Об авторе
Ковалевич Гелий Емельянович
(р. 3 апреля 1929, Москва)
Учился в педагогическом институте, в Институте востоковедения, окончил Литинститут (1961). Работал в журнале "Дружба народов" (1959—61). Печатается с 1951: журнал "Смена". Автор книги прозы: От света и до света. М., 1984. Публикует прозу в журналах: "Дружба народов" (напр., 1998, № 12), "Новый мир". Переводил прозу с абхазского, осетинского, туркменского языков. Член Союза писателей СССР (1982). Премия журнала "Дружба народов" (1998).
(Источник: http://www.biografija.ru.)
|
|
|
|
Гелий Ковалевич
В мою страну ведут не расстояния, а близость...
Абхазские зарисовки Была осенняя, лесная аробная дорога — в мелком камне и лужицах. Точно русло высохшего ручья... И над жухлой листвой буков тянулся полог синего неба. А впереди по этой дороге медленно ехал всадник. Он ехал на гнедой лошади, задвинув в стремена пыльные сапоги, низко свисала плеть в опущенной руке.
Солнце вспыхивало на лобовом стекле нашей машины — и тогда казалось, всадник едет в дыму рассеянных облаков, держась в седле прямо, хотя было все-таки видно, что он старик.
Он ехал сквозь лес в беспечальной задумчивости... И ехал к Кодору. Происходило же не в лесу (хотя и был настоящий лес), а в селе. Оно стояло посреди леса или, лучше сказать, лес стоял посреди села. Возможно, это одно и то же.
Из того немногого, что знал, я делал предположительные выводы. И жил несколько в прошлом. Оно было проникнуто духом легенд, романтично и терпко. Эти «сказания о нартах» и бесчисленные поверия!.. Их загадочность соотносилась с окружением тесного белоствольного леса, затянутого папоротниками, с ожиданием Часа Костра. Это где-нибудь там — костер, на одной из травянистых полян, при виде гор, под молодым месяцем... Мясо будет с огня, подано на древесных листьях, без соли — как в старину. Само естество. Все лишь шуточная игра, полная, впрочем, и лукавых неожиданностей... Но я не замечал курьезности своих переживаний. Господи, а как же там говорилось о переселении в человека птичьей души?.. Да, они могут околдовать, первые весенние птахи, если услышать их поутру, стало быть, натощак! Кукушка— к неурожаю. Не подслушивай! Иволга — к болезням. Уж она «победит человека», уж она сокрушит... Даже соловьиное пение опасно: будешь вял и сонлив. Какой из тебя станет работник! И что-то еще о козленке — хоть не летает, не птица, а незадача произойдёт, если не знать правил в обращении с этим коварным животным. Ах, в любом случае надо поесть, прежде чем выйти из дому. Или хотя бы щепотку соли положить на язык...
— Вот какие предосторожности! Целый свод рекомендаций и правил — каково!
С таким восклицанием я ступил на дорогу — русло ручья. Впереди открывалась поляна, виднелась плетеная изгородь.
Добрый сосед в гости к соседу, особо не чинясь, может явиться и сквозь ведомый обоим лаз в общем заборе. Садом, подбирая перезрелые яблоки. Но оседлает лошадь, отправляясь к односельчанину, живущему на другом конце деревни. И, спешившись, у ворот, пойдет по валкам скошенного сена, как через луг. Луг это двор. И двор это луг — по необходимости и без преувеличения. Так вот, с намерением пригласить соседей на молодого козленка, мы вошли в ворота и ступили на простиравшуюся мураву, у дальней кромки которой, там, в воздушном туманце, у дома стоял на широко расставленных ногах и глазел на незнакомцев мохнатый теленочек.
Моего друга увели в акуаску. Я видел в оконце, как он обнимал старушку, как сидел за столом, грызя орехи. Он восседал в возе ленивого мудреца...
В конце концов он вышел на веранду, сопровождаемый женщинами и детьми. Нам предстояло возвращение. Через папоротниковый лес, мимо прудика, в котором плавали райские утки.
С веточкой экзотической адыгаджи, падубка — у нее сердцевидные листья с острыми, однако, коготочками, и веточка унизана красными ягодками — явился я в дом, где все уже было готово...
Точно с миртовой веткой.
Меня кликнули в дом и поставили и рукомойнику.
Вода косо стекала в таз, иногда брызгая через край; в ладонях мелькал, исчезая, розовенький обмылок. Его крохотное тельце в скользком соприкосновении с ладонями и посверкивание косой струйки жгутиком вдруг уместили в себя весь мир — так случилось. И вообще обнаружилось — он состоял из обыденных и целесообразно законченных подробностей. Внимание к ним требовало усилия, но оно немедленно вознаграждалось. Было вроде открытия: вот мыло, мальчишеский жгутик, я мою руки и думаю об этом... да, еще полотенце, на гвоздике, вбитом во что-то, это балясинка, я на веранде, ряд окон, дверь, газовая плита, листва деревьев, горы, небо... От малого к большому. И следовал взрыв, выбрасывающий из созерцания подробностей. Небо, горы, море, села, города, дороги — это уже настоящий мир, а может, и ненастоящий — его модель, глобус-гигант, ни с чем не соизмеримый, и я где-то, откуда мне не выбраться самостоятельно...
Сооруженный на скорую руку стол, очевидно, предшествовал вечерней лужайке. Мы сидели с улыбками достаточно долго, пока я не понял, что тут и все празднество.
Скромная формальность, внутрисемейное.
Козел сварен и костер залит.
Говорят, чего не видит хозяин, заметит гость. Но что же с чем сравнивать?
Предоставленный себе, я вышел во двор. У ворот, подобно сторожевой башне, стояло могучее зеленое дерево. Замшелый ствол и острия солнца, как сквозь пустые бойницы... Я очутился в прохладной тени и в тишине. С нижних веток свисали золотые дынеподобные огурцы и винно-красные плоды граната, мелькали, среди островков синевы. По двору бегали собаки, а в центре лужайки, честное слово, могло возвышаться и нечто неправдоподобное — из легендарного некогда, от которого остались руииы и песни. И я вообразил седобородого старца: отшельнический облик, сухое чело, этакий кавказский Зосима, пребывающий в молитвах и сооружении из воска статуи божества... Плод представлений страстотерпца о мировом идеале. По преданию, всю жизнь он молил рукотворное божество о спасении родины, отвлеченный политик, покуда не взялся за меч...
До меня как бы доносилось эхо старины.
И вообще — кажется, мой друг ,возил меня по выбранному времени и местам, где современность ритуально держалась в тени.
Стоя в центре двора, я вспоминал... как накануне переезжали речки, впадавшие в море, точно большие реки, пешие люди переходили их, держа в руках сапоги... как поднимался с опущенной головой на веранды — бледные огни поминальных свечей, глаза старух из-под черных косынок, цветы и длинные столы под навесами во дворе, походившими на бригадный праздничный стан... Словно молодые парни, сидели старики чинным рядом, за ними простирались убранные кукурузные поля — до самых гор.
Моему другу преподнесли сверток, он его кинул в багажник, распахнулись ворота, и под медленные колеса пала дорога — та самая, по которой все еще ехал Всадник.
Он все еще был в седле. Лошадиные копыта щелкали по камням за ольшаником и долетала песня. Аурарира-райда-раша! Ехал легендарный состарившийся Кятуан* (* Персонаж нартского эпоса. По преданию, создатель песен.)...
Дорога в тени ольшаников и папоротниковых зарослей была словно речка, и мы, как в лодке, медленно плыли, лавируя среди мелей. Пальмовые папоротники обозначали пределы чайных плантаций.
Шоссе пронеслось над Кодором, падали сумерки, далекие горы отделились от неба, виллы в золотых садах бежали навстречу — одноулочный город без конца и начала... А на светлом закате, над морем, висело множество круглых облачков — как парашютный десант. Их сносило на юг, вытягивало, превращая в розовых птиц.
Из набора сравнений складывался образ устремленности к Югу, паломничества, несуразиц. И хотелось, чтобы там, у горных подножий, тряслись и раскручивались огненные блюдца ночных селений, и мы бы летели, обдуваемые ветром. Веселые несуразицы начались бы на гостеприимном крыльце с видом на южную ночь, глухо, непроглядно черную в одном небесном конце, а на западе всю в огнях — от края до края, с половинкой месяца, со светлым туманом недалекого моря. На крыльце нам слили б умыться из медного кувшина. Такая ледяная и солоноватая вода, как боржом. И на пороге на корточках сидел бы чинный старик с винным бочонком...
А река, убегавшая от нас по равнине, между тем опускалась все ниже, и небо снижалось, как отяжелевшее облако, такое же круглое, с сереньким донцем. На скалах, точно карнизы, нависали снега, припорошенные пылью, грозили бедой, и понурились над пропастью узкогорлые кувшины — в каменных нишах, точно в дольменах: помяни меня, пеший и конный! И горы, молодые зятья в белых черкесках, стояли «над миром», обняв друг друга за плечи.
Я подумал попутно, с жалким откровением, что насилую простоту, не способную быть моей. Вот это уподобление — зятьям, этот образ! Мне так не виделось... Горы разве что походили на облака; розовеющие вершины и на склонах — движение теней. Нечто облачное в их непостоянстве...
Попасть в облако — как в козье стадо! И, пережив полет, переждав осевшую пыль, оказаться в людской толчее...
Толпы бродили, отекая , громады автобусов, заслонивших горы и прелестное озерцо. Они щелкали фотокамерами, запечатлевали и запечатлевались, образовывали пирамиды, карабкались на валуны, на полуживую кобылу, которая «скакала» среди водопадов... бурка, седло, эти звонкие стремена (все — собственность придорожного фотоателье). Толпа жаждала экзотики и, потребляя, была снисходительна к тому, что самое потребляют.
... И опять лил дождь. Темные шпалеры вечнозеленых кустов тянулись вдоль ночного парка, в них мокро отражались огни. Пахло пряно и пыльно. И парк шумел, как море. Раскачиваясь, плыл пустой троллейбус сквозь дождь...
Я сидел на скамейке под эвкалиптом, а может быть, под одной из вокзальных колонн. Я прекрасно помнил, что в этом городе я давным-давно, во мне не было потерянного чувства несовместимости. Но однажды нашло темное сомненьице, когда в образовавшемся крохотном оконце тишины я услышал из травы звон цикады. Латунное дребезжание и кувырком промчавшийся ветер... Эти два обстоятельства при непонятной тишине вдруг встревожили. Я почувствовал себя как бы сразу на многих южных вокзалах, из разных лет, соединившихся в тишине, в которой звенела цикада. Рядом прошла девица, на плечах напуск прямых, светлых прибалтийских волос, шелестел дождь по ее болонье... Я встал и двинулся к морю, оно ненастно гремело где-то внизу.
То, что было морем, а может, и небом, поднималось и опускалось, берег грохотал и летела соленая пыль...
А утром над городом воздушно синели горы, и я никогда не видел столько солнца.
Прекрасны были и море, и чайки. Люди потягивали турецкий кофе. И развлекались беседой на родном языке. Пестрые толпы втекали в море, им не было конца.
И я почувствовал, что способен передвигаться лишь в одном направлении — с толпой...
Нет, город был неустойчив! Я подумал о его сезонных переменах, и они вызвали образ качелей, одним концом окунувшихся в море.
Он, город, лежит на моем пути, и в этом смысле, он даже необязателен. И тем не менее оторванно мы не могли бы жить. Я убеждаюсь в этом на протяжении утреннего маршрута. Пропуская сквозь себя, ко взаимной выгоде город из меня формирует стабильного потребителя. Он обслуживает и продает. Его род занятий. И гостеприимство он рассматривает как профессию. (Тут уж некуда деться — хочешь не хочешь).
Это, конечно, если у вас нет друзей, которые выделят вас из толпы и бережно передадут городу из рук в руки. Вы не заметите, когда это случится, но почувствуете внимательность и теплоту его протянутых рук.
... Я взглянул в окно, поверх книжных стопок, приобщенных моим другом, сыном Всадника, к устным лекциям по истории Абхазии. Увидел дом, ряды окон. Тогда я рискнул выйти на балкончик. И очутился в люльке, рвущейся ввысь... Она раскачивалась ка ветру и что-то над головой полоскалось и хлопало, как белье, и я схватился за дверной косяк — так все-таки было надежней.
Зато открывался вид. Слева было море, напротив дом, справа уличный перекресток, который пересекал сумасшедший троллейбус...
Но чего-то и недоставало.
Раздумывая об этом, я вернулся к столу, загруженному книгами. Сынишка моего друга здесь готовил уроки (по утрам он пробуждался с жизнерадостным воплем, после чего тихонечко отворялась дверь, и мальчик на цыпочках прокрадывался к портфельчику, забытому на столе)...
Так вот, за здешним окном недоставало птиц. И улица была пустынна. (Еще бы! Ведь под стеной все еще ползал...) Даже голуби, подчеркнуто облюбовавшие проспект Мира, почему-то не залетали сюда.
Жизнь зарождалась на кухне, она протискивалась за порог, на веранду, оставляя в нужных местах то столик, то табуреточку, и спускалась во двор, где был садик под крышицей виноградной листвы и сарайчик.
По двору на трехколесном велосипеде катался мальчик. Не узнавая, он объехал меня, как столб, и умчался.
Мальчик был занят.
Он был непосредственен, большелобая личность в коротких штанишках. Он жил, воображая мир доброй сказкой. И счастливо не подозревал о существовании такой проблемы, как жизненная полнота.
Для сынишки моего друга, встречающего утро беззаботным смехом, перспективы скептического отношения к этой проблеме весьма ограничены.
Но перенесем ее из прекрасного мира, в котором живет мальчуган, в сферу, так сказать, бытовой повседневности. Повседневность вычерчивает наш образ жизни с математической определенностью шаблона. И вернейший метод духовной самопроверки — путем наложения своего «вчера» на свое «сегодня». По своим вчерашним следам...
... Вам напомнят об аламысе, о нравственном образце, который складывался веками. Об эталоне чести, об этике...
В поисках защиты человек постучался в твой дом. Ты впустил и увидел врага. Но по аламысу это гость. И если потребуют его выдачи, честь абхазца обяжет тебя снять со стены ружье. Пусть он пролил кровь твоего родственника или друга... Но и враг, покуда он сидит за гостеприимным столом, не вправе поднять на хозяина руку.
Аламыс!
И приют погостов, где обнаженный клинок вкладывали в ножны и опускали ружье со взведенным курком. Не оскверни праха усопших!
Аламыс.
Кровосмеситель лишался фамилии и изгонялся из общины.
По отношению к предателю он действовал беспощадно — смерть или изгнание навеки.
Священный обычай земли Апсны, «страны души».
Янычарский полумесяц, запятнанный кровью абхазца, свирепое махаджирство, тысячи угоняемых в рабство — взывали к единению, к суровому духу Нартов, к совести и самосознанию нации. Единая судьба, единое понятие о чести, единый для всех нравственный закон.
Но перечитайте «Сказание о Нартах» — и вас поразит горькая земная житейская правда, что там пафос и условности мифа!
Девяносто девять братьев, все как один, охвачены темным страданием. Темным, как страх. Попраны добро, совесть, честь — и велики страдания героя из героев, воплощение бескорыстия и аламыса, его творца и носителя, обманутого, сокрушенного, но непобежденного.
«Только звезды, развеяв печаль и тревогу, озаряют Сасрыкве дорогу».
С а м о п о ж е р т в о в а н и е во имя аламыса...
Он продиктован историей, аламыс.
Эхо истории...
Думая об этом, я вошел в музейный вестибюль, чистенький и пустой, как в канун Нового года, и раскланялся с приветливой билетершей, оказавшись с ней с глазу на глаз.
Меня провели по лестнице и оставили наедине с залом.
Наконец-то я мог сказать: присутствую при моменте, когда сбывается невозможное. Сенсационность зрелища отпадала. Не показывали ни заграничных полотен, ни знаменитостей из частных собраний, что, к счастью, случается. Все очень скромно и без рекламы: работы местных художников.
Проходили пейзажи, композиции, фотографические подобия мира глядели со стен. Глаз спускался с ультрамариновых гор, по строгим правилам реализма стелющих свои планы к подножиям фигур с пастушескими алабашами, и упирался в табличку с названием. Рассматриваю и постигаю утверждающий смысл, простой, как арифметический расчет...
Черные тени на мрачном фоне, заполнявшие линографический лист, пока я, замерев, созерцал... издали не складывались ни во что знакомо определенное. Но у плоскости листа было отнято ими ровно столько пространства и так отнято, что произошло следующее: почти осязаемо вскоре прочертилась звучащая линия, — я услышал звучание. И тембр этой вещи. И уже потом разглядел тяжкое распятие креста, фигуры скорбных женщин, минареты — они были там, в глубине, в беспросветье... Не было тепла, это понятно, но был звук. Звучание. Которое было передано, наверное..., нет, чем — я не знаю, не знаю. Я не думал об этом. Я лишь с отчаянием сознавал, что это прощание. С прошлым, с надеждами, с родиной. Навсегда! И что это абхазские женщины — их прерванная юность, их поруганная старость, и что имя им страшное — махаджиры, изгнанники.
Так и называлась линогравюра.
Я отошел к окну, потому что долго нельзя было на это смотреть.
Желтое жужжащее пятно лениво ползло вдоль тротуара, на древесные кроны набрасывался ветер, создавая наклоненные конусы — все из трепетаний и плеска: пятно ползло в бесновании листвы. А внизу, горбясь в седле, ехал Всадник. Концы опущенного башлыка сносило ему за плечо. Жужжащее пятно наползло на Всадника, и Всадник понес его на спине, точно оно прилепилось. Всадник мог ехать домой, мог думать о далеких двоюродных братьях и... о черкеске, которую, лет восемьдесят назад, в прошлом веке, прислал из Турции на горькую память брат деда. Всадник сокрушенно качал головой. Наткнувшись на оконную раму, пятно превратилось в роскошного золотого шмеля и взлетело. Листва угомонилась. Всадник, как дорогу, переехал улицу и свернул за угол.
Все соответствовало своему жизненному назначению: шмель летал, им можно было любоваться, ветер был ветром и волновал листву. Всадник торопился домой, думая о мудрости человеческого горя. Я же стоял у окна, рядом со страшной гравюрой — созерцатель, неопределенный приезжий — и как бы выпадал из связи простых соответствий: шмель был последним узелком зримой нити, которая сквозь ветреную листву вела к Всаднику и им замыкала жизнь.
... Знакомство состоялось сию же минуту. Отекаемые уличной толпой, мы трое были представлены друг другу. Одного из моих новых знакомых, кажется, ждала жена, стояла со стаканами дымящегося кофе у столика за витринным окном молочной... Или это мы зашли, а она тут же вышла и ушла с моим другом, а мы остались? Как и что и в какой последовательности? Все на скорую руку, без церемоний и как-то незавершенно. И в общем необязательно. Можно просто идти по улице, плыть в толпе и обрасти друзьями. Вас бережно перепадут из рук в руки... «Будете пить кофе с молоком? Ах, извините, он немного остыл. Тогда я возьму...» — «Спасибо, я лучше боржому». Приветливая девушка в белом, чистый стакан, настолько совершенный предмет, что его хотелось рассматривать, капельки воды стекают по тонкому стеклу. Трест пузырьков и холодная острота, обжигающая язык...
Улица, гребной вал города, проворачивала свои обороты. Мы ступили на нее, как на зеленую шумную палубу, она была ослепительно солнечна.
Мастерская была при театре, предоставленная администрацией на договорных началах: мои знакомые что-то делали театру. Но нужно было еще уладить с вахтером, он исполнял свои обязанности по караульному уставу — похвальное рвение. И все же нам удалось... Мы столпились посередке зала, как на берегу пруда. И никто из художников не решался лезть... в воду. Борьба отражалась на их лицах!
Но, переставляя холсты, может быть, просто приводя в порядок завалы, кое-что полуповорачивали лицом к свету — ненароком, будто бы допуская оплошность, не для обозрения. Происходило как в замедленной киноленте: словно сороконожка под лупой перебирала своими ножками-волосинками медленно-медленно, так что можно и рассмотреть... Кадры, переползая, сменялись друг другом, потом точно нажали на «стоп».
И возникли, как-то сразу обрушились эти красные натюрморты, обнаженные постановки, красные этюды голов — холсты полыхали!
Странно, в обилии красного не было подавляющего. Акцент не переходил в косноязычие. Позировавшая женщина была женщиной, но и не просто — одной из женщин. Натюрморт был натюрмортом, но и простодушно не описывал назначение предметов — у них, несомненно, была своя жизнь! Своя суть и собственная роль по отношению к человеку. Добрая, даже нежная. А порой агрессивная: эти сплетения ядоносных кактусов или касторовых шаровидных соцветий...
Я точно ощупывал ядрышко, не разбив скорлупы.
А за окном стояли белые корабли на швартовых у стенки причала. Над трубами курились вулканические дымки.
Художникам было примерно по тридцать, и они готовились к подвижничеству, по скромному их признанию. Их философия, образ жизни складывались через профессионализм и вместе с ним — отдать все, что не мое, чтобы потом отдать самого себя. Они были за доверие видению, и я представлял себе, какие поражения им пришлось испытать, прежде чем вовсе отчаяться, убедиться в напрасности, перечеркнуть... И — начать заново.
Ловушка захлопывается в какое- нибудь тихое предвечерье, на непреодоленном пике. В час опустошенности. Вы как севший аккумулятор, все энергозапасы исчерпаны. А на утро чувствуете в воздухе резкий вкус розового разряда. И встаете со свежим челом. Отныне никаких совращений! Все отлетает, жить становится молодо, без оглядки, легко — мальчишкой по солнечной траве!
Так входят в живопись, может быть, в одно прекрасное утро.
Как просто, если бы так!
Тем не менее это чистейшая правда. Все дело в том, как отнестись... к модели, обыкновенной женской модели, или, скажем, к тому же, простите, стакану: стеклянный сосудец, вымытый, блестящий, с капельками воды; очень нужный предмет, употребляемый от случая к случаю и на худой конец заменимый; с льдисто шипящим, щелкающим боржомом, который принимаете из женской руки; в нем может поместиться слабенькая февральская веточка тополя с длинной и клейкой почкой, готовой выбросить неурочный листок... (кажется, она возвращается в мироощущение и в живопись — эта вещность, возвышенная до поэзии, эта романтизированная основательность старых голландцев: приятное общество!); и он обжигает, он горяч, вы подносите его к губам и пьете дрожащую радугу, он изысканнейшее чудо, какая верность, какое постоянство своему назначению и какое тонкое разнообразие в соучастии!..
Я верю лишь своему осязанию, я отказываюсь от безразличия, от жиденьких полудоверий. И на палитре кадмий, тяжелый как лава, и стронций — раскаленная адская сковорода... Я преклоняюсь перед лукавым и честным несовершенством ее наготы — и женщина вспыхивает на холсте, как костер, она в очистительном пламени Шашвы (Бог Огня!). Я вас не готовлю к рассказу, не потому, что вам он банально известен — о женщине, я приобщаю вас к радости первочувства, я говорю на его языке, у него очень простой и честный язык. Мир полон подобий, разъят на тысячи собственных отражений — и я лишь совмещаю случайно разрозненное. В себе. Я не открываю нового, даже не открываю себя. Я ее утверждаю!
... Нас усадили по шестеро в вагончики и задвинули тоннель чеканными вратами. И поезд ухнул в преисподню.
Уже потягивало как бы морозцем, а лязганье колес смешивалось в жиденьком ветре с накатами гула некогда расколовших недра и бродивших еще, как эхо, хаотических сил...
Потом были мрак и тишина, и месяц, взошедший ниоткуда, робкий и несовершенный. Я взглянул вниз, в пропасть и не увидел дна. А вверху была давящая твердь.
Можно ли вообразить себя присутствующим при сотворении?
Какие жалкие слова я должен сказать? О довремени. О хаосе. Еще — неделимого мира.
Нет, это было мрачное шествие. Узенький мост повисал над гибельной пропастью, мы шли, закрыв глаза, — вереница бесплотных теней, скользящих из тьмы во тьму... Души над миром, уносимые вихрем. Нельзя было поверить в иное, все свести к простым объяснениям: карстовые пещеры, иллюзия, эти световые эффекты... Наш век многомерен, пытлив, недоверчив. В восхитительную простоту он больше не верит. Она оказалась бесконечной, как и сложность, ее оборотная сторона. Я твержу себе: а там, наверху небо и солнце... а может, вовсе и не наверху? где же тогда? Вот и сместилась все представления... Боже, зачем эта музыка? Нереальная как в сновидении: по почему — танцевальная? Звучащий след оставленный махом крыл... Нагромождения фиолетово-синих скал таили угрозу, и там, в абсолютнейшем молчании, погруженный в себя мрачный Дух... и тихие воды, первые из сотворенных когда-то, — в такой глубине, что взгляд панически, как спасения, искал ближайших предметов. Но и ближайшее было невообразимо удалено. Я уже не ощущал расстояний. Их и не было здесь!
Нужно было пройти сквозь хаос и страсти, чтобы наконец ступить на древние плиты Собора. Свод купольно венчал округлую колоннаду и точно парил в выси. Здесь могли бы греметь орган и полыхать сотни свечей или языческий костер на возвышении в центре, которое омывали ручьи. Зрению возвращалось чувство, способность оценки пространства, оно свободно обнимало завершенные формы, вытекавшие друг из друга. Какая величественная и небрежная щедрость!
Впрочем, она не была бескорыстна, как дар. Она требовала преклонения. Да-да, и молитвенного! Ведь можно увидеть в этой последовательности, в преднамеренности даже — через семь кругов по «введению во храм» — организующее присутствие «высшего разума». В уготованном природой было иррациональное нечто, было же, факт! Интеллигентные старушки качали головами и перешептывались... Уже не действовали ни заверения экскурсовода (околонаучные парадоксы и смесь журналистских стереотипов), ни ловко подобранные музыкальные вставки.
Атеистические бабушки, уходя, благоговейно и неумело крестились, я их понимаю. А на верхней площадке танцевала молодая пара...
Я представил себе, во что бы это превратили церковники, в какое мощное средство пропаганды, используя современные технические достижения, — наверняка бы не было танцующиих. Эстетический трепет перерастал бы в молитвенный средневековый экстаз!
И когда через ультрасовременный вестибюль — (эти чеканые работы на сюжеты «Сказания»!), когда с тихой, заметьте, толпой я вытек под солнце, на зеленую площадь и встретил поджидавших друзей, то уж ничего не чувствовал, кроме облегчения и радости. Я видел, как от меня отлетали химеры.
Не знаю, зачем я испытывал себя, искушался? Что там привиделось? Разве я был готов принять на себя эту обязанность отдаться вымышленному, исключениям, минуте?
До моего дома недели пути на перекладных. Какая долгая дорога! Я бы не пренебрег ее нравственной стороной — согласно правилам старины, когда повествуя о путешествии, к примеру, на далекий Кавказ, не гнушались описанием попутной калмыцкой кибитки и даже находили повод упомянуть походя о заезде в Калугу...
А сейчас от дома до дома всего два часа.
Я никуда не уезжал и не уезжаю. В мою Страну ведут не расстояния, а близость.
Платформа выведет нас из вокзала — залитый светом прямоугольник, ступенька в дом. И я не пойму, кого же встречают? Я или встречают меня? С зонтом на случай дождя: «переменная облачность, вечером возможна гроза».
Дом впустит нас, распахнув двери и осветившись до последнего уголка. А обещанная гроза будет раскатывать веселые громы!
(Источник: Ерцаху. Литературный сборник. — Сухуми: Алашара, 1981. — С. 165-173.) |
|
|
|
|
|