной дед Анатолий Горский, третий муж бабушки, работал в начале тридцатых ХХ века бухгалтером на даче Сталина под Гагрой, потом перебрался на строительство пансионата «Синоп», возводимого в бывшем парке великого князя на окраине Сухума — капитальное по тем временам трехэтажное здание, облицованное армянским туфом и возвеличенное семейной парой львов на помпезной лестнице у главного входа. Лев гордо смотрит в сторону моря, а львица преданно — на супруга, на фоне здания в жестком конструктивистском стиле они выглядят не очень естественно, но в детстве эта семейка зачаровывала наше воображение.

На строительство приезжал всесоюзный староста Михаил Калинин, хозяйственно осмотрел уже сделанное, попробовал, чем кормят рабочих, и так же деловито уехал. После него заглянул Андре Жид, завершавший Кавказом свое нашумевшее путешествие по СССР, заметил моего деда с шахматной доской под мышкой и предложил перекинуться партишкой — дед дважды обыграл его и по деликатности застеснялся своего триумфа над знатным иностранцем.

Дед был первым человеком, подарившим мне ощущение чужого внутреннего пространства и его особой хрупкости — много лет проработавший главбухом крупнейшего научно-технического центра на Кавказе и Юге России, он был утонченно раним и скрывал это с мужеством мимозы. Никогда не преступая границ моего заповедника, он невольно подчеркивал неприкосновенность своей территории, оставшейся для меня почти неизвестной — в силу детского нелюбопытства к жизни взрослых (после четырнадцати лет я намеревалась покончить с собой, не видя ничего интересного в дальнейшем) я почти не расспрашивала его.

Вырос он на Волге в многодетной семье с польскими корнями — его дед-фельдшер участвовал в польской революции 1848 года и после ее разгрома бежал в Россию, чтобы затеряться в нескончаемых просторах. Сменив звучное имя Маральдо на чужой паспорт пана Сысько, он пробирался глухими закоулками империи, в каком-то безлюдье его настиг геморроидальный приступ, и он сам без наркоза вырезал себе шишку.

Позже он натурализовался под фамилией Горский, обзавелся хозяйством и семьей, в которой любили подтрунивать друг над другом — основной мишенью служила невестка-немка, которая, становясь на вечернюю молитву, с национальной обстоятельностью сразу давала Богу понять, с кем он имеет дело: «Господи, это я, старший Фролкин снох».

Ярким пронзительным куском застряли рассказы деда о его работе в среднеазиатской геологической партии — пустыня, пески, верблюды, сплошная неграмотность вокруг, его ноги покрылись язвами, и пригретая им собачонка любовно выгрызла их дочиста. Собак он любил до жалости и умело воспитывал их — по­следнюю его овчарку уже в Сухуме забрали на Великую Отечественную из-за хорошей выдрессированности, и она не вернулась.

Под старость он увлекся садоводством и цветоводством, вся квартира была заставлена кактусами, на балконе цвели нильские лилии, одним из первых на нашем побережье он начал разводить монтбрецию и тыкву декоративную. В саду, террасы которого были сформированы частично им самим, а ранее понтийскими греками, высланными из Абхазии в 1949 году по приказу Берия в
Среднюю Азию, он выращивал восемь сортов винограда, клубнику и прозрачные от собственной спелости персики, вкус которых отличается от вкуса нынешних, как желе от кирпича.

В его библиотеке была по преимуществу русская классика, слегка разбавленная Монтенем (его любимцем), Анатолем Франсом и Джеком Лондоном — этот трехстворчатый шкаф я освоила чуть позже отцовских книжных полок, сделанных им собственноручно, и после западных авторов русские писатели трогали меня своей сентиментальной, как мне казалось, близостью к своим персонажам.

Жизнь деда светила рядом, тихо и нежно переливаясь, он никогда не ругался и не позволял себе даже небольших упреков, дистанция между ним и окружающими была заполнена тихой мудростью, прозрачные воды которой напоминали пруд с кувшинками — когда он умер в больнице, сердце, отсчитавшее восемьдесят лет, останавливалось нехотя; сидя у постели, я держала его за левую руку, следя за пульсом, и неровное многоточие, оставшееся на моих пальцах, вдруг оборвалось в пропасть — боюсь, ему даже в голову не приходило, что когда-то его ранимость будет лежать в основе моей иронии.

* * *

Жизнь на любом берегу априори маргинальна, особенно на морском, ибо вода норовит утянуть тебя к горизонту, с которым нельзя встретиться нос к носу — ты всегда немножко не здесь и немножко не там. Это особый вид свободы — не обязывающий к статичной верности и позволяющий везде находить свою точку опоры, чтобы следовать дальше в поисках неизведанного.

* * *

Раньше писали исповеди о внутренней подоплеке внешней жизни, сейчас мы пытаемся забуриться в сознание до глубин почти неосознаваемых, создавая новые инструменты и изощряя чувствительность, чтобы постичь возможности самого сознания.

С возрастом чувство жизни становится почти независимым от своего носителя — со мной может быть все что угодно, оно все равно занимается своим делом. В социальном пространстве это называется профессионализмом, в личном — тем отчуждением от себя, которое обогащает и дает возможность фехтовать взглядом на себя извне, добиваясь ошеломляющего смешения ракурсов. В конце концов, ипостась, созданная таким образом, имеет не меньше прав на существование, чем природная, — конкуренция с актом творения набирает обороты.

Забавно: чем больше я внутренне отчуждаюсь от толпы (добираясь до истоков индивидуальности), тем активнее становлюсь внешне и тем чаще меня пытаются использовать в функциональных целях — не сущностно.

* * *

Запись в дневнике Льва Толстого от 29 ноября 1851 года: «Я никогда не был влюблен в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся… Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх. Я влюблялся в мужчин прежде, чем имел понятие о возможности педерастии; но и, узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову».

Проведенная Львом Клейном, автором «Другой стороны светила», параллель между Августином и Толстым выглядит правдоподобно. Толстой, видимо, не осознавал своей латентной гомосексуальности, во всяком случае, не подозревал о ее влиянии на свое мировоззрение — жаль, что его беспощадная страсть к правдивости не смогла пробить эту скорлупу, литературные результаты были бы плодотворнее.

Меня всегда изумляла его авторская неприязнь к героиням — даже материнское чувство Анны к сыну прописано физиологически, без нежной, пронизанной утренним светом ауры. После благоуханной пушкинской Татьяны толстовские самки всегда подспудно оскорбляли своей ущербностью, а теперь все стало на свои места.

Судя по всему, человеческая прелесть женщины была ему просто недоступна.

То, что даже человек такого масштаба настолько зависим от физиологии, унижает нас всех.

* * *

Когда в блаженстве августовской ночной прохлады, под звон цикад с вечнозеленого дуба, вспоминаешь, что Вселенная будет расширяться и дойдет до абсолютного холодового минимума, комфортный абсурд жизни начинает светиться — видимо, в противовес этой перспективе восприятие обретает дополнительную чувствительность.

Темнота становится объемной и прозрачной, обтекая молчание предметов, звезды достают из кипарисов свое прошлое, остывающий на столе чай с лимоном источает аромат собеседника, кивающего из иного измерения, и теплый воздух провоцирует на способность познавать даже пятками и вчерашним настроением, которое осело на траве и спинах божьих коровок.

Вечность снисходит до частного визита, не обязывающего к откровенно­сти, но рождающего иллюзию узнавания — мы же все пришли из нее и вернемся в ее бессмертную неохватность, так почему не побаловать друг друга личным общением, расширяющим космос до дружеской болтовни.

* * *

Год назад все мировые агентства передали, что ортодоксальные израиль­ские евреи, обступив восьмилетнюю девочку, идущую в короткой юбке, заплевали ее. Эта картинка до сих пор свежа в памяти — взрослые бородатые мужики обступили ребенка и плюют на него. В такие моменты я жестко ощущаю непроницаемость чужого восприятия жизни — как достучаться в сознание человека, который в начале третьего тысячелетия из-за детской юбчонки плюет на живое крохотное существо во имя Мессии, приход которого он ждет с исступленной надеждой.

Еврейские ортодоксы всю жизнь учатся и вместе с семьями существуют на пособие от государства, которое оплачивает этот выход из истории в неподвижное сознание, остановившееся несколько тысячелетий назад.

Каково это — жить рядом с человеком, который мысленно живет во времена библейских пророков, наверное, это, как общение с птицей, которая вьет свое гнездо по неизменной схеме и над папирусом, и над автомобилем.

* * *

До сорока лет у меня было такое мощное ощущение красоты мира, что социальная жизнь просто не вмещалась в восприятие. Возможно, если бы не наша локальная война, совпавшая с развалом Союза, что радикально раздолбало привычную среду обитания и резко поляризовало поведение людей — святость и мерзость иногда соседствовали с пугающей регулярностью, я бы еще долго витала в облаках, но тут пришлось упасть и включиться.

Оказалось, что внешняя жизнь тоже разнообразна и полярна, вполне заслуживает внимания, и добиться ее взаимности непросто — у нее свои закономерности, социальная активность имеет свои плюсы, быстро получаешь результат, в том числе отрицательный, но реакция всегда налицо.

Возрастная социализация, выпятив общественные проблемы, отодвинула меня от языческой мощи происходящего внутри, но вечность стала более кон­кретной и обрела привкус прикушенной губы, ее смешок отчетливо доносится из каждого угла — все, что происходит, тут же отбрасывает историческую тень, из глубин которой всплывают знакомые черты.

Не то чтобы всё суета сует и всяческая, но типовая повторяемость ситуаций слегка обесценивает значимость личных переживаний, превращая их в одну из многочисленных клавиш. Будучи клавишей исторического фортепиано, воспринимаешь отсутствие музыканта как призыв к свободе — твоя личная вечность несется вперед, блестя глазами и накапливая опыт, но ее включенность в общий круговорот жизни очерчивает ее границы, и здесь остаешься маргиналом, слизывая сладость контрастов.

* * *

В юности летний пляж, переполненный людьми и сочащийся зноем, казался мне особым государством, в котором почти голые люди, теснясь в непристойном соседстве, продолжают вести себя непринужденно — едят, спят, флиртуют, играют в карты; однажды в трех метрах от меня пикантная дама рубенсовского размера сменила менструальную подкладку с такой естественной грацией, что восхитила и более далеких зрителей. При этом она грациозно жевала только что купленный пирожок с капустой, смахивая крошки с великолепной груди.

Эта способность органично жить в собственном пространстве, не заморачиваясь на окружающих, завораживала меня — плеск моря и слепящая чаша неба над заливом придавали пляжному быту монументальность гомеровского эпоса. Даже кувыркаясь в прозрачном прибое до одурения (сумасшедшая прелесть воды держала нас в плену часами), я ощущала насыщенность пляжной жизни — в это время в советских конторах продолжалось существование привычного образца в костюмах, галстуках, женском начесе, с совещаниями и соцсоревнованием.

Контраст оглушал, приучая к абсурду, из которого соленой морской струей вытекала ирония.

* * *

Общение стало моим коньком лет с десяти — я начала коллекционировать окружающих по их способности открываться собеседнику и ощущать атмосферу другого. Я шастала по людям, изучая их незаметно и с жадным любопытством, и художественная литература оценивалась мною именно с этой точки зрения — насколько автору удавалось передать своеобразие персонажа, его укорененность в соотношениях света и тени, в любострастной игре со временем и пространством, в умении убегать мгновенно, как тушканчик, от банальности.

Свежая, пахнущая устрицами неповторимость каждого мгновения лицом к лицу с обнаженным нутром другого застревала в памяти как откровение, о котором невозможно поведать — это тайна, живущая в тени магнолии или на солн­цепеке, в том невидимом слое, который пронизывает всю историю, но остается за кадром — наименее засвеченная часть жизни, ее глубинный аромат, который иногда удается нащупать дымящимся языком поэта.

* * *

В молодости я воспринимала Кавказ лишь как природную среду, в которой мне было просторно и комфортно — к тому времени я уже объездила значительную часть Кавказа, и только Азербайджан и Дагестан остались совершенно белыми пятнами. Роскошь гор и нега теплого моря создавали в повседневном ощущении возвышенно-уютную оболочку, которая подпитывалась стихами русских романтиков; «Хаджи-Мурат» Толстого ютился где-то на задворках сознания как нечто бесконечно далекое и давно растворившееся в прошлом. Когда мой друг детства Станислав Лакоба, абхаз по отцу и русский по матери, увлекшийся археологией еще в школе, рассказывал мне с юношеским понтом, что у такого-то еще хранится ружье, из которого убиты шесть человек во время Кавказской войны, это воспринималось как волнующе запретный штрих седых времен, не имеющих к нам прямого отношения.

Тогда мы жили в Грузинской ССР, и, когда нас вывезли в подмосковный пио­нерлагерь, мы пели хором «Тбилисо», подчеркивая свою принадлежность к самой популярной солнечной республике. Мне было пятнадцать лет, когда я впервые осознала, что где-то рядом есть абхазы — на центральной сухумской площади толпились люди, чего-то требуя от правительства, в советском контексте это смотрелось неожиданно и непонятно. У нас в классе была только одна абхазка, и то появилась она в последнем школьном году.

Понадобилось еще пятнадцать лет, чтобы реальный многонациональный Кавказ начал проявляться в моем сознании как болевой регион — подлинная жестокая история проступала медленно, в подробностях-занозах, которых постепенно становилось все больше. Лакированная советская история трескалась на глазах и, наконец, сошла клочьями, как износившаяся змеиная кожа.

Как русский человек, выросший и живущий на Кавказе, я знаю и чувствую изнутри имперскую и кавказскую оптики, их сияющие горизонты и соединяющую их болевую пропасть — нерасторжимость общей истории, изобилующей подробностями, от которых стынет кровь, делает нас всех заложниками будущего, в котором наши потомки, возможно, смогут окунуть лица в общий полдень.

Каждый народ страдает в одиночестве своей подлинности.

С годами я стала ощущать это так же остро, как неизлечимую неповторимость каждого человека, зачастую тратящего всю жизнь, чтобы адаптироваться к внешней реальности, и умирающего с неясной догадкой, что ему так и не удалось пробиться к самому себе, настоящему.

* * *

Одно из утонченнейших удовольствий, когда балансируешь на грани беседы и собеседника — умный человек, как полное солнечное затмение, сначала вызывает легкое недоверие: а вдруг это фокус? Но когда чужая подлинность накрывает тебя с головой, тут уже впитываешь по полной — наслаждаешься спуском в живую, пульсирующую глубину, непредсказуемость которой пробуждает в тебе охотника и гурмана.

Жизнь среди чужих сознаний напоминает часы, проведенные в траве, среди бабочек — лежишь в теплом воздухе, почти пуская корни, а вокруг неуловимые вспышки ярких прозрачных крыльев. Твоя радужка подражает их многокрасочному сиянию, начинает сама испускать лучи и окрашивать воздух, взгляд превращается в тропу с двусторонним движением и приманивает подробности подробностей, увлажняя их неповторимость.

* * *

Уже лет десять я пытаюсь жить как исследователь, а не потребитель, добиваясь чистоты эксперимента.

Ежедневно соскребая лишние бытовые наслоения (кучи словесного и событийного мусора сыплются со всех сторон непрерывно), я пытаюсь сделать ре­флексию всеобъемлющей и не теряющей обратной связи — она не должна блокировать интенсивность моих переживаний.

Я почти добилась исполнения бредового желания своей молодости (тогда меня часто томило ощущение не своей жизни) — стать самим жизненным процессом: теперь мне кажется, что все происходит конкретно в моем случае, в моей реальности. Мир стал моей площадкой — возможно, это еще заслуга возраста, а не только моих усилий.

Когда жизнь еще не была перегружена подробностями и бытие, как парное молоко, отдавало свое тепло прямо у самого лица — свежесть происходящего завораживала, муравьи растаскивали прошлое по углам, и звезды угадывались даже в полдень, потому что вожак их стаи, солнце, был непостижимо близко от моих глаз.

Сейчас восприятие автоматом подверстывает события к узнаваемой ситуации, позволяя оценивать их в типовой значимости, что, конечно, снижает их пылкость — смертельная влюбленность юной пары, тайком переплетающей руки, уже не захватывает до холодка в висках, скорее, в твоей улыбке, полностью отданной им, цветет легкая грусть всезнания: и это закончится, но как упоительно сейчас это головокружительное падение в любовь.

Потеряв в свежести, я выиграла в объемности и соучастии на правах феноменологического соглядатая.

Наслаждение, которое я получаю от чувственно-интеллектуального постижения мира, так велико, что я часто забываю о своей принадлежности к человеческому роду — правда, окружающие быстро напоминают об этом, но подспудное ощущение бесконечности сопровождает меня даже в мелочах.

* * *

Сталин считал себя человеком русской культуры, отодвинув свое грузин­ское (по другой версии — осетинское) происхождение; Иван Грозный ощущал себя потомком древнеримского императора Августа (Цезарь, видимо, не казался ему особо легитимным) и легендарного римского героя Пруса, а не русским — лапотность происходящего вокруг, наверное, раздражала его бесформенностью.

Эта способность отталкиваться от своих корней, чтобы прикоснуться к другому началу или к легенде, идеалу и т.д., демонстрирует нашу зависимость от нашего собственного взгляда на нас самих.

* * *

Плутарх всю жизнь прожил в своей трехтысячной Херонее и лишь выезжал попутешествовать. Возможно, в его время это был уютный городок, теперь же страшная дыра — два года назад проезжала мимо в туристическом автобусе, сложно представить, что в этом захолустье жил и работал выдающийся ум энциклопедического замеса.

Вообще же жизнь в небольшом городе приучает чаще смотреть в небо, которое со временем отвечает взаимностью и петляет наравне с тобой по закоулкам, заглядывая в окна, — небо участвует в нашей повседневной суете, как рассеянный сосед, забывающий в чужой прихожей свою шляпу, то бишь облако.

* * *

Любви никогда не хватает.

В этом тайный изъян человечества, не способного открыться другому с пронзительной нежностью и отстранением, окружающим чужую душу белыми сумерками восхода.

* * *

Недавно ученые из Северо-Западного университета США, используя метод нелинейной динамики и данные переписей за последние сто лет в тех странах, где респонденты отвечали на вопрос об их религиозной принадлежности, пришли к выводу, что во всех девяти странах (от Австралии до Швейцарии) рано или поздно религиозные взгляды исчезнут совсем — математическая модель указывала на это со всей очевидностью. Уже сейчас в Чехии доля атеистов и агностиков составляет шестьдесят процентов.

В принципе достаточно пару дней погулять по Лондону, чтобы убедиться в падении интереса к религии, хотя Великобритания не вошла в список изученных стран: в большинстве храмов расположены муниципальные центры, учебные заведения и прочие светские организации. В огромный собор Святого Павла публика ходит в туристических целях, а священник, интеллигентный дядька с лицом университетского преподавателя, заполняет собою гулкое пространство с иронией умудренного постмодерниста — он как бы играет в слугу Божьего, с пониманием относящегося к современным реалиям. Правда, и здесь есть ортодоксы — когда англиканская церковь разрешила женщинам становиться священниками, в течение десяти лет после этого каждый год десятки ущемленных в своей избранности мужчин в рясах переходили в ряды другой конфессии.

А совсем недавно девятнадцатилетний шведский студент философии Исаак Герсон основал церковь, священными символами которой являются комбинации клавиш CTRL+C (комбинация для копирования) и CTRL+V (комбинация для вставки), и накануне Рождества 2011 года шведское государственное агентство зарегистрировало миссионерскую Церковь Копизма. Герсон заявляет, что для Церкви Копизма информация — это святыня, а копирование — таинство.

* * *

В отличие от меня тень не стареет — все та же размашистая походка и кудлатая голова. В пятьдесят восемь лет я ощущаю первые признаки будущей немощности, как робкие намеки деликатного друга — когда-то и с вами…

Я уже не подпрыгиваю от удовольствия, разве что в море, коленные чашечки затекают от долгого сидения, хотя по деревьям лазаю с прежней легкостью, но кожа теряет упругость, одиночество набирает глубину, в которой появляются новые пограничные области, где еще предстоит осваиваться.

Любовь к путешествиям остается неизменной, но интерес к людям продолжает снижаться — слишком многое угадывается сразу, и нет прелести узнавания, постепенного погружения в ландшафт. Даже индивидуальные различия быстро шныряют на типовые полки. Это обедняет эмоциональную жизнь, в этом есть даже что-то неполиткорректное, в любом случае мне это неприятно, но не замечать этого невозможно.

Уже есть ощущение второй половины жизни — события тридцати-сорокалетней давности, когда-то захватывавшие целиком, сейчас не цепляют абсолютно, как факты чужой, незначащей биографии. Относительность собственного существования в мысленном поле так велика, что непонятно, что же будет дальше — если буду двигаться в этом направлении, пожалуй, и забуду себя где-нибудь под забором.

Зато пограничное существование засверкало новыми гранями и доставляет мне все больше удовольствия, потому что разнообразит встречи с реально­стью — каждая смена кадра позволяет оптике маргинала выискивать новые ракурсы и дает фору постмодернизму в искусстве смешивать невозможное.

Случайный жест давнего соседа, не подозревающего о кознях моего восприятия, может запустить процесс — пока мы обсуждаем, как лечить белый вино­град, чьи листья становятся кирпично-бурыми и ломкими уже в середине лета, вторник, в котором мы увязли, раскручивается по спирали, вбирая позиции, с которых заманчиво соскользнуть в калейдоскоп меняющихся оценок и предположений, — сосед перетекает из одной расы в другую, из эпохи — в мгновенье статики, характерной для культуры шумеров или индуизма, наша беседа испытывает сопротивление среды, внедряясь в очередной ракурс, но я всегда не только там, но и сбоку, на дистанции, дающей возможность видеть целое, не упуская подробностей.

* * *

Среди встреченных мною людей была лишь одна святая — Айшат Магомедова, гинеколог из Дагестана, немногословная полная мусульманка в наброшенном на плечи цветастом платке. У нее не было семьи, поскольку ее душа и руки были заняты чужой болью — в дичайшем постсоветском раздрае она содержала женскую больницу на деньги богатой не то англичанки, не то американки, где бесплатно лечила всех, в том числе горянок из самых дремучих сел.

К ней приползали неграмотные закутанные существа с кровотечением, и для каждой находилась постель и квалифицированная помощь, а Айшат обволакивала их своим теплом, как облаком, и лечила прикосновением сердца.

В ее присутствии предметы становились реальнее, словно она подтверждала их подлинность своей искренностью — сама она была настолько настоящая, что бессознательно делилась этим с окружающим миром. Она могла сидеть молча, не участвуя в общей беседе, но незаметный пафос самоотдачи выделял ее, и хотелось подойти и просто прижаться лбом к ее плечу. Я никогда не позволяла себе этого жеста, зная, что она смутится, — сейчас, когда ее не стало, мне кажется, что мы слишком держали дистанцию.

Однажды она рассказала, как, с трудом найдя вертолет, она летела в отдаленное горное село, где истекала кровью роженица, и опоздала — когда они начали снижаться, то увидели, что на снегу написано красным, возможно, той самой кровью: «Уже не надо».

* * *

Последние двадцать лет я живу в крохотной стране, население которой лишь немногим более двухсот тысяч — вся Абхазия, как античный полис-государство, укладывается в пространство внимательного любящего взгляда.

Практически все активные люди знают друг друга, традиционный уклад общества соседствует с политическими институтами современного образца, внося в них свою инерцию и создавая неповторимый сплав; президент в шаговой доступности, само государство интимно на ощупь, свобода слова ограничена лишь родственными и дружескими связями.

Все как на ладони, в том числе и сам исторический процесс, протекающий с нашим участием, — иногда его можно попробовать на зуб, так плотно он сжимает нас в своих объятьях.

Теряя в одном, выигрываешь в другом — страна уязвима, как ласточка, в водопаде геополитики, зато ты в обнаженном потоке жизни, пропускающем историю, как ток, сквозь твои мозговые клетки.

* * *

Кажется, в конце 90-х прошлого века в Москве были популярны так называемые зимние пляжи — под высоким куполом имитировался солнечный свет, заливающий голубую воду в окружении субтропической зелени. После пронизывающего холода и надоевшей тьмы нежиться в теплой воде, а потом валяться на золотом песке приходили целыми семьями и проводили там долгие упоительные часы.

Однажды один из таких куполов, построенный недобросовестной турецкой фирмой, рухнул и погреб под собой людей, только что расслабившихся после суеты мегаполиса. Среди жертв оказалась молодая женщина, пришедшая туда с мужем и шестилетним сыном, — они погибли, а ее спасли, ампутировав верхние и нижние конечности.

Прийти в райское местечко счастливой женой и матерью, а через несколько часов очнуться кровоточащим обрубком, потерявшим семью и полностью зависимым от окружающих.

Невыносимый шок сознания, который она должна была пережить, до сих пор пиявит мою память — здесь даже сочувствие неуместно, не тот масштаб постороннего ужаса.

* * *

Я человек текстовой культуры, и обостренная вербальная чувствительность обходится мне дорого — поездка в троллейбусе или маршрутке, особенно если рядом болтун, замусоривает мозги до отвращения. Каждое слово, интонация врезаются в память, и потом нужно долго отряхиваться, как собака, попавшая под дождь.

Мучительно разговаривать с людьми, не умеющими выражать свою мысль, — ощущение, что твой мозг царапают колючей веткой акации. Невозможность объяснить другим, что происходит со мной во время косноязычного общения, вынуждает общаться на сниженном уровне, внутренне дистанцируясь от собеседника и поддерживая разговор на бытовую архаику.

Догадываясь, что существуют и другие виды чувствительности, в зрелом возрасте я стараюсь вести себя нейтрально — без шума, лишних жестов, эмоций, оценок (тем более что у меня радикальные художественные вкусы) и прочего бессознательного выпендрежа, чтобы не ранить ненароком кого-нибудь, обладающего малоизвестным типом чувствительности.

* * *

Последние два года, когда ночую летом на террасе, каждая ночная гроза доводит мой мозг до оргазма — грохочущая стихия смывает все перегородки, и гром нежно властвует под черепушкой, видимо, эти звуковые волны максимально соответствуют частотам моих мозговых структур.

Это не эстетическое удовольствие, получаемое от музыки и вокала, это нечто новое, ранее неведомое, приносящее изумительную свежесть верхней части головы — пожалуй, никогда в жизни я не испытывала такого мощного ощущения отдыха и свободы на физиологическом, не духовном, уровне. Единство с небом полнейшее, просторнейший интим, не имеющий границ, и ощутимая влага на лице лишь подчеркивает физическую основу происходящего.

Утреннее пробуждение на террасе тоже отличается от комнатного — еще не сфокусированный взгляд растаскивают по сторонам мотыльки и шмели, на фоне птичьего щебета вопли петухов, как красные молнии, вспарывают неж­ную ткань сознания, проявляющего внешний мир с медлительной лаской поцелуя.

Природный человек во мне очень чувствителен и требователен — если цивилизованный напарник перебарщивает в своей активности, дикарь ищет пещеру, чтобы отсидеться в утробе тишины и пропитаться целебным сквозняком тьмы, в которой еще не иссякла языческая мощь.

* * *

Заехали с братом из Рима в Ассизи — благоуханное эссе Честертона о святом Франциске давно искушало меня желанием побродить по тенистым тропкам, на которых этот нежно-невзрачный путник разговаривал с зайцами и птицами. Хотелось взглянуть на домик, в окна которого заглядывали жители Ассизи, чтобы увидеть, как светится пространство между сидящими за столом Франциском и Кларой — их взаимное чувство источало безмолвие, превосходящее полную луну под утро.

Вместо этого очередной туристический аттракцион, совершенно лишенный нежности и сладостного уединения между людьми, — даже ресторан напротив базилики называется «Сан Франческо», все заточено под выманивание денег, а просто погрузиться в атмосферу средневекового чудака, поставившего любовь выше выгоды и прочей мишуры, здесь невозможно.

Массовый туризм превратился в убийцу сакрального и неповторимого — каждый раз, когда человечество пытается приобщить как можно большее количество своих членов к чему-либо ценному, оно теряет свою свежесть и неистощимость.

Очередная ловушка, из которой нет выхода, — возможно, в дальнейшем мы научимся использовать подобные ловушки для появления новой ценности, позволяющей взрывать затертую банальность до свежей основы, каждый раз сфокусированной для индивидуального восприятия.

* * *

Стив Джобс, основатель компании «Apple», славился своей способностью добиваться невозможного, или, как выражались его близкие, «способностью менять реальность». Видимо, поэтому он не осознавал универсальный принцип «Выигрывая в одном, проигрываешь в другом» — уверенность в собственной правоте (наверное, очень сладостное чувство, несущее над землей, как подушка безопасности) помешала ему согласиться на традиционное лечение, когда рак только-только начал жрать его поджелудочную железу.

Отказавшись от операции, он обрек себя. Перед смертью он признался в своей ошибке — возможно, впервые в жизни реальность оказалась ему не по зубам.

* * *

После нашей локальной грузино-абхазской войны начала 90-х и личных страстей, разрушивших часть личности, в какой-то момент для меня «умер человек», как когда-то для человечества «умер Бог». Эта человекооставленность переживалась очень болезненно, так как человеческая тайна с детства была для меня самой главной.

Потом пришли жалость и понимание — сейчас хрупкость каждого, даже негодяев и лицемеров, идет впереди и, оборачиваясь, подбадривает открытым взглядом это существо, выброшенное в жизнь со скоростью пули.

* * *

Интернет превратил башню из слоновой кости в туристку, теперь их толпы слоняются повсюду, и уже не отличишь затворника от болтуна.

Словесный понос стал формой существования.

* * *

Одиночество подкрадывалось долго и с такой нежностью, так клубилось в запахе магнолии и в солнечных прогалинах на траве, так шелестело виноградными листьями над утренним пробуждением, что вскружило мне голову навсегда — его глубина сопровождает всюду, и в пестрой курортной толпе, сочащейся празд­ником плоти, одиночество открывается, как тореадор быку, — в гордой уверенности, что оно неуязвимо.

Мои общительность и социабельность, унаследованные по отцовской линии, пьют воду из одиночества материнской крови.

Общественный темперамент бросает в гущу событий, а психика отшельника слоится маревом пустыни и увлекает в тишину, где полдень значительнее революции, а вечность клубится в каждом мгновении и превращает жизнь в томительное узнавание глубины — в густой тени болотного кипариса ползет муравей, черный, уязвимо-изящный, и плотность его отражения в общей суете завораживает своей непостижимостью — членистоногая букашка живет с насыщенностью народа, ее битвы достойны эпоса, ее мистицизм земного замеса, с молитвами к временам года.

Иногда мне кажется, что я обокрала родителей — наследственные черты, храня печать отправления, умчались вдаль, где обрели в сраженьях закалку, неведомую источникам: еще одно неузнаваемое эхо между отцами и детьми.

Но мне повезло — я сражаюсь правой и левой рукой одновременно, отшельник и организатор среды сливаются в пасодобле, ведя свои партии со страстью, объединяющей в ветер.

* * *

Низкорослая албанская тетка, выбравшая монашескую стезю в ХХ веке, уже после открытий Фрейда, Эйнштейна и супругов Кюри, вдруг раскопала, как религиозный археолог, целый пласт подвижничества, очистив его от филантропии и благотворительности.

Когда на грязных тротуарах Калькутты она склонялась над полутрупом, воняющим нечистотами и обгрызенным крысами, ее деятельная жалость благоухала на весь мир — она вернула нам мощь и чистоту жертвенности.

Ее темное морщинистое лицо, далекое от классических канонов, казалось чужеродным на телеэкране — прыгающие вокруг нее репортеры раздражали, как блохи, мелкие укусы которых отвлекают от сути происходящего.

Мать Тереза была подлинной, как смерть, к которой она готовила несчастных, выброшенных на обочину общества, — ее подлинность в эпоху симулякров потрясает больше, чем хождение Иисуса по водам.

* * *

Мне повезло прочесть в девятом классе «Этюды оптимизма» Ильи Мечникова, который утверждал, что для чувствительных людей характерна юноше­ская меланхолия (он приводил примеры Байрона и Лермонтова) и только с возрастом появляется чувство жизни, позволяющее наслаждаться ею.

Поэтому в юности каждый раз, когда жизнь казалась невыносимой, я утешала себя мыслью, что стоит потерпеть — и наступит эпоха зрелости, открывающая мощные резервы удовольствия от повседневной суеты.

* * *

С годами маргинальность существования стала очевидной.

Мне нужно стоять одной ногой в бессмертии, а другой опираться на зримую конечность жизни, чтобы ощущать полноту бытия и резвиться в чередовании дня и ночи, изначально задающем неразрывную контрастность.

Даже в детстве я не могла быть только здесь — всегда маячило и где-то там, это мог быть реальный ландшафт или та бесконечная даль, из которой вырастает метафизическая основа воображения. Черт ее знает, как она формируется — из каких отрывочных, случайных впечатлений, особенностей психики и физиологических реакций на климат и внутреннее устройство семьи.

Так я и болтаюсь между противоположностями — между светом и темнотой, здравым смыслом и тягой к юродству, традицией и новаторством; между роскошью субтропиков и пустыней, которая обольщает наготой и лаконично­стью, между возрастающей во всем мире страстью к комфорту и освежающим аскетизмом; между сушей и морем, покоем и движением, влюбленностью и иронией, между юностью и зрелостью, которые умудряются жить дружно, позволяя черпать из всей полноты возраста.

Между чарующей жестокостью жизни и ее же беспощадным милосердием, когда ни то, ни другое не вмещается в тебя полностью, и ты впадаешь в беспамятство, чтобы выжить, — обретенный опыт одновременно калечит и облагораживает, и, возвращаясь к себе, ты не сразу узнаешь свое логово, ибо в нем побывало чудовище, разорившее твое отсутствие, как крыса — птичье гнездо.

Между Абхазией с ее уютом и бескрайностью России, сопрягая их в живительный контраст, пульсирующий в глубине существа, — его объемность поднимает над землей и позволяет даже отвалившимися крыльями ощущать текучесть природных ландшафтов и человеческих лиц, сцеживающих мимику в дорожные выбоины и кусты.

Между нелюдимостью и пронзительным обвалом в чужую подлинность, когда другой человек, иногда незнакомый, вдруг открывается тебе такой глубиной, что устоять невозможно — зарываешься лицом в его дымящуюся сущность, и вы оба содрогаетесь от восторга и ужаса встречи, — что после этого государство, нация и прочие формы надличностного общения? Даже экстаз мистика от встречи с живым Богом — лишь воспоминание о нестерпимой встрече человека с человеком.

Жизнь между психикой отшельника и темпераментом фокстерьера отча­сти напоминает тараканьи бега, но тонизирует — падая в изнеможении к концу дня, я ощущаю где-то в закоулочной пустыне сосудов только что рожденного червячка энергии, который к утру вырастет в неугомонное существо.

Даже темперамент с возрастом эволюционировал — из меланхолического холерика я превратилась в нечто среднее между сидящим в тени сангвиником, держащим в руке холерический хлыст — любознательность, и флегматичным ироником, который бережет энергию, подозревая, что самое вкусное подадут в конце.

* * *

В 1874 году Чарльз Дарвин сказал своему другу, директору Королевского ботанического сада Джозефу Гукеру, что никогда не научится работать на пишущей машинке, которую только что начал выпускать «Ремингтон». Но его сын Френсис молод и может решиться на любой опасный эксперимент.

Мозг шестидесятипятилетнего Дарвина, всего несколько лет назад закончившего «Происхождение человека» и продолжавшего писать научные книги, работал еще в полную силу, но человек, совершивший один из самых радикальных переворотов в естествознании, воспринимал как опасный эксперимент работу на пишущей машинке, ставшей общим местом массовой культуры ХХ века.

* * *

Несмотря на пристрастие к солнцу и утонченно-рациональной оптике, мое нутро остро отзывается на темные бездны юродства — приоткрытая в сумерках дверь убогой церквушки и пара бездомных мгновенно опускают в средневековую российскую тьмутаракань, где босоногий юродивый, ползущий по снегу и выкрикивающий правду-матку, создавал для остальных пропасть абсурда, куда можно было падать в сладострастном ужасе.

Возможно, наше юродство всего лишь реакция на евразийские просторы, которые доводят любое явление до гротеска — не зря же физики утверждают, что время есть мера сопротивления пространства, то бишь юродство есть мера сопротивления здравого смысла, у которого нет точки опоры во внешней среде.

В советские времена потребность в юродстве подпитывалась бесконечными профсоюзными собраниями, доводившими своим занудством до обморока, и беззубо лгущей властью, теперь достают варвары с деньгами и без оных, возомнившие себя хозяевами жизни, и власть, так и не нашедшая своего призвания.

* * *

Медведь, наступивший мне на ухо, был добросовестным — я не в состоянии правильно воспроизвести голосом даже простенькую мелодию, хотя когда-то ходила на курсы игры на гитаре и научилась тренькать «Санта Лючию». Конечно, я отличаю Баха от Чайковского и Армстронга от Глена Миллера, но моя музыкальная память хранит в относительной полноте лишь «Кармен-сюиту» — подозреваю, не без помощи тела, которое неравнодушно к испанским танцам.

* * *

Развал СССР и особенно локальные войны по его краям списали многих одиноких стариков — от голода и холода они вымирали, как динозавры, не в состоянии приспособиться к жесткой реальности дикого капитализма.

Неподалеку от меня, где-то на соседней улице, живет старуха, невменяемое одиночество которой отгораживает ее от обычного сочувствия окружающих — всегда в грязной, засаленной одежде, с палкой в руке, она шарахается от прохожих и смотрит подслеповато в сторону от тебя. Не знаю ни ее имени, ни истории жизни.

Каким-то чудом она выжила и продолжает изредка появляться на дороге — за двадцать лет она совсем не изменилась, одиночество ее словно законсервировалось и стало ходячим растением, типа перекати-поле. Когда она проходит мимо, на меня веет неизбывным ужасом, парализующим попытки узнать и помочь (в наших условиях почти стандартная процедура), — эта фигура уже вне сочувствия, ее жизнь так одичала, что с нее соскальзывают даже брезгливые взгляды.

Это безмолвный, дурно пахнущий приговор нашему равнодушию, в котором мы выращиваем цветы и рекламируем памперсы.

* * *

В юности желание уйти в пустыню томило меня ежедневно — психика не выдерживала суеты, в которой я еще не умела разглядеть подземные черты сущего.

Я до сих пор завидую Василию Блаженному и своему любимцу Григорию Назианзину, которые прошли искус отшельничества в юности, проведя в пустыне по нескольку лет, — как завораживало их звездное небо и какой ощутимой до зубной ломоты была вечность! При всем моем глубинном — на клеточном уровне — атеизме благоухание религиозного отшельничества свежо отзывается в той части моего исследовательского рвения, где я расчищаю садовые дорожки для мистиков всех времен — они бродят по преимуществу в одиночку, иногда роняя под деревья отголоски своих бдений, и я нахожу их по ночам по слабому мерцанию.

* * *

На фоне советских судеб первой половины ХХ века наша жизнь благополучна, как бутылка шампанского на праздничном столе, и даже слегка пошловата — предыдущий трагизм задал такую пронзительность в исполнении, что теперь почти невозможно выпрыгнуть из банальности.

Недавно прочла о судьбе Татьяны Гнедич, праправнучатой племяннице переводчика «Илиады», которая отсидела в лагерях восемь лет и еще в пересылочной тюрьме перевела «Дон Жуана», большую часть практически на память. Этот блестящий перевод, в котором знатоки с восторгом отмечали блеск остроумия и изысканность эротических перифраз, был осуществлен над зловонной тюремной парашей.

Феб с ней, с этой жизнью, которая допускает такие шутки, а вот нас, потомков, быстро забывающих ужасы предыдущих поколений и жалующихся на бытовой дискомфорт, и посылать некуда — нас нигде не ждут.

* * *

Несколько лет назад с утра было гнусное настроение, ушла в парк, чтобы никого не видеть. Расположилась под хвойным деревом и закрыла глаза, лежу, пытаясь отключить сознание и просто побыть если не растением, то человече­ским бревном.

Вдруг слышу какой-то назойливый визг, открываю глаза — в трех метрах от меня на задних лапах стоит белка и склочно верещит. Чтобы не спугнуть ее, стараюсь не шевелиться и тихо осматриваюсь, чтобы включиться в ситуацию. Проходит еще пара минут, белка наращивает темп, уже чуть не подпрыгивает на месте, и тут до меня, наконец, доходит — этот визг адресован мне.

Видимо, я лежу на месте ее обычной тропы от одного дерева к другому, и она пытается запугать меня, чтобы я убралась восвояси. Пока я все это соображала, она убедилась, что это тупое существо не понимает ее языка, вспрыгнула на ближайшее дерево, пробежала по ветке над моей головой и легко перескочила на мою хвою.

Мою хандру как рукой сняло — такого ощущения свежести бытия у меня не было давно: эта склочная хвостатая прыгунья переплюнула всех психоаналитиков. Обругав, она вернула меня к жизни.

* * *

Ехала в поезде с тремя пенсионерками, направлявшимися в сочинские санатории. Все три технари, собственными руками строили дачи, делали капитальные ремонты дома, вырастили детей, теперь поправляют сорванное здоровье. Нина играла за сборную Украины по волейболу, теперь живет под Москвой и одна тянет на себе дачу — прошлым летом, обрезая грушу, сверзилась с нее и в семьдесят лет сломала ногу, инвалид первой группы, жизнерадостна до неприличия. Людмила в прошлом году, в шестьдесят два года, перегнала за четверо суток автомобиль из Новосибирска в Москву, занималась лыжами, сплавлялась на байдарках, теперь делает наливки и снабжает друзей первосортными овощами. Татьяна, инженер-энергетик, весною отремонтировала дом в Кисловодске, поет «Аве Марию» в звенигородском хоре и мечтает полностью отказаться от еды, перейдя на космическую энергию.

Не тетки, а становой хребет России.

* * *

В 1991 году молодая англичанка Элли Кин, окончившая философский факультет Оксфорда, приехала учиться в аспирантуру в Институт философии на Волхонке. Она из благополучной семьи, отец банкир, сестра пишет стихи, отмеченные премией Эллиота, брат известный лондонский актер, у нее самой до­бротный дом в Оксфорде.

На ее глазах развалился СССР и рухнула социалистическая экономика, грянул дикий капитализм, от которого она скоро бежала, как от чумы, навсегда изменив свои политические взгляды — из приверженца Маргарет Тэтчер Элли превратилась в лейбористку, бросила философию и пять месяцев сидела в Лондоне без работы. Поскольку она успела слегка освоиться с русским языком, ее взяли по объявлению в газете в неправительственную организацию, занимавшуюся пропагандой прав человека в постсоветском пространстве.

Лет десять она колесила по необъятным просторам бывшего Союза и с изумлением убеждалась, что нищие, брошенные государством школьные учителя-совки с бо€льшим энтузиазмом воспринимают введение в школе уроков по правам человека, чем их британские коллеги. Примерно в это время мы и познакомились.

Чистейшей души человек, с обостренной чувствительностью и неприспособленностью к жизни, Элли воплощает английский вариант чеховского интеллигента — оба варианта недалеко ушли друг от друга, и при общении у меня было четкое чувство узнавания типажа, британский акцент которого лишь подчеркивал характерные черты.

* * *

До сорока лет меня с головы до ног пронизывало мощное ощущение чувственной прелести мира: звезда над горизонтом, черная тень кипариса, поворот головы, уханье филина из ночного парка, следы на песке — подробности завораживали своей глубиной и подлинностью, шел непрерывный диалог с окру­жающим на языке плоти и взгляда-прикосновения.

Потом история рухнула на нас, обнажив жизнь до костяка базовых потребностей и высветив насилие как глобальный поток — распад империи сработал, как учитель, и в этом качестве я приветствую его. Теперь мое знание держит меня на плаву, меня трудно удивить или застать врасплох (только внезапная чужая боль может выбить меня из колеи), моя терпимость стала просвещенной и смело идет навстречу людям и событиям.

В шестьдесят лет я спокойно смотрю жизни в лицо, не отводя взгляда — мы снисходительны друг к другу без панибратства и раздражения, наша взаимная откровенность иногда может шокировать; все же у меня есть преимущество — я пытаюсь опираться на здравый смысл, жизнь лишена этой подсказки.

* * *

Как-то на пляже разговорились с мужиком, — он думал, что Аристотель жил лет пятьсот назад. Стоял август, от зноя время ощущалось неподвижным, как слой прозрачного бетона, и сознание собеседника маячило передо мной неведомым островом — он обезлюдил для меня историю.

Вокруг мерцала пустыня, обрушивались целые эпохи, схлопывались культуры и цивилизации — его невежество действовало методично, как землетрясение.

Конечно, он знал другое, он не был неумехой — жилистый, тертый мужик, лет десять назад перебравшийся из села в город и боровшийся за благополучие своей семьи без сантиментов и правил. Кое-чего он уже достиг и мог позволить себе поваляться на песке, наша беседа забавляла его, он смотрел на меня с превосходством кавказского мачо, развалившись и откинув голову назад, — очередная встреча миров, пересекающихся чисто физически.

В десяти метрах плескалось море, которое каждый из нас видел по-своему — разница личных оптик была так велика, что у меня в глотке зародился смешок, рвавшийся к свету, чтобы подчеркнуть абсурдность личного восприятия, — мужик расценил его как издевку и поморщился, мы были гражданами одной страны, соседями и инопланетянами друг для друга.

Этот упакованный в липкую жару коктейль человеческого из двух ингредиентов жизнь взбалтывала с удовольствием, явственно ощутимым, — она развлекалась за наш счет, как праведная сводня, изучающая рынок и заодно пополняющая свой опыт.

* * *

Смерть — это не только покой, но и возможность сказать «нет» всеядности жизни.

Суицид — самоубийство от фонаря, попытка нащупать пределы страховки — манил в молодости, когда половые гормоны долбали по мозгам, рождая иллюзию бессмертия. Сейчас смерть настолько сплетена с повседневным существованием (вокруг постоянно умирают старшие, корневые люди нашего контекста), что начинает казаться банальностью, которую позволяют себе, чтобы снять пафос своего исчезновения.

Как обмолвился некогда Густаво П. Сеспедес: «…человек исчезает, когда его ловят», — внешнее зачастую слишком настырно и липнет даже по мелочам.

* * *

Дивное декабрьское утро, вынырнувшее из плотной зимней тьмы, — море лежит, таинственно холодное, и, когда погружаешься в него, пальцы ног взрываются немотой. Громадные медузы аурелии уже ушли вглубь, и можно плавать спокойно — интимность зимнего моря тянет на сладостную разлуку, холодящую сердце.

С возрастом наслаждение жизнью приобретает такую глубину и остроту, что забываешь о восторгах юности, когда волновал каждый случайный взгляд — тогда манила тайна, сейчас кайфуешь от единства противоположностей.

* * *

В середине 70-х в Москве (да, наверное, и в других городах) ходила по рукам переписка Рильке — Пастернак — Цветаева. Мне на несколько дней дали бледную копию на кальке, и я переписала, чтобы иметь свой экземпляр. Тогда это был юношеский восторг и отсутствие воздуха над полыхавшими строками — серд­це вдыхало его сразу, и в образовавшейся пустоте бушевали поэтические языки-пламя, обжигавшие нутро до сумасшедшего ливня эмоций, дни и ночи слоились признаниями, ронявшими в чужие судьбы, как в разлом землетрясения — от лихорадки познания кружилась голова, и происходящее вокруг было глухой провинцией, в которой сонные мухи перелетали с диссидентских плеч на портреты вождей.

На днях попалось издание 1990 года с деликатными comments и примечаниями, правда, обложка с веревочным узлом в центре, на мой вкус, слишком лобовая и портит удовольствие от книги — роскошь содержания она не передает ни в коей мере.

В противовес занудству советских учебников по истории, заполнявших середину двадцатых ужесточением режима и партийной борьбы, эта переписка делает 1926-й самым благоуханным годом ХХ века — авторский способ существования выходит на авансцену и заставляет литературу бледнеть от зависти.

Эти трое наполнили воздух над Европой такой мощью и человеческой прелестью, что история и цивилизация стали казаться вторичными, хотя и продолжали поедать своих носителей.

Их внерелигиозные восторги дают фору средневековым мистикам, наращивая свой объем над радостными диалогами древнегреческих философов. Обычная победа духа над тленной плотью и житейской мутью.

Письмо Цветаевой Пастернаку от 10 июля 1926 года — шедевр самоанализа. Впервые в истории автор так беспощадно отделяет себя от пола — Психея против Евы, это при том, что бабского в стихах Марины предостаточно: «О вопль женщин всех времен».

Но цветаевское «внутреннее право на сохранение тайны», честно говоря, изумляет — тайна такого уровня принципиально не может быть раскрыта. То, что другие прочтут элегию Рильке, посвященную ей, ничего не меняет — мы все равно останемся лишь на подступах к их общему пространству, этой сложной личностной ткани, не имеющей границ, но обособленной.

* * *

Девятнадцатого августа 2000 года британский посол в Грузии Ричард Дженкинс праздновал свой день рожденья на сталинской даче в Новом Афоне, где отдыхал с женой-итальянкой и обоими сыновьями. Праздничный стол был накрыт в обшитой деревом столовой, жара смягчалась легким дуновением из обширного парка, сбегающего по склонам к морю.

Дик, любитель черного юмора, слыл одним из самых остроумных дипломатов, но в семейной обстановке ленился расточать свое обаяние, поэтому к концу обеда наступила затянувшаяся пауза. Я решила скрасить ее и рассказала известный во второй половине 90-х анекдот.

В публичный дом приходит клиент и уводит девушку в номер. Минут через пять-десять девушка выбегает и, заламывая руки, кричит: «Ужас! Ужас!». Мадам посылает вторую девушку, но примерно через то же время та выскакивает как ошпаренная и тоже кричит: «Ужас! Ужас!». Мадам поправляет прическу и идет сама. Минут через десять она выходит, поправляет блузку и деловито говорит; «Да, ужас, но не ужас! Ужас!».

Четыре пары глаз внимательно смотрят на меня.

Потом Мауриция поворачивается к мужу: «Дик, это смешно?».

Дик вынимает изо рта трубку и отвечает: «Это смешно, потому что не смешно».

Беседа ведется на русском, я думаю, что они, видимо, уловили не все нюансы, и решаю рассказать классический британский анекдот, вычитанный еще в глубокие советские времена в переводной книге.

Лондон, сильный туман, Джон идет по улице и вдруг натыкается на кого-то. Этот кто-то узнает его по голосу и просит помочь ему дотащить до дома тяжелую вещь. Джон соглашается, но никак не может понять, что за штуковину они тащат, и спрашивает: «Бобби, а что это?». «Все объясню дома», — отвечает Бобби. Когда они затаскивают эту штуку домой и кладут ее в ванну, выясняется, что это дохлая лошадь.

Увидев вытаращенные глаза друга, Бобби объясняет: «Мой старший брат Чарли каждый день в шесть часов идет в свой клуб. Перед этим он обязательно заходит домой побриться. Зайдя в ванную, он увидит лошадь и крикнет мне: «Бобби, но у нас в ванне дохлая лошадь!» А я отвечу ему: «Ну и что?».

Четыре пары глаз смотрят на меня так же внимательно, чувствуется, что они слегка озадачены.

Дик спрашивает: «Ты думаешь, что это британский анекдот?».

Да, отвечаю я, так было написано в английской книге, где приводились и другие типично британские анекдоты. Слегка остервеневши, я рассказываю еще один из них.

Лондонец устроился клерком в фирму и с утра приступил к работе. Через час он заметил, что его сосед по столу встал, распахнул окно, вынул табакерку и вы­бросил на улицу щепотку из нее. Эта операция повторялась каждый час. Перед концом работы новичок сказал соседу: «Сэр, простите мою навязчивость, но что вы выбрасывали на улицу с такой регулярностью?» — «Средство от тигров», — ответил сосед. «Но в Лондоне нет тигров!» — «А средство тоже не настоящее».

При взгляде на невозмутимо-озадаченные лица собеседников меня охватывает смех, и картинка в целом получается забавная — один человек хохочет, а четверо смотрят на него. И происходит это все на сталинской даче, которую спустя полвека после смерти вождя народов сдают туристам.

В обычном общении с Дженкинсами у меня никогда не было проблем с чувством юмора — мы подшучивали друг над другом и над ситуациями, и мне в голову не приходило, что есть подводные камни в виде анекдотов.

Возможно, анекдот, в отличие от обычных шуток, слишком концентрирован и специфичен, чтобы стать интернациональным блюдом, но тогда почему на сработали британские анекдоты?

Этот праздничный обед остался в памяти как очередное несовпадение восприятий, нередко случающееся при общении с иностранными друзьями — за любой мелочью вдруг может открыться целый пласт неизведанного, и на уровне печенки понимаешь, что привычный мир не так безусловен.

* * *

После менингита в отрочестве моя голова ушла в отдельное плавание: головные боли — столь же неотъемлемая часть моей жизни, как смена времен года, только периодичность более капризна. Когда мигрень может выскочить в любое время, как убийца из-за угла, когда полнолуние выбивает из колеи на несколько дней, а фронтальное изменение погоды изматывает спазмом сосудов в течение пяти-десяти дней, относительность бытия сияет, как внутреннее солн­це — в какой-то момент возникает великолепие головной боли, как кульминация на сцене, козлиный катарсис, заставляющий мчаться внутренним галопом при полном внешнем изнеможении.

В последние десять лет за несколько дней до землетрясений на близких параллелях начинается дурняк, от которого не хочется жить — Турция, Греция, Китай, Гаити отметились во мне по полной программе.

С одной стороны, можно сдохнуть от зависти к Нурееву, долго не знавшему, что такое усталость, с другой — такая зависимость от природных выкрутасов настырно (даже чересчур настырно!) подчеркивает мое родство с ежесекундно происходящим.

* * *

Прошлым летом в Праге мне повезло — во время прогулки в парке на крутом берегу Влтавы я наткнулась на тончайшую изысканную мимику престарелого лица. Моя привычка ходить почти бесшумно в очередной раз позволила приблизиться к другому на грань дозволенного — седовласая дама не замечала меня, откинувшись на спинку скамейки и прикрыв глаза под тихую музыку из мобильного телефона.

Для уединения она выбрала дивное место — крохотная терраска с видом на готический собор и реку с перспективой мостов, тишина, прохлада под слабым ветерком, сквозящим между деревьями.

Я устроилась на скамейке напротив, для вида тоже прикрыв глаза, чтобы не смутить ее, если она вдруг заметит меня — между нашими лицами было метра полтора, расстояние провоцирующее и почти неприличное.

В расслабленной позе отдыха она жила с интенсивностью вулкана — видимо, вся жизнь вдруг всплыла в ней и полыхала чувственными языками, отбрасывая всполохи на лицо, эту окраину происходящего.

Музыкальное сопровождение — от шопеновского до диез минора до дерзкого голоса Фрэнка Синатры — подчеркивало резкие переходы чувств, она перебирала события и словно повторяла мимическую вязь всех ей близких людей — обнаженность зрелища делала мое присутствие почти преступным, у меня перехватило горло, и, если бы в этот момент она открыла глаза, мы оказались бы в ситуации нестерпимой близости. Пришлось так же бесшумно уйти.

Теперь Прага для меня неразрывно связана с этим чудесным обнаженным лицом, почти исчезнувшим от напора изнутри.

* * *

Я в изумительном возрасте всепроникновения и житейской легкости, когда все необязательно, но имеет свою ценность, когда ты присутствуешь, ощущая глубину своего отсутствия даже затылком, — а ведь лет двенадцать назад внеш­няя жизнь казалась мне исчерпанной до мельчайшей трещины!

Видимо, это был результат двухлетнего затворничества, позволившего быст­ро написать роман и несколько рассказов, но приведшего к резкому отчуждению от так называемой нормальной жизни — все бытовые разговоры доводили меня до бешенства, общение превратилось в муку, а будущее — в одинокую прогулку по пустыне.

Возвращение оказалось долгим, но стоило того — теперь даже повседневные мелочи обрели значимость, которая ставит их в один ряд с загадкой пирамид и расшифровкой генома.

* * *

Хайдеггеровское «Все вещи и мы сами тонем в каком-то безразличии…» всегда казалось мне загадкой — в моем ощущении каждая вещь, особенно природная, включая морские камни и мимику, обладает собственной волнующей тайной. Безразличия как такового не существует вообще — все взаимосвязано, а безразличие — это отсутствие связи.

Вся жизнь пронизана бытием, его ощутимой энергией — даже в периоды отчаяния, когда пластаешься бездыханным, ощущаешь этот неостановимый поток, одновременно уносящий вдаль и наполняющий тебя происходящим до его извержения из ушей.

В моем случае даже ночью присутствует солнце.

Светоносная чаша неба над сухумским заливом всегда со мной как ментальный предел черепа, за которым уже черный космос — но и оттуда струится бытие, касающееся моего лба так невесомо нежно, что наше родство подтверждается беспрекословно.

* * *

Всегда нежно относилась к Соллертинскому, которого кохал Лев Толстой, и вдруг читаю сценку, которую сам Солер живописал Джорджу Баланчину еще перед отъездом того на Запад. Солер шел ночью по Петербургу с балериной, в которую был влюблен, — она читала ему романтические стихи. Увидев впереди трех хулиганов, Солер предложил свернуть, но дама отважно двигалась вперед, продолжая декламировать. Когда хулиганы попытались ее ограбить, она двинула сумочкой по голове одного, сбила ударом ноги другого, а третий быстро отвалил. Взяв перепуганного Солера под ручку, балерина продолжила путь и чтение стихов. Солер с грустью признался Баланчину, что после этой прогулки разлюбил свою подругу.

Забавно, нежный Солер, оказывается, выражаясь деликатно, любил в подруге вечно женственное, а не индивидуальность — как только балерина выпала из стереотипа, любовь закончилась.

Если подвергнуть строгой проверке на индивидуальность известные нам любовные чувства, то рядом с Абеляром и Элоизой нарисуются немногие — в остальных случаях под любовью разумеют чисто функциональные дела.

В этом смысле способ существования каждого человеческого существа тоже нечасто грешит осознанно индивидуальной резьбой.

* * *

Авторский способ существования так же древен, как власть и проституция, но почти невидим для окружающих — наиболее крайние формы назывались пророчеством или священным безумием, понадобились тысячелетия, чтобы литература проела свою профессиональную нишу. Еще парочка столетий, и тайна личности всплыла из глубины бытового словоблудия, став объектом научного внимания и совершенствуя свою технику запутывания следов.

Большая часть «носителей авторского существования» не обладает профессиональными способностями для выражения вовне своей подоплеки, и это освежает — благоуханное безмолвие окружает их, они не тужатся, чтобы родить примету своей избранности, и их присутствие ненавязчиво, как отплывающая от берега лодка без весел.

В глубокой тени своей самости эти люди прокладывают тропы, петляющие вокруг цивилизованных дорог со светофорами, у них свои эпохи и летоисчисление, луна и солнце исполняют для них множество ролей — от Эдипа до Ромео и Офелии, но есть роли, не знающие сцены и аплодисментов, роли-невидимки, роли-кроты, зачастую невесомые, как луч, но бросающие своих актеров в бездну мгновения или отправляющие их в погоню за будущим, у которого нет вчера — это будущее без бэкграунда и традиций, рождающееся из индивидуальной зацепки-трещины, в которой буйствует подлинность.

* * *

Абхазская пословица «Сделал добро — брось в реку» с возрастом кажется мне все более органичной и продвинутой — она родилась из опыта уже умудренных и не понаслышке знающих о непрямых путях провидения. Все чаще меня раздражает даже простая благодарность, мне хочется, чтобы помощь ближнему тут же незаметно юркнула куда-то в кусты и оттуда работала на его благо.

Благодарность обязывает, а мне хочется, чтобы человек был благосклонен к другому без обязательств, просто по своей природе, потому что живое существо, и мышь в том числе, так трогательно безответственно — за всю жизнь мне не встретился человек, с которого можно было бы спросить по гамбургскому счету. В зеркале они тоже не встречаются.

* * *

Экстраверт и интроверт уживаются во мне с органичностью симбиоза — энергия, освобождающаяся в бурном общении, расчищает место для уединения и тишины, а длительное одиночество готовит фейерверк для праздника общения.

Нужно лишь выстроить оптимальный график смены ролей — если накапливается существенный перекос, наступает вялость: я объедаюсь общением или одиночеством до пресыщения, которое может привести к серьезному сбою.

* * *

Чем дальше живешь, тем сложнее картина мира — последние годы часто читаю штатовские книги по финансам и экономике, оказалось жутко интересно, все так взаимосвязано, чрезвычайно богатая и стремительно изменяющаяся ткань, полная энергии, денег, идей, суетности и сумасбродства в пылком сочетании со стальной волей и безответственностью, многоуровневость системы вызывает восхищение — мы постепенно догоняем природу по сложности устройства.

* * *

Банальность большинства политиков зачастую раздражает, как застарелая болячка. Их мелькание на экранах и постоянная работа на публику утомляют, поэтому неординарная фигура нынешнего уругвайского президента Хосе Мухики, аскета и вегетарианца, освежает, как ветер из окна в душной комнате.

Этот тип живет с женой на родовой обветшалой ферме, наплевав на официальную резиденцию, выращивает цветы на продажу, а зарплату почти всю отдает на благотворительность. Воду они берут из колодца посреди двора, охраняют их двое полицейских и трехногая собака.

Представляю, что думали про себя сильные мира сего на саммите «Большой двадцатки» в Рио-де-Жанейро, когда этот тип, отсидевший в тюрьме четырнадцать лет за идеалы революции равенства, язвил их за гиперпотребление, наносящее вред планете. Конечно, в глубине души они знают, что, по существу, он прав, но у них кишка тонка заявить своим избирателям, что безудержный рост экономики за счет потребления — это безумие.

Как это часто бывает, простая идея не выдерживает конкуренции с комфортом и прочими соблазнами — падение Рима, погрязшего в потреблении и роскоши, ничему нас не научило. Мы думаем, что Интернет и тренажеры спасут нас от вырождения, хотя продавщицы в магазинах уже отнимают пятьдесят от ста с помощью калькулятора.

Аскет в президентском кресле кажется смешным, как когда-то был смешон бедный назаретский плотник, идеи которого за два тысячелетия заболтали до политкорректности.

* * *

В начале 90-х я какое-то время жила в Ялте, еще сохраняющей замашки всесоюзного курорта, да и вообще, по советским меркам, это был вполне приличный городишко — ухоженная набережная, затерянные в кривых улочках старинные особняки с мраморным выражением лица, постоянный ветер с моря, бесконечные парки со всех сторон: Ливадийский под нависающим сверху летним дворцом Романовых, тенистый, сбегающий к морю с грацией пожилой придворной дамы; Никитский ботанический сад, наоборот, шел к морю основательно, по-слоновьи, запутывая посетителя множеством ландшафтно-природных зон; в Массандре парк косил под европейские стриженые дела и любезно улыбался прирученному небу.

Затухающий имперский отблеск Ялты делал понятным, почему именно здесь в начале ХХ века родилась мечта о городе-саде, стянувшая в одну точку соблазны Крыма, — своя домашняя Италия, хранящая в далеком прошлом ощутимые прикосновения Греции и Рима, кипарис и магнолии, море и парус.

Кто-то привел меня в гости к Тамаре Шмелевой, племяннице Макса Волошина, жившей в самом центре города в двухэтажном деревянном домишке, плотно окруженном кипарисами. Сразу за калиткой началась другая эпоха, менее многословная и пахнущая залежалой листвой. Племянница обитала на втором этаже и принимала нас в узкой застекленной веранде — ей было за девяносто, у нее болели ноги, и передвигалась она, прыгая с обезьяньей ловкостью на высоком табурете.

Волошиным ее уже задолбали, поэтому мы говорили в основном о городе ее юности, каковым была Ялта революционных лет — старушка живо хранила в памяти хаос кровавой карусели, когда власть менялась чуть не каждую неделю и пришедшие в город белые расстреливали красных, а потом на конях врывались красные и стреляли белых. Называя основные улицы, племянница частила: здесь расстреляли княгиню такую-то с двумя дочерями, на соседней — графиню такую-то и фрейлину с матерью и так далее. У меня не хватило ума записать имена высокородных покойниц, мне было нехорошо от потоков льющейся вокруг крови — племянница говорила об этом как о вчерашнем происшествии, свежо и напористо.

Под конец она одарила нас историей, вспоровшей застоявшиеся на веранде сумерки. Ближе к концу Гражданской войны красные расстреляли на берегу, недалеко от маяка, целую группу белых офицеров и жителей, привязали к ногам трупов камни и сбросили в море. Через несколько месяцев советская власть проводила какие-то работы на дне как раз в этом месте, туда спустили водолаза, и вдруг он затребовал экстренного подъема. Освободившись от костюма, он категорически отказался лезть под воду снова, и пришлось привезти водолазов из Севастополя. Они-то и смогли внятно описать то, что так напугало первопроходца, — целая толпа обглоданных рыбами трупов покачивалась из стороны в сторону, создавая впечатление, что они идут по дну против течения.

Обратный путь через калитку привел меня уже в другую Ялту, которая двоилась, как мираж, — великосветский курорт двух империй трепетал в проеме черно-белого города, зияющего пустырями, где в проталинах запекшейся черной крови мелькали отпечатки тонких пальцев в перстнях. Никогда больше мне не удалось пройти мимо маяка, не вспомнив о безымянной толпе на дне.

* * *

Время от времени, неважно, где я нахожусь — в европейском парке или в восточной трущобе, я натыкаюсь лицом на чей-то взгляд, впечатавшийся в пространство, как луч, — кто-то уже внимательно наблюдал за происходящим. Наши взгляды могут не совпадать по траектории, но стремление проникнуть за оболочку, ухватить самую суть, растущее с каждым новым взглядом, остается в этом месте, как невидимый тоннель, — когда-нибудь навстречу очередному зрителю юркнет наш общий интерес, настоявшийся за тысячелетия до плотности первородного греха.

* * *

Удивительно, как у всех у нас местами — здесь соображаю, тут заклинивает. Видимо, совершенство претит природе. Даже Бродский, написав последнее стихотворение из посвященных Марии Басмановой, не понял, что печатать сие недостойно — ну ладно, написал, вербализовал многолетнюю обиду, отомстил бывшей возлюбленной наедине с собой и уничтожь, не надо доводить до сведения окружающих, что ты способен унизить женщину через двадцать лет после того, как она ушла к другому.

В конце концов, в его возрасте уже хорошо понимаешь, что природа с той же случайностью могла дать мозги МБ, а не ему, а с еще большей вероятностью могла пройти мимо обоих.

Самое странное во всем этом, что автор такого уровня не видит, что прокололся, оценочный аппарат не срабатывает. Не удивляет, когда Набоков в стихотворении «Первая любовь» с обычной пошлостью брюзжит — почему ты не осталась такой же прелестью, как тогда, когда я влюбился? Зачем ты постарела и оскорбляешь мое воспоминание о тех чистых минутах? Судьбоносный эгоизм Набокова — один из источников его вдохновения, so тут все понятно. А вот от Бродского автоматом требуешь утонченной рефлексии, исключающей мелкое желание причинить боль женщине, которая когда-то легким поворотом головы позволяла тебе услышать завистливое молчание богов.

* * *

Головные боли преследуют меня почти полвека. До менингита я их не знала, после него не представляю себе жизни без них — это одна из немногих территорий, куда посторонним вход воспрещен. Хоть здесь можно уединиться.

Они съедают почти треть моего активного времени. Однажды, где-то во второй половине 90-х, я целый день чувствовала себя так хорошо, что даже в половине одиннадцатого ночи не хотела спать. Перед этим я переделала кучу дел, написала маленький рассказ и все еще была готова к подвигам. С некоторым замешательством я думала о том, как теперь изменится моя жизнь — придется по-новому организовывать распорядок дня, уплотнить график и т.д., на горизонте замаячили ослепительные возможности, о которых раньше нельзя было и мечтать. Можно пахать до опупения, не думая о последствиях!

На следующее утро была обычная вялость, и далее по расписанию — начать новую жизнь, как всегда, не удалось.

Разнообразие головных болей придает жизни дополнительную метафизичность — здесь не встретишь св. Терезу или Канта, но мистика многочасовой мигрени не уступит по накалу страсти молитве отшельника (багряный фон внутреннего неба умножает происходящее, суть которого так же неизъяснима, как попытка святого раствориться в сияющей сверху ипостаси), а опоясывающий обруч ночной бессонницы позволяет увидеть след орла во взгляде охотника и услышать затаенный смех причины в хоровой неразберихе следствия.

Правда, когда перед фронтальным изменением погоды башка трещит дней десять, уже не хочешь ничего и только тупо исполняешь жизнь, как заезженную пластинку. Но так бывает всего два-три раза в году, в остальное время головные боли позволяют балансировать на грани реальности, используя выгоды не-присутствия к вящей славе происходящего.

* * *

Утро позднего августа. Обычная прогулка по кипарисовой аллее, двадцать минут активного движения в море и завтрак на террасе из овсянки и свежего инжира — инжир венчает допустимую дозу кайфа. Все настолько благопри­стойно, что поневоле проступает улыбка.

Мой ювенильный психотип хихикает над возрастом, который клонит не только к суровой прозе, но и к академичной позе — когда тебя все чаще называют по отчеству и на «вы», поневоле бронзовеешь. Окружающие впихивают тебя в зрелый возраст с настойчивостью, достойной лучшего применения. Не успеешь оглянуться, почтительно подведут к могиле, которую ты вырыл для бассейна, и забросают цветами твой дух, только-только научившийся воспарять и цитировать вечность на языке взлетающей птицы.

Честности ради, некая внутренняя монументальность уже присутствует — нутро усвоило такое количество жизни, что неизбежны повторы и типовые ситуации, уже заранее знаешь, чего можно ждать от собеседника, народа, страны, эпохи, кажется, что ты уже везде был и все видел, что сама жизнь пресытилась собою и держит тебя в качестве почетного гостя, который еще способен возражать.

* * *

За год до развала СССР мы слегка подружились с известной абхазской актрисой Этери Когониа, которая была постарше на эпоху кокетства — в моем поколении таких мастериц ажурного кокетства уже не было. Обладая не только красотой, но и живостью характера, она с юности привыкла к мужскому вниманию. Театральному искусству она обучалась в Тбилиси и, вернувшись домой после первого курса, вначале чувствовала себя на улицах не очень комфортно — только на третий день она догадалась, что не слышит привычного свистящего причмокивания, которым в грузинской столице мужчины выражали свое восхищение красивой женщиной. Осознав это, она поняла, насколько подобное внимание противоречит абхазскому этикету, и устыдилась тому, что подсознательно ждала этого — милый смущенный смех, которым она сопровождала свой рассказ, вдруг высветил юную девушку, и нас на несколько секунд стало трое.

В 60-х годах Этери и ее муж, поэт Иван Тарба, были приглашены Константином Гамсахурдиа на его пицундскую дачу — в те времена дача в Пицунде почти равнялась вельможному дворцу на Лазурном Берегу. Гамсахурдиа принимал их с размахом патриарха грузинской литературы, за роскошно накрытым столом и с суетящейся вокруг прислугой. Его сдержанно-преувеличенные комплименты красоте Этери подчеркивали шарм хозяина — этим кавказским умением балансировать между поклонением женщине и уважением к ее мужу Гамсахурдиа-старший обладал в полной мере.

В середине обеда по внутренней лестнице спустился его сын Звиад, на волосатой груди которого, среди расстегнутых до пупка пуговиц, свисал золотой крестик. Удостоив гостей еле заметным кивком, молодой Гамсахурдиа молча пообедал и так же молча удалился. Контраст между красноречиво-величавым отцом и замкнутостью будущего президента Грузии поразил гостью — она рассказывала об этой встрече через несколько месяцев после свержения Гамсахурдиа-сына, и в ее комментариях его образ мутировал от молодого равнодушного красавца до упертого националиста с профилем моложавого филолога, владеющего шестью языками.

Еще через год Этери погибла во время грузино-абхазской войны прямо на улице от прямого попадания снаряда — когда это известие с запозданием до­шло до меня, сознание отказалось совместить красивую женщину, любившую во время жары грациозно обмахиваться веером, с подобным концом.

В моей памяти она осталась, как неожиданно вылетевшая из поля зрения бабочка.

* * *

В России самый востребованный реликт — обломки самовластья. Имена на них пишут уже двести лет, но места все еще остается много.

* * *

Конечно, я человек западной культуры, но и восточного во мне немало — хотя, может быть, это как раз та «восточность», которая характерна для западного восприятия в последние двести лет. Во всяком случае, интерес к Востоку привит в основном западной литературой, а уже потом углублен работами наших востоковедов и культурологов и лишь в последнюю очередь древними текстами — очередное знание из вторых рук.

В молодости дзен-буддизм помог мне отформатировать то ощущение неполноценности общения, которое оставалось после каждой попытки пробиться к собеседнику — дзеновский принцип молниеносного парадокса хотя бы подтвердил невозможность диалога, в дальнейшем научиться использовать его как отвлекающий маневр, позволяющий совершить подкоп под крепость, было уже делом личной техники.

Тексты Кришнамурти когда-то сыграли роль совы, которая не видит днем, из-за чего ее дневной взгляд полон непостижимой глубины — однажды я минут двадцать простояла перед клеткой с совой, потрясенная бездонностью ее взора, в котором неизбывность тоски сочеталась с невозмутимостью мудрости. Подошедший биолог тут же разрушил пронзительное единство птицы и человека — узнав, что сова не видит даже меня, не говоря уже об ослепительном дне вокруг, я в очередной раз была сражена мощью иллюзии.

Текучесть Востока и его небрежение телом и личностью с такой необходимостью дополняют рационализм Запада, что киплинговское «им не сойтись никогда» кажется мне просто военной хитростью — в экономических целях невыгодно было признавать единство, нерасторжимость которого напоминает монолит. Кстати, лет через сто-двести относительность этих характеристик станет настолько очевидной, что китайские рационалисты будут рыться в мистиче­ском опыте христианства с целью доказать неистребимую приверженность белой расы к самоисчезновению и слиянию с вечностью.

Но на сегодня я западный человек, льстящий себе мыслью, что ему доступен метафизический ужас нирваны и восхождения в Будду.

* * *

После мемуаров Теннесси Уильямса откуда-то из травы сознания выполз во­прос — насколько личное впечатление от человека совпадает с тем знанием о нем, которое складывается после чтения его воспоминаний о собственной жизни?

Все, что написано мною, не передает своеобразия и текучести моей внутренней жизни — можно сказать и жестче: не имеет ко мне отношения. Во всяком случае, когда я перечитываю свои вещи спустя несколько лет после их написания, я не могу понять-вспомнить, что побудило меня и зачем. Я знаю, что это мои вещи — стиль узнаваем, некоторые строчки до сих пор живут во мне, но в целом это уже не я и не факт, что раньше соответствовало мне.

Если так же обстоит дело с другими авторами, выходит, что мы ничего о них не знаем — только выброшенное наружу.

Тот личностный аромат, который проступает при непосредственном общении, дает ли он хоть какое-то представление о человеке?

Если пробираться тропами человеческой прелести, попадаешь в дебри, далекие от публичности. Даже в случаях с известными людьми изюминка человека часто оказывается в глубине, куда публичности ход заказан. В результате мы знаем о прошлом в основном поверхностные вещи, а от подлинной глубинной жизни той или иной эпохи нам достаются случайные крохи из лирики, дневников или случайного жеста на фреске.

* * *

Самые романтичные любовники — это комары, парящие в любовном объятии. Когда сплю летом на террасе, они домогаются моей крови с таким остервенением, что только любовный порыв может отвлечь их внимание. Иногда они доводят меня до ответного остервенения, и я прихлопываю очередную парочку, но по большей части рука невольно замирает — так изящно и неистово скользит в воздухе соединение двух невесомых тел.

Человеки должны завидовать этому парению — если бы была возможность заниматься любовью в воздухе, наши представления о пристойности наверняка были бы смелее.

* * *

С возрастом всплыла романтика желудка, которой подвержены и другие граждане бывшего СССР — временами тянет к столовским котлетам и аскетичному пюре, нёбо помнит вкус компота из сухофруктов, и, когда лакомишься рыбным ассорти в итальянском ресторанчике, желудочный тракт ностальгиче­ски резонирует не в такт заморским вкусностям.

Возможно, это просто гастрономический консерватизм, но мне приятно думать, что желудок тоже вспоминает свою юность и мы солидарны.

* * *

Искусство совместной жизни включает в себя не только всю сложность театральных подмостков, но и богатство живописи и литературы.

На одном из римских кладбищ есть эпитафия, которую муж написал вдогонку умершей жене: «Она была ангелом на земле, кем она стала на небе, страшно подумать». В этом посмертном признании-иронии слились страстные ночи и томительные дни, когда жизнь кажется застывшей на месте и временная пропасть до обеда протяженнее, чем тысячелетия до Троянской войны.
    

* * *

В зрелости меня начали потрясать объемность и разнообразие интима, который пронизывает буквально все.

Например, отношения Леонардо и портрета Моны Лизы явно выходят за рамки обычного стремления художника к совершенству — он возил портрет с собой повсюду, регулярно возвращаясь к нему, словно движение кисти по полотну поддерживало тайные связи, о которых посторонним не надо было знать.

Интимизируя свою жизнь, мы создаем такое обилие скрытых от посторонних глаз черт и подробностей, что превращаем свое повседневное бытие в эпоху, остающуюся навсегда неизвестной.

У меня особые отношения с сухумскими сумерками — чтобы внятно пересказать их содержание, нужно написать целый роман, в котором любовные сцены перемежались бы с тоской и познанием закадровой тишины, стекающей внутри нас постоянно.

* * *

Месяц назад маму сбила машина. Она всегда была застенчива и не уверена в себе, но последние годы ее смирение достигло той выразительности, которая делает стариков трогательными до боли в сердце.

Эта абсурдная смерть расколола комфортную оболочку, которую сознание пестовало столь заботливо. Из трещины дует, и всё не в фокусе, даже звуки, словно я стала хуже слышать. Сразу всплыли все смерти вокруг — среди ровесников нет никого неизраненного. Стоит встретить кого-либо, и сразу вспоминаешь его утраты. Смерть оказалась востребованной и близкой, как хлеб.

Тихо всплываю из абсурда, неся потери, — утешения типа «все-таки она прожила восемьдесят три года, она не успела ничего почувствовать, над ней не издевались в концлагере» и т.п. работают на рациональном уровне, но насильственность смерти продолжает кровоточить. Такой резкий мгновенный уход, подчеркнутый равнодушием солнца и суеты, демонстрирует условность нашего присутствия — вроде бы ты есть, но твое исчезновение ничего не меняет, только освобождает место. Жесткая азбука познания.

Весь месяц после похорон изумительная погода, вокруг дома цветут бугенвиллия, гибискус, мальва, герань, юкка славная, георгины, жизнь торжествует в золотистом осеннем свете, морская вода прозрачна, и то, что я ничего не хочу, так же незаметно, как гусеница на виноградном листе.

* * *

В зрелом возрасте существуешь между острым ощущением относительно­сти всего и предельной явленностью каждого существа — чем мощнее относительность, тем чудеснее только что залетевшая на террасу стрекоза или ломающийся голос подростка, бубнящего по мобильному телефону на пыльной дороге, всего в восьми метрах от моего парения за компьютером.

Возможно, жизнь смотрит на наши попытки объективироваться с иронией или завистью — обычная трагедия общего, которому недоступна юркость частного.

* * *

Насколько человек совпадает со своим временем? Его темперамент, характер и все те интимные особенности, которые могут идеально лечь на эпоху, а могут войти в непримиримое противоречие с нею.

Совпадаю ли я со своим временем? Мне кажется, да, потому что его жесткая объемность заставляет меня вибрировать в такт, не нарушая регулярного погружения в вечность, — совмещение времени и вечности в одно человеческое ощущение позволяет ужинать в приморском ресторане с размахом небожителя, ибо форель с привкусом лимона спустилась из Зодиака, а сломанная зубочистка распята на скатерти во искупление наших общих грехов, вывернутых наизнанку слишком долгим изучением истории в университетах. Непостижимость официантки ходит рядом, твоя личная пропасть шляется вдали, куда не доносится даже эхо застольной беседы, Вселенная вздыхает с грустью влюбленного подростка, друзья множатся в мерцании бессмертия, источающего запах засыхающей в пластиковой вазе гвоздики — дружеская попойка гуляет сама по себе, творя свой логос и набирая скорость, стряхивающую прошлое и настоящее в неразличимую воронку.

Заканчивая, подозреваю, что это опять не совсем обо мне.

Июль 2013

(Опубликовано: журнал «Знамя», 2014, № 1.)

(Перепечатывается с сайта: http://magazines.russ.ru/.)
____________________________________________




Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика