Вера Желиховская

Об авторе

Желиховская Вера Петровна
(17[29].IV.1835, г. Екатеринослав – 5[17].V.1896, г. СПб.)
Русская писательница. Сестра основательницы Теософского общества Е. П. Блаватской (Ган). Росла в Одессе, где получила домашнее образование. часто переезжала; жила в Саратове, Тифлисе, Гродно. После смерти первого мужа оказалась в Тифлисе, где проживали её родственники. Там снова вышла замуж (за В. И. Желиховского, директора гимназии). Когда он скончался (1880), переехала в Одессу, а затем окончательно обосновалась в СПб. Литературной деятельностью начала заниматься в 1872. Писала рассказы, повести, очерки, пьесы, воспоминания. Ряд её кавказских рассказов и повестей был опубликован в журнале «Русский вестник». На черноморском побережье, в том числе в Сухуме, происходит действие большого рассказа Ж. «На Чёрном море» (журнал «Русский Вестник». 1880, кн. 7). В нём встречаются интересные описания г. Сухум второй пол. XIX в. В книгах Ж. – «Кавказ и Закавказье» (СПб., 1885), «По берегам Чёрного моря. (Из писем к подруге)» (М., 1908) – тоже есть страницы, посвященные Абхазии.





Вера Желиховская

На Черном море

Рассказ

Журнал «Русский Вестник». 1880, кн. 7.

Скачать рассказ «На Черном море» в формате PDF (32,1 Мб)

(Материал взят с сайта: https://books.google.ru/.)


HTML-версия:

Elle etait de ce monde ou les plus belles chos e
Ont le pire destin,
Et rose, — elle a vecu ce que vivent les rosess
L'espace d'un matin!

I

Чудесное утро в средине апреля. Сухумская бухта тиха и прозрачна, точно зеленоватое, плохое стекло. На солнце блещут и переливаются даже разноцветные камешки на дне ее, хотя море здесь так глубоко, что пароход подошел совсем близко к пристани.

Волнистыми, капризными очертаниями разбегаются в обе стороны горы, постепенно понижаясь, охватывая зеленым поясом всю бухту. Влево они заканчиваются белоснежным столбом маяка; вправо сливаются с морем.

Красивы эти горы! Они все изрезаны мелкими, прихотливыми складками, тенистыми ложбинками; все поросли лесом и вздымаются тремя или четырьмя ярусами. Белые зубцы самого заднего, снегового хребта, то прячутся за зеленые маковки своих соседей, то выступают ярко вырезаясь на глубокой синеве неба. Когда пароход сымется с якоря и удалится в море, зеленые берега сольются, а снежный хребет весь выступит непрерывною, блистающею цепью и составит главную черту этой великолепной картины. Но, пока близка земля, пигмеи заслонили великанов, и глаза ваши разбегаются, очарованные подробностями, по зелени всех цветов, по темным лесам и чудной, чуть не тропической растительности, среди которых хорошенький городок смотрит еще веселее и наряднее.

Колокольный звон так и льется, непрерывный, веселый... Что мудреного? Нынче праздникам праздник и торжество из торжеств! нынче Светлое Христово воскресение!

Вот на верхнюю рубку поднялись в ожидании лодок пассажиры. Нарядные дамы и дети так свежи и веселы, мужчины так преисполнены собственного достоинства, что сейчас видно, что путешествие их только что начинается, и сердитые валы Черного Моря еще не дали себя знать им.

Одна из молодых женщин особенно миловидна и оживлена. Для нее и жизненный, не только морской путь, едва начался: она недавно обвенчалась и едет с мужем за границу. Птичка недавно вырвалась из клетки и почуяла силу молодых крылышек, легко и бодро несущих ее "в дальний край, за сине море"...

Полковник Хмаров, муж ее, человек серьезный, с чрезвычайно симпатичным, честным лицом, влюблен в нее без памяти. Если ей Божий мир являет много разнообразных прелестей, то для него во всем этом мире существует она одна.

Их обоих с утра преследует своими шутками их старый знакомый, капитан парохода, видный старик, любимец всех пассажирок без исключения, потому что вниманью его и любезности к дамам нет границ. Он равно учтив и мил со всеми женщинами, — что само по себе уже великая заслуга, потому что природа наделила его тонким пониманием женской красоты и эстетическим чувством, сохранившим всю силу свою и жар под обманчивою сединой.

Итак, любезный капитан посмеивается над продолжительным медовым месяцем молодых супругов, уверяя, что это счастье обманчивое, что состояние их самое опасное и лживое, так как и уши их, и глаза, и все семь чувств завешаны густым розовым флёром, имеющим весьма скоро испариться.

Хорошенькая Лариса Николаевна смеется; муж ее тоже старается смеяться, хотя в тайне, находит эти шутки нескромными и не совсем уместными; но вокруг их все искренно вторят добродушному веселью капитана. Да как и не быть веселым в такое утро, при такой обстановке?..

Необыкновенная прозрачность воды привлекла общее внимание. Капитан приказал принесть тарелку красных яиц, и все общество занялось бросанием их за борт. При громких восклицаниях удовольствия детей и молодежи, пасхальные яйца, крутясь и отражаясь в ряби и снова возвращаясь на поверхность, тихо колыхались на зеленой воде. А другие падали как ключ ко дну и, дрожа, медленно опускались на дно, все ниже и ниже, пока не ложились среди разноцветных камешков и ракушек.

— Точь-в-точь капли крови! — заметил кто-то.

— Ну что за мрачное сравнение? — воскликнула молодая женщина, над которою трунил калитан. — Этак я не хочу больше христосоваться с морем!

— Совершенно справедливое нежелание! Похристосуйтесь лучше со мною! — находчиво предложил капитан.

— Нет, и с вами не буду! — объявила при общем смехе Хмарова. — Я сейчас отправлюсь на берег.

— Погодите! Позавтракаем, — удерживали ее.

— Не хочу я завтракать. У меня есть родные в городе. Поедем, Жорж! Прощайте, господа!..

Хмаров беспрекословно повиновался своей самодержавной властительнице.

Быстро скользя по зеркальной глади, лодка в пять минут донесла их до пристани. Празднично и оживленно глядела набережная городка. Жители все высыпали из домов ради праздника. Нарядные русские слобожане с вечными гармониками и семечками; туземцы в чохах с галунами и в серебряном с чернью оружии. Между ними Имеретинцы, Мингрельцы и Гурийцы отличались стройностью, необыкновенною величавостью наружности и живописными, совершенно разнохарактерными костюмами. Много было красивых лиц под плоскими имеретинскими шапочками в виде расшитого золотом, складнаго блина, который только и может держаться на густых, пушистых волосах детей Имеретии, составляющих как бы природную шапку.

В противоположность другим горцам, между ними часто попадаются белокурые и голубоглазые люди. Более других бросалась в глаза тонкие, смуглые лица Гурийцев и их оригинальные костюмы: короткие куртки, часто красные с расшитыми шнурками; красные же или коричневые башлыки в несколько раз обмотанные кругом головы и широчайшие пояса, тоже намотанные много раз вокруг тела, скрывая в складках своих пистолеты и кинжалы, рукоятки которых торчат в разные стороны. Природные жители Сухума, Абхазцы, мельче и одеты беднее других горцев. Да здесь их было мало в этот праздничный день: они живут в окрестностях и являются в город больше в базарные дни.

Немало было рассыпано по всем улицам, в особенности возле гостеприимно открытых дверей "заведений", и православного воинства, в праздничной амуниции. Сновали по городу, в особенности по главной улице, что вела к набережной и губернаторскому дому, и экипажи с высшим обществом, преимущественно со служащими, затянутыми в полную парадную форму. Возле дома губернатора, — очень красивого, большого здания на самом берегу моря, с садом, пристанью и купальней, — конечно было всего более движения.

Пройдясь по набережной, Хмаровы остановились в затруднении. Им очень хотелось побывать в Сухумском саду, о котором они слышали еще в Тифлисе; но несмотря на раннюю весну, в этом благодатном уголке Кавказа так парило, что идти пешком, особенно изнеженной Ларисе Николаевне было не мыслимо. Она и теперь уже еле шла, опираясь на руку мужа; а фаэтона не видно было нигде. Местная биржа не могла быть большою, и в такой день, разумеется, все экипажи были разобраны.

Хмарова шла, капризно ворча на свою судьбу и непростительную недогадливость мужа.

— И отчего было не распорядиться заранее? Отчего не послать вперед, занять фаэтон?.. Как же никогда не подумать!

— Дружок мой! — тихо оправдывался подковник, терявиий пред этим благоприобретенным деспотом всю свою воинскую храбрость. — Я же просил тебя дозволить мне сначала распорядиться. Ты сама не хотела подождать.

— Вольно же раньше было не сделать! Где же ждать?... Пароход не будет стоять целый день, а я хочу видеть город и надо побывать у твоих родственников.

— Да, у Темрюковых я хочу непременно побывать, и знаешь что, душа моя? Пойдем к ним прямо. Даня ведь говорил, что они на самой набережной живут: верно близко! Он нам и фаетон разыщет.

— Да! когда еще разыщет, а тут сиди в четырех стенах с твоею глухою тетушкой! Благодарю покорно! Вот еще не было печали!..

— Так как же быть, голубчик мой? Ведь ты не можешь идти пешком?

— Еще бы в этакой жаре! Кто же может... Ах! — Это последнее восклицание относилось к быстро катившей им на встречу коляске, в которой сидел одинокий господин средних лет, в сияющем белизною костюме. При виде Хмаровых лицо его озарилось удовольствием, брови удивленно поднялись, и он встал, держась за козлы одною рукой, другой приподымая широкополую соломенную шляпу, крича кучеру чтоб он остановился.

— Друзья мои! Откуда Бог занес?... Надолго ли?

— На три часа! — весело откликнулись супруги. — С Михайла.

— Ну?... Только-то?... А я было хотел тащить вас к себе на хутор: виноградниками своими, плантациями хвастаться вам. Да нельзя ли, а?... Не отложите ли до следующаго парохода? Ведь билеты цены не теряют.

— Ой, нет! Данила Сергеич. Невозможно! Не соблазняйте.

— Маршрут, брат, распределен чуть, что не по часам... Нас ждут в Одессе и в Париже, и еще где-то.

— И представьте! Он не сумел выхлопотать себе отпуска более чем на три месяца! — пожаловалась Лариса Николаевна.

— Ай-ай-ай!... Чудовище! — пособолезновал встречный господин, улыбаясь.

— А мы только собирались вас разыскивать, Темрюков. Только вот, жена хотела бы прежде ваш сад посмотреть.

— Сад?... Ну что ж, и отлично! Садитесь: едем!

— Да ты куда же это катил? Ты не занят?

— О, нет! Я хотел побывать на своей даче; праздниками воспользоваться.... Да это терпит.

— А Марья Ларионовна там?...

— Нет, матушка еще в городе. Все со своими питомцами — Абхазками да Черкешенками возится. Кого замуж выдает, кого грамоте учит, кого в христианство обращает...

— Ого! в миссионерство тетушка пустилась?

— И очень успешно. Да оно и не мешает немножко просветить этих бедняг насчет вновь принятой ими религии.

— Как? Разве они теперь только сделались христианами? — удивилась Хмарова.

— Судя по отчетам, обращение у вас идет очень быстро? — заметил полковник.

— Да, да; судя по отчетам!... — улыбнулся их собеседник. — Да что же мы стоим? Садитесь. Едем в сад, а потом к матушке. Она так вам рада будет.

И коляска покатила по широкой, чистой улице, опрятно обстроенной и усаженной прекрасными деревьями. Громадные плакучие ивы, купавшие свои светло-зеленые ветви в пыли дороги, и темнолистые пирамидальные тополи-великаны, как стрелы, взлетавшие к ясному небу, составляли чудную аллею, вплоть до казенного сада.

Оживленный разговор не умолкал. Говорили вообще о положении края и его туземцев; о замечательном плодородии почвы, производящей все сторицею; о богатейших лесах, где вековые дубы, в четыре и пять обхватов, совсем не редкость, о виноградниках, табачных плантациях и необыкновенных урожаях пшеницы, еще мало известной в Абхазии, которой жители живут одною кукурузой.

Темрюков расказывал и о своем хозяйстве, о своих опытах разведения чая, которые чрезвычайно его занимали. Рассказы Темрюкова о необычайных богатстве и силе почвы подтвердились блистательно осмотром казенного сада. Такого разнообразия и мощи растительности, таких камелий и роз, таких чинаров, орешников, каштановых деревьев-великанов никогда не видывала Лариса Николаевна. В этом чудесном уголке все росло и все цвело! Все стволы древесные, все стены и столбы были покрыты вьющимися

растениями: лозами, плющом, ползучими розами, которые добиралась до самых верхушек кипарисов и акаций и оттуда ниспадали цветущими гирляндами... Самые нежные тропические растения здесь росли свободно, не нуждаясь в тепличных стеклах. Даже пальмы зимовали в грунту.

Богатейшие оранжереи не могли бы доставить лучший букет цветов, чем тот, что Темрюков подал своей кузине, при выходе из Сухумского садика; а такой клубники, какою их там угостили, Хмарова и не видывала.

Когда они поехали обратно, Темрюков предложил прокатиться по городу и проезжая знакомил их со всем.

— Вы не думайте, что мы совсем дикари, говорил он, — у нас все есть! Вот вам школа общества восстановления православия; а вот сейчас покажу вам нашу земскую прогимназию. Мы ведь тоже как люди: от просвещения не отстаем!... Вот, правда, храма Божия настоящего нет у нас пока; но собираемся строить: капитал готов и верно в будущем году выстроим хорошенькую церковь. Это едиаственное маменькино горе, а то ей Сухум ужасно полюбился....

— Да кажется и тебе самому он пришелся по душе? — прервал его Хмаров.

— Да... что ж? Место хорошее! — согласился Темрюков. — Мы здесь, вероятно, совсем поселимся.

— А твои кругосветные плавания?...

— А лихорадки здешней не боитесь? — в одив голос спросили Хмаровы.

— Состарился я, брат, для кругосветных путешествий, с улыбкой отвечал Темрюков. — Мечты мечтами и останутся... Даже матушка больше не тревожится, что я уеду погибать на слоновых охотах.... А насчет сухумской лихорадки мы кажется имеем право считать себя застрахованными. Ведь вот уж сколько лет живем и никогда не болели.

Они проехали мимо старой крепости, по берегу моря, к маяку.

— Посмотрите! — снова указал он: — вот здесь место гибели многих тысяч дельфинов. Здесь их складывают и топят их жир. В эти дни беда, если ветер дует отсюда на город!...

— Как их ловят? Сетями?

— Большею частью; а иногда учреждают на них целые охоты на многих лодках. Но такая охота больше забава. Их трудно бить пулями, потому что они слишком быстро мелькают над волнами. Вы видели как они гоняются за пароходом, кузина?...

— Как же, целыми стадами. Так колесом и вертятся над водой. Огромные!

— Должен быть выгодный промысел?

— Очень! Иначе Армяне за него бы не брались. На ином старожиле черноморских пучин бывает до пуда жиру и более. Промысел прибыльный. Не хотите ли теперь прокатиться в другую сторону по берегу моря? Там есть хорошенькие дачи.

— Я боюсь, что времени у нас немного. Не успеем повидаться с тетушкой.

— Да, да! Лучше уж поедем к вам, Данила Сергеич. А это что за процессия такая?...

Навстречу им ехало несколько человек верховых. Впереди Абхазец с резкими чертами, о орлиным взглядом блестящих черных глаз, одетый в длиннополую чоху, с кинжалом и в башлыке наверченном в виде чалмы, вел под уздцы худую лошаденку, на которой восседала верхом по-мужски весьма оригинальная фигура. Она была одета в широчайшую красную юпку, а с верху укутана с головой в синий платок, низко спущенный на глаза. Одною рукой она держала развернутый в виде шатра огромный дождевой зонтик, а другою держалась за луку, мерно покачиваясь с каждым шагом лошади. За этою амазонкой ехала еще одна, держа пред собою резную деревянную люльку, очень узенькую, с точеною решеткой, к которой мдаденец был привязан как кукла. Сзади на одной лошади ехали двое: впереди встрепанный мальчуган лет десяти и девочка поменьше, обхватившая его крепко ручонками за пояс.

— А это, изволите ли видеть, наша земская сила: абхазская помещица с семьей....

— И вассалами?

— Вассалами, — подтвердил Темрюков: — и первый из них ее супруг, что ведет лошадь ее под уздцы. Не правда ли, кузина, что Абхазцы народ передовой?

— О, чрезвычайно. Это делает честь вашим рыцарским нравам. Неужели все мужья здесь так галантны?... Юрий Егорович, не переселиться ли нам в Абхазию?

— Погодите! Вам еще нет нужды: из Аркадии в Абхазию незачем переселяться, заметил Темрюков, — перенося свой смеющийся взгляд с жены на мужа. Хмаров ничего не возразил; он только улыбался, не сводя глаз с хорошенького личика Ларисы Николаевны, и кусал свои длинные усы.

Коляска остановилась у крыльца небольшого деревянного дома.

— Ну, вот мы и приехали! И вовремя как раз: видите? Пасхальный стол накрыт, и матушка заваривает кофе. Глядите-ка, маменька, каких нам Бог гостей послал! — громогласно возгласил Данила Сергеевич, отворяя дверь в чистую веселую комнату, где среди множества цветов заливались канарейки, и благообразная старушка в светлом платье и чепце с белыми лентами, хозяйничала у стола, отягченного яствами.

Услышав голос сына, она удивленно обернулась, прищурившись против яркого солнечного света, и радостно двинулась навстречу.

— Юша! Лариса Николаевна! Вы ли, дорогие мои?

— Мы, тетушка, мы! своими собственными особами. Пришли с вами разговеться вашими чудесными пасхами, да и в дальний путь.

— В чужие края едете? Юша писал. Ну, Господь вас благослови!... Садитесь, садитесь; побудьте гостями хоть недолгое время. Я вот, тоже, визиты принимаю. Видите, сколько у меня там гостей?...

И старушка приотворила дверь в следующую комнату, откуда давно устремлялись на приезжих пар с полдюжины робких, черных глаз.

— Кто эти девочки? — спросила Хмарова.

— Это, вот видите ли, матушкин пансион, пояснил Темрюков; — рассадник будущей абхазской женской интеллигенции. Все княжны и помещицы: fine fleur! уверяю вас.

— Да полно тебе зубоскалить, Даня! — взмолилась старушка.

— Да я и не думаю! Вы же сами мне недавно какую-то княжну показывали.

— Да всякие тут есть. Разве я разбираю?... Хотят учиться — ну и пусть! А князья здесь своих дочерей в прогимназио отдают, а не то что!

— Грамоте русской учите их, тетушка?

— И-и! нет. Куда уж, голубчик, грамоте? Это все простые девочки, дикарки деревенские. И говорить-то их трудно сколько-нибудь выучить. Так больше работам каким-нибудь домашним: чулки вязать, али сшить что. Есть, впрочем, одна, две и грамотные.

— Как же! Умудрилась маменька, научила. Теперь все в христианство обращает их; да не далась им что-то вера истинная, хотя матушка и держится совсем особого способа обращения, — посмеивался Темрюков: — представьте: она все им взятки во славу Божию дает...

— Даня! ну не стыдно ли вздор городить?

— Право, право! вот, говорит, видите, какие вкусные вещи Господь своим посылает? — И он указал на разубранный столь: — Креститесь, и будете также вкусно каждый день есть...

— Да полно тебе, греховодник! Не слушай его, голубчик Юша: он ведь даром, что голова с серебринкою, а все такой же балагур, как когда, бывало, в школу с тобою бегал.

— Ну что вы, маменька, Юрия обижаете? Будто бы он со мною одних лет! Не смущайтесь, кузина: он гораздо моложе меня.

— Вот вздор! — засмеялась Хмарова. — Что мне за дело до его лет? Я знаю, что он старый бирюк, и баста!

— Ого! Ну, брат, после такого аттестата ничего не остается благоразумному человеку сделать, как только выпить и закусить, — предложил хозяин.

— Это можно; мы не завтракали, — согласился Хмаров.

— А не пора ли на пароход? — заметила Лариса Николаевна. Она начинала находить общество тетушки немного скучным.

— О, нет! не беспокойтесь, если сказано три часа, то наверное простоят все четыре.

— Да наконец здесь так близко, что по первому свистку всегда будет время.

— А вот пойдемте-ка, я вам покажу своих Абхазок и Черкешенок, — предложила ей Темрюкова, поняв состояние

духа молодой женщины и желая дать время сыну своему и племяннику наговориться по душам.

В следующей комнате сидело несколько горянок, больше все очень молоденьких девочек.

— Это все наши дачные соседки — рекомендовала старушка, — видите, они знают, что у нас сегодня большой праздник, — вот и пришли. Приоделись и пришли меня поздравить. Как же! и подарков даже принесли: вот эта девочка принесла мне мешочек кукурузы, а вот та, быстроглазая, яичек десяток. А я вот их отдарила красными яйцами, да куличом. Так-то!... Мы с ними добрыми соседями живем. Они меня и в городе не забывают: навещают!

— Какая хорошенькая девочка! — заметила Хмарова. — Что за чудные глаза! Какой рот. Прекрасный тип у этих дикарок. Да чего она краснеет? или понимает?

— Она-то понимает: это моя воспитанница, Мариам. Да! вообще народ красивый... И не знаю как другие, а я как пожила с ними, нахожу, что хороший, смирный и благодарный народ. Ласку очень ценят! Вот только что ленивы да беспечны очень, — это правда! Работать не любят, а потому и живут очень бедно и нечисто. Надеюсь, что Мариам у меня к чистоте приучится.

И старушка приласкала девочку, глядевшую на нее улыбаясь, но все же исподлобья.

— А вот крошка славная, посмотрите: велика ли? а уж живет у меня в услужении. Не здешняя, Черкешенка она, завезенная из гор... Абхазцы здешние не так-то охотно своих женщин и девушек внаймы отпускают, а чужих добывать — мастера. Здесь ведь не так давно торг женщинами прекратился: из Константинополя, бывало, купцы на судах приезжали забирать пленных Черкешенок. Теперь этого нет: строго за этим смотрят; но сюда вот этакую контрабанду частехонько еще привозят.

— Что вы, Марья Ларионовна! Неужели здесь еще невольницами торгуют?

— Да почти что так. Что вы с ними будете делать?.. Народ темный да бедный! Привык жить грабежом и продавать пленных. А эти горцы, к северу туда дальше, так еще хуже, пожалуй, наших будут! У тех не в счет, — будто и не люди... Черкешенок часто родной отец приведет, да под предлогом услужения, как бы внаймы, возьмет за девочку деньги, да и бросит ее здесь; все равно, что продаст. Чаще всего дитя и не узнает ни роду, ни племени и в такую иногда неволю попадет, что хуже рабства!.. В Сухуме много работниц Черкешенок безродных. А то вот еще Болгарки часто нанимаются...

— Неужели переселяются из Болгарии?

— И, нет. Наши Болгары из Херсонской губернии. От голоду из своих мест переселились, да видно и у нас в России не богато зажили: то и дело своих девочек-подростков по всему Черноморью развозят: внаем отдают.

— А говорят они по-русски? Вот эта хорошенькая?

— Вот эти две, что живут у меня, хорошо говорят. Ну, уж за то с теми, что в гости ко мне приходят, объясняться часто жестами приходится: трудно им русский язык дается! Вот мужчины, те как-то легче выучиваются. Ах! показала бы я вам здесь одну мою воспитанницу-сиротку из Черкешенок тоже, — так уж правда, что умница! И красавица какая!.. Как по-русски говорит! Четыре года в прогимназию здешнюю ходила.

— А где же она теперь?

— Замуж вышла! — со вздохом отвечала старушка.

— Замуж? За кого же?

— Ох! по правде сказать, не очень-то она хорошую сделала партию!.. За здешнего одного Абхазца вышла. Из дворян и довольно богатый; и тоже в здешнюю горскую школу ходил... а все ж как-то!... Не того я для Марты ждала.

— Что ж, разве он дурной человек?

— Он-то не дурной, да семья у него закоснелая.

— Не христиане? — продолжала от скуки допрашивать Хмарова.

— Да как вам сказать? Христианин-то он христианин, да заурядный, как многие здесь, что смаху крестились безо всякого понимания. Он в милиции прежде служил и крестился. Сам губернатор ему и восприемником был, да что в том толку? Каков был язычник, таков и остался. Ну, а Марточка моя с понятием, как следует быть христианке православной. Вот и боюсь я за нее.

— А может быть она еще сама их всех обратит! — предположила Лариса Николаевна, скрывая зевоту.

— Вряд ли! Хоть она у меня умница и с характером, а все же: куда ей этих дикарей вразумить!..

В это время между Абхазками произошло движение. Те, что стояли у окна с любопытством высовывались и что-то передавали друг другу несмелым шепотом.

— Что там такое? — спросила Темрюкова. — Говори громче, Мариам! Терпеть не могу, когда ты шепчешь.

— Они говорят, что там Вардо приехала с мужем, — отвечала ее питомица.

— Вардо?... В самом деле?... Ну, вот и прекрасно! Умница, что кстати приехала. Вот, Лариса Николаевна, покажу я вам свою молодую, полюбуйтесь.

— А кто это, Вардо? — осведомилась Хмарова, подходя к окну.

— Да это же она, Марточка моя. Это они ее по-своему прежним именем называют. Вардо — это роза по-ихнему. Ну, я пойду их встречу, вы меня извините.

Марья Ларионовна вышла, а Хмарова смотрела на нее и вновь приехавших гостей в окно. Она увидала на крыльце стройную, высокую женщину, только что сошедшую с лошади на которой она приехала по-мужски, как ездят все туземки. Она была одета в живописный абхазский костюм: белая кисейная широкая рубаха была вышита золотом, а куртка или синий кафтан, надетый поверх красной канаусовой юпки, весь расшит желтыми шелками. Она несла на руке синий шелковый платок, в который по обычаю куталась сидя на лошади. Волосы ее, заплетенные в мелкие косы, падали по плечам из-лод белой кисеи, в несколько раз облегавшей ее голову, спускавшейся концом на спину, не закрывал впрочем лба, как головной убор у Грузинок. На шее ее в несколько рядов были намотаны золотые цепи из монет и каких-то треугольников.

При виде хозяйки дома Марта быстро поднялась на крыльцо и, несмотря на ее сопротивление, припала к руке ее. За нею шел красивый горец, одетый милиционером, а у крыльца молодой Абхазец держал в поводу лошадей.

Эта местная картинка очень заняла Хмарову, но когда она, вернувшись в столовую, в ту минуту как все они входили с крыльца, взглянула в открытое лицо приезжей, то едва не ахнула; так поразила ее тонкая, выразительная красота молодой женщины.

— Вот, милые мои, моя приемная дочка! — говорила старушка Темрюкова, подводя ее за руку ко Хмаровым, — прошу любить да жаловать.

— Очень рада! — отвечала Лариса Николаевна, не сводя глаз с прелестного лица приезжей. Увидав незнакомцев Марта немного растерялась. Ее обыкновенно бледное лицо слегка зарумянилось; большие темнокарие глаза, широко прорезанные в длину как персидский миндаль, на секунду в недоумении остановились на Хмаровой, потом покрылись длинными ресницами, и она отдала ей поклон, низко наклонив голову.

Темрюков между тем встал и шел ей на встречу.

— Здравствуйте, Марточка, ласково сказал он, протягивая ей руку.

Она быстро вскинула глазами и улыбаясь, подала ему свою.

— Здравствуйте, Алмасхит! — обратился он к ее мужу и также ласково поздоровался с Абхазцем.

Лариса Николаевна по совершенно безотчетному чувству весьма подозрительно проследила всю эту сцену. «И неужели он жил с нею в одном доме несколько лет и не влюбился?» — шевелилось в уме ее подозрение.

Она отошла к окну, у которого муж ее стоял, по привычке покручивая усы, и тихо высказала ему свое недоумение. Полковник засмеялся.

— Какие вы все, женщины, подозрительные, — сказал он.

— Да помилуй, Жорж, ведь это непонятно! ведь надо быть киселем, чтобы не влюбиться в такую красавицу!

— Что за вздор! Будто влюбляются в одних красавиц. Данило Сергеич! — позвал он и, смеясь, передал ему подозрение жены.

Темрюков тоже засмеялся, хоть и не так искренно; впрочем не смутился и сказал что может быть и влюбился бы, если бы годами не годился Марте в отцы и не привык смотреть на нее как на младшую сестру.

— Не понимаю, — вскричала вполголоса Хмарова. — Если вы и ваша матушка так любите ее, то как же было выдать ее за этого дикаря?...

— Отчего же? — возразил ей муж: — он очень красив и может быть прекрасный человек. Она ведь и сама Абхазка.

— Нет, — с запинкой отвечал Темрюков, — кажется, Черкешенка. Вы забываете один маленький вопрос, кузина, — с маленьким усилием продолжал он помолчав: — вопрос обоюдных чувств... как могло мы ее не выдать когда они оба сгорали пламенем любви, говоря слогом гостинодворских романов?...

Молодая женщина быстро взглянула на него и вдруг переменила разговор.

— Нам, право, пора на пароход, — сказала она мужу. — Ну, вдруг мы не услышим свистка?

— Как это может быть!... Разве возможно не слышать у вас пароходного свистка, Темрюков?

Но Темрюков озабоченно разглядывал собственные ногти и так углубился в это занятие, что и не слышал его вопроса.

«Вот в чем дело! Бедняжка!...» — подумала сообразительная Лариса Николаевна и прошла к столу, за которым сидели хозяйка и молодые супруги.

Старушка, ласково держа Марту за руку, говорила с мужем ее о хозяйстве, доказывая ему преимущество виноградников и пшеницы пред табаком и кукурузой. Абхазец не соглашался с ее доводами, уверяя, что кукуруза завещана им отцами и благодарнее всех других посевов, потому что служит и людям пищей, и животным, вполне заменяя ячмень. Табак, по мнение его, тоже гораздо прибыльнее винограда.

Муж Марты был горец в полном смысле слова. Сильный брюнет, небольшаго роста, ловкий, стройный, с орлиным взглядом и прирожденною величавостью осанки. Он говорил медленно, степенно, не совсем правильно, но с уверенностью, являя совершенную противоположность своей жене, которая сидела потупившись, иногда только беспокойно взбрасывая глазами, будто поверяя производимое им на присутствующих влечатление. Она, казалось, и радовалась и боялась за него...

Когда Хмаровы подошли и сели возле, она стала еще тревожнее. При каждом слове Алмасхита она тревожно взглядывала на всех и беспрестанно вспыхивала от внутренней тревоги.

«Вот боится за свое сокровище!» — опять подумала Хмарова и нарочно заговорила с Мартой, чтобы самой убедиться, не преувеличены ли похвалы Марьи Ларионовны. Оказалось, что Марта говорит по-русски, как она сама; а мы еще можем прибавить к этому, что помимо выговора она могла судить правильно и говорить о многом, что большинству знакомых Ларисы Николаевны, да побалуй и ей самой, не совсем было доступно.

Чрез нисколько минут подошел Темрюков и заговорил с нею спокойно, ровным и ласковым голосом, каким действительно мог говорить только старший брат с любимою сестрой. Марта отвечала ему просто, свободно, с такою простодушно-ласковою улыбкой на антично вырезанных прелестных губах, что с величайшим интересом наблюдавшей за ними Хмаровой сделалось ясно ее полное неведение и стало еще больше жаль кузена.

— Ну, что же, Марточка, — говорил тот, никак не подозревая совершаемых над ним наблюдений: — помогаете мужу хозяйничать? Разводите с ним табачные плантации?

— О! нет, Данила Сергеич. Я, как и матушка ваша, терпеть не могу табак и мешаю Алмасхиту, насколько возможно, занимать место этою противною махоркой. То ли дело виноград?.. Зеленые завитки, пахучие, разноцветные гроздья!.. В виноградниках я сама готова работать целый день. Помните вы лозу, которую вы мне подарили? Мы думали, она зачахнет, а она теперь так поправилась!.. Я ее выходила. Что вы давно у нас не бывали, Данила Сергеич?

— Умница, что виноградники любишь, — вслушавшись, похвалила Темрюкова. — Слышите, Алмасхит, что говорит Марта?

— У нас женских слов никто не слушает, — улыбаясь, отвечал горец. — Слова жены мужу не закон.

— О, вот как! Не думала я что вы такой, а то бы, пожалуй, и не отдала вам Марты.

— Это он так только говорит! — вспыхнув, заступилась жена его: — Мы с ним вместе, согласно хозяйничаем.

— В вашем согласии кто ж сомневается? — с особенным выражением вставил слово Темрюков. — Жаль только, что хозяйство не совсем, кажется, в ваших руках?.. Ведь отец ваш, Алмасхит, сам хозяйничает?

— Отец? Да... что ж, он хорошо знает это дело, лучше, чем я и Вардо. Пускай хозяйничает!.. Пока жив, он должен всем распоряжаться. Таков наш обычай! — серьезно сказал горец.

— Конечно, конечно, — поспешила согласиться Марья Ларионовна. — Это вы хорошо, по-христиански поступаете, Алмасхит, что отца уважаете... а вот только зачем вы жену мусульманским именем называете? Нравится вам верно розой ее величать, а?..

— Все равно! — возразил Алмасхит, — имя хорошее; наше имя. Разве не все равно: Марта иди Вардо?..

Марта молчала, потупив глаза.

— Разумеется. Не в имени дело, — поспешила согласиться добродушная хозяйка и заговорила о другом, а Данила Сергеич тем временем тихо объяснил Хмаровым, что отец Алмасхита страшный фанатик-мусульманин и крепко был замешан в последнем восстании Абхазцев.

— Жаль бедную молодую женщину! — сказал Хмаров, — тем более, что и муж ее, кажется, порядочный деспот! Тетушка едва ли не напрасно утешается тем, что он христианин.

— Ну, разумеется, это христианство по воде вилами писано! — согласился Темрюков.

Протяжный пароходный свисток прервал общую беседу.

— Ну, вот теперь нам решительно пора, — поднялись Хмаровы.

— Не торопитесь: успеете. Езды всего три минуты, а фаэтон у крыльца, к вашим услугам! — говорили хозяева.

Путешественники распрощались со всеми. Лариса Николаевна пожелала всякого счастья Марте и ее мужу, величаво отдавшему ей поклон. Но когда Данила Сергеич и мать его вышли проводить их на крыльцо, она сказала с искренним соболезнованием:

— Эх, тетушка! Ну можно ли было такую прелестную женщину выдать замуж за этого черномазого татарву?.. Даже вчуже жалко!

— Что ж было делать, голубушка? — как виноватая развела руками старушка: — влюбилась! Не хотела меня и слушать! Я сама ее со слезами выдавала; потому хоть и не совсем он Татарин, а все же дикарь и ей не пара!..

— Почему же нет? — раздраженно возразил ей сын, пожав плечами. — Ей самой про то лучше знать! И, наконец, свой своему поневоле брат!

— Так-то так, чтоб говорить? А я все же боюсь за бедняжку. Он-то недурной человек; да семья уж очень дикая... Ну, Христос с вами, голубчики. Счастливого пути!

— Прощайте, тетушка. Спасибо вам!.. На возвратном пути побываем.

— Побывайте, голубчики. Будем ждать!..

— А я вас провожу, друзья мои, если позволите, — сказал Темрюков, присаживаясь на переднюю скамеечку.

— Проводи, брат; спасибо тебе за ласку, — отвечал ему Хмаров.

Жена его не слышала. Она глядела в открытое окно, у которого стоял Алмасхит с своею женой. Он что-то говорил ей, облокотясь спиной о косяк окна, с очень суровым выражением лица, как показалось Хмаровой. А Марта, несмело улыбаясь, подняла на него свои чудные глаза и так смотрела, что выражение ее взгляда поразило не только Юрия Егоровича, нечаянно встретившегося со взглядом этих резко очерченных, необычайно прекрасных глаз, но даже самое Ларису Николаевну.

— Господи! Она просто говорит глазами! — воскликнула она. — Я никогда не видывала ничего подобного.

— Да, красавица! — согласился обыкновенно флегматичный полковник. В ее глазах много магнетизма... Ты не замечал, Данила Сергеич?..

— Я? Да... нет. Не замечал. Посмотрите, как красив ваш пароход, — переменил речь Темрюков. — И какое тихое море!... Сама природа покровительствует вам.

Чрез полчаса Михаил снялся, и Хмаровы распрощались с родственником. Пока пароход грациозно описывал полукруг на голубом зеркале Сухумской бухты, оставляя за собою волнистый хвост серебряной пены, Темрюков стоял в лодке быстро скользившей назад к пристани и махал шляпой супругам, смотревшим на него с палубы.

Выйдя на набережную, он секунду колебался, не зная, вернуться ему домой или нет.

«Незачем! что за малодушие!» — наконец решил он, и сев в экипаж приказал кучеру везти его за город, на дачу.

В то же почти время его хорошенькая кузина воскликнула, обращаясь к мужу:

— Бедный твой братец!

— Это почему? — в недоумении осведомился он.

— А потому, что этот дикий Абхазец у него невесту отбил.

— Н-ну! вот фантазия! Ты уж сейчас и роман сочинила!.. Женщины никак без этого не могут.

— А мужчины свою сметку всегда в кармане держат! — с уверенностью возразила она ему. — Ты уж, пожалуйста, со мною не спорь! Он и теперь в нее по уши влюблен. Пойдем на рубку: там лучше.

И в самом деле, там было хорошо.

Величественный, бесконечно прекрасный горизонт, окружавший пароход только с одной стороны был ограничен цепями гор, зеленых, синих и наконец белоснежных. Глазам было больно смотреть на огненный столб солнечного отражения, колебавшийся с одной стороны парохода. Миллионы бриллиантовых искр перепрыгивали, смешивались, исчезали и вновь вспыхивали на морской ряби: все миниатюрные солнца, без числа зажженные, рассыпаны по водной пустыне лучами царя света!..

Качки не было ни малейшей.

По обеим сторонам парохода, вслед за расходившимся из-под киля тончайшим кружевом пенистого следа гнались в перегонку дельфины. Они выпрыгивали на сажень из воды, мелькая своими острыми носами и черным, неуклюжим телом, как выгнутые дуги, и, разрезая воздух, вонзались вертикально в волны и исчезали в пучине. А впереди носились стаи белых бакланов. Они то опускаясь на море, ныряли за добычей, то плавно колебались на зыби в ожидании поживы, то взмахивая крыльями, похожими на паруса, взлетали высоко блистая как серебряные на яркой небесной синеве.

Солнце ослепительно горело в безоблачной высоте и под ним необозримая водная пелена переливалась золотом, лазурью, зеленью и перламутром, нежась и искрясь, словно вся прикрывшись подвижным покровом из расплавленных драгоценностей...


II

Прошло более шести лет со Светлого дня описанного мною. Над православным людом пронеслись тяжкие годы второй половины настоящего десятилетия, оставив за собою много кровавых следов в славянских землях, на Кавказе и по берегам Дуная и Черного Моря; много пустых мест в наших семьях и много разрушенных на веки счастливых домашних очагов!

Бедный Сухум-Кале оказался в числе тяжко поплатившихся.

Грустно тем, кто знал его таким цветущим, увидать его опустошенным, изуродованным войной. Эти бреши выжженных и разрушенных зданий, как зияющие раны красноречиво говорили о пережитых ужасах. Следа нет лучших построек: дома губернатора, старой крепости, хорошеньких дач; следа нет прелестного сада, этого цветущего, благоуханного, тенистого уголка, этой роскошной теплицы под открытым небом, радовавшей взоры и изумлявшей искони всех путешественников, попадавших в Сухум.

Опустели и окрестности. Не один аул обезлюдел вследствие переселения жителей в Турцию. Правда, не более года проскитались несчастные, изморенные голодом и болезнями Абхазцы по негостеприимным землям своих единоверцев, как опомнились и многие из них начали проситься обратно в Россию. В конце 1879 года вышедшие тысячами вслед за Турками жители окрестностей Сухума уже возвращались разрозненными сотнями, изнуренные, обнищалые до наготы, измученные голодом до состояния живых скелетов. Но улететь с гнезда гораздо легче, чем снова им обзавестись!.. Была уж глубокая осень, а переселенцы все еще скитались под открытым небом, по разным портам между Батумом и Новороссийском и никак не могли попасть в словно бы заколдованный для них Гудаут. Сильные волнения мешали пароходам подойти к месту их назначения, и несчастные эти оборванцы носились, по воле ветров, вокруг да около своих покинутых пепелищ. Разгневанные пенаты отказывались принять их под свою родную сень!.. Несколько лишних женщин и детей, по этому случаю, успокоились вечным сном на чужих берегах, а вероятно умерших было бы еще больше, если бы не частная благотворительность, не раз являвшаяся на выручку беднякам, в образе складчин и посильной милостыни (1).

Два предыдущих лета прошли сравнительно безлюдно для наших южных берегов Крыма: война всех распугала. Зато третье, лето нынешнего года, благодаря низкому курсу наших денег за границей, привело огромное число посетителей в Ялту и Феодосию.

Не только гостиницы и дачи, но все уголки даже в частных домах были переполнены больными и здоровыми, приехавшими лечиться морскими ваннами, развлекаться и веселиться. Лето было чрезвычайно жаркое, так что все зажились на дачах; но, несмотря на это, в то время, о котором я здесь говорю, Ялта уже почти опустела. Уже снежок опорошил высшие горы, а водопад влево над городом, по дороге в Ливадию, пенился, разлетаясь брызгами среди обледенелых берегов. Но внизу, между пестрыми дачами, в парках и виноградниках, в полдень часто еще бывало жарко. А с моря в ясные дни, эта пристань с белою бахромой прибоя, эта красивая церковь, с островерхою колокольней над кладбищем, эти белокаменные здания на пестром фоне садов, ярко расцвеченных старою щеголихой-осенью и ее вечно юным возлюбленным — солнцем, казались еще краше, еще вдвое прелестнее! Особенно хороши они были при переменном освещении, когда капризное в эту лору года солнце то пряталось, то ярко выглядывало из-за мимолетных облаков... Весело горят в прощальных лучах его и многоцветная зелень и белые стены с рядами пылающих оков, и крест церковный, и эти чудные, дальние цели, гордо вздымающие надо всем свои напудренные первым снежком головы, словно маркизы разодетые в придворные костюмы...

Еще минута, и все покрывается прозрачно-синим покровом сумерек, и только там, на самых вершинах, еще горят алые лучи, прорываясь в расщелинах и наполняя просветы между утесами золотистым туманом.

Спустится ночь, и небо, море и земля слились бы воедино, под общим покровом, если бы земные яркие огоньки не охватили поясом всю Ялтинскую бухту, а над черным силуэтом гор не зажглись огни небесные, тихо мерцая и отражаясь в волнах...

Вот в такую-то вечернюю пору, когда ранняя тень уже сошла на землю, пароход вышедший накануне из Одессы в кавказский рейс, вошел в бухту и стал на якорь против Ялты.

Прибой был сильный, тот душу вон исторгающий, ужасный боковой прибой, именуемый на морском диалекте мертвою зыбью. Лодкам, во множестве окружавшим пароход, трудно было подойти к тралу, и мало кто мог решиться сходить по нем. Надо было уметь искусно выждать мгновенной остановки парохода между двумя валами и воспользоваться ею. Секунда, и трал опять погружается в воду, рискуя опрокинуть лодку, или высоко взлетает вверх вместе с неловким пассажиром, не успевшим вовремя спрыгнуть...

При таких условиях разгрузка была немыслима; едва удалось высадить курьера и двух-трех путешественников порешительнее. Капитан поневоле объявил, что надо ждать утра, хотя очень хорошо знал, что этим решением он переполнил сердца всех страждущих морскою болезнью пассажиров и пассажирок ужасом и отчаянием.

На палубе воцарилась тишина, только изредка прерываемая стонами, лязгом бившейся где-то посуды, да мерным, однообразным скрипом снастей. Экипаж успокоился. Кто мог заснуть, тот спал блаженным сном, радуясь отдыху от постоянной, тяжкой работы; остальные разошлись по своим местам. Пассажиры с безмолвными проклятиями на зыбь и без вины виновного капитана старались тоже лежать смирно, в тех темных и смрадных недрах отчаяния, именуемых каютами первого и второго классов, над входом в которые следовало бы писать, во время качки, отчаянное изречение Дантова Ада.

В то время как последние смельчаки садились, рискуя утонуть иди сломать себе ноги, в лодку, к капитану подошел высокий человек, в длинном, теплом пальто и барашковой мурмолке и осведомился о времени выхода парохода.

— Спросите море или того кто распоряжается им! — улыбаясь отвечал ему капитан, — воплощение добродушия и терпения, никогда не истощавшихся даже самыми докучными вопросами пассажиров, часто принимающих пароходное начальство за самого Нептуна, повелителя морских хлябей. — Пока не сдадим клади и не примем груза, выйти нельзя.

— Так значит я могу безопасно сойти на берег до утра? — спросил пассажир.

— Совершенно. По моему мнению, ранее десяти часов утра мы не выберемся. А теперь шесть часов вечера!

— Так я отправлюсь. До свидания.

— Счастливого пути. Сходите осторожней: не безопасно.

— Благодарю вас.

Высокий господин застегнулся плотнее и направился к трапу, когда его уже готовились подымать.

Он ловко спрыгнул в лодчонку, которая то удалялась на неизмеримое пространство вниз, то подымалась чуть не вровень с бортом. Бросая во все стороны, играя лодкой, как мячиком, понесли его неугомонные волны к ярко сиявшему множеством огней красивому берегу.

— Тут ли она еще?.. Тяжела будет ваша встреча! Как-то найду я ее, бедную?.. Как-то она перенесла?.. — задавал себе мысленные вопросы путешественник, пока пристань и здания выяснились из мглы, и перевозчики, перекрикиваясь и бранясь, с трудом вытягивали лодку из полосы прибоя.

В лучшем нумере одной из ялтинских больших гостиниц, выходившем окнами на море, молодая женщина, наша старая знакомая, Лариса Николаевна Хмарова, весело разговаривала с двумя молодыми людьми, только что вернувшимися вместе с нею с прогулки верхом на горы. Ее высокая шляпа с вуалью еще лежала на диване и сама она еще была в амазонке. Ловко подобрав ее на паж, она болтала со своими гостями полулежа в кресле и кончиком хлыста щелкала себя по узенькому концу ботинка. Она пополнела за эти годы и очень похорошела. Ее темные волосы пришли в красивый беспорядок, спустившись на спину, и она их не поправляла — знак, что это очень идет к ней. Ее веселый голос, звонкий смех и прелестные ямочки на цветущих щеках не подавали ни малейшего повода догадаться, что траур по убитом муже ее только что снят и что нет еще полутора года как она так искренно убивалась, так отчаянно горевала по нем. На свете много чудес, и одно из самых обыкновенных, хоть не из менее удивительных — те разнообразные чувства, те противоположные свойства, которые часто вмещаются в сердцах молодых, впечатлительных женщин. Строгие люди напрасно укоряют их в бесчувственности, легкомыслии и притворстве: они не лгут в данную минуту, выказывая силу чувств своих и горя. Они действительно его чувствуют, но сотворены так счастливо, что самая живая рана скоро заживает и память о ней даже сглаживается так быстро и полно, что не оставляет ни малейшего следа ни на сердце, ни в уме. Троньте бывшее больное место — и страдание будто бы возвращается, и так живо, что сам вполне излеченный субъект ни за что не согласится с вами, что болезнь прошла. Напротив, Хмаровой казалось, что она все еще неутешна и она очень бы оскорбилась если бы кто-нибудь сказал ей противное...

И тут она опять-таки не лгала!

В комнату вбежала пятилетняя девочка в белом платьице, как две капли воды похожая на мать. Только серые глаза ее, глубокие и вдумчивые, напоминают взгляд покойного Юрия Егоровича.

— Мама, говорит она, бросаясь на колена матери, — разве мы больше туда не поедем, где папа?.. туда, где он лежит под тою высокою горой?..

— Как не поедем, дитя мое! непременно поедем. Нам надо посмотреть, какой папе поставили памятник.

И мигом голубые глаза Ларисы Николаевны затуманиваются.

Двое собеседников ее принимают вид соответствующий обстоятельствам, хотя один из них, наклонясь над альбомом фотографий и думает, внутренне улыбаясь: «после ужина — горчица!»

Другой, очень молодой человек в адъютантском мундире, размышляет лишь о том, что ребенок явился совсем не кстати, и что нянька сделала бы прекрасно, если б его сюда не впускала.

— Какой памятник? Это что такое?

— Это... такой крест, — с запинкой отвечает ей мать, — вот такой, как ты здесь видала возле церкви; большой белый крест...

— А нам зачем его видеть?

— Как зачем?.. Ну, поди, Маричка! Поди к mademoiselle Jenny. Не надоедай!.. Тебе пора спать...

— Нет! спать рано! — уверенно возражает ребенок. — Скажи: зачем нам видеть крест? Крестов и здесь много.

— Ах, какая ты глупенькая, Мери! ведь это не простой крест: это папин... Разве бы ты не хотела его видеть?..

— Кого? Крест?.. Нет! Если бы папу самого, — я бы тогда поехала.

— Мери! перестань, дитя! — голосом отчаяния вскричала молодая вдова. — Mademoiselle Jenny! Prenez la, de grace.

— Да не хочу я к ней, мама!.. — капризничала девочка. — Надоела мне Женни!.. Она все меня дразнит. Я с тобой хочу.

— Нельзя со мной, когда гости. Ты всем надоедаешь... Что за пустяки? Женни добрая!

— Нет, злая. Она глупости говорит! Она говорит, что у меня скоро будет другой, новый папа, а я не хочу!..

— Ах! поди же ты прочь, Маша! — не на шутку рассердилась молодая мать, наклоняясь к ребенку, чтобы скрыть яркий румянец, покрывший лицо ее. — Mademoiselle Jenny! Mais de grace, ou etes vous donc?

И подняв дочь она понесла ее в другую комнату, но в дверях столкнулась с гувернанткой.

— Держите ее, прошу вас, возле себя! — недовольным голосом сказала она и вернулась к своим гостям, успевшим обменяться взглядом и улыбками за ее спиной.

— Ну, нам кажется пора! — сказал статский господин, лениво подымаясь.

— Куда? Напьемтесь чаю. Еще рано.

— Не так-то рано, возразил, посмотревь на часы, еу собеседник. — Ведь вам надо заняться вашим туалетом: концерт ровно в восемь.

— Да я может быть еще и не поеду...

— Как, не поедете?... — ахнул адъютант. — Как же можно? Последний концерт!

— И вы дали слово княгине, — заметил статский.

— Она и не приметит!

— Не приметит вашего отсутствия, Лариса Николаевна? Позвольте не поварить искренности ваших слов.

— Пустяки!... Мне что-то нездоровится; да и письмо надо еще написать пред отъездом.

— О h nе m’ en pа rlе z ра s!... Кто думает об отъезде в такую чудную погоду?... — сказал военный, закурив папироску и наигрывая одною рукой на пианино. — Поете вы этот романс? Он носит ваше имя.

— Мое имя?

— Да. Его название: « Sensitive».

— Браво! Одобряю! — воскликнул статский.

— Какой вздор!... Я совсем не недотрога.

— Какое прозаическое переложение имени сенситивы! — прервал адъютант. — Уж лучше назовем этот романс: «Не тронь меня».

— А в самом деле, Лариса Николавна, спойте нам что-нибудь на прощанье, — попросил статский. — Ваше пение даст нам силы прослушать все предстоящие вам дуэты и квартеты.

— Да я совсем не пою теперь, — отговаривалась Хмарова, подходя, однако, к пианино.

— Со вчерашнего вечера?

— Кто вам сказал, что я пела? — живо обернулась к нему молодая женщина.

— Догадайтесь!

— Княгиня? Нет? Так Ольга Львовна.

— Ни-ни!

— Барон Прален? Нелин? Княгиня? Так кто же, наконец?...

— Представьте... тот самый, для кого вы целый вечер пели!

Хмарова сначала вспыхнула, потом расхохоталась.

— Вот пустяки! Это просто сказала вам Ольга.

— О! нет... Вы пели не для нее.

— Я ни для кого не пела. Впрочем, если хотите, я пела для княгини: она меня просила петь.

— Oh! qu’ a cela ne tienne! Вас все просили... громко...

— Ну? — полуобернулась Лариса Николавна, прелестно улыбаясь: — а кто-нибудь просил тихо?...

И она весело рассмеялась, поводя лукавыми глазками по обоим своим тоже многозначительно улыбавшимся гостям.

— Не знаю!... Может статься!

— Про то вам лучше знать!... — вторили они ее смеху.

В эту минуту в дверях показался слуга.

— Ваше превосходительство, какой-то господин вас спрашивают.

— Меня? — изумилась Хмарова. — Кто же так докладывает, любезный? Спросите его фамилию.

— Они говорят: с парохода. Желают видеть...

— С парохода?... Ах! Боже мой!... Pardon, messieurs! Это должен быть брат моего мужа.

И взволнованная Лариса Николаевна, не дожидаясь ответа взявшихся за шляпы гостей, скользнула к передней, где за дверями минуты две уже стоял Темрюков, не веря глазам своим и слуху.

— Данила Сергеич! вы ли это?

— Я, кузина. Может быть, не вовремя?...

— Как не вовремя?... Я так рада! Я вас ждала.

Мужчины разменялись поклонами на пороге.

— Господа! Вы будете так добры, передадите княгине, что я не могу у нее быть.

— Но зачем же это, кузина? Бога ради, не изменяйте для меня ваших планов. Не лишайте себя удовольствия.

— Удовольствия! — укоризненно воскликнула Хмарова, как будто бы это было самое невозможное, чуть ли не дерзкое предположение с его стороны. — Бог с вами! Какие мне удовольствия?... До свидания, господа! Передайте, прошу вас, княгине, что ко мне приехал родственник, которого я давно ждала.

— А что прикажете ответить Ольге Львовне? — осведомился адъютант. — Как вам угодно ехать завтра на пикник: с нею в карете или верхом?

— Ах, я право не знаю, — поспешно отвечала Лариса Николаевна, чувствуя, что краснеет, и от этого смущаясь еще более. — Мне решительно все равно. Да мы завтра с нею увидимся!... Очень может быть, что я еще и совсем не поеду.

— Как?! — воскликнул юноша, но остановился, встретившись со взглядом своего более сообразительного товарища, который улыбался, многозначительно вздернув вверх брови, и глядел прямо на дно своей шляпы, усердно ее разглаживая.

— Allons, mon cher! без комментарий! — сказал он, взяв его под руку: — пора! До свидания.

И, наконец, оба молодые человека исчезли, к великому облегчению хозяйки.

Темрюков стоял в это время отвернувшись лицом к мрачному окну, из которого виднелся качавшийся всеми своими цветными фонарями пароход, только что им оставленный. В уме его шевелились вопросы, пробуждавшие горькое чувство неудовольствия и как бы насмешки над самим собою.

«Так вот оно как! Вот каковы дела!.. А я-то, дурак, боялся, скорбел за нее!.. О! женщины... Эх! Юша, Юша, Юша! хорошо ты, брат, сделал, что вовремя ушел.»

— Данила Сергеич, милый! Подите же сюда, садитесь, — привел его в себя ласковый голос Ларисы Николаеввы. — Что ж вы стоите там? Я так рада видеть вас, поговорить о прошлом.

И, к удивлению Темрюкова, в этом голосе слышалось искреннее волнение и чувство, а в глазах молодой женщины стояли слезы.

Подавив вздох, он сел рядом с нею, обуреваемый самыми разнообразными чувствами и молчал, не зная, что сказать.

— Милый мой! — с участием начала она; взяв обеими руками его руку: — как вы изменились! Совсем седой!.. И вы, я вижу, не мало страдали?..

Он поднял глаза в недоумении и некоторое время смотрел на нее, соображая.

— А вы не изменились, — сказал он, наконец. — То есть, ра rdon! вы изменились тем, что очень похорошели.

— Ах! перестаньте, Темрюков! — Она устало вздохнула. — Зачем?.. Если б вы знали, что я перенесла!

Она заплакала и отвернулась, чувствуя себя очень несчастною.

Сердце Темрюкова растаяло.

— Да, мы много с вами пережили! — отвечал он, бессознательно возвращаясь к своим прежним чувствам относительно ее.

— О! сколько горя, не правда ли? — повернула она к нему свое покрытое слезами, цветущее личико. — Бедный мой Жорж!.. Вы слышали, каким героем он умер?..

— Мать моя ухаживала за ним до последней минуты, — вспомнил он.

— Ах, да! Тетушка!.. Ах! как я была ей благодарна за ее заботы. Как писал мне о ней Юрий накануне смерти! Как он любил ее!..

— Не он один. Весь госпиталь обожал ее. Она отдала свою жизнь больным и раненым.

Что-то дрогнуло в сердце молодой женщины. В голосе Данилы Сергеевича прозвучало что-то, что глубоко отозвалось даже в ее мелочной душе.

— Я слышала... — прошептала она, чувствуя вдоль спины холодные мурашки нервной дрожи.

Настала минута молчания. Рука Темрюкова безотчетно поднялась ко груди, ощупывая небольшую вещицу в жилетном кармане.

«Отдать или нет?» — размышлял он. «Подожду!»

— Пред своею смертью, — медленно заговорил он, опустив глаза, — матушка постоянно вспоминала последние минуты Юрия. Она любила его как сына!.. Я писал вам? он умер не только как герой, но и как христианин... Она говорила мне много раз, что из множества кончин, виденных ею, пока она была сестрой милосердия, смерть вашего мужа самая христианская. Вначале он очень горевал, что не мог видеть вас и своего ребенка; проститься пред смертью с вами. Но потом даже радовался тому, что вы не увидите его кончины, что она не оставит в воспоминании вашем тяжелого впечатления... Последние слова его вы знаете?

Лариса Николаевна кивнула головой. Она не могла говорить от душивших ее слез.

— Он думал только о вас, о вашей будущности. Он желал вам нового, полного счастья, немного запнувшись, продолжал Темрюков, — но только просил не забывать и счастья его дочери...

— Да! знаю, знаю! — закричала Хмарова, закрывая себе ладонями уши. — Знаю, не мучьте меня!... Не повторяйте. Я не хочу, не хочу об этом слышать!...

— Извините. Может быть, мне совсем не следовало возобновлять этих грустных впечатлений; но ведь мы впервые с тех пор видимся, а я не помню хорошо, что писал вам. Смерть матушки изгладила и перемешала мои воспоминания.

— Отчего она умерла? Ведь она, кажется, совсем было поправилась после тифа?...

— В ее года такая болезнь и такие потрясения, какие она испытала в последние два года своей жизни, даром не проходят. Ее нравы, весь организм ее были расстроены в конец нравственными страданиями и чрезмерным трудом. Пока она была нужна другим, ее поддерживало это сознание; но когда миновала необходимость поддерживать свои силы ради блага других, — пропала и вся ее энергия. Не стало у нее более ни воли, ни силы жить!... Последние дни она совсем не страдала: угасла как догоревшая свеча.

— Материалу не стало.

— Именно: не стало физических сил. Дух бодр, да плоть не мощна! Духом она была сильна до последней минуты и умирала в полном сознании.

Темрюков замолчал и минуты две размышлял о чем-то, волнуясь внутренне.

— Она просила меня, — наконец решился он начать речь, — передать вам и маленькой Маше свое благословение, вместе с последним благословением Юрия. Она все надеялась свидеться с вами сама..., но Бог не привел!... Я не хотел доверить почте и даже, кажется, об этом ничего не писал вам. Муж ваш передал матушке, в последнюю минуту, свой крест, чтоб отдать... его дочери.

«Да простит мне Бог и они оба эту фальшь!» — подумал, выговорив это последнее слово, Данила Сергеич. «Но мне кажется, так будет лучше!...»

— Отдайте ей! Я позову ее. Она еще не спит, — сказала Лариса Николаевна, вся побледнев от непритворного чувства. Она встала, чтоб идти за дочерью, вздрагивая, как от холода.

— Погодите! — порывисто остановил ее Темрюков. Ее очевидное волнение заставило его усомниться в своем праве передать ее дочери то, что было завещано ей самой.

В эту минуту раздались мелкие шажки, и маленькая Маша, явившаяся проститься с матерью на сон грядущий, увидав возле нее незнакомого гостя, остановилась на пороге в недоумении.

— Меричка! Иди сюда, дитя мое! — вскрикнула Хмарова.

«Да будет так!» — мысленно решил Данила Сергеичь. «Я убежден, что матушка сделала бы то же.»

Девочка приближалась медленно, в раздумье, устремив глаза на неизвестного господина. Он тоже задумчиво смотрел на дочь своего брата и друга.

— У нее его глаза! — сказал он, наклонясь, чтобы взять ее на руки. Но избалованная девочка отвернулась от него и, припав к матери, шепотом спросила:

— Мама! кто это?...

Та подняла ее, посадила на колена и покрыла ее розовенькое личико поцелуями и слезами.

— Не бойся! — говорила она, улыбаясь сквозь слезы: — это дядя. Это брат твоего папы... Он привез тебе его крест... Папа прислал тебе свой крест, девочка!...

— Свой крест? тот самый большой, белый крест, который ты хотела видеть?... — оживилась Мери.

— О, нет! душа моя, — с улыбкой возразила ей мать. — Она думает, что дело идет о памятнике отца ее. Мы только что говорили о нем; я и сказала, что поеду на могилу Жоржа, посмотреть какой ему поставили крест... А она и думает!..

— Вы в самом деле хотите ехать? — спросил Темрюков, в раздумье глядя на мать и дочь.

— Непременно! Я была тогда, прошлым летом, когда вы уже уехали с тетушкой за границу; но там так сделалось жарко, что Маша заболела, и пришлось выехать ранее, так что я не видела еще его памятника... Я хочу непременно посмотреть сама.

— Так поедемте теперь, вместе со мной, кузина, — предложил он.

— Как? разве вы туда?...

— Я еду в Батум: хочу, если все так, как мне пишут, там поселиться. Привык я к климату и вообще к тем местам. Но в Сухуме опять жить — не могу!... Я с удовольствием проводил бы вас в Тифлис и дальше. У меня ведь особенных дел нет.

— Это хорошо бы, но я не могу так скоро собраться. Нет, уж вы лучше подождите меня в Батуме. Я вам буду телеграфировать, когда выеду.

— А где же крест? — спросила девочка. — Мама! Где он? Покажи!

— А вот дядя тебе передаст его.

«И мысли нет у нее о том, зачем не ей самой!» — думал Темрюков, доставая из грудного кармана небольшой сверток и развертывая его. «Значит, не было бы и желания сохранить память Юрия... Кажется, я хорошо сделал!»

— Возьми, дитя мое, — сказал он, надевая на ребенка золотой крестик на цепочке. — Носи, никогда не снимая: это последний подарок твоего отца; это его благословение! Благословение, — понимаешь?.. Нет! Ты еще не понимаешь. Но ты поймешь... Береги его! Не потеряй.

— Нет, я не потеряю!.. Я буду крепко, крепко беречь его! — отвечала Маша, вся покраснев и стискивая крестик своею пухлою ручонкой, пристально глядя в то же время на нового дядю.

— Да, взгляд ее и глаза очень его напоминают, — повторил Темрюков. — Можно поцеловать тебя, маленькая?

Девочка на этот раз молча перелезла от матери на колена к нему и подставила ему под усы свою розовенькую щечку. Он поцеловал ее и поставил на пол.

— Ну, теперь иди, деточка! Пора байкать, — сказала ей мать, сама с трудом удерживая зевоту. Слезы и вся эта сцена ее утомили и ей безотчетно хотелось успокоиться. Уже не раз пред нею мелькала людная, ярко освещенная зала, где она была бы теперь, если бы не приезд Темрюкова.

Маленькая Маша простилась и пошла к ожидавшей ее в дверях гостиной Швейцарке, которой сейчас же начала рассказывать, что какой-то добрый господин приехал прямо от ее папы и привез ей от него золотой крестик.

Данила Сергеевич и Хмарова некоторое время молчали. Она спокойно вытянулась на мягком диване, закрыла глаза, горевшие от слез и долгой прогулки верхом и впала в забытье весьма близкое к дремоте. Он углубился в свои мысли и сидел неподвижно, понурив голову и устремив глаза на пестрый коврик.

Им принесли чай. Хмарова оживилась, потчуя его печеньем, сиропом, который будто бы она сама варила. Она проголодалась и кушала с большим удовольствием.

— Кушайте! Вот эти булочки с миндалем очень вкусны, — говорила она. — Ониочень напоминают те, что у тетушки подавали, бывало, к кофе. Помните?.. Жора их очень любил, и я нарочно взяла у нее рецепт как их делать; но у нас никогда они не удавались. Ах! ваша матушка вот уж хозяйка была! Какие у нее бывали всегда вкусные пироги и всякие печенья. Я ни у кого таких не ела!

— Да. Матушка была вообще прекрасная хозяйка в гораздо более обширном значении. Мне очень будет трудно теперь без ее помощи...

— Да! — перебила его, словно вдруг что-то вспомнив, Лариса Николаевна: — скажите, пожалуйста, куда девалась ваша воспитанница, красавица Марта? Я часто думала о ней, когда разыгралась эта ваша сухумская трагикомедия. Где она теперь?

Темрюков медленно перевел на нее глаза и не сразу ответил, будто бы соображая значение ее вопроса.

— Где Марта? Не знаю, право. Я совершенно потерял ее из воду. Когда мы с маменькой оставляли Сухум, после объявления войны, она предлагала ей ехать с нами в Кутаис; но Марта тогда кормила ребенка и ни за что не хотела оставить мужа. Когда Алмасхиза убили, я не знаю, что с нею стало.

— Его убили?! Бедняжка! Она, кажется, ужасно его любила! — вскричала Хмарова. — Когда же, где он был убит?..

— Не могу сказать вам достоверно. Я слышал, что он снова вступил в милицию и был убит, кажется, в одной из первых же схваток генерала Алхазова с Турками; но признаюсь вам, мне было не до них, и верного я ничего не знаю.

— Вот как! — лукаво заметила его собеседница. — А я в то время крепко заподозрила, что вы к ней неравнодушны.

— Какой же повод я дал вам так думать?

— О, Боже мой! мы, женщины, ужасно на это чутки. Мне по всему казалось даже, что не подвернись этот горец, вы сами были бы не прочь занимать его место. Ну, признайтесь? Разве нет?

— Не знаю, — не совсем решительно отвечал Темрюков. — Мне не зачем скрывать: дело прошлое!... Я действительно был очень привязан к Марте, и не полюби она Алмасхиза, я не могу ручаться за то, что могло бы случиться.... Но это меня отрезвило и.... немного разочаровало в ней, — с запинкой вымолвил Данила Сергеич. — Я, правда, делал обычную ошибку мужчин: я несколько преувеличивал нравственную цену женщины, которая мне нравилась; но Марта

все-таки была славная девушка, с хорошим сердцем, честная и правдивая.

— Ну, а если бы вы встретили ее теперь? — улыбаясь, предположила Хмарова, пытливо глядя в серьезное лицо своего родственника.

— Теперь?... теперь прошлое прошло и умерло... также как, вероятно, умерла и она сама! — было печальным ответом.

— Умерла! Почему вы так думаете?... с какой стати хоронить бедняжку?

— Потому что трудно предполагать, чтобы развитая и даже избалованная отчасти женщина могла перенесть ту жизнь, которая ожидала ее со смертью мужа. Любовь к нему могла еще скрашивать все ее окружавшее; но без него ей должно было придтись плохо. Ее, я уверен, обратили в рабу... Отец и семья мужа ее ведь ненавидели. Я боюсь даже думать о том чрез что она могла пройти!...

— Несчастная! Да вы узнали бы о ней, расспросили бы Сухумцев.

— Некого расспрашивать. Еще до появления турецкой эскадры Сухумом овладела такая паника, что все бросились бежать. Природные Абхазцы остались одни на поругание Туркам, между двумя огнями: противиться неприятелю не было никаких средств; принять его с повинною, значило подвергнуться обвинению в измене России, — что и случилось!... Абхазцы явились козлами очищения во всей этой передряге; и спросите их: что они вытерпели? Гораздо еще прежде чем явились настоящие враги, население натерпелось уже всяческих бед и притеснений от своих. Оно было разорено общими беспорядками, тою анархией, теми злоупотреблениями и произволом, которые сами собой явились в несчастном Сухуме. Не имея ни откуда помощи обратились за нею к неприятелю.... и тем охотнее, что неприятель-то свой человек по вере и по обычаям, по всему! Так сделала и семья Алмасхиза.

— Как?... Он изменил?...

— Нет. Я сказал же вам, что муж Марты был убит сейчас же после высадки Турок. Но отец его никогда не отличался преданностью Русским и тотчас же передался.

— Ах, бедная Марта!

— Сама хотела! — так озлобленно вскричал Темрюков, что Лариса Николаевна даже вздрогнула и устремила на него удивленный взгляд. — За чем пошла-то и нашла!

— Но что ж ей было делать? Она ничем не виновата.

— Она могла вовремя уехать с ребенком, — тише сказал он.

— Да, но ведь она, любя мужа, не хотела его оставить, пока он был жив; а позже ей, вероятно, не представлялось более случая уехать.

Темрюков оперся локтем на стол и, закрыв лицо, рукою потер себе лоб, словно стараясь отогнать докучные, тяжелые мысли.

— Вероятно, вы правы, — медленно промолвил он, сдерживая вздох: — в непонятной любви ее к этому дикарю заключается все объяснение.... Любовь, как и война, «жертв искупительных просит!» Ну, вот Марта и принесла себя ей в жертву.

— Да принесла ли?... Что вы все ее хороните?... Может быть, она жива и здорова, и вы еще ее увидите в Сухуме.

— Тем хуже для нее, если жива! Я вот слышу, мне писали, в каком ужасном состоянии находятся те несчастные Абхазцы, которые теперь возвращаются в Россию.

— А много ушло их?

— Тысяч пятнадцать, когда не больше. Ближайшие окрестности Сухума все опустели. Дальше туда к Гудауту осталась их горсточка на месте — тысяч в шесть общество, которому с помощью Шелковникова удалось отстоять себя.

— И зачем они переселялись? Неужели их еще не проучило первое переселение горцев, несколько лет тому назад? На их же глазах они вернулись нищими, умирая с голоду.

— И эти возвращаются точно такими же. Да еще что зимой будет? Мне пишут, что все улицы Батума и все кавказские порты наводнены ими. Их не знают, куда и девать; потому что правительство, не ожидая их возвращения, распорядилось их землями, и пока им отведут другие, они остаются между небом и землей. А зима на носу!

— И вдруг, с одной из этих партий, вернулась ваша Марта! Вы рады будете? Не правда ли?...

— Не думаю, чтобы было чему радоваться!... Да она и не вернется.

— Это почему?

— Потому что она слишком хороша: константинопольские спекуляторы ее не пустят. Я убежден даже, что она не своею волей отправилась в Турцию, а ее просто продали родственники.

— Боже! Что вы говорите?... — в непритворном ужасе вскричала молодая женщина, всплеснув руками.

— Да, разумеется, — подтвердил Темрюков до подозрительности равнодушным голосом. — Что ж, вы думаете, с нею поцеремонились?... Бог мой! да из Сухума чуть не всю прогимназию, в полном составе, в стамбульские гаремы свезли!

— Быть не может!

— Уверяю вас. Разумеется, не Русских: наши раньше забрали своих детей. Хотя и им тоже, сказать по правде, не поздоровилось, — но ими хоть не торговали, тогда как Абхазки сколько-нибудь смазливые все в торг пошли. Вероятно и Марта с ними....

— Ах, несчастная!...

— Да!... Счастливых у нас вообще оказалось в Сухуме мало. О них пока предание умалчивает... Но несчастных всяких довольно. Сколько и наших русских женщин и детей погибло во время этого сумасшедшего бегства на Кодорской переправе, по этим ужасным дорогам, в лесах и оврагах. Сердце содрогается, как послушаешь очевидцев!... Прискорбное дело, что и говорить!

— Да, — согласилась Хмарова: — уж лучше о нем и не поминать. Я терпеть не могу вспоминать о неприятных вещах, которым помощи у уже нет. Зачем?...

— Это хорошее правило, — нет слова, — только для исполнения его необходимо, чтоб эти неприятности никогда лично вас не касались.... Дай Бог вам так прожить свой век.

Лариса Николаевна подняла на него свои прекрасные голубые глаза и хотела возразить очень искренно, что он ошибается: что она старается, и весьма успешно, приложить теорию свою к практике и в отношении собственных печалей. Но безотчетное чувство воздержало ее от этого ответа и она только спросила:

— Когда вы едете? Сегодня?

— Пароход выходит завтра утром.

— И вы решительно поселяетесь в Батуме?

— Не знаю еще. Посмотрю, как поживется. Я ведь теперь вольный казак: где понравится, там и разобью свой шатер. Но я вижу, вам хочется спать, кузина? Вы утомились?... Я не стану вас долее беспокоить. Прощайте.

— Какое нехорошее слово! Никогда его не говорю. До свидания в Батуме: я скоро там буду.

— До свидания, милая кузина, и дай вам Бог всего лучшего!

— Нет, Данила Сергеич, — печально вздохнула молодая вдова: — спасибо вам, но мое лучшее прошло!

— О, нет! — с убеждением возразил Темрюков. — Вы так еще молоды, в вас столько огня и жизни, что я убежден, что мое желание и.... надежда Юрия, — на будущее ваше счастье, — сбудутся! До свидания.

— Как вам не стыдно, Данила Сергеич! — провожало его укоризненное восклицание Хмаровой.

Когда он вышел, она сладко потянулась на пороге комнаты, закинув на спину прелестную головку, а руки сложив над головою; потом задумалась... не о чем-либо далеком или головоломном, а только о том, идти ли ей слать или одеться и ехать в концерт?...

Темрюков взял себе нумер тут же, одним поворотом лестницы выше. Ему хотелось провести эту ночь спокойно, без качки и пароходного стука. Но слать еще не хотелось и он сел прочесть последние газеты.

Через час он позвонил слугу. Ему надо было приказать разбудить себя вовремя, в случае если б он заспался. Но Ялтинская гостиница была прежде всего гостиница российская: на звон его нумерной не появлялся. Темрюков отворил двери в ярко освещенный коридор, чтобы позвать лакея и с этой целью перегнулся через перила лестницы, на площадку нижнего этажа, собираясь закричать: «человек!», но, вместо этого, он безмолвно подался назад, сам не зная чего сконфузившись...

С нижнего поворота лестницы, прямо к нему лицом, спускалась Хмарова, очень нарядно одетая. По уходе родственника она сообразила, что может еще поспеть ко второму отделению концерта и что рассеяться после печальной их беседы будет очень полезно.

Она не видела стоявшего наверху Данилы Сергеевича; он же, когда эта красивая, беспечно улыбавшаяся женщина свернула на следующий поворот ступенек, спиной к нему, нагнулся и, глядя вслед ее белому трену, улыбнулся весьма красноречиво и, покачивая головой, думал думу очень схожую с известным изречением принца Датского:

«О женщины! Ничтожество вам имя!...»


III

Что может быть красивее, светлее, ласковее моря в ясные, летние ночи, в тихие дни, в яркие, расцвеченные солнцем вечера?... Что может быть ужаснее, страшнее, неумолимее его в бурю, когда его седые, взъерошенные волны, то разверзаются глубокими безднами, то вырастают словно стены и грозно восстают, бросаются друг на друга, как косматые, белогривые чудовища, и друг друга поглощают?...

Не дай Бог чему-нибудь постороннему не в добрый час попасть на зубок этим разъяренным зверям-волнам, замешаться в их междоусобную брань!... Храни Бог все живущее от такой лютой беды.

Пароход, на котором, недели три спустя, ехала на Кавказ Лариса Николаевна Хмарова, не подвергся именно такой беде, но выдержал весьма порядочную трепку. Время было уже очень позднее, осеннее; да к тому же выехала она в новолуние. Сначала день был тихий, только клубчатые облака барашками устилали все небо; но к вечеру ветерок засвежел, и тоненький серп луны едва показался на западе, как его затянули черные, лохматые тучи и пошли расползаться цепкими лапами по всему небу. А в полночь, было 2 ноября, разразилась гроза с вихрем и градом в куриное яйцо. Удары грома были так сильны, что их было слышно в каютах, из-за стука и треска града по палубе, из-за воя ветра и рева волн; а молнии ослепляли даже привычных моряков.

К рассвету гроза стихла; залежавшиеся градины матросы смели в море; дождь тоже перестал, только солнышко не показывалось, да сердитые сизые волны с разбегавшимся по их хребтам белыми зайчиками не хотели улечься...

Качка продолжалась ужасная до самых кавказских берегов. Двое суток пароход стонал и трещал и весь сотрясался, вздрагивая, как живой, под напором волн. Он то взлетал вверх, то низвергался в бездны; то мерно раскачивался, как колыбель, то вдруг так сильно накренялся, что все неустойчивое, непривычное, кубарем летало с одного края палубы на другой.

Измучились, исстрадались пассажиры.

Если бы было какое-нибудь подобие дороги по берегу, многие вышли бы в Феодосии. Погода была такая, что к Феодосийской пристани и подойти не пришлось, так что многие, мечтавшие здесь выйти и отдохнуть хоть час на берегу ошиблись в расчете. Немногие пассажиры съехали на лодках и новые подошли чуть не с опасностью жизни.

Наконец, на рассвете третьих суток, ветер упал и море начало улегаться. К полудню солнышко впервые разорвало свой неприглядный покров и улыбнулось стихнувшим волнам.

На палубе начали показываться путешественники. За ними показались две-три женские фигуры; бледные, истомленные страданием, они выходили, несмело ступая, и садились на ближние лавки еще не доверяя своим силам.

Придерживаясь за стенки рубки, потому что ей все казалось, что палуба убегает из-под ее ног, последняя вышла на свет Божий и Лариса Николаевна. Пароходное начальство предупредительно приказало поставить ей кресло на теневую сторону рубки, так как кавказский благодатный климат уже сказывался на солнечном припеке. Очень еще бледная и слабая, она сначала сидела неподвижно, вся закутанная в бархат и меха, не смея еще верить счастливой перемене погоды, с наслаждением вдыхая свежий воздух, пропитанный здоровыми испарениями моря и ароматным запахом скирд сена, доносившимся порой с близких берегов. Гор еще не было видно, но близость Кавказа уже чувствовалась в тепле, в прозрачности воздуха, в яркой зелени травы, которая, несмотря на позднюю осень, гнездилась в расщелинах и бархатными покровами облегала склоны берегов.

Подходили к Анапе.

Маленькая Маша весело бегала по палубе, знакомясь со всеми, и очень была рада, что гувернантка не обращает на нее внимания. Мllе Jenny, в свою очередь, была весьма довольна, что нашла компатриота, ехавшего учителем на Кавказ и могла с ним разговориться после долгого молчания в душной и темной каюте. Вся палуба оживилась группами воскресших пассажиров. Многие, проходя мимо прелестной вдовы генерала Хмарова, засматривались на нее; за то сама она пока не обращала ни на кого внимания.

К ней подбежала окончательно развеселившаяся дочка и, дергая ее за руку, кричала:

— Мамочка! зачем ты здесь сидишь? Тут холодно и скучно!... Пойди лучше на ту сторону, там веселей: берега видны и город. Вот он говорит, что мы сейчас остановимся! — показала она пальчиком на помощника капитана, с которым уже успела подружиться.

Мать ей заметила, что она неучтиво выражается и спросила:

— Долго мы здесь простоим?... Нельзя ли будет выйти на берег?

Молодой моряк только того и желал, чтобы вступить в беседу с необыкновенно хорошенькою пассажиркой. Он начал объяснять, что выходить не стоит; что Анапа — не более как деревушка и в настоящее время деревушка очень грязная; а простоят они не более получаса.

— Ах! Боже мой! Мне так хотелось бы постоять на твердой земле! — капризно вымолвила Хмарова, — ну хоть немножко!... Я так измучилась, что кажется в жизни никогда не ступлю больше на пароход!

— Бедные пароходы! — многозначительно вздохнул ее собеседник. — Авось теперь постоит хорошая погода, и вы перемените гнев на милость... Теперь вы можете быть совершенно спокойны: мы все равно, что на берегу. Посмотрите, какое красивое и гладкое море!

— Да, на полчаса! А потом, пожалуй, и опять завертит, недовольным голосом возразила Хмарова.

— О, нет! уверяю вас. Мы с Черным Морем старые приятели и все его обычаи знаем. Вы можете считать себя в полной безопасности, как на ковре любой гостиной. Попробуйте пройтись!...

— Да я и ходить разучилась. Я право боюсь ступить!...

— Напрасно боитесь. Дозвольте мне вашу руку, любезно предложил помощник капитана.

Она встала, смеясь и краснея своей нерешительности, и прошлась, опираясь на руку молодого моряка, на другую сторону парохода.

Тут действительно было веселее, по определению Мери. Лариса Николаевна села на скамейку с удовольствием глядя на городок, расположенный на зеленой равнине, с его небольшими домиками и церковью, каким-то чудом уцелевшею рядом с остовом большого казенного здания, — присутственных мест или казармы, — здания сожженного турецкими гранатами. Под усиленное пыхтение машины, свист и шипение паров, пароход бросил якорь и тотчас был атакован лодками.

К великой досаде моряка ему волей-неволей пришлось променять общество Хмаровой на призывавшие его неотложные обязанности. Нечего и говорить, что его место не осталось вакантным. Большинство пассажиров давно с удовольствием оглядывались на хорошенькую женщину, с разгоравшимися щеками и множеством темных волос выбившихся из-под шляпки. Кто-то переставил ей кресло на эту сторону парохода; другой помог освободиться от слишком теплого пледа; третий приказал горничной принести бурнус вместо шубы, и таким образом знакомство было сделано без излишних церемоний и представлений. Не прошло и двух часов, как Хмарова была окружена и совершенно в своей сфере.

Против ожидания что-то задержало пароход у Анапы долее обыкновенного. Солнце уже было близко к закату, когда раздался свисток и мерный стук паровой машины.

Запенилось море под килем, и пароход пришел в движение, описывая плавно полукруг.

В эту минуту из глубины мужского отделения первого класса поднялся на палубу еще не бывавший там пассажир. Это был молодой человек, одетый в безукоризненный костюм путешественника, с биноклем и чрезвычайно элегантною сумкой через плечо; человек не нашего славянского, а южно-европейского типа, Француз или быть может Итальянец, с очень красивым и выразительным лицом, на котором была странная смесь энергии и той полулени, полунеги, которую Французы называют nо n-с hа lа nсе. То был граф Альфред де-Варнье, господин довольно известный в избранных слоях общества своими громкими победами над сердцами женщин и еще громчайшими разделками с их мужьями. Граф последнее время жид в Ялте, во выехал оттуда дней десять тому назад, якобы направляясь в Париж.

Едва он показался в дверях рубки, его насмешливо ласковый взгляд остановился ва Ларисе Николаевне, а ее глаза широко открылись и уставились на него в непритворном изумлении.

— Вы здесь, граф? — сдержанным голосом воскликнула она по-французски. —Откуда вы сели?..

— Я ждал вас в Феодосии, также вполголоса ответил он, поджимая ее ручку нерешительно ему поданную.

— Но зачем же? Наши дороги расходятся очень скоро, — заговорила Хмарова, голосом очень спокойным, однако отвернувшись и склонившись за борт, чтобы скрыть яркий румянец. — Я из Батума поеду в Тифлис, а вы только даром объедете кругом все море.

— О! это не затрудняет меня нисколько. Напротив, я люблю морские путешествия. И потом... если не ошибаюсь, вы тоже хотели побывать этою зимой во Франции?..

— Да... Может быть. Но не теперь. J’ai un pelerinage a faire, vous savez?..

— А! о ui. Я это знаю, но мне пришла мысль, что вы можете переменить намерение, отложить... Кто знает? Женские предположения и речи не прочны. Lа donna e mobile, как вам известно... К тому же, если ехать, то надо пользоваться этим прекрасным морем. Ведь осеннее море тоже прототип женщины: оно также непостоянно и вероломно как она!

— Се ssez donc, fraseur! — не выдержала роли молодая вдова, против воли улыбаясь и бросив на красивого своего собеседника взгляд, сказавший ему многое.

—А h bah? Le suis-je?..Вы подучили мое письмо? Очень тихо спросил он.

— Да. Но ничего в нем не поняла.

— В самом деле? Неужели я так неразборчиво пишу?..

— Ужасно неразборчиво и совершенно непонятно! — подтвердила Хмарова, лукаво улыбаясь морю, смеявшемуся ей в ответ тысячью солнечных лучей.

— Тем лучше: дурной почерк недостаток всех великих людей. Наполеон Первый, будучи главнокомандующим, писал неразборчиво; когда же он стал императором, то рукописи его сделались окончательно невозможны: То ut а fait illisibles...

— Так что их никто и не читал?

— Напротив: их-то и читали. Он рассчитывал верно, что распоряжения генерала Бонапарта могут быть непоняты; но приказания императора должны быть поняты и исполнены.

— Это уже слишком!

— С его стороны или с моей? — вкрадчиво промолвил де-Варнье, над самым разгоревшимся ушком молодой женщины.

— С его стороны это — неучтивость; но с вашей — это дерзость! Une impertinence impardonnale!

— Que vous me pardonnerez cependant, n’est ce pas?Вы слишком добры, чтобы не простить меня!.. Наполеон рассчитывал на страх: я же, вы знаете, надеюсь на совершенно иное чувство!

— Во n Dieu! Quelle fatuite.

То, что де-Варнье ответил ей на это восклицание, перегнувшись рядом с нею за борт, было произнесено так тихо, что никто не слышал его голоса, ни даже сама Лариса Николаевна, судя по тому, что она в эту минуту обернулась к господину весьма внушительной осанки, подошедшему к ней.

«Необыкновенный цвет лица! Прелестная женщина!» — подумал этот новый ее пароходный знакомый.

К ним присоединился капитан и еще один или два пассажира, и завязался общий, русский разговор, в котором графу трудно было принимать участие. Он, впрочем, нисколько этим не смущался, изредка перекидываясь словом или взглядом с Хмаровой, он рассматривал в бинокль берега, которые все становились выше и живописнее. Он знал, что время его придет и дело выиграно наверное.

Раздался обеденный звонок, и в первый раз общая зала парохода наполнилась голодными пассажирами. Все, и дамы, никак не менее мужчин, воздали честь искусству ресторатора. Обед под председательством разговорчивого капитана прошел очень весело и оживленно. Де-Варнье беседовал со своим соседом, учителем-Швейцарцем, о последних событиях во Франции, о последней речи Гамбетты, а не мешал доброй половине персонала первого класса ухаживать за Хмаровой, рассчитывая нагнать потерянное время уже вечером, на палубе, при свете звезд, луны и искрометных морских волн.

Оправдался ли расчет его? предоставляю судить всем хорошеньким вдовам, скоро утешившимся в потере любимых супругов... Скажу только со своей стороны, что вечер был восхитителен. Серп молодой луны, не затмевая блеска ярких звезд, сиял на небе, осыпая все море бриллиантовым светом. Палуба была покрыта путешественниками вплоть до полуночи; но дольше всех, далеко за полночь, не сходила в каюты Лариса Николаевна. Она приютилась вдали от остальных пассажиров — на крайнем конце палубы, за высоко свернутыми кольцами морских канатов, где места было всего на двоих... Оттуда она, не сводя глаз, любовалась фосфорным светом волнистого следа, что далеко, далеко оставлял за собой пароход... И эта ночь, и ясное небо, и тихое море и та волшебная, чудная песнь, что слышалась ей в ропоте волн и тихих вздохах морских пучин, так очаровали ее, что, вспоминаясь потом, даже чрез многие годы счастливой жизни, всегда разливали в ней сладостный трепет и волнение...

Утром гладь и тишь стояли на море по-прежнему. В ночь прошли Новороссийск и подходили уже к берегам Черноморского округа, а Ларисы Николаевны не было еще видно. Она заспалась после прекрасного вечера, и вышла наверх очень поздно.

Гористый, поросший девственными лесами кавказский берег, был на виду и в полной красе. Весь первоклассный конец палубы быль унизан пассажирами, которые любовались горами и в то же время с сожалением осматривали какие-то груды грязных лохмотьев, как показалось с первого взгляда Хмаровой, какие-то кучи колотившегося, двигавшегося мусора, покрывшие за ночь всю верхнюю и нижнюю палубы громадного парохода.

— Что это? какие это люди? — с изумлением спросила она очутившегося возле нее помощника капитана.

— Это Абхазцы. Возвращаются несчастные на родину, да вот никак попасть не могут. «Юнона» их в прошлый рейс взяла в Сухуме, где они уже недели две жили под открытым небом, в ожидании распоряжения начальства, куда их именно отправить, — рассказывал моряк. — Наконец приказали их доставить в Гудауты; но туда их «Юноне» не пришлось высадить, страшная буря была. До самой Новороссийской бухты приступу не было к берегу. Так их, сердечных, туда и прокатали, да еще недельку продержали; а теперь мы вот подобрали их и опять назад везем.

— Бедный народ, — сказала Хмарова, вспомнив рассказы Темрюкова. — Сколько женщин, детей!.. и какие все страшные оборванные, худые!...

— Как не исхудать? помилуйте!... Сегодня, на заре, просыпали у нас немного ячменя, нагружая мешки, так они все бросились подбирать и есть, — до того голодны!... А вот те женщины чуть не передрались давеча за корку хлеба, выброшенную кем-то.

— И неужели их никто не накормит? Ведь это же безрадостно!

— Кому же накормить такое множество? От новороссийской полиции было у них еще несколько хлебов, да утром съели. Ведь их здесь до двухсот человек, и такие партии каждый рейс почти приходится Обществу перевозить. Где же всех кормить?...

— А как вы думаете, найду я здесь купить, сколько им нужно хлеба? — живо осведомилась Лариса Николаевна.

— Не знаю!... Сомневаюсь. Если б еще в каком-нибудь хорошем порту можно было на базар послать; но пред нами все такие незначительные деревушки, что мудрено надеяться. В Туапсе, я думаю, на всем базаре не найдется двухсот фунтов печеного хлеба.

— Ах! Что же мне делать?... Мне бы очень хотелось помочь им.

— Я слыша, во втором классе речь шла о подписке, — вмешался один из пассажиров. — Недурно было бы затеять что-нибудь для этих бедняков.

— Это само по себе, — нетерпеливо возразила Хмарова, вынимая свое портмоне и подавая пятирублевую бумажку: — вот, господа, кому отдать? кто собирает?

Произошло маленькое смятение.

— Господа! — заговорили мужчины: — кто собирает подписку в пользу Абхазцев?... Вот здесь желают отдать.

— Подписку! Какую подписку?... Мы не слыхали.

— Да вот сейчас говорил о ней какой-то господин.

— Говорили, правда; но никто не начинал подписки.

— Да позвольте! За чем же дело стало? — авторитетно вмешался господин внушительной наружности, более всех расточавший любезности хорошенькой генеральше: сделайте одолжение, mа dа mе Хмарова, будьте нашим кассиром! Подписки никакой не нужно, а потрудитесь вот взять мою шляпу, а мы все снесем в нее свои посильные лепты.

— Ох, нет! право, я не могу взять на себя сбора! — сказала Лариса Николаевна. — В этих случаях всегда бывают недовольные... К тому же надо пройти всюду, и во второй класс, и по всем каютам.

— О! мы не затрудним вас этим! Кто-нибудь из нас пройдется по пароходу; а вы потрудитесь только собрать вот тут, между нами.

— Ассер tе z donc au profit de ces malheureux! — сказал де-Варнье, вынимая из сумки деньги.

— Ра rdon! С’е st а moi qu’ appartient l’ initiative! — остановил его господин со внушительною осанкой, и вручив Ларисе Николаевне свою шляпу, первый положил в нее десятирублевую ассигнацию.

За ним граф, любезно уступивший ему первый шаг, опустил в нее другую, столкнувшись с ручкою самой сборщицы, клавшей туда свое приношение, и дело закипело.

Эти несчастные, бледнолицые женщины, эти еле пищавшие, обессиленные голодом дети, эти мужчины, глядевшие сурово из-под лохмотьев, намотанных на головы вместо башлыков, — все эти истомленные, измученные двухлетним бедствием люди и не подозревали, искоса бросая в их сторону взгляды травленных волков на стадо отборных овец, что привилегированное население чистого конца палубы так оживленно занято посильным облегчением их участи.

Собрали порядочный куш, который несколько пассажиров взялись разделить, переписав сначала всех переселенцев по семьям.

Но Хмарова этим не удовольствовалась: она снеслась, при посредстве пароходной горничной, с буфетчиком и накупила полную корзину кусков белого хлеба, вероятно остатки от завтраков и обедов, оставшихся не тронутыми по случаю трехдневной качки, и отправилась раздавать их детям.

Груды тряпок и мусора, наполненные живьем, зашевелились. Десятки исхудалых ручонок жадно протягивались к ней, чуть-чуть не вырывая у нее куски на лету; как стая голодных собак окружили ее матери, толкаясь, каждая спешила захватить для своего ребенка спасательный кусочек пищи, без которого он был бы, может статься, чрез нисколько еще часов трупом.

Много было тут тяжелых, душу надрывающих сцен. Больные, истощенные матери-кормилицы, тщетно старавшиеся выжать каплю молока в иссохшие рты своих младенцев, полумертвые женщины и умиравшие дети. Одна старуха, худая и черная как скелет, уцепилась за платье Хмаровой; вертя головой и отталкивая хлеб, она со стоном показывала рукой, что хочет пить. Оказалось, что большинство этих несчастных страдают от жажды, а не могут выпросить воды. По требованию Ларисы Николаевны об этом сказали капитану, и полные ведра явились тотчас же во всех концах палубы, и надо было видеть, с какою жадностью на них набросились.

Корзина с хлебом была уже почти пуста, когда на дальнем конце парохода Хмарова увидела девочку лет шести. Совершенно голая, заросшая грязью, она сидела особняком и дико поводила глазами, не выражавшими ничего кроме одурелого страдания. Хмарова подала ей кусок хлеба. Она уставилась на него, но не брала. Ей подали кружку с водою — то же самое!...

Кругом женщины галдели, показывая на нее, махая руками, стараясь что-то объяснить... Наконец, к удивлению Ларисы Николаевны, устало приподняла голову близлежавшая на грязном мешке молодая, когда-то видимо очень красивая женщина, и, устремив на нее свои все еще прекрасные глаза, сказала по-русски:

— Она не понимает: совсем без памяти. Дайте ей пить. Мать ее умерла там, — махнула она рукой вдаль: — ее вчера похоронили... Она не ела и не пила другой день.

С невыразимым участием наклонилась Хмарова к говорившей. «Не Марта ли?»... — мелькнуло в уме ее, и при этой мысли невольная дрожь пробежала по спине впечатлительной женщины. Но нет, это было не то лицо, далеко не те

антично-правильные черты. Лариса Николаевна успокоилась и повернулась к несчастной девочке.

Эта избалованная светская красавица не задумалась в своих шелках и бархатах опуститься на колена на грязную палубу и поднести ковш с водою к пепельным губам ребенка.

— О, несчастная!.. О, несчастная!.. — повторяла она, искренно забыв всех ее окружавших, при виде вцепившихся в ковш ручонок девочки, припавшей к воде совсем по-звериному. Глаза ребенка вспыхивали и белые зубы сверкали в воде, когда у нее пытались отнять ковш.

— Довольно, Довольно!.. Она нальется этою водой до смерти! — говорили кругом нее.

Наконец она выпустила ковш, глубоко вздохнула и сознательнее поглядела вокруг.

— Дайте ей хлеба, но только маленько, маленький кусочек, — посоветовали зрители.

И Лариса Николаевна, поспешно стряхнув с глаз слезы, отломила и положила в рот девочки кусочек белого хлеба.

Та медленно начала жевать.

— А ты, моя милая, — ласково обратилась Хмарова к лежавшей в изнеможении женщине: — скажи мне, не принести ли тебе чего-нибудь?.. не хочешь ли ты чего?..

Сначала Женщина равнодушно покачала головой, но, встретясь с глазами Хмаровой, полными слез, посмотрела на нее пристальнее, нахмурив брови, будто что припоминая, приподнявшись на руку, сказала.

— Я бы хотела, если можно, стакан чаю.

— Чаю?.. Отчего ж нет? Я сейчас принесу тебе.

И молодая женщина бросилась сама в буфет, чтобы поскорее приказать заварить чаю для больной Абхазки.

Она была так занята, что и не заметила нагнавшего ее у перил лестницы ведшей из кают первого класса в рубку, графа. Он наклонился к плечу ее сзади и сказал полуумоляющим, полунасмешливым голосом:

—О , madame! Pourvu que la charite chretienne ne vous fasse pas oublier celle qui m’est due!..

Она живо обернулась к нему, вся вспыхнув и, под влиянием минуты, вскричала:

—А h! Laissez moi donc! Laissez!.. Il y a une femme qui se meurt de faim!

—Ра rbleu! —удивленновозразилдеВарнье : — il y en a peutetre bien d’autres!.. Mais…

Но Хмарова уже была далеко от него.

Француз пожал плечами, тонко улыбаясь, и внутренне воскликнул почти то же, что вскричал когда-то Темрюков, только в ином смысле:

«О! женщины, женщины!... Кто вас разгадает?!»

И де-Варнье осторожно пробрался вслед за нею, чтоб издали наблюдать за ее действиями, ради будущей ее характеристики. Он непременно рассчитывал, по возвращении на родину, издать иллюстрированную всеми его разнообразными воспоминаниями книгу под заглавием: « La verite sur les femmes russes», со множеством подразделений, как социальных, так и зависящих от различных темпераментов.

Чрез полчаса, напоив больную женщину чаем, а умиравшую от голода девочку накормив бульоном, неугомонная Лариса Николаевна разыскала капитана в его собственной каюте и спросила, может ли она, заллатив за места второго класса, перевести их туда?

— Перевести больных Абхазок во второй класс? — изумился капитан. — Почему же нет?.. Но ведь они должны быть страшно грязны.

— О! об этом не беспокойтесь, — возразила Хмарова: — я их одену в свое белье и платье.

— Вот как! — еще более изумился капитан.

— Да. Бедняжка!.. Представьте себе, я ее знаю, эту бедную женщину. Она девочкой жила в доме моей тетки, отлично говорит по-русски и такая несчастная! У нее там, в Турции, умер муж и она с отцом и ребенком теперь возвращается в Абхазию.

— Гм! Жаль! — согласился капитан. — Много таких несчастных. Зачем она выдумала переселяться?..

— Ах! да многие не своею волей; она вон говорит, что Турки грозили мужа ее и отца повесить, если они не поедут с ними. Так я сейчас переведу их.

И таким образом прежняя маленькая воспитанница Темрюковой, Мариам, была водворена со своим сыном в спокойной каюте, и в первый раз после двух лет почувствовала себя сытою, одетою и в теплой и мягкой постели, по милости нашей легкомысленной ветреницы; сама же она сидела над нею и, вся пылая то гневом, то жалостью, слушала ее рассказы о женщине совсем другого закала, чем она сама.

Темрюков был прав: Марта не своею волей оставила Сухум.

Отец ее мужа, по заключении мира, вольною-волею переселяясь в Турцию, отнимал у нее ее единственного сына, под тем предлогом, что не хочет оставлять его в ненавистной Русской земле. Он предоставлял ей ехать или оставаться, очень хорошо зная, что Марта пойдет на край света за сыном Алмасхита. Раз попав с невесткой в Стамбул, старик рассчитывал очень легко не только сбыть ее, но и получить хорошие деньги за такую красавицу. Он так и сделал; но оказалось, что богатый Турок, купивший Марту в свой гарем был человеколюбивее и жалостливее Абхазца; он позволил ей взять с собою сына. Правда, что в минуту насильственной разлуки мать и сын так прильнули друг к другу, что возможности не было их разлучить безопасно. Покупщик сжалился над красивым товаром. Мало этого! Чудная красота Марты, или Вардо, как все мусульмане ее называли, сотворила действительное чудо: она так очаровала своего нового властелина, что он решился приобрести ее взаимную любовь, прежде чем воспользоваться неограниченными правами собственника. И Марта, ради своего спасения, снизошла до хитрости, до притворства. Она сумела так приворожить Турка лаской и обещаньями, что он почувствовал неограниченное к ней доверие и, вопреки благоразумию, дал ей личную свободу, немыслимую по законам гарема.

Марта коварно воспользовалась его доверием и в один прекрасный день, закутавшись в подаренное им богатое покрывало, но не взяв ни одной ценной вещи из подарков человека, которого она вынуждена была обмануть ради своего долга христианки и вдовы верной памяти любимого мужа, направилась, с ребенком на руках, прямо в русское посольство. Там она сняла покрывало, объявила, что она православная и русская подданная, вдова милиционера, убитого в войне за Россию, насильно вывезенная из Сухума, и отдала себя под покровительство русских законов.

Нечего и говорить, что она сделалась недосягаема для турецкого произвола.

Ее, в числе многих Абхазок, пожелавших вернуться в Россию, отправили в сентябре из Константинополя на русском пароходе, и тут-то она встретилась со своею бывшею подругой. Мариам была гораздо моложе Марты. Она вышла замуж как раз перед войной и тоже скрепя сердце последовала в Турцию вслед за мужем и за семьей его.

Там муж ее вскоре умер от злокачественного тифа, свирепствовавшего между переселенцами наравне с голодом. Ребенок ее родился уже после его смерти и много бедная семнадцатилетняя мать приняла с ним тяжкого горя. Она была счастливее Марты тем, что семья мужа ее любила, а родные братья никому не давали в обиду. Теперь с нею возвращались только двое братьев да старик отец ее мужа. Их уцелело всего пять человек из семьи более чем в двадцать душ.

— Зачем вы уходили туда, Мариам?... — расспрашивала Хмарова, когда Абхазка, накормив своего ребенка, уложила его спать, а сама, наплакавшись вдоволь над прошлыми своими несчастиями, немного успокоилась под влиянием давно не испытанного чувства довольства настоящею минутой. — Ведь ты жила в русском доме, ты должна была понимать, что вы переселяетесь на одно горе и погибель!.. Зачем ты не удержала мужа?

— Разве возможно было их удержать?.. Не то что я, я голову потеряла от страха, а гораздо умнее меня люди, — старший брат мой, дядя, что один изо всех родных ушел в горы, к русскому войску, чтобы спастись, уговаривали нас остаться, но никак нельзя было это сделать. Мы боялись и Турок, боялись и Русских! Говорили, что Русские нас будут вешать за измену...

— Какой вздор! Это нарочно пугали вас, чтобы заставить переселяться.

— Может быть. Но сами Турки не шутили! Сколько из нас они замучили по одному подозрению в преданности Русским. Защищать нас было некому. Одно спасение оставалось: исполнять все, что они хотели.

— Где ж теперь Марта? Ты говорила, что вы ехали вместе?

— Да, до Сухума. Оттуда нас повезли дальше в Гадауты, да вот все и возят третью неделю, а Вардо осталась. Она, кажется, надеялась узнать там, где теперь Марья Ларионовна...

— Тетушка умерла! — прервала ее Хмарова а рассказала все, что знала о смерти Темрюковой.

— Ну, значит последняя надежда пропала для меня и бедной Вардо! — печально воскликнула Абхазка, выслушав ее рассказ. — Ей-то еще хуже моего одной с ребенком. Я думаю, она скоро умрет.

— Что ты говоришь, Мариам? Разве она больна?

— Очень больна она теперь. Она целый год еще в Стамбуле проболела, оттого так долго и выехать не могла; а теперь на нее смотреть даже страшно!

— Но чем же она больна?

— Горем больна! — с полным убеждением отвечала Мариам. — Мало ли она вынесла?.. Когда на пароходе мы встретились, так я совсем ее не узнала. Глаза у нее такие большие, страшные, как будто в них огонь, а сама все кашляет, особенно ночью... Когда мы в Батуме на улице жили, долго жили! — целый месяц; холодно было, дожди, грязь!.. Вардо все, что у нее было на мальчика своего клала, чтоб ему тепло было. Целые ночи над ним согнувшись сидела, чтоб от дождя его закрыть!.. Я тоже очень любила своего сына, — но я бы не могла ни есть и ни спать! Она сама почти ничего не ела; а ему покупала рис, молоко; кашу ему варила, — выпрашивала в домах позволение поставить котелок на огонь, сварить. Продала последнее, что на ней было, чтоб ему молоко да хлеб побелее покупать, — ничего на себе не оставила! В Сухум уже она босая с голыми ногами приехала. Она-то! Подумайте!.. Наша богатая, нарядная Вардо, — в грязных тряпках, вот как на мне были сейчас, и без башмаков!.. Каково ей переносить такую жизнь? Подумайте!.. — повторила наивная Мариам.

Лариса Николаевна и без того думала глубокую думу.

— Я непременно разыщу ее в Сухуме! — решительно объявила она. — Я возьму ее с собою и отвезу в Батум к Даниле Сергеевичу. Он рад будет помочь ей, я знаю.

— Хорошо было бы для вас всех, если б он опять жил в Сухуме! — глубоко вздохнула Мариам. — Ах! Если бы Марья Ларионовна была жива, я ничего бы не боялась! Она не дала бы нам с голоду и холоду зимой умереть. А теперь, Бог знает, что еще будет?.. Когда-то нам землю еще отведут? Когда мы устроимся?.. Может быть, и дожить до этого не придется! — сетовала Мариам не без тайной надежды на жалостливость и дальнейшую помощь своей неожиданной покровительницы.

И она не ошиблась.

Счастливая звезда Мариам привела ее встретиться с Хмаровой.

— В Сухуме я непременно разыщу Марту! — много раз повторяла себе Хмарова, в течение следующих суток. — Я должна это сделать в память тетушки! Если нужно, я даже останусь там на несколько дней, буду телеграфировать Темрюкову, словом, устрою все. Непременно!

Но... непременного на земле мало!

Накануне вечером ночь была так хороша, молодой месяц опять так ясно светил, серебристым столбом отражаясь в тихом море, что Лариса Николаевна снова засиделась на палубе, чуть не до утренней зари; а потом так крепко заснула, забыв приказать разбудить себя, и видела такие сладкие, радужные сны, что проспала и Гудауты, и Сухум-Кале, и проснулась тогда только, когда израненный городок со своим белоснежным маяком уже исчезали на горизонте.

Обе палубы были чисты: Абхазцев не было и в помине, и деятельные матросы спешили метлами и щетками смыть с парохода все следы их пребывания...

Отчаяние и гнев Ларисы Николаевны на самое себя были велики. Она простить себе не хотела и никак не могла утешиться в продолжение, по крайней мере, целого часа.

— Помилуйте! — утешали ее спутники: — да что ж вы еще хотели бы для них сделать?... По вашей милости двести душ будут сыты, по крайней мере, первые дни своего переселения. А уж та семья, в которой вы приняли такое особое участие, вполне вами обеспечена.

— Ах, не в них дело! — возражала огорченная молодая женщина: — там, в Сухуме, есть другая несчастная, которой я должна была помочь. Это бессовестно с моей стороны!... Я, право, готова туда вернуться на лодке!

И нет сомнения, что в первые четверть часа она готова была бы это исполнить.

— Я очень счастлив, что имею возможность не допустить вас до такого рискованного путешествия! — смеясь, возразил ей капитан.

— Вы, которые так безгранично человеколюбивы к дикарям, — напевались ей с другой стороны вкрадчивые французские речи: — скажите мне, почему вы до такой степени жестоки к представителям более цивилизованных наций?...

И граф посмеивался под шелковистыми своими усиками.

Но даже его сладкие напевы и его пикантные парижские анекдоты и другие вспомогательные средства не сразу развлекли хорошенькую вдову. Она до самого обеда продумала о Марте.

За обедом, наконец, она немного развлеклась веселыми рассказами господина с внушительною осанкой, прилагавшего все свои усилия, чтобы вернуть, как сам он выражался, исчезнувшую с лица ее улыбку. Его старания увенчались заслуженным успехом. А вечером, гуляя с графом по палубе, Лариса Николаевна окончательно повеселела и успокоила себя тем, что в Батуме все расскажет Темрюкову, и что он, разумеется, гораздо лучше ее устроит судьбу Марты.


IV

Несмотря на очень искреннее желание вести деятельную жизнь, — сейчас же купить землю, начать постройки, Темрюков не нашел никакой возможности привести в исполнение свои намерения и не далее как чрез две, три недели почувствовал ужасную скуку в Батуме.

Проект его сюда переселиться, по ближайшем рассмотрении, оказывался совершенно несостоятельным. Он очень скоро разочаровался в привлекательности этого нового приобретения России. Климат, правда, в нем мягкий и влажный, и почва, пожалуй, еще плодороднее, чем в родном ему Сухуме; но все остальное показалось Даниле Сергеичу в высшей степени неприглядно. Начать с того, что наслушавшись о порто-франко и необычайной дешевизне,

он был поражен, напротив, страшною дороговизной всего, кроме плохих ликеров да очень дурного заграничного сахару. Славны бубны за горами!... Предметы первой необходимости оказывались роскошью, не всем доступною в этом крошечном городишке, пока слишком еще неразвитом для правильной торговли.

«Да могут ли обитатели таких притонов нуждаться в порядочных вещах? Для кого привозить сюда товары?... — думал Темрюков глядя на разнокалиберные, по большей части какие-то разрушенные, словно будто обгорелые дома, неуютно разбросанные по плоскости с севера омываемой морем, а с запада — болотистою речкой Чорохом, — гнездом сырости и злейших лихорадок.

Когда он входил в светлый осенний вечер в Батумскую бухту, ему издали город казался гораздо привлекательнее. Быть может, прекрасная панорама только что прошедшая пред его глазами расположила его к снисходительности.

Живописные горы с неприступными скалами и богатыми лесами поста Св. Николая, с вечно плещущим белым морским прибоем у ног их и вечно блещущим белым венцом снеговых гор над ними так хороши, что закупают каждого неравнодушного к природе человека, а Данила Сергеевич был немножко поэт и очень любил горы.

Но, в самом Батуме даже горы разочаровали его. Потемнелые от поздней осени, мрачные, словно одевшись в траур по тем бесчисленным жертвам войны, которых свозили сюда умирать, эти горы, кажется, так близко и круто подходят к самым строениям, будто стеной неприступною отделяя их ото всего Божьего света, что вот-вот грозят еще надвинуться и сбросить их в море с той полоски наносной почвы, на которой они расположились.

По всей вероятности, собственные тяжелые чувства и воспоминания влияли на Темрюкова, но только избранное им местопребывание крепко ему не понравилось, и он с нетерпением ждал приезда Хмаровой, чтоб иметь право уехать без нареканий собственной совести в непостоянстве и малодушии.

«Проедусь по Закавказью; проведу зиму в Тифлисе, — думалось ему — там будет виднее, что мне с собою делать, где поселиться»...

Тем не менее, он добросовестно наводил справка о ценах на продажные земли, на строительный материал и все более убеждался в неудобствах переселения. Цены оказывались неимоверно высоки, удобной земли очень мало, — все болото да неприступные горы. Чем ближе к городу — тем дороже; а чем дальше, тем опаснее, потому что Лазы, эта одичалые Грузины, не только забыли свою прежнюю веру и язык, но, приняв ислам, приняли вместе с ним и дурные наклонности местных магометан к убийствам, грабежу и ненависти к христианам. Так, по крайней мере, рассказывали Темрюкову многие горожане и в особенности один обыватель Грек, много пострадавший во время войны от фанатизма туземцев.

— Теперь слава Богу, рассказывал он, сидя за общим столом в одной из гостиниц на набережной: — нам православным нечего бояться, хоть в городе мы спокойны. Прошло то время, когда мы и наша церковь все должны были терпеть и молчать! Теперь и у нас, и у нашей церкви есть голос. Недаром мы, в тот самый день, как вошли сюда русские войска, привесили колокол в нашей бедной греческой церкви, и утром, и вечером громко благовестим всем христианам нашу общую радость...

— При Турках звонить в колокола, кажется, было запрещено?

— Строжайше. Не только огромным штрафом, а и жизнью легко было поплатиться... Церковь наша пятнадцать лет строилась: беспрестанно останавливали работы на том основании, что мы строим не храм, а крепость. Да, под русским владычеством православным в городе безопасно; но дальше, в горы — не советую вам забираться! Да и незачем: земли хорошей там очень мало; больше болота, для рисовых посевов пригодные. А еще дальше, к Артвину, так мало пахоты, что участки по всем горам каменными стенками отгорожены...

— Так, значит, леса должны быть хороши? — прервал Темрюков.

— И тем нельзя похвастаться! — отвечал Грек пессимист: — были леса, да крепко повырублены. Скоро по Чороху и сплавлять нечего будет. Намедни жаловался мне один лесопромышленник, у которого верстах в двадцати выше завод лесопильный, что приходится ему его закрыть по недостатку материала.

— Что же будут делать тогда горожане? Городу теперь только строиться да строиться; а тут лесного материалу нет!

— О, да! у нас строиться трудно, — подтвердил Батумец. — Глиняный материал, черепицу да кирпичи, из Борчхи доставляю т; может, изволили слышать? богатая деревня, вверх по ущелью Чороха, глиняным производством живет....

— Я сам там был. Ездил на прошлой неделе верхом, а оттуда в каик спустился, — отвечал Темрюков.

— Ну вот-с! Так оттуда подвозят исправно. А балки да доски издалека добывать приходится, на пароходах доставляют. А вы, если хотите в Батуме поселиться, лучше купите готовый дом в городе, — посоветовал он.

— Нет, слуга покорный! Я справлялся: знаю какие цены у вас тут на эти развалины, — отвечал Данило Сергеич. — Этак я лучше в Тифлисе на Головинском проспекте новый дом куплю. Не дороже будет стоить!... Да и на что мне в городе поселяться? Я хочу хозяйничать, землю ворочать, а не барином жить.

— А!... Ну так уж вы подождите годиков десяток. Вот когда Русских сюда побольше наедет, влияние наше крепче установится, железная дорога из Поти к нам готова будет, да даст Бог разбои поуймутся в нашем Лазистане, тогда приезжайте, селитесь!... Да покупайте землю не в наших болотных местах, а повыше — к Артвину. Вот где места-то благодатные!

— Да вы же сейчас говорили, что посевы там каменными стенами загораживают?

— А на что там посевы? Разве хозяйство все на пшенице держится? Там сады богатейшие. Виноград да маслины такие, что в самой Греции таких нет.

«Улита идет, — когда-то будет?...» — подумал Темрюков, выходя после обеда вместе со словоохотливым Греком из гостиницы. Очень дорого пришлось им заплатить за этот плохой обед, как и за все в этом неказистом отеле! Хозяин его, впрочем, оправдывался тем, что сам разоряется наемною платой и дороговизной припасов и, статься может, был прав.

Вечер был ясный и очень теплый, давно невиданный за эти дождливые дни. Темрюкову не хотелось возвращаться в свой неуютный нумер; знакомых у него никого не было, он пошел, куда глаза глядят, бродить по городу и ближайшим его окрестностям.

Набережная была очень оживлена. Только что пришедший из Поти маленький параход Рион сдавал свой груз и пассажиров прибывшему накануне из Одессы Коцебу, кроме того, несколько турецких больших парусных фелюг разгружали кукурузу, виноград и грецкие орехи: а с Чороха, пользуясь необыкновенною тишиной погоды, подошли в самую бухту маленькие каики с глиняными кувшинами.

Разноплеменная толпа людей в живописных костюмах, или лучше сказать лохмотьях, кричала, суетясь на берегу и сбегая на суда по деревянным кладкам. У еще неготовой пристани высаживались из лодок пассажиры прибывших пароходов; выступали с достодолжным чувством собственного значения тузы строительного и железнодорожного дела. Там внушительно мелькали зеленые и краевые подкладки приезжающих и местных властей, весьма часто навещающих набережную ради развлечения. Тут же у старых каменных ворот на пристани весят и осматривают товарные тюки и ящики. Все спешат скорей отделаться от таможни: пробьет восемь часов вечера, ворота запрут, и всякое даже частное сообщение с пароходами прекратится. Таможенные правила в Батуме очень отроги.

Время прихода пароходов здесь самое веселое. Все высыпают на набережную, сплошь занятую лавками и гостиницами, которые кипят деятельностью и суетой. Кого тут нет! И Русские, и иностранцы, и Армяне, и Греки, и Евреи, и Лазы, и Турки, и Курды, и, наконец, лоснящиеся словно сажей вымазанные Арабы в красных фесках поверх курчавых смоляных волос и со сверкающими белизной зубами. Соломенные шляпы, фески, башлыки, папахи, военные фуражки, кепи и женские шляпки — все это мелькает, волнуется, сливаясь в пеструю движущуюся массу народа, от одного вида которой у нервного человека может закружиться голова.

Темрюков зашел в табачную лавку, купил пачку папирос, которая, к удивлению его, оказалась русской фабрики, хотя и была ему продана за настоящий турецкий табак, постоял на пороге, посмотрел на всю эту давку и суету и направился за город, мимо батареи, еще недавно скрывавшейся в тени прекраснейших деревьев, которые были усажены аллеей по берегу моря. Теперь от нее остались одни пни...

За этою бывшею батареей далеко в море врезывается коса прикрывающая бухту с запада. Старожилы уверяют, что она, за их память, значительно удлинилась наносами здесь впадающего в море Чороха. Много бед приносит жителям болотистое устье этой реки, где еще на большую беду бывший турецкий главнокомандующий Дервиш-паша вздумал указать хоронить своих воинов. Говорят, более двенадцати тысяч трупов, очень плохо зарытых, гниют в этих болотах. Хотя их щедро засыпали известкой и тщательно очищают от вырываемых хищными зверями человеческих членов, тем не менее, и теперь еще на этом кладбище часто раздается по ночам тоскливый вой и плач голодных шакалов.

Наш бедный, крепко скучавший Данила Сергеевич остановился на небольшой возвышенности и оглядел всю невеселую картину: безбрежное, вечно волнующееся море с одной стороны; с другой растрепанный городок, с лесистыми потемнелыми горами, далеко уходившими в даль; а сзади его, блиставшие в последних лучах заката озерки и лужи, образованные разлитием Чороха.

«Когда же она, наконец, приедет? — думал он, раскуривая папироску. Не будь я связан обещанием, проводить ее в Тифлис и побывать с нею на могиле Юрия, я ни минуты не оставался бы здесь. Ну, а если она передумала?... Тогда что? — в сотый раз пришло ему на ум. — Еще может и обвенчалась уже с кем-нибудь? от нее станется!.. Так хоть бы знать дала, что ли!... Поехал бы я тогда... а куда?»

Темрюков даже засмеялся сам над собою.

Он еще раз оглянул пустынную картину, решил, что идти больше некуда, а зашагал большими шагами обратно в город.

Да, в самом деле, куда ему ехать? — думалось ему на ходу. Нет у него нигде определенного дела, нет никаких привязанностей, никуда его особенно не тянет... Как есть «лишний человек» на свете!...

«Уж не вернуться ли назад в Сухум? — чаще и чаще мелькало в уме этого одинокого, сбитого с колеи человека. Право, вернусь!... Там хоть воспоминания остались... и есть к тому же клочок земли. Заняться опять? Устроить вновь?... а для кого?»

Он снова горько улыбнулся над собой.

«Нет! — порешил он: там будет еще тяжелей. — А я лучше поеду в кругосветное плавание!»

Еще прошла неделя.

О Ларисе Николаевне не было ни слуху, ни духу. Темрюков решил подождать еще прихода следующего парохода, третьего со времени его пребывания в Батуме и, если Хмаровой с ним не будет, телеграфировать на всякий случай в Ялту и уехать.

Чтобы как-нибудь убить время он очень много ездил по окрестностям, и в самый день, когда должен был придти пароход кавказского рейса, он отправился с целою компанией осмотреть укрепления Цихис-Дзири, рассчитывая непременно быть обратно часам к пяти вечера.

К несчастию Данилы Сергеевича поездка эта, вместо того чтоб его рассеять, еще больше нагнала на него черных мыслей, при виде этих неприступных твердынь прявших столько русской крови!

Они поехали рано утром на большом паровом катере и пристали у самой Цихис-Дзирской скалы. Море омывает на большой глубине ее неприступную стену с развалинами древнего монастыря на вершине. Отсюда они все с проводником и казаками поехали дальше верхом по болотистой, поросшей кустарником, полосе берега.

Их ехало четверо. Коротенький, довольно плотный Англичанин, которого коричневый бархатный пиджачок прелестно подскакивал на седле вместе со своим владельцем. Серьезный до суровости, коренастый артиллерист, все время хмуривший широкие брови и не иначе открывавший рот как с целью произнести какое-нибудь стратегическое замечание, преимущественно в критическом духе насчет здесь происходивших военных действий. Очень молоденький путеец, отличавшийся прекрасным цветом лица в наш ко всему равнодушный с виду Данила Сергеевич, одинаково терпеливо слушавший и ученые замечания специалиста, и ломанные французские речи Англичанина о предполагаемых движениях и обоюдных ошибках русской и турецкой армий.

Эти своеобразные взгляды, объясняемые протяжно, уверенно, хотя часто совершенно непонятно, между двумя клубами дыма из коротенькой сигарной трубочки, выводили из себя пылкого юношу-путейца, а в артиллеристе вызывали только злобно-презрительные взгляды и немедленное опровержение на русском языке, адресованное в назидание Темрюкову.

Проехали речку Кинтриши и поднялись чрез знаменитые Хуц-Убанские высоты ва Самебу. Тут следы недавнего боя были совершенно очевидны. Вся гора была покрыта траншеями, изуродованными, расщепленными сверху до низу русскими гранатами деревьями, а на ее вершине турецкая батарея еще была совсем цела. Представившаяся отсюда с бывшей турецкой стороны местность очень удивила Темрюкова. Из реляций газет всем незнакомым специально с этою капризною, от природы неприступною местностью должно было казаться что Цихис-Дзири, этот камень преткновения Рионского отряда, — не что иное, как одна сильно укрепленная скала. Так, по крайней мере, думал Темрюков, с болью на сердце читая в оно время описания наших несчастных атак, лишивших ряды русских войск стольких молодых сил и начинавшихся жизней. Теперь, увидав воочию место действий, Темрюков увидал, что не ошибки во время атак Цихис-Дзирских высот губили русское дело, а что сами эти атаки были губительною ошибкой!.. Не одна, а ряды параллельных, сильно укрепленных скал, покрытых по отвесным почти бокам своим бронею колючей, вьющейся, непроницаемой растительности, представились их глазам. От Хуц-Убани до Цихис-Дзири, давшей свое имя всей этой десятиверстной местности, идут три хребта, и все они так удобно расположены, что могут защищать друг друга своими батареями; а со стороны русской границы совершенно незаметны, сливаясь в одну массу. Это-то вероятно и ввело в заблуждение тех, кто так упорно тщились одолеть неодолимые твердыни, созданные самою природой и невидимо для глаза укрепленные и защищаемые.

Туристам нашим хотелось проехать все эти вершины до самой Цихис-Дзирской скалы, вертикально спускающейся в море; но эти девять, десять верст стали им в добрые сорок. С Самебы они сначала спустились в ущелье речонки Кинтыш; потом вновь поднялись между колючею, цепкою растительностью, перерытою траншеями, на высокую гору и снова круто спустились и переправились через другой горный поток — Дзегву. Оттуда добрый час зигзагами взбирались на крутизну и тогда только достигли главной вершины.

Здесь они были вознаграждены за трудности пути прелестным видом на море и величественные цепи Кобулетских и Гурийских гор. Цихис-Дзирскую скалу венчают развалины крепости, одна стена которой вся одета темным, волнующимся покрывалом векового плюща.

Наскоро закусив привезенною провизией на расположенном здесь казачьем посту, они кратчайшим путем отправились обратно, и тут только Темрюков заметил свою ошибку: следовало выехать еще гораздо раньше, чтобы засветло вернуться. Как они ни поспешали, но доехав до берега были бы давно в темноте, если бы не свет молодого месяца и ярких звезд, осветивших их возвратный путь по морю. Давида Сергеевич, впрочем, не особенно смущался этою задержкой. Во-первых, не получив телеграммы, он был почти уверен, что Хмарова не приедет; на случай же ее прибытия у него к ее приему все было готово, а пароходы из Поти никогда не приходили раньше семи или восьми часов вечера, а иногда и позже. Поэтому он очень удивился, когда при входе в ярко-освещенную отражавшимися полосами огней бухту увидал черную массу большого парохода, светившегося всеми своими окнами и разноцветными фонарями.

— Ого! Уже пришел! — невольно воскликнул он.

— Пришел. А вот другой, кажется иностранный, уходит, — заметил артиллерист, смотря на еще больший пароход, описывавший в это время широкий круг, уходя на запад.

— Это австрийский, — подтвердил купец, — Ллойда; французские не так велики.

«Ну, не хорошо же я распорядился! — думал между тем Темрюков. Ехать на берег или лучше осведомиться прежде?»

— Если вам все равно, — обратился он к своим спутникам, — будьте добры, подвезите меня к пароходному трапу.

Через минуту он вбегал по крутой лесенке на палубу. Капитан этого парохода был ему хорошо знаком еще по Сухуму. Поэтому он направился прямо в его каюту.

— Они в первом классе: кушают-с! — объявил ему слуга.

Темрюков спустился в кают-компанию.

— А!... батюшка! Давило Сергеич, — ласково приветствовал его, на досуге сидевший за поздним обедом моряк. — Милости просим!... Не с нами ли в Сухум собираетесь?..

— Нет, Иван Максимыч; я с Сухумом расстался. Я к вам за справочкой!... Вы такой любезный хозяин парохода, что, наверное, всегда знаете фамилии ваших пассажирок, особенно хорошеньких женщин?

— Вот оно что-с! — одобрительно вздернул бровями капитан, обливая соусом кусок осетрины. — А позвольте узнать, о какой хорошенькой женщине угодно вам осведомиться?

— О своей родственнице, вдове генерала Хмарова. Не была ли она на вашем пароходе?

— А!... Была. Точно: от самой Ялты с нами шла.

— Так, извините, капитан, — сорвался было с места Темрюков: — до свидания!

— Куда, батюшка? куда?!... Погодите, — смеясь, остановил его за фалду капитан. — Не догоните...

— Как не догоню? Помилуйте!... Она теперь меня по городу разыскивает. Мы отсюда должны ехать вместе.

— Куда это?

— В Тифлис. Я обещал ее здесь встретить и проводить.

— Проводить?... Гм! Ну, батенька, куда бы вы там ее ни взялись провожать, а она вас сама провела! — добродушно смеясь, говорил капитан. — Садитесь-ка, садитесь!... Не угодно ли, чем Бог послал? Осетринки?... Или вот каплуна? Славный каллун! из Имеретии добрые друзья в подарок прислали.

Темрюков смотрел на него, ничего не понимая.

— Да что вы, Бог с вами, Иван Максимыч! — наконец сказал он: — шутите вы, что ли?... Если она с вами сюда приехала, так ведь... куда ж она могла отсюда деваться?

Капитан не сразу ответил.

Он, смакуя свою осетрину и медленно вытирая салфеткой губы, некоторое время смотрел на него и молча размышлял.

Данила Сергеевич опять было рванулся уйти...

Капитан опять остановил его.

— Да вы скажите-ка мне, с расстановкой и не спуская своих добродушных, серых глаз с недоумевавшего лица Темрюкова, наконец заговорил он: — вы при чем тут?... То-есть, как... на счет генеральши-то?... По сердечной части, что ли?

— Какое! Христос с вами!... — искренно воскликнул Данила Сергеевич: — да не приведи Бог!... Я просто по родству... Очень я любил брата, покойного ее мужа. Обещался съездить с нею на могилу его, вот и все!

— На мо-ги-лу?!... — протянул капитан, с невыразимо комическим выражением изумления на своем круглом, добродушном лице. И вдруг, забыв совершенно этикета, который сам же строго поддерживал в кают-компании первого класса, опустил салфетку на колено и продолжительно свистнул.

— Извините, батенька! — спохватился он. — Но, воля ваша: это хоть кого бы удивило!

— Но в чем же дело?

— Да дело в том, что мы все думали, что она с женихом любимым едет и, вместо могилы, отправилась она с ним в Париж.

— Как в Париж?!

— Да так же: в Париж. Господин-то этот Француз: граф Варнье, Деварнье, как их там? У нее и паспорт был в порядке, и все. Ну и отправилась! вот, пред самым вашим приходом, на австрийском пароходе. Говорила, будто в Константинополь только проедет ненадолго: Босфор посмотреть; но я так думаю, что в Париже очутится.

Темрюков сидел, облокотясь на стол и опустив голову на руку. Наконец, он покачал головой, а сам не опомнился, как с языка его слетело тихое восклицание:

— Дрянь же она какая!

— Ну! Зачем уж так строго? — снова раздалось добродушнейшее посмеивание капитана. — Она просто — увлекающаяся женщина. И... надо сказать правду: увлекающаяся и увлекательная!

— Ну а.... Бог с ней! — решил Темрюков, сгоряча чуть-чуть не обмолвившись совсем другим словом. — Знаете что, Иван Максимыч? Мне здесь теперь, значит, делать нечего: я, может быть, с вами до Сухума дойду.

— Милости просим. Куда угодно! Хоть до Одессы.

— Ну нет; туда мне незачем. А вот, как в Сухуме закончу кой-какие дела, так я, может быть, в кругосветное плавание махну. Так-то!

— Ой-ли? В добрый час! Нашего полку, моряков, прибудет.

— А пока, знаете, я сейчас с Цихис-Дзирской позиции приехал: осматривали. Устал и не обедал. А теперь меня, глядя на вас, аппетит разбирает.

— Ну, вот и отлично. Человек! — крикнул капитан.

Когда Темрюков принялся за обед с большим аппетитом, капитан опять воскликнул:

— Ну, батенька, вот и отлично!... А то уж я, было, испугался, чтобы вы в море из-за этой бабенки не затеяли броситься. Очень рад, что ошибся!... Поедемте-ка лучше в Сухум.

Но Темрюков в Сухум не поехал.

Вернувшись в свою гостиницу, он нашел у себя на столе записку. Лакей сказал ему, что две дамы были у него здесь, очень веселые и с маленькою барышней; расспрашивали о нем, очень жалели, что не застали и приказали передать ему письмо.

Записка Хмаровой была самая решительная и умоляющая. Она гласила, что предвидя, что едва ли ей когда-нибудь придется быть опять на Черном Море и имея случай теперь исполнить свое давнишнее желание — видеть Босфор, она не может отказать себе в удовольствии побывать в Константинополе. Что эта прогулка никак не продолжится долее десяти дней, по истечении которых она опять будет в Батуме и умоляет милого, доброго Данилу Сергеевича никуда не уезжать до тех пор, чтобы проводить ее, по обещанию, в Тифлис.

И более ни слова.

В занятом новыми, веселыми планами уме молодой женщины ни разу не промелькнуло воспоминания о Марте, в то время пока она писала эти строки. Она ахнула в отчаянии, как только вспомнила на другой день свою забывчивость и решила непременно телеграфировать из Требизонда, потом из Константинополя, потом писать.... Нужно ли говорить, что все эти предположения примкнули к несчетному сонму тех неисполненных добрых намерений, которыми, говорят, вымощен весь ад?...

Темрюков прочел записку и впал в недоумение. Что за вздор?... Неужели опять ждать ее?... Оно, положим, слетать ему некуда. Здесь скучно: это так! Но где же будет веселее?... Он, было, решился написать ей, что не может долее оставаться в Батуме; но вспомнил, что у него не было ее адреса. Как же писать? А уехать не предупредив, когда Лариса Николаевна, с собственных его слов, думает что он поселился здесь и рассчитывает на него для довольно трудного путешествия за Кавказ — тоже не благовидно!... Уж лучше прожить еще две недели, даже рискуя снова прождать ее напрасно.

Не знаю, чем бы решил Данила Сергеевич так бесцеремонно заданную ему дилемму, если бы не произошел ещё новый казус. В тот же вечер, в общей зале, куда он зашел за газетами, ему встретились несколько человек, собиравшихся совершить экспедицию верхом во внутрь страны, по новым нашим владениям: в Артвин, быть может далее, — в Ардануч, а если возможно, так, пожалуй, даже в самый Ардаган.

Темрюков тотчас же порешил ехать с ними.

Через день после этого они отправились и более недели благополучно путешествовали по весьма интересным, живописным и почти совсем неизвестным еще местам....

Но так как наше дело ограничивается лишь Черным Морем и его прибрежьями, то мы не можем последовать за ними.

Уж не воспользоваться ли нам этим временем, чтобы показать мельком картинку на крайнем западе того же Понта Евксинского?...

Не перенестись ли нам, вслед за нашими другими знакомыми, в блистающий Золотой Рог?... на те полуазиатские, вечно нищенствующие берега, где однако ж новейшая роскошь Европы сошлась с древними сокровищами владык Царьграда, где рядом с современными, утонченными интригами салонов Перы происходят кровавые драмы мрачных гаремов Стамбула... в этот странный, многообразный город интернациональных интересов, — город о трех кличках, служащий Европе яблоком раздора?.. Не окунуться ли нам в этот полусказочный мир одалиск, евнухов, дервишей, баядерок, сералей, шелковых шнурков, полуночных мешков, золотых карет и золотых киосков, отражаемых голубыми струями Босфора, где над священными христианству стенами древней Софии гордо блещет мусульманская луна?... Пойти нам туда, — в среду тех исторических, великих памятников, осеняющих ныне такие мелкие дела и толпы таких мелких людей, что даже личности подобные нашей милой Ларисе Николаевне и ее безукоризненному как модная картинка спутнику никого не поражают своею мелочностью?... Нет! Будем скромнее их самих... Позволим им незаметно уйти в туманную даль; перешагнуть нашу заветную черту и скрыться навсегда для наших черноморских волн и берегов. А мы лучше вернемся с этого на Восток настоящий, к родным нам берегам.

Не веселы они в эту позднюю, хмурую осень. В других местах гораздо холоднее, но там блестящие снежные покровы веселят зрение и прибавляют света Божьего коротенькому дню...

А у нас не то!

Поглядите на этот жалкий городок, только что начавший залечивать свои глубокие раны, воскресать от тяжкого недуга. Каким он кажется бледным и беспомощным сквозь частую сетку дождя, под хмурыми, безобразными облаками, клочьями обложившими бурые горы; жидкие, бесцветные леса, обобранные догола злою мачехой-зимой!... Сверху спустились над больным городком встрепанные тучи; снизу сердито бьют его и хлещут, разлетаясь седою пеной, злые, холодные волны; кругом обложил непроглядный туман. Все живое попряталось, приютилось у печек и ждет лучшего времени, мечтая о весне. Она придет! И скоро придет она к нам, румяная красавица, с ласковым, благотворным дыханием, в золотом венце тепла и света!... Она любит наши края. Раньше возвращается она к нам, горячее ласкает. Да! она вернется, но для всех ли?». Теперь так холодно, так сыро, так темно, что бедные люди, прячась в домах, только и отогреваются, что теплыми печами, да светлою надеждой на будущее... Ну, а что же делать тем, у кого нет дома, вот ярко растопленной печи, нет теплой одежды на теле, теплой надежды в сердцах?... О! помоги им Бог!... Помоги Бог бедным переселенцам, не успевшим устроиться до зимы. Помоги Бог вот той горемыке, что едва переступает от слабости и еле прикрыта лохмотьями от дождя и ветра!...

Мы раз ее видели, эту молодую, но уже обреченную на смерть женщину. Мы видели ее шесть лет тому назад, здесь же; но не на улице, под дождем, а в доме, от которого вражье пламя не оставило и следа. Мы видели ее тогда нарядною красавицей, любящею женой и неведомо ей самой безмолвно любимою человеком, с которым участь ее была бы иная, если б она отвечала на его любовь. Но она даже о ней не подозревала, когда полюбила другого и сделалась преданною женой, самоотверженною матерью. Она последовала за избранным ею мужем и в горе, и в бедствиях, как истинно верная жена.

Пути их с искренно ее любившим человеком разошлись. Но, знай он, что его названная сестра, любимица его матери, нуждается в помощи его и поддержке, он нашел бы ее на краю света и помог ей как друг, как брат!

И было время, быль час, когда возможность ее спасения была близка; когда он мог узнать и быть может успел бы ей помочь, ей и ее замученному холодом и голодом ребенку.

Но теперь было поздно!

Теперь ребенок ее умер, успокоился. И скоро сама она успокоится тем же ледяным вечным спокойствием. Она знает, что день ее близок и радуется этому. С того самого часа, как у нее взяли ее сына, завернули его в какое-то тряпье и зарыли вон там под тем деревом, к которому каждый день через силу доходит Марта, она делает все, что от нее зависит, чтобы скорее улечься рядом с ним.

Кажется, эта прогулка к его могиле под ледяным ветром и дождем будет последнею каплей для истощенных сил ее.

И слава Богу!...

Ждал наш Данила Сергеевич, ждал сестрицы из Константинополя, и наконец, чуть ли не чрез целый месяц, дождался телеграммы.

«Мери больна. Боюсь зимнего путешествия. Останусь до весны в Ницце.

Помогите Марте: она вернулась давно в Сухум, больная, без средств.

Лариса Хмарова».

Темрюков побледнел и тяжело задумался. Не берусь описывать его ощущений; скажу только, что злоба на всех людей и прежде всех на самого себя была не слабейшим из чувств, бушевавших в душе его.

С первым пароходом, а они в это зимнее время были редки, он выехал в Сухум.

Были первые числа декабря. Наша погода притворялась зимнею: на море и пароход падали хлопья снегу, и тотчас таяли на суше так же быстро, как и в воде.

Сухум показался сквозь частую снежную сетку, ярко блиставшую в желтом свете. Солнце словно бы сквозь слезы смеялось над этою шуткой декабря, которой никто не верил.

Темрюков с первого же шага стал детально разыскивать Марту. Он искал ее и в городе и в окрестностях между переселившимися обратно Абхазцами, но не мог напасть на след ее. Многие говорили ему, что она была тут, но никто не мог указать, куда она скрылась. Дело в том, что Марта, стыдясь нищенствовать, сама пряталась от знавших ее; а не знавшие не могли обратить на нее внимания. Почти везде на расспросы Данилы Сергеевича был один ответ: «Абхазок, питающихся подаянием, много. Некоторые пошли в услужение из-за куска хлеба; другие, нищенствуя, разбрелись по окрестностям; многие умерли. Кто ж их знает по именам?...»

Наконец, он бросил поиски, уверенный, что Марта уехала или что ее нет в живых.

Он деятельно занялся приведением в порядок своих дел. Землю ему удалось продать, правда, почти за бесценок; но ему до такой степени здесь тяжело было жить, что он был готов ее бросить совсем на произвол судьбы, лишь бы освободиться скорее. Здесь черные его мысли и воспоминания не хотели уняться, как он ни гнал их. Он чувствовал потребность скорей переменить обстановку, рассеять себя хотя бы насильственно. Для этого нужно было предпринять что-нибудь из ряду вон, какое-нибудь сильное средство. И Темрюков решился серьезно оставить на долгое время не только Россию, во даже Европу. Заатлантическое путешествие всегда было его мечтой. Когда он бывало начинал строить планы, еще юношей, едва со школьной скамьи порываясь за моря и океаны, в девственные леса Америки или в пустыни средней Африки, бороться с дикими зверями и дикими людьми, мать всегда останавливала его словами: «А на кого же ты меня бросишь, Даня? А ну, как ты меня тут одну покинешь, а я и умру без тебя?... И глаза-то мне чужой человек закроет. Нет, голубчик! уж ты погоди: после меня, куда хочешь поезжай, успеешь!... А пока я жива, не мути ты меня этими своими рассказами о заморских разных странах. Я и здесь-то до смерти боюсь, когда ты на охоту уходишь».

Вот теперь настало то время. Некому за него бояться; нет той души живой на свете, которая опечалилась бы его отъездом, вспомнила бы о нем со вздохом ожидания или, в случае его гибели, помянула имя его на молитве. Теперь он может ехать: ничто его более не держит; но ничто уж и не тянет, как в былые, молодые годы... Нет тех порывов к новизне, к переменам; пропала привлекательность неизвестности, жажда опасности и сильных ощущений!... Напротив, часто приходит раздумье: куда ехать? Зачем?... Еще чаще является желание тихого, спокойного угла; теплой, сердечной привязанности.... чего-нибудь своего, — родного, милого.... Но что об этом!... Зачем думать о невозможном? Неужели еще не улеглись в нем юношеские мечты и порывы к несбыточному счастью?... Это даже обидно!...

«Нет, я совсем обабился во всех этих передрягах. Нервы тоже, что ли, расходились?... Надо скорей развязаться с прошлым и в новый путь!»

Так размышлял Данила Сергеевич в одно холодное утро, опорошившее добела все горы снегом. Он сидел у ярко растопленного камина в ожидании своего поверенного по делам, Армянина, взявшегося устроить продажу земли его и уцелевших на ней кирпичей. Он должен был явиться для окончания дела за ним, но почему-то опоздал.

Наконец в передней скрипнула дверь, и кто-то там закопошился.

— Войдите! — закричал он, ожидая увидеть в дверях знакомую плутоватую физиономию.

Облако холодного воздуха ворвалось в теплую комнату, и на пороге, вместо Армянина, показалась неуклюжая женская фигура, в сапогах и подпоясанная по-мужски.

— Кто это? Что тебе надо, матушка? — в недоумении осведомился Темрюков.

— Это я, сударь! — нараспев начала говорить фигура. — Не признали меня, батюшка, Данило Сергеич?... Я это, — работница ваша, Авдотья. Не помните?...

— Ах! Авдотья!... Извини, не узнал я тебя, голубушка. Так ты сюда вернулась? Ну, что же?... Как живешь? Садись, расскажи!

— Да что рассказывать, сударь? — протяжно вздохнула женщина. — Как люди — так и мы! Нешто вам неизвестно? Одно слово: бедствовали! Уж так-то бедствовали, — не приведи Бог!... Все до ниточки потеряли, всего лишились! Двух ребетенков я схоронила.... Беда!

— Да, беда! Бедствие общее, — что говорить! Как же теперь?

— Теперь малость лучше, — продолжала баба, отерев слезы углом головного платка. — Домишко-то погорелый кой-как справили, сколотили. Ну, а уж насчет довольствия, да одежонки — плохо! Чисто обносились.... Детки-то, почитай, что голые остались.

Темрюков достал портмоне.

— Ну, спасибо, что обо мне вспомнила, Авдотья. Я рад, чем могу помочь тебе. Вот, возьми на обзаведение.

— Покорнейше благодарим, батюшка! Много довольны вашими милостями завсегда были. Дай Бог вам и матушке вашей, Марье Ларивоновне...

— Ее не поминай, Авдотья: она умерла.

— Ахти! Боже наш, Пресвятая Богородица! Померли!... — протянула жалостливо баба. — Ат-ах-ах!... Кормилица-то наша, Марья Ларивоновна!... Ну дай же им Господи царствие небесное!...

Темрюков задумался под ее причитания и вдруг спросил:

— А скажи, Авдотья, не случалось ли тебе слышать здесь о нашей Марте чего-нибудь? Говорят, она сюда возвращалась?...

— Как же, батюшка! — встрепенулась женщина, будто вспомнив, зачем пришла. — Я ведь по ихнему наказу вас и разыскала.

— Так она здесь? — живо поднялся он на ноги.

— Здесь была, горемычная; да вот третья неделя пошла, как померла. Долго жить вам приказала, батюшка, Данило Сергеич, — по обычаю поклонилась низко Авдотья. — Как же!.. У меня на руках и Богу душеньку отдала. Мы это все по закону круг ее справили; по христианскому, как след. Мой Митрич и за попом бегал.... Спервоначалу она, было, отказывалась: не надо, говорит; все одно! — известно: — не во Христе родилась; все не то, что сызмала крещеный. Ну тут мы стали ее с Митричем уговаривать: причастись де! Легче станет твоей душеньке расставаться с телом грешным! И помянула я тут матушку вашу: как они завсегда старались, чтобы все по-христиански... Тут она будто бы поддалась маленько. «Хорошо, говорит, зовите батюшку». Сейчас это мой и побег. Побег и привел как раз в пору! Только, только успела она исповедаться и причаститься, тою же минутой назад опрокинулась и дух вон...

Несколько времени прошло в молчании.

— И долго она болела? — спросил Темрюков, отвернувшись к камину и низко склонив голову, чтобы скрыть свое лицо.

— В точности не знаю, сударь. Потому как она мне встрелась, страшная-престрашная, индо зеленая вся и еле ноги передвигает, так это дён за пять всего до смерти. Эти-то пять дён она у меня и прожила.... А что до того было — не знаю!... Жалко до смерти было ее расспрашивать. Суседки сказывали, что по ребенке она крепко убивалась: ребенок у нее тут умер, чай с голодухи тоже.

— С голодухи... Да! — машинально повторил Темрюков, и снова воцарилось продолжительное молчание.

Авдотья полезла за пазуху и вытащила оттуда какую-то тряпицу.

— Памятку оставила она мне для вас, сударь. Ежели, говорит, когда повстречаешь Данилу Сергеевича, отдай, говорит, образок. Меня, говорит, матушка его им благословляла и андел тут мой написан. Пущай ему достается... А ежели, говорит, не свидишься с ним, так возьми себе. За этим-то я вас и разыскала, батюшка-барин. Извольте получить.

Темрюков также машинально взял знакомый ему образок-складень с изображением Св. Марфы. Он хорошо помнил тот жаркий, летний день, когда зашел к ним владимирский мужичок, объезжавший все черноморские берега со своим характерным возгласом: «Образа менять!» и его мать купила несколько складней и тут же благословила одним десятилетнюю, прелестную девочку Марту, уже тогда ее воспитанницу и любимицу. Боже! Как изменяется жизнь!... Какими черными днями заменяет она короткие, светлые проблески счастья...

— Еще наказывала она вам сказать, сударь, что было у нее колечко бирюзовое от маменьки вашей, — прервала размышления его простодушная баба: — и его тоже долго она берегла; на шее тож, с образочком, от опаски, чтоб его не отняли, носила... Наконец того не могла сберечь, продала! Скажи, говорит, им, что сама для себя я его и в жизнь бы не тронула; а для сына — не могла! Потому голодал он у нее, на последних-то днях, хлебушка сухого не мог жевать, а только пил по ложечке молоко. Так вот для этого самого и отдала она колечко-то суседке. А та ей за то до последнего его часу молоко давала ребенку. Ох, ох, ох!

Авдотья вздохнула глубоко и умолкла. Она простояла довольно долго, поглядывая в спину барина и переминаясь с ноги на ногу в напрасном ожидании от него слова. Но, видя, что барин молчит и не шевельнется, уставившись на горячие головни в камине, наконец, решилась уйти.

— Так прощайте покелева, батюшка, Данила Сергеич. Счастливо оставаться и благодарим вас, сударь, за милости.

Темрюков встал, будто проснувшись.

— Прощай, Авдотья. Спасибо тебе! Если нужно что будет, пока я здесь — приходи. Впрочем, я еще за тобою пришлю, или сам побываю, посмотрю на ваше житье.

Он стоял, говоря это, у стола, положив руку на сложенные на краю его книги, и так и остался, когда она вышла. Он только еще ниже опустил голову на грудь и долго так стоял, забывшись, потерянный в собственных чувствах и воспоминаниях.

Опять мы среда Черного Моря, и на этот раз, среди без грозы сердитого, а без ветра бурного моря. Шумя и пенясь, словно запыхавшись от трудной работы, пароход пересекает бурливые волны. Однообразно, беспокойно шумят эти волны, без конца повторяя все одни и те же пени, как ворчливый старик, забывший о ясных днях своей молодости.

Куда ни глянь, всюду пляшут они и толкутся, неугомонные, растерзанные; то расплескиваясь, то вздымаясь горой, они стараются широким размахом достать до перил парохода; забрызгать, залить всю палубу; до костей промочить бедных тружеников-матросов, и без них уже насквозь вымоченных холодным туманом, как стеной окружившим пароход.

Одиноко плывет он в сизом сумраке непогоды, и куда ни глянь, — необозримая водная пустыня охватила его отовсюду.

На рубке, кроме моряков да нашего знакомого Данилы Сергеевича, не видно никого.

Ему будто бы нравятся эта непогода, этот хаос и мрак. Он стоит, завернувшись в свой кожаный плащ, но откинул его капюшон и даже снял шапку, предоставляя всем ветрам свой высокий лоб, отягченный многими горькими мыслями, свою рано посеребренную судьбой-мачехой голову.

Он смотрит вдаль, на исчезающий, когда-то милый ему уголок и, пока еще зимний туман не совсем скрыл знакомый берег, он мысленно посылает в нем последний привет своему прошлому.

Он едет далеко... во куда — сам не знает. Он только одного желает, — хоть сколько-нибудь воспрянуть духом. Авось в новых краях, среди новых людей и новых интересов не будет ему все так постыло, как здесь.

С неясною надеждой на возможность лучшего, он навсегда распрощался с Сухумом и надолго с Россией.


Тифлис. Декабрь 1879.

__________________________________________

(1) В Батуме несколько раз делались сборы деньгами и пищей в пользу наводнивших город Абхазцев. То же делали для них в Сухуме, в Новороссийске и для одной из их партий на пароходе «Цесаревич».


(OCR – Абхазская интернет-библиотека.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика