Джума Ахуба

Об авторе

Ахуба Джума Виссарионович
(р. 1937)
Известный абхазский писатель. Родился в 1937 г. в Абхазии. Окончил филологический факультет Сухумского государственного педагогического института и Литинститут им. Горького. Автор 20 книг прозы, в том числе романа «Пристань» и рассказа «Туган», переведенных на русский, английский, испанский, японский, латышский, грузинский и др. языки. Лауреат Государственной премии Абхазии им. Д. Гулиа. В 1967, 1978, 1989 гг. играл заметную роль в абхазском национально-освободительном движении, в 1992—1993 гг. несколько месяцев находился в грузинском плену. Главный редактор абхазского журнала "Аҟазара" ("Искусство").
(Источник: http://www.sfilatov.ru.)





Джума Ахуба

Повести и рассказы:

Белый огонь

Рассказ

Что-то, видно, стряслось в самом деле: переменился Шьааб. Не время, которое не дремлет, сердце ему перевернуло, а бог знает что за нерадость. Такуна не могла и придумать, как теперь быть. С тех пор, когда впервые переступила порог его дома, лет много прошло: бровью шевельнет Шьааб, а ей довольно и этого, чтоб знать его думы. Нет, она понимала причину: сын. Из-за него Шьааб стал таким. Но ведь она мать и поэтому не могла думать о сыне худое.
Такуна все раздумывала про себя: «С сыном-то нелады у него давно начались, уж и смириться бы надо, а он... Нехорошо на старости лет!» Она тоже не спала по ночам — теперь чаще это случалось — и видела, как он, ее муж Шьааб, лежал без сна и незряче глядел в потолок. Тяжко было ему. Правда, днем отходил: с рассветом скот накормить, выгнать да дров принести, огонь развести в очаге — много забот. И светлело его лицо. А может, не только они, заботы-то эти, помогали забыться. Может, Шьааб виду не показывал днем, что у него неспокойно на сердце...
Так думала Такуна, лежа с ним рядом. Ночью, без сна всякое думается человеку, а сердце у человека живoе — у старого еще и израненное: ведь немало пережито. Только ведь он, ее Шьааб, не слабая женщина, он-то хоть должен держаться.
Так она думала по ночам.
Муж, случалось, негромко ее окликал — она же не отзывалась. Лучше, она считала, не говорить с ним в эти мннуты. Пусть думает, что она спит. Какой прок от ночных разговоров? Лучше пусть они оба будут молчать.
Ночь текла и текла. Но вот далекий лай доносился, и Шьааб приподнимал голову с подушки: не раздадутся ли шаги, нe скрипнет ли калитка... Как он ждал этих знакомых шагов! Он закрывал глаза, и казалось, его кружит, как на медленных волнах, в голове звенело от большой тишины. Кровать стояла у растворенного окна, он сам придвинул ее, несмотря на протесты жены. В окно задувал ночной ветер, Шьааб чувствовал, как холод идет по ногам. Но он не уступил Такуне: с кровати он мог смотреть во двор.
Шьааб ворчал на собаку. Он ждал, что следом заскрипит и калитка. Сколько миновало таких ночей — ветер, звезды, рокот горной реки и ленивый собачий лай спросонья, и ожиданье, которому нет конца! Он потихоньку вставал и выходил за порог. Еще и еще раз Шьааб оглядывал двор, и сердце его дрожало, как у юноши, когда сделает первые шаги по своей земле... Дом Шьааба стоял на вершине холма, круглого, как яйцо, и мало походил на жилье — гость головой покачает: не дом, а кухня на семью в полсела! Стены из ветвей рододендрона — Шьааб сам сплел, начиная строиться. Это потом оштукатурил, когда в Апсару, как он говорил, пришла городская культура. Впрочем, эта культура не коснулась очага — Шьааб не смог привыкнуть даже к камину. На изогнутую стенку широченного очага клал он увесистые поленья и разводил жаркий огонь. На цепях висели-качались два закопченных надочажника. У Такуны не хватало сил смахнуть копоть с потолка, а Шьааб, как нарочно, в последнее время столько наваливал плах, что железная ахчныза прогибалась. И на ночь дров не жалел, сухие дубовые поленья долго горели. Выходя среди ночи во двор, с наслаждением ловил запах дыма, глядел, как тянется серая струйка ввысь из-под крыши. Точно привидение, стоял он и бормотал вслух, и глаза его смеялись и торжествовали:
— Горит! Горит огонек в моем очаге! Назло некоторым...
Дым ветром сносило под окна, и Шьааб ликовал — всю ночь будет слышать его легкую горечь, этот запах жизни, запах жилья. Будут трещать поленья, звонкие поленья с отбитой корой, и по стенам скакать белые отсветы... Счастливо смеясь, Шьааб шел и к коровнику: все ли добро и здесь, хотел он проверить. Он не мог допустить, чтоб чужой скот забрел на участок — это было б в убыток.
Успокоенный, возвращался в дом и забирался в постель. И опять подолгу лежал без сна, но ему было хорошо, он ни о чем не сожалел. «Не спишь?» — звал он жену. Он знал: тоже не спит. «Что тебе? — откликалась Такуна и в сердцах поворачивалась к нему спиной. — Покоя нет от тебя!»
— А ты выйди взгляни: дымок! Это о чем говорит?
— Сдался мне твой этот дым — что на него пялить глаза? Свихнулся ты! Жжешь день и ночь...
— Ничего ты не смыслишь! Ладно, спи себе, спи!
Он замолкал. Забытье и тишина окружали Такуну. Но снова будил голос мужа. Ах, будь он неладен, старик: все твердит о своем очаге, мол, горит назло некоторым...
И такое ты о единственном сыне! — вздыхала Такуна.
Шьааб вскидывался на кровати:
— Защитница! Тебе сын, а мне никто? Что, на скачках я его хочу обогнать? Не зли меня, а то так сделаю, ноги его здесь больше не будет! Ты меня доведешь своим глупым языком!
Такуна молчала: пусть покипит. Это уж такой человек. Да и Шьааб понимал, что злится больше на себя самого. Ведь если по правде, ни в чем он не мог упрекнуть сына. Не мог, а хотел — до бешенства. Получалось, будто один он, Шьааб, кругом виноват! А Такуне, старухе, вовсе молчать бы — так нет, коровами да козами вдруг попрекнет. Чтоб они сдохли, сына, говорит, на скот променял! И отвернет к стене плачущее лицо... Пусть поплачет, у баб слезы близко! «На скот променял!» Болтают по селу, а старуха подбирает. Променял... Какие сердобольные, точно я ему и не отец!
До слова помнил Шьааб последний тот разговор.
Молча они ждали за столом, отец и сын, когда Такуна управится с ужином, — хмурым пришел Дыгу с работы. С чего бы, думал Шьааб, у парня хорошая должность, в сельсовете сидит. И он спросил с улыбкой: «Уж не горевестника ли встретил?» Хотел пошутить. И не вышло — Дыгу шутку не принял.
— Никого я не встретил, а ты... у меня вот где! — и хлопнул себя ладонью по шее. — Ну скажи, чего ты с ними не поделил?
— Опять я не прав?
— Когда затеяли сеять пшеницу в низине, куда скот выгоняли, не ты ли наперекор всем пошел?
— Да, черт побери! Нормальный человек станет губить табак? Хоть и ради пшеницы? Не станет! По-моему и вышло: пшеницу-то смыло дождем. И табаку теперь нeт. Мол, так председатель решил. А ты на черта рядом сидишь? В бумажки глядеть?..
— Я новый там человек.
— Четвертый год пошел — и все новый! По твоей молодости тебе ошибки простят. Но не думай, так не будет всю жизнь!
— Отец, ты не знаешь всего. Что я скажу, если о тебе думают нехорошо! Сеяли пшеницу — ты кричал «не надо». Вынесли решение выкорчевать старый сад, чтоб пустить землю под кукурузу, опять ты в крик, опять все сначала. Да еще на начальство с топором набросился... А каково мне перед людьми?
— Люди тут ни при чем. Люди! Люди, они ничего такого тебе не скажут. Хочешь, чтоб начальники были довольны?
— Меня чуть с работы не сняли! Ладно, папа, хватит об этом... Я и так стараюсь все сгладить, — Дыгу смягчил тон.
Шьааб знал: неспроста. Если уж «папа», стало быть, жди, Дыгу что-нибудь нужно. Тут будь начеку. Конечно, единственный сын — придется кое в чем уступить. Может, бог даст, и поладят.
Дыгу выпил вина и, закусывая, сказал как бы между прочим;
— Сегодня собрание было.
— Что было, я знаю. А вот почему меня не пригласили — это мне неизвестно. Я ведь член правления покуда.
— Ты, папа, должен сам догадаться... Сверху пришло письмо о большом сокращении скота у населения. Мешает хозяйству.
Шьааб не поверил своим ушам.
— Как ты сказал? Да вы там все с ума посходили!
Оказывается, вот куда сыночек клонил. Мягонько стал стелить... С ума сошли! «Мешает хозяйству»... Ну скажи еще: птице мешает небо! Шьааб ничего не понимал.
— Да ведь хозяйство-то и состоит из скота!
Сын даже вздохнул: старик непонятлив. Что ж, старик есть старик. Терпеливо он втолковывал отцу, какие выгоды колхозу пойдут, если скота будет меньше. Утром, дескать, пока накормишь, подоишь, в стадо выгонишь — солнце вон уже где! Проклятая личная собственность отрывает человека от общественного труда. А не будет у него этой собственности, в колхозе станет лучше работать. Жить станет еще лучше. Простая, ясная арифметика... И сверху было указание, и сами они на правлении так порешили. Вот тебе, отец, месяц сроку, и хоть режь, хоть продавай, но чтоб во дворе три коровы и не более пятнадцати коз. Проверят, и у кого найдут лишнее — пусть на себя пеняет. Вот так. Завтра общее собрание созовем и всем объявим.
— Ну давай, давай! Валяйте! Давайте все разоримся, нищими станем! То сады крушили под корень — кукурузу негде было им сеять, нынче до скота добрались... А босиком ходить не велели? Без порток? Чтоб легше было?
— Зря кричишь. Смотри, можно и докричаться! — Дыгу оставил снисходительный тон. Этих словом не убедишь, к таким, как отец, меры нужны. — Дан срок, указание — и выполняй!
Этот разговор хорошо запомнил Шьааб — некуда лучше! Да и месяц, ему отпущенный, не забудет. Дыгу, сынок дорогой, тоже не позабудет — всю жизнь будет помнить...
Для скота у Шьааба был сарай, не хуже дома, сам ставил, на совесть. Коровы, буйволы, лошади... У каждой животины своя кормушка и стойло. С гордостью водил Шьааб по хозяйству тогдашних начальственных казенных людей с блокнотиками... С гордостью и со спокойной душой: глядите, глядите, да не проглядите!
Лишь стемнеет и скот пригонят, начинали по селу рыскать переписчики — начинались для апсарцев ночные тревоги. Будто помер хозяин и некому из близких без призора оставленное добро подсчитать: с зажженными свечками ходили по дворам, заглядывали во все дыры. Случалось, что и до суда доводили... Самых упорных, у кого сверх положенного находили.
Такое было веселое время. Его тоже не спишешь. Но но сей день апсарцы со смехом рассказывают, как Шьааб истречал переписчиков. Работенка у тех тоже не из легких была, намытарятся, бегая со свечками, которые задувает то и дело, — посветили в конюшне, теперь в козлятнике посвети, вымазался в навозе в коровнике, еще добавь, пошарь в буйволиных стойлах! Шьааб усмехался: «Ох, ребятки, и где вы только ум себе наживали!» Выходил к ним, спрашивал:
— Ну как, подсчитали? Лишку-то не оказалось?
— А ты сам не знаешь, сколько у тебя?
Шьааб руками разводил.
— Конечно, не знаю. А вдруг какая коза ночью окотится!
Замученные переписчики посылали его куда подальше с такими шуточками: где это видано, чтоб козы котились средь зимы!
— А вдруг она нарочно, чтоб меня в тюрьму посадить! — язвил Шьааб, но, заметив, что не до разговоров казенным ребяткам, приглашал зайти в дом перекусить. — Чем богат, тем и рад. Отдохнете, а там и дальшё пойдете. На голодный желудок разве работа! Всю ночь по хлевам ходить... У меня, сами видели, все в порядке — не для того зову, чтоб мне какая корысть, чтоб не выдали. От души!
Тут же резал козленка, а то и козла — всех угощал. Любил, когда в доме веселье, шум, когда со двора песни несутся. Но, по правде сказать, хлебосольство Шьааба было не совсем бескорыстно, хоть и не держался он за свое добро, не жалел лишнего на гостя. Были причины. Когда родился сын и Шьааб получил таким образом уверенность, что колышек, к которому привился, не упадет и очаг рода его не угаснет, хотел, чтоб о Дыгу, как подрастет, не худая, а добрая ходила молва: сын хлебосольного человека, почтенного. И не считал подобное тщеславие грехом. Знавшие об этой его слабости удивлялись: гостеприимство Шьааба не убавилось и после того, как сын ушел из дому. Он и незнакомого тащил к себе — ешьте, пейте, дорогой гость, угощайтесь! А проводив с почетом, говорил, чтоб жена слышала:
— Думает, без него отцовский дом опустел и затих, как мельница на пересохшем ручье! А вон у меня каждый день люди.
И когда пошли переписчики по дворам, Шьааб не изменил своему обычаю. Но уж иные соображения двигали им. Горчила его хлеб-соль. И чем горше была, тем веселее становилось Шьаабу: издевался он над ночными гостями, когда резал к столу молодых козлят. Именно тогда и родилась у апсарцев поговорка — «как козы Шьааба».
Был и еще разговор у Шьааба с сыном, месяц спустя.
— На сколько убавил? — спросил Дыгу.
— А ты пойди на рынок, — посоветовал Шьааб, — и посмотри, сколько там скота пригнанного. Покупают его?
— Отдай подешевле, — возьмут. А нет, так придется забить.
Шьааб показал фигу.
— И продавать не пойду, и резать не стану. Так и заяви в конторе.
Сын тоже вспылил:
— И заявлю! Из-за тебя места лишаться... Сам ответишь перед законом!
— Иди, иди, спасайся. А то и верно, из-за отца пропадешь! — уколол Шьааб. — Баба-то, на которой хочешь жениться, в городе живет? Вот и ступай в город и живи с ней. Я и до тебя жил не худо, и без тебя проживу!
С того дня скот Шьааба попал на особую примету. Но что вышло из этого!
Как рассказывают апсарцы, однажды ночью главные переписчики, «старшина» и «писарь», набрав нужных людей, разделились и пошли по селу — сразу с двух концов. Шьааб жил посередке, «старшина» побывал у него и отправился дальше своим путем в сторону гор. «Писарь» же, начав с противоположного края, тем временем подбирался к Шьаабу — чтоб накрыть по второму заходу.
Так уговорились заранее. Когда не осталось ни одного необследованного двора, встретились в сельсовете, где истречались каждое утро. Говорят, «писарь» был хорош: и строчки не мог накарябать. Перед глазами круги, руки грясутся и весь опух...
«Старшина» за голову взялся.
— Государственное дело, не едим, не спим, по колено и грязи ходим, а ты пить не умеешь? Предприятие срываешь?!
Тут «писарь» и выложил — чего никак не ждал и сам от себя, человечек тщедушный, легонький; вскочил, сжал кулачок да и треснул им по столу:
— Твой дед в бога не веровал! — и аж слезы навернулись ему на глаза. — В чем я виноват?
«Старшина» здорово удивился: «писарь» и пьяненький никогда не позволял себе подобных выходок.
— Конечно, я понимаю, — успокоил он, — не доешь, не доспишь, можно в обморок упасть. Ничего, ничего, лишь бы голова не болела...
Думал, на том и кончено. Но «писаря», ободренного заботой начальника, понесло:
— Угощений его не желаю! Буду тонуть, на помощь нe позову. Как пиявка впился в меня, сил моих нет!
Вполне возможно, «старшина» пожалел, что не довелось ему попасть к такому хозяину хлебосольному. Он спросил, перебив:
— Да кто же это?
— Кто? Шьааб, кому быть другому? Ну заметь я у него хоть паршивого козленка, я бы такой акт составил!.. Но, пропади мы оба, как на руке не бывает больше пяти пальцев, так у него ни одной козой больше положенного.
— Ну если не меньше, — предположил «старшина».
— A-а, какой меньше! Точь-в-точь!
— Как так?
— Теперь-то конечно. Зарезал. А то ровно пятнадцать было.
— Видно, вы считали, когда из-за стола вылезли. Это бывает. Когда человек немного выпьет, трудно до пятнадцати досчитать.
И «старшина» не покривил душой, так как знал это по собственному опыту.
— Мы считали, он спал. Трезвые были, — сокрушался «писарь». — Скажи, ты заходил к нему: пятнадцать было или нет?
— Я был, пятнадцать насчитал. Он одну зарезал — четырнадцать стало. Когда ты пришел считать, как могло оказаться пятнадцать?
Известно, в отчаянии человек способен на лихие дела — «писаришка» прижал к груди судорожные кулачки, завопил и надвинулся на начальника.
— Это ты нажрался, как боров, а потом и считал! Пусть твои дети, твои внуки добра не увидят!
«Старшина» же и с места не сдвинулся — он будто и не слышал, что там кричит «писаришка». И тот вконец потерялся.
— Пришли, было пятнадцать, — бормотал. — Зарезал: вычесть одну. Останется... тоже пятнадцать?
— Бывает, — мрачно сказал «старшина». — Бывает, чтоб они посдыхали, эти козы!
Весь день «писарь» скрипел пером, и восседал за столом «старшина» — был день как все прочие. Порошил легкий снежок, горы стояли над Апсарой, вершины глядели из тумана зимними белыми глазами. Доносилась далекая пальба — зимняя охота была в горах, стучали топоры, по дворам снимали чалу с деревьев, с осени заготовленную для скота, входили в сельсовет люди, и «писарь», подпирая мутную голову, выводил свои каракули — обычный был день. Но ничего не видел, ничего не слышал «старшина», тяжко думалось о козах Шьааба, и роковое число стояло перед его подичавшим взором. И загадочно, страшно делалось на душе у начальника. И уж грезились ей головы сказочного Адау, когда, очнувшись, сказал «старшина» самому себе:
— К концу года, к приезду районной комиссии у него будет целое стадо. И тогда с меня голову снимут, другая не вырастет...
Нет, все-таки необычным был среди прочих тот день! Говорят, именно тогда и создали чрезвычайную комиссию для подсчета шьаабовых коз.
Ночыо со всех сторон обложили двор — точно беглый преступник скрывался у почтенного папаши Шьааба. В козлятник отправили двух самых грамотных и проворных, дав каждому по свече и листку бумаги. Остальные вокруг козлятника стояли на страже: упаси боже, выскочит с перепугу козленок из какой-нибудь щели — так тут же его и накрыть!
Ранним утром «старшина» вошел в кабинет, запыхавшись, и сразу углядел на столе акт комиссии. И худо сделалось, когда глаза доели последнюю буквицу: по-прежнему пятнадцать коз стояло по акту в козлятнике Нукбы Шьааба, этого изверга и негодяя!
Рассказывают, с горя «старшина» приболел, и неделю жили апсарцы без своего головы. А потом создавались комиссии одна за другой, и как почетных гостей встречал Шьааб переписчиков, резал козленка, и уж неизвестно, что там за акты попадали на стол «старшины». Но не трогал он больше Шьааба. Так бы все и осталось, если б однажды не пришлось ему ехать по каким-то делам мимо дома Нукбы. Конь нес его легким галопом. И, будь проклят, как вкопанный встал у калитки — такая у него привычка была: ни один дом не минует, слезай, хозяин, в этом дворе нет гостя желанней тебя! Отвратительная такая привычка... Но ничего не поделать, и на всякий случай «старшина» пересчитал шьаабовых коз, которые, отяжелев от еды, толпились в загоне. Солнце клонилось к закату, с рукоятку плети было ему до верхушки туманных дальних холмов. Крепко «старшина» держался за седельную луку, и голос его был начальственно тверд, когда сказал «старшина»:
— Слушай, почтенный, ты все режешь да режешь, а все не внакладе. Почему, отвечай!
И Шьааб, усмехнувшись, спокойно ответил:
— Гость — посланник бога. С ним в дом приходит добро. Хлеб-соль, какими гостя встречают, тебя не покинут, а сторицей вернутся.
«Старшина» разразился такой бранью, что солнце, рассказывают, вздрогнуло и скрылось, а козы кто куда разбежались. С проклятьями погнался за ними начальник: нынче в район отправит на мясозаготовку и поглядит своими глазами, как их всех перережут и посдирают с них шкуры! Так бы и случилось, конечно, если б начальник оказался проворнее коз, которые унесли свои головы вместе с ногами и шкурами, и если бы люди не удержали его... «Старшине» до сих пор невдомек, что не коз Шьааба они спасли от верной смерти, а его самого: ведь назавтра он увидел бы тех же пятнадцать, мирно жующих травку, и сердце наверняка бы не выдержало...

С тех пор гора Аюрадзара, стоящая над селом, не раз окутывалась белым покрывалом и не раз его сбрасывала. Не раз бурная Адзгара выходила из берегов и возвращалась в тесное ложе. Еще ближе подвинулся к старости Шьааб, но, как сердцевина усохшего дуба, был крепок, и зоркий глаз его не ослаб, и к двум ногам не прибавилось третьей — алабаши.
Как-то «старшина», будто ненароком, спросил, беседуя с ним:
— Сейчас времена иные, дорогой Шьааб, никто не считает скот. Скажи правду, как получилось, что козы твои...
Шьааб рассмеялся:
— Когда пришел указ, у моих соседей было по две — три козы. А потом почему стало вдруг по пятнадцати? Откуда они взялись, как думаешь?
— Ты что же, отдал им своих?
— Лишних.
— Даром?
— Козы остались моими, а приплод пополам делили.
— Так-так, — сообразил «старшина», — когда резал для нас козу, недостающую забирал у соседей?
— А кому-нибудь стало от этого хуже?
— Послушай, Шьааб, ты всю жизнь шел наперекор власти... А в коллективизации участвовал активно. Раскулачивал. Как это мог забыть!
— Ты забыл, а не я. Потому и не правы были и сын мой, и ты! Начальство вас гнуло, как хотело. Разве не ты приказал выкорчевать сад Баслангура? Раз княжеский сад — так давай его с корнем! Ты крестьянский сын, но, как и мой Дыгу, цены не знаешь тому, что выращено на земле. И нечему удивляться: ни одного деревца не посадил собственными руками. Когда мой сын рубил ольху, на которой держался виноград, мне казалось, что это мои ноги он рубит.
— Ну и не давал бы ему!
— Разве я не возражал? А кто меня исключил из правления?
— Если б не я, давно бы ты сгнил в тюрьме. Не пойму, что ты за человек!
— Я и там жизнь кончил бы человеком. А ничьи ноги бы целовать не стал. И к нашей власти сердца бы не переменил.
— Ну ладно! — замахал «старшина» руками. — Какие тут у нас все разговоры... Что было, то было. Ладно, и кончим на этом.
— Можно и кончить, — усмехнулся Шьааб. — В моей жизни ничего нет такого, чего бы мне опасаться. Только тe козы — еще не все. Про другое-то вы и не знали!
«Старшина» насторожился, но не согнал с лица дружелюбного выражения.
— А что такое? — спросил он.
— Дело прошлое, зачем тебе? — Шьааб стал набивать трубку, а у «старшины» зад сполз на краешек стула: так не терпелось узнать, что за каверзу подстроил старик.
Почему не скажешь? Разве мне не веришь? Я никогда не делал тебе зла!
Шьааб ответил невозмутимо:
— А какое зло ты мне можешь сделать? Я крестьянин и, пока жив, в работе не уступлю никому.
— Все это знаем, дорогой. Не об этом сейчас речь... Что ты от нас скрыл? Мы все в сельсовете к тебе хорошо относимся.
— Свиньи! — прервал его Шьааб.
— Как? О каких, послушай, свиньях ты говоришь?
— А которые хрюкают, о длиннорылых. Что в лес бегают за дикими яблоками. О тех самых, которых я скрыл, — расхохотался Шьааб.
Облегченно засмеялся и опешивший «старшина».
— Что, соседям тоже роздал? Как коз, да?
— Коз я держал для сына, думал, вернется, станет хозяином. А когда понял, некого ждать... Свиней я никому не отдавал, я вручил их попечению Ажвейпшаа.
— Ай, зачем шутить!
— Какие шутки! Небось знаешь, за моим домом начинаются лес и ущелье. Вот туда я их и определил. Пусть пропадут, чем зря губить. Добрая половина так и затерялась в лесу. Этой осенью какой-то кабан повадился на мое кукурузное поле... Одичавшая домашняя свинья хуже дикой. Ведь говорят, если твой родич станет врагом, то будет самым опасным. Так-то! Наверняка этот кабан из моего стада... Разорить меня хочет.
Шьааб задумался, и лицо его поугрюмело. Он опять вспомнил о сыне. Изболевшейся душой вспомнил он и его непутевые речи, и свое негордое, стариковское ожидание... И он сказал с неопределенной угрозой:
— Я ему покажу, как я постарел!
«Старшина» все мимо ушей пропустил. Дело давнее, да и свиньи под указ не ложились, так что на разговоры о том и время не стоит терять. А подумай он хорошенько, раньше всех в селе понял бы, откуда пошла новая поговорка, связанная с тем же Шьаабом. «Как козы Шьааба», — шутили апсарцы, когда речь заходила о том, чему нет конца-края. И не успели забыть «козье», как на смену явилось «свиное» присловье, с еще более значительным смыслом. «Это вроде ушей шьаабовой свиньи!» — говорили о находчивом человеке: не растерялся, все трудности одолел. Но со временем и неизвестно по какой причине повернули эти слова на другое, стали ими называть, чего в жизни не встретишь, чего не бывает: ведь не побежит горный поток вспять и ночь не придет вслед за утром.
Никогда не поймешь речи, не зная ее начала!
Сразу за домом Шьааба, не оставив места и для огородной грядки, начинался крутой спуск в ущелье. По дну протекал, журча, небольшой ручеек. В старину, когда каждый жил сам по себе, стояла там мельничка и к ней вело много тропинок. А с того времени, как на Адзгаре поставили большую мельницу с двумя жерновами, старые тропинки позаросли — редко кто спускался в ущелье, разве что на охоту, уж очень круты были склоны: выйдешь с утра и к обеду не вернешься. Далеко тянулось ущелье, к подножию высоких гор. По первому снегу забредали сюда дикие кабаны и медведи — им поживы было здесь вдоволь. Жирели на каштанах и желудях.
Ущелье и скрыло шьаабовых свиней...
В эту зиму выпал обильный снег, причинивший апсарцам немало хлопот. Снег согнал с гор голодных волков. Хоть и не умолкали ружья, но недели не проходило без того, чтоб кто-нибудь недосчитался в своем стаде козленка, а то и большого козла. Изголодавшийся зверь не боится — что в лесу околеть, что погибнуть от пули или от острых рогов.
Снежными синими сумерками заявились к Шьаабу соседи. К вечеру дела переделались, отошли дневные заботы, сменились иными — старикам посудачить за чаркой, а парням не забыть, что они молодые... Ловили черных дроздов и с флакончиками духов безделушками привязывали их к калиткам своих избранниц, таким способом объясняясь в любви или в дружеских чувствах. Нe без помощи этих признаний вскрывались винные кувшины, наполнялись котлы жирным мясом, сплетники получали обильную пищу, а уж свахам, тем и вовсе хватало забот.
Шьааб на пороге встретил соседей. Он любил принимать, не забывал и сам наведаться в гости.
— Пришли к тебе по старинному обычаю на целую зиму! — пошутил старик Хабыгу. Как всегда, на его седую голову была нахлобучена турецкая феска. И входя в дом, он снимал ее торжественно, точно перед алтарем.
— В старину все было другое! — ответил Шьааб, поглядывая на спутников Хабыгу, которое были если не старше, то и не моложе его. — В старое время, если кто приходил на зимовку, приводил с собой и семью. А ты, дорогой, жену дома оставил, а «детишек» привел!
Так исстари велось у апсарцев — при встрече обменивались шутками.
Шьааб открыл для гостей большой винный кувшин, зарытый по горлышко в землю. Расселись вокруг очага, перед чаркой, перед долгой беседой переговариваясь да угощаясь грецкими орехами, которых полную миску насыпал Шьааб. В очаге пылали дубовые поленья, копченое мясо обжаривалось на вертеле, искры приплясывали над огнем.
Хабыгу положил на колени свою старую феску, сказал:
— Я хочу, Шьааб, выпить за здоровье твоего сына Дыгу. Дай ему бог! Его сегодня нет среди нас, но ты не суди... Остался бы он, что б из него получилось?
Шьааб только рукой махнул.
— Не о нем говори! Выпей лучше за внука, он не даст погаснуть моему очагу.
— Дыгу в городе не из последних людей, — возразил Хабыгу. — Ты сказал о внуке, и я вспомнил, как с месяц назад поехал в Сухум проведать заболевшего племянника. Совсем не тот Сухум, не узнать! Искал больницу, заблудился. Пришлось вернуться к мосту, знакомое место, от него и нашел дорогу к Дыгу. Да не застал. Его сын Шьаадат меня встретил. Хороший он парень, очень хороший. Такой красивый и статный — век бы глядел на него! Не знал, куда меня усадить, чем угостить, будто самого Христа встретил. В больницу меня повез, все расспрашивал о здоровье деда и бабки...
— Весь в деда! — согласился один из стариков, гревший спину у очага.
— Вот и дай ему бог, отцу такого хорошего человека! — и Хабыгу залпом выпил и опустил стакан.
— Давно ли он не был здесь? — спросили Шьааба.
— Он сам ждет, когда к нему перееду!
— Такая уж нынче пошла молодежь, — заметил гревшийся у очага. Из-за своего почтенного возраста он, видно, считал Дыгу мальчишкой.
— Кому судьба подарила двух-трех сыновей, тому радость: в доме кто-нибудь да останется. А мне, значит, гасить свой очаг?
— Зачем? — удивился Хабыгу. — Такой внук прекрасный растет!
— Да, он с детства был привязан ко мне...
— В зимние каникулы, как, отпустят, так и приедет, — вставила свое слово Такуна, всегда молчавшая при мужских разговорах.
И Шьааб кивнул задумчиво: вороша алабашей угли в очаге, он припомнил последний приезд Шьаадата...

Источившимся серпом подрезал он кукурузные стебли. Осеннее солнце плавало в золотом мареве, над головой Шьааба звенели золотые яблони и ольхи. Он еще в силах связать чалу в снопы, думал он, и следил безразлично, как бродили тени по его рукам. В снопы — это он может, а по деревьям развесить... И не попросишь соседа, забот у того и своих хватает! Пролежит чала в поле два-три дня и либо сгниет, либо потравит скотина — никакой забор ее не удержит. Он ходил с серпом, надвинув на лоб старую шляпу с пообрезанными полями, и за работой думы порой от него отставали — Шьааб слушал хруст стеблей, фырканье лошадей в ближнем лесу и бесконечный этот золотой легкий звон над своей головой... Его окликнула Такуна.
— Что тебе?
— А ты посмотри, кто приехал!
— Когда пастух загонит стадо и пойдет плясать, он не обернется, — заворчал Шьааб. — А мне не время глазеть по сторонам.
Он воткнул серп в срезанные кукурузные стебли, paзогнул спину и увидел, идет к нему, спешит рослый плечистый парень. «На свадьбу звать либо горевестник, мне так оба сейчас ни к чему», — вздохнув, подумал Шьааб. Он никого не ждал н не узнал поэтому внука.
— Дедушка! — позвал Шьаадат, и старик пригляделся.
— Хай, дорогой, как ты меня обрадовал! Единственный мой...
Такуна им кричала, чтоб оба шли в дом — мальчик с дороги устал, она им кричала, а они стояли обнявшись.
— Я не устал, я переоденусь и к тебе приду, дед!
Шьааб с ним не спорил на радостях, он только поостерег внука, как бы не упал с дерева, когда будет развешивать чалу, — в городе, верно, отвык по деревьям-то лазить. Шьаадат смеялся: не он ли резал ветки для коз вон с тех шелковиц, а разве давно это было?
— У меня уж и сил нет поднять полснопа, — признался Шьааб.
Он обматывал вокруг ствола шелковицы верхушку снопа, который держал на длинных деревянных вилах Шьаадат, и мучился, не зная, долгой ли будет его радость. Он не решился прямо спросить внука об этом.
— Как говорят, видит око, да зуб неймет... Ты, наверно, будешь смеяться, как узнаешь, о чем я думаю.
— А о чем ты думаешь, дедушка?
— А вот думаю, когда вырастут новые ветки на шелковице, кто станет ими коз кормить? Дотяну ли я до весны?
— Я, дед, с тобой жить буду. Я сюда вернусь, — сказал тогда внук. — Ты, дед, только живи!

Пока Шьааб тешился воспоминаниями, у гостей стаканы не пустовали. Шел тост за тостом... Мысли о внуке были хороши, но полной радости не находил в себе Шьааб — мешал радости сын. «Он, как тот ежик, что насмехался над матерью, — какая, мол, колючая, и невзлюбил свой дом», — думал он о сыне. По его лицу пробегали отсветы белого огня, пожиравшего в очаге сухие дубовые плахи, шутили, смеялись вокруг старики, сидя за вином. Их разговоры были о молодости, о счастливой поре, когда каждый из них был афырхаца и с охоты не возвращался без шкуры медведя или без клыков кабана. Вино разогревало кровь, и вчера ненароком встреченный заяц превращался в тура, лиса в свирепого волка, а какая-нибудь отбившаяся от дома свинья, бродившая по лесу, вырастала в медведя... И стрелок охал и хватался за отуманенную веселую голову: как это он промахнулся!
Шьааб слушал. «Это наверняка тот самый кабан, что шляется на мое кукурузное поле, — думал он. — И не дикий! Дикий не подойдет так близко к жилью. Наверняка один из моих одичавших! Убьют, станут похваляться: дикого кабана уложил. А как догадаются, что из моего бывшего стада, надо мной же и посмеются. Только этому не бывать!» И Шьааб встал, вышел во двор к поленнице. Он взял дубовое бревно потяжелее, внес на плече и бросил в огонь. Как над большим лесным костром взлетела красная туча.
— Тьфу, тьфу, выколи дьяволу глаз! — отшатнулся Хабыгу и кинул ветку в трещавшее пламя*.
Еще не раз выходил Шьааб к поленнице — точно хотел сжечь все дрова, развести огонь на многие сутки.
— Да ты что, задумал нас зажарить сегодня, Шьааб?
Тот глядел, сощурясь, на беснование искр.
— Пусть горит! Какой-нибудь путник увидит да и завернет. Большой огонь — это хорошо.
— Мне так и костерка бы хватило.
— У тебя не дрова, а трухлявые пеньки. Разве ты знаешь, что такое настоящий огонь? Погляди, как пляшет! Жар от дубовых поленьев держится долго... Пусть, пусть горит!
Покуда осушили кувшин, покуда наговорились, время подошло расходиться. Проводив стариков, Шьааб, чтобы лечь со спокойной душой, обошел двор, проведал скотину и поднялся по высоким ступенькам в свою обшитую каштановыми, топором тесанными досками акуаску. Со стены, с изогнутых турьих рогов, снял ружье и рукавом смахнул пыль. Он вытащил тряпку, затыкавшую дуло, чтоб не завестись паутине, отыскал припрятанный медвежий жир. Смазав ружье, Шьааб наготовил патронов и набил патронташ.
Наблюдавшая за ним Такуна решила, что в старике говорит вино, ни на какую охоту он не пойдет — не те ноги таскаться по глубокому снегу. «Новых турьих рогов нам уже не видать!» Но она промолчала: незачем на ночь заводить разговоры. Она промолчала, но утром, когда Шьааб и впрямь стал собираться, заволновалась.
Дедовский обычай запрещал выпытывать у охотника, куда и зачем ои идет. Она раньше никогда не спрашивала Шьааба об этом. Но ведь он так давно не ходил на окоту!

До света вышел Шьааб из дому. Был глухой предутренний час — ружейной мушки не разглядеть. И если б это был не Шьааб, каждый кустик знавший на память, то легко заблудился бы в зарослях. С вечера выпал тихий снежок. Он лег на старый подмерзший наст и скрыл тропу. Но Шьаабу незачем было ее искать, он и так угадывал путь — по знакомым деревьям. На скольких он оставил след топора! Сколько их он срубил в этом лесу!
И балки для дома, и крышу дал ему лес. Да и всех апсарцев наделил жильем. Только не одним добром его поминали... В молодые годы Шьааба лихостью отменной считалось пройти по лесу ночью. Редко выпускал лес безоружного неразумного путника: волков в нем было, что листьев. Не загонишь на ночь скотину — искать не ходи. Служил лес надежным убежищем и для похищенного скота. Конечно же, не теперь — в годы коллективизации...
Нет-нет да сведет животину с общего двора чья-нибудь подлая рука. Шьааб тогда не разделял сутки на ночь и день, был молод, крепок, силен. Одним из первых сдал в колхоз пару волов с арбой и плугом. Первый сдал, первым и вола его увели. Пошел слух по селу, что сам Шьааб тут повинен: припрятал скотину. Ладно, сказал Шьааб, кто это сделал, я знаю. И вола найду, да падет беда на мою голову! Перед сумерками наткнулся он на вола в глухом месте ущелья. Все показывало на злой умысел: кора лапины, которой стреножили вола и, за рога обмотав, привязали накрепко к дереву, подзавяла и шкуру истесала до крови. Росшие вокруг кусты рододендрона, лавровишни и ежевики переломаны и потоптаны: видно, была здесь жаркая схаатка. Легкой добычей пытались поживиться шакалы, да справиться не смогли. Ну а ночью по их следам придет зверь покрупнее...
Нечего было и думать возвращаться в село, без ружья да еще со скотиной из лесу не выберешься. На беду был при нем только нож.
Сначала подали голос шакалы, завыли протяжно. «Это они сзывают волков», — понял Шьааб и, прижавшись к дереву, стиснул рукоятку ножа...
Утром в его доме собрались односельчане — надо разыскивать, пропал человек! Но он тем же утром вернулся, ободранный, окровавленный. И наорал на собравшихся: «Чем меня искать, лучше бы за ворами смотрели!» Позже он рассказал, что от вола остались рожки да ножки, а о том, как спасся сам, ничего не сказал...
Даже в молодости Шьаабу не было счастья в охоте. Не то чтобы приходил без добычи — с далеких гор не раз приносил он турьи рога, но никогда не хватало терпения выследить зверя, и день и другой идя по следу, загнать, чтоб уж сразить с одной пули. Однако не прощал зверю, если покушался на скот, — все бросал, хоть дом гори, и отправлялся в погоню. На узких тропинках «настораживал» самострелы, ставил капканы. Шуток над собой Шьааб не любил.
И сейчас он шел на кабана не ради охоты.
Он спустился к заброшенной мельнице и пошел сквозь дубняк. Знал, где желудь, там и кабан. И не ошибся: сразу напал на след. Только не сразу понял — какого зверя: вроде бы кабаний, а может, и нет... Но чем дальше, тем свежее след становился, и по снегу, разрытому там и сям, по копытцу раздвоенному, сообразил, что на верном пути. Правда, снег по краям следа осыпался, и хоть умел определить Шьааб, от дикой он или домашней свиньи, сейчас порой сомневался. С веток сыпало снегом, след терялся, и приходилось кружить, чтобы его отыскать. Кабан будто чуял угрозу или был чем-то напуган, он шел к горам. Снег становился глубже, ноги проваливались по колени. И Шьааб скоро выбился из сил. Под старой пихтой, со стволом почти голым, он сел отдышаться на замшелые корни. Проклятая старость! Кабан уходил в горы, здоровый и сильный, и старому человеку его не догнать... Трудно дыша, корил Шьааб свои ноги, никуда они стали! И не добром вспомнил, как говорил с Хабыгу недавно о старости и неизбежном конце. Хабыгу был ровесник, он долго и с легкой душой распространялся о смерти, а Шьааб сказал:
— Костлявой не миновать, и я не боюсь. Боюсь, что при жизни двор моих дедов, моего отца зарастет бурьяном. Когда ожидали светопреставления, червяк выколол себе глаза. Вот так и мой сын. Туго стало в деревне — сбежал. В город, где чище живется.
Хабыгу с хитрецой возразил, напомнив Шьаабу его же слова: тот всегда говорил, что вся земля людям как мать и пусть человек живет там, где он хочет. А теперь, когда подошла старость, почувствовал непокой на душе: ведь жил-то вопреки тому, чтобы лишь мир да лад были среди людей. Раскулачивал, с богатеями счеты сводил...
— С властью тоже не ладил. Скотину-то скрыл от нее!
— Все было, — согласился Шьааб. — Но я никогда не говорил, пусть все прахом идет и земля зарастает бурьяном. Оттого и с дураками не ладил. С сыном собственным! Когда человек губит скот, берет топор не по делу и рубит сады, он не в своем уме.
— Плетью обуха не перешибешь. Дался тебе этот чертов сад!.. Будь я на твоем месте, давно бы собрался да и куда глаза глядят...
— Мой Дыгу точно так рассуждает. Приедет, не успеешь с ним поздороваться, а он как с ножом к горлу: когда в город насовсем переедешь? Я вроде девицы на выданье, не знаю, что и сказать. И так и этак верчу... Тьфу! Хватит с меня его сладких посулов! Никуда я не тронусь со своей земли!
— Правду говорят, не сердце стареет — колени. Да обманывает тебя твое сердце, Шьааб. Сейчас ты мимо не пройдешь, чтобы с грядки сорняк с корнем не вырвать. А ведь настанет время, когда шакала отогнать от дома не сможешь... Ты об этом подумал?
— Тебя Дыгу подослал? — напрямик спросил Шьааб.
— А если и так? Что здесь худого? И скажу тебе еще раз: стареет не сердце, стареют колени. Слышал я такую притчу, — продолжал любивший помудрствовать Хабыгу. — Говорят, в старину Апсцваха, не скрываясь, ходил но земле. Придет в дом к человеку и назначит свой срок: тогда-то и тогда-то, готовься! Человек знает, сколько ему отпущено, все дела закончит и со спокойной душой соберется... Вот однажды идет Апсцваха по селу. Приглянулся ему один человек: «Здравствуй, добрый человек. Хочешь не хочешь, а я за тобой». — «Что ж, — тот отвечает, — заходи, гостем будешь». Зарезал человек барана, хорошо угостил. И ушел Апсцваха, ни слова не сказав о сроке. Человек обрадовался, вот, мол, задобрил смерть, будет теперь жить, сколько захочет. Идут годы, человек живет нe печалится, об Апсцвахе думать забыл. Живет и живет, летам своим уже и счет потерял и так одряхлел, что еле ноги таскает... Тут как раз Апсцваха всходит на порог: «Здравствуй!» А человек и подняться не может, чтоб встретить. Повернулся Апсцваха и пошел себе, тоже ни слова не сказал. Человек и закричи ему вслед: когда же, дескать, срок мне назначишь? Апсцваха засмеялся и велел ему встать. Хотел человек подняться, да не вышло. Как сидел у очага, так и остался. Опять засмеялся Апсцваха, оскалился: «Каждый день я напоминаю тебе о сроке, и каждый день его приближает!»
— Я не невеста, которой срок назначают, — сказал Шьааб. — Приди он нынче ко мне, этот твой Апсцваха, а у меня коза в лесу окотилась, допустим. Так что ж, я брошу ее? Никто, конечно, не вечен, и сколько я проживу, не знаю. И слава богу! Но пока жив — живу. И не хочу быть последним среди людей. Вот так-то, дорогой Хабыгу!
Он отмахнулся от старости, как от назойливой мухи: где-то она его еще поджидает, за какими горами! Но сей-час, в одиночестве, среди сумеречных снегов, разбитый усталостью, он иначе подумал о своих легких словах. Не отказывался он от них, да только другой теперь смысл виделся. Точно виноградная лоза с ольхой, сплетался он с мыслью пугающей... Раньше мучила своей неясностью, теперь прояснилась та мысль, и жутко стало Шьаабу: увидел себя самого, каким будет через несколько лет, и представилось, что живет он не так, как хотелось бы. Вот сидит у своего очага... Белый огонь, жар от пылающих сухих дубовых поленьев... Прогорят, кто подбросит? Никто. Вся надежда на внука. Скоро, слышал Шьааб, каникулы у них, студентов... Приедет! И к сыну перекидывались сумрачные мысли. Этот тоже, случится, заглянет — да все мимоездом... «Ну, отец, не надумал еще?» Глупые, пустые слова! А «здравствуй» забудет сказать... Вылезет из машины и городская дамочка на вертких каблучках, засияет белыми зубками... Может, она и неплохой человек, худого Шьааб от нее не слыхал. Приятная дамочка. Но сердце к ней не лежит: и замужем успела побывать, и старше Дыгу. Вот и несут по селу, что окрутила мальчишку, городской жизнью приманила, деньгами... Что на старой вдове женился — куда ни шло, а что домом отцовским пренебрег и к бабе ушел — с этим до смерти не смирится Шьааб. Не простит сыну, если двор зарастет сорняком и в козлятнике, в коровнике станет лишь по одной животине. Чем такая жизнь, лучше вовсе не жить!
Шьааб встал. Нет, он еще покажет всем, какой он старый! «Колени стареют»... Это пусть о себе толкует Хабыгу. След кабана уходил вверх по склону, и было заметно, что кабан тоже устал. Вот он на синем снегу... Ах, черт, кажется, рядом, кажется, что стоит свалить с одной пули, если хорошенько прицелиться? Но выстрелом не достать — это горный воздух обманывает. Кабан беспокойно принюхивался, вздернув тупое рыло, черная щетина дыбом стояла на загривке. Шьааб следил за ним из-за кустов. Если и дальше потянет в горы — его не найти. «Но далеко не уйдет, не может он далеко уйти, потому что я все-таки его загнал, — думал Шьааб. — Не будь я мужчиной, если я тебя не пристрелю и еще до того, как ты сдохнешь, не вырву твои клыки. Я еще ими побреюсь, пока ты испустишь дух!» Он видел, кабан начал спускаться по склону. Шьааб ликовал: в этом месте ущелье упиралось в скалу, там кабан не пройдет, там ему крышка. Ему придется свернуть и идти вниз. Шьааб взвел курок и кустами пошел наперерез. А потом он побежал... Он даже удивился, откуда взялись силы. Набитые снегом чувяки развязались, но Шьааб не остановился, у него не было на них времени. Он выстрелил на ходу. Гром выстрела и визг кабана эхом отдались по ущелью. Шьааб вышел из кустов и расхохотался.
Он был очень зол и с мстительным удовольствием смотрел, как метался кабан, круша редкий кустарник. Шьааб вложил в ружье новый патрон и пошел, разрывая снег. Он ранил кабана, и серьезно. Он видел это по обилию крови, которой кабан испятнал снег. Знал он теперь и то, что преследует не дикого кабана — в одном месте тот прошел по голой мокрой земле. И Шьааб втоптал раздвоенный след от копыта: ярость и ликование переполняли его! «Погоди, жить тебе осталось недолго, третий раз я не буду стрелять. Покажу тебе небо, увидишь его, когда сгребу тебя за уши и выбью твои клыки!» Он верил, что сделает так. Верил, хотя еще никому из апсарцев не доводилось встретить счастливца, который живому кабану выбил клыки. Он когда-то смеялся над глупыми россказнями: отчего это они станут как бритва, если их вырвать из оскаленной пасти? А сейчас верил свято и яростно.
...Несколько дней только и было в селе разговоров, что о кабане Нукбы Шьааба. Что присочинили, что было правдой, знает один Шьааб. А как было, он никому не сказал. Трое суток пропадал он в горах, и когда его отыскали, то его вид поразил даже бывалых охотников. Бедро в крови, кожа содрана на руках, кое-как они были замотаны оторванной полою черкески. Прихрамывая, опираясь на палку, он шел людям навстречу. И ни ружья, ни алабаши при нем... Кинулись к нему, спрашивая наперебой, что, мол, случилось, да не будет твоя мать знать покоя! Шьааб отрешенно молчал. Потом из кармана вытащил изодранными пальцами заросшие шерстью свиные уши и с торжеством поднял над головой. Апсарцы не знали, что и подумать, смотрели на него во все глаза. И тогда Шьааб засмеялся.
Израненный, шатаясь, он стоял перед ними и хохотал, высоко подняв косматые кабаньи уши...

* По народному поверью, если бросить в костер маленькую веточку, пожелав искре попасть дьяволу в глаз, огонь не наделает бед.

1969

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Благословите нас, горы! Роман, повести, рассказы. М., 1990, с. 325-346.)
_____________________________________________________


Бзоу

Рассказ

... И тогда он заржал - и так мучителен, яростен был этот вопль, что качнулись небесные звезды.
Из народного сказания.

Проснувшись, Бзоу настораживал уши. Он ждал шагов за стеной, голос хозяина. Он давно к ним привык и ждал сладко и нетерпеливо. Каждое утро, едва солнечный луч, похожий на золотой хвост быка, пробьется севозь щели, входил с ведром Баркун Бадра. Еще рука его ложилась на засов, а Бзоу знал — это хозяин. И если слышался легкий хруст, будто льдинки лопались под
копытом, то, уж конечно, пришел он не с порожним ведром... Ах, какая это была вода — чистая, как стекло, и холодная, из глубокого-глубокого колодца. Эту воду пили люди, и другой Бзоу не знал. Даже в дальних поездках, когда вброд переходили гремящие мутные речки, когда путь и жара истомят, не давал хозяин Бзоу напиться: берег. Но уж зато во дворе, едва въезжали в ворота... слезал с потного седла и вел лошадь к колодцу. И так привык Бзоу к родниковой воде, что издали чуял ее холодную чистоту.
Особенно он жаждал ее по утрам. Протекали над ним ночные часы, и он то дремал, то тихо жевал, погружая ноздри в сено или кукурузную чалу — кормушка всегда была полна еды, и под утро так хотелось пить: в горле пересыхало. Но вот приходил, отворял калитку хозяин, звякала дужка ведра, и благодарно, ласково ржал Бзоу и терся мордой о плечо хозяина. Да, Баркун Бадра не был приветлив. Редко протянет руку, чтоб потрепать по холке, а хватался за вилы и, сопя, принимался чистить стойло. Не до нежностей ему было. И Бзоу сомневался, чего больше в сердце хозяина — доброты или угрюмой жестокости. Голодать не давал, но зато, бывало, и жилы вытянет, как до работы дело доходило, роздыху не позволит да еще плетью огладит и раз и другой так, что туман поплывет в глазах...
А если донесется со двора вместе с шагами перезвон железной цепочки, знает Бзоу: несут ему на плоской деревянной тарелке кукурузные зерна. И тут уж с оглядкой есть надо и шалостей себе при еде не позволять, а то и тарелку расколешь. Однажды было такое: наступил копытом... Хозяин не прощал непорядка: заорал и кулаком так сунул под дых — на ногах еле устоял!
Вот до дверей дойдет хозяин и поставит на землю тарелку с зерном. Послышится звон ключей. Не спеша вытащит целую связку, выберет один, плоский, оглядит замок: не бродил ли здесь ночью чужой? Отомкнуть не торопится: ко всякому делу подходит с терпением. А может, его, Бзоу, заждавшегося, увидеть небольшая и радость? Что такое любовь человека? Поди угадай! Человек есть человек: живет разумом. А этого Бзоу знать не дано. Легче утра дождаться, чем хозяина, пока с замком справится. Острые уши Бзоу стоят торчком, узду натянул... Зачем хозяину этот замок, да еще такой, будто деревянное ботало на шее у буйвола, одной рукой не удержит! Почтенный человек хозяин, умный человек, ни одно дело на селе без него не обходится, неужели не понимает: никого другого Бзоу к себе не подпустит! Разве на скачках два года назад он не доказал своей преданности?
Дался бы он тогда этому косоногому Харуну, кабы не узда да не сильные руки, которым так любовно всегда подчинялся! Бзоу взглянул в надменные глаза, и холодом его окатило. Сразу он распознал в хромом человека недоброго. Тот и душой был калека. Люди доверяют тому, что их частенько подводит,— своему слабому разуму. А чутье не обманет, оно от бога. Лошади и собаки догадливее людей.
К Бзоу Харун подбирался как к женщине, голова втянута в плечи, и взгляд застыл. Переваливался, словно за ногу хотел поймать себя на ходу... Облапил Бзоу за шею и забормотал в ухо поласковее, насколько был способен, ну точно любимую обнял! Но конь дернулся атласной кожей и скосил злобный агатовый глаз. Хозяин прикрикнул на него хрипловато, натянул узду: «Стоять!» Ах эта узда, каких только мук не причиняла она Бзоу! А за Харуном потихоньку, с опаской подошли еще двое. И заговорили наперебой, обращаясь к хозяину, а Харун даже пятерню к груди приложил. Что оставалось делать? Говорят, попросишь хорошенько, так и коня с седлом выпросишь. Хозяин передал уздечку Харуну. Бзоу фыркнул недоуменно и презрительно; он вертелся, наддавал крупом, и Харун долго не мог попасть в стремя ногой. И когда вскарабкался и зад его, умащиваясь, заерзал в седле, Бзоу почувствовал, что седок никудышный: он привык к тому, как ловко хозяин взлетал в седло, как плотно сжимал бока — хозяина легко было нести на себе, хотя он и грузен. Этот же сел, будто мешок взвалили на ломовую лошадь, да еще пятками бьет по бокам. Такого унижения Бзоу не приходилось испытывать!
Он хорошо знал это круглое поле с полоской на старте и направился к гарцующим в ожидании сигнала другим лошадям.
Если бы Бзоу понимал человеческую речь, он удивился бы: до чего люди похожи друг на друга, пока сами на коня не сядут, послушать, умней их на свете нет! У каждого на языке мудрое слово:
— Хороший конь не всякого слушается.
— Повадки надо знать, это перво-наперво. Одному плетка, а другому... Сел на Бзоу — плетку выбрось!
— Харун на своем веку одних кляч видел, которым шпоры нужны...
— Нельзя было ему уступать Бзоу!
— Э-э, дад, на добрую лошадь — добрая рука.
Да только после скачек слова эти все говорились.
А сейчас он ждет не дождется сигнала, бьет копытом о землю, шею выгибает. И других знакомых лошадей всадники еле сдерживают. Сколько же терпения у этих людей! Чего они ждут? А Харун все не усядется, растопырил ноги... Пока не поздно, подошел бы хозяин да согнал непутевого: один хозяин знает, как с Бзоу обращаться. Бзоу все сделает сам, лишь бы человек не мешал, еще и свалится с тебя того гляди. Когда Бзоу на скачках, все помыслы его устремлены вперед. И глаза, и каждая жилка...
Хлопнул выстрел, и земля задрожала под копытами. Пылью, туманом скрыло лошадей. У кого из всадников уже башлык сорвало ветром, кто плетку выронил впопыхах.... Новенькие газыри, сверкавшие на солнце, забило вмиг пылью. Вперед! Не до башлыка и газырей — вперед! В ноздри Бзоу, словно пар от кипящей воды, ударяет жаркое дыхание соседних скакунов. Обходит одного, другого... третьего настигает! Есть на свете круглое поле, мчащееся под копыта, и свист чужого дыхания, которое горячо обдаст на мгновение, и далекие крики людей, и небо вдали... И все это счастье! А каков седок! Неужто солгали его глаза? Нет злобы в этом человеке, и не слышно его руки. Хозяин бы сейчас натянул узду, крепко резануло бы губы. И не чистое небо качалось бы впереди, а крупы в серой пыли... Так было всегда! Бзоу тряс головой, а узда держала его, как капкан. Так он обегал поле раз, другой, и только на третьем кругу хозяин помалу начинал отпускать. А этот сразу бросил поводья. Да и полегче он был. Одно плохо — в седле нетвердо сидел. То к шее придвинется, и Бзоу задирает морду, боясь, что тот перелетит через голову, то съедет на круп, тогда Бзоу умерял бег и взбрыкивал. А все же и тех коней, что вначале его обогнали, заставил посмотреть на свой хвост. Уже не было слышно их хриплого дыхания, и топот гремел позади, и все вольней свистел ветер! Давно не помнил Бзоу такой свободы, силы в ногах и чтоб удила не рвали ему запененных губ.
— Давай, Бзоу, пошел!
— Эй, Харун, жми!
Вопили и свистели мальчишки. Повставав с мест, несколько человек размахивали башлыками. Только хозяин, Баркун Бадра, крикнул раз, когда Бзоу пронесся мимо:
— Не пускай... Повод, повод возьми!! Не пускай, Харун!..
Но голос его затерялся в серой пыли, в громе копыт.
Тут что-то странное стало твориться с Бзоу. Встречный тугой ветер все еще гремел, пел в ушах. Оскаленной пастью, ноздрями Бзоу, задыхаясь, ловил этот ветер, но уже не хватало воздуху его опустошенным легким! Страшным усилием он вздохнул на полную грудь. Но неглубок, судорожен оказался этот отчаянный вздох. И сейчас же Бзоу услышал позади себя нарастающий топот копыт, вновь услышал хриплое дыхание — сбоку выдвинулась морда скакуна, потом и спина с пригнувшимся седоком... Его обходили и справа и слева! Перед мордой замелькали конские хвосты. Никогда этого не было с гордым Бзоу, никогда с той поры, как впервые его привели на круглое поле. Сердце его готово было разорваться, пот заливал и жег глаза. Да Бзоу уже не мог уступить, ярость, как удар хлыста, рванула его вперед. Летящие из-под копыт комья земли били по глазам, зыбким туманом покрылся мир. Снова он жил ощущением полета! Снова он жил в эти мгновения чудом, которым был его стремительный страстный бег. Бзоу срывался в него, как срываются в пропасть.
Еще один круг. Под вопли, крики, беснования людей. Зачем они вскакивают и машут руками? Только один последний круг — и победа! И можно сойти тогда с этой в прах избитой копытами земли, и люди, вопя, кинутся к нему через поле... Но еще впереди рыжий скакун. Бзоу знает, что настигнет его, ярость дала ему силы. Первым прийти или упасть с разорвавшимся сердцем!
Мокрый лошадиный бок почти поравнялся с ним. Горячей солью несет от запаленного рыжего. Его дыхание ударило в шею, потом жаром прошлось по крупу... Чистое небо увидел Бзоу сквозь горячий туман пота и слез. Он шел впереди, и навстречу неслось необъятное небо! Удар плетки перерезал ему грудь, и Бзоу точно споткнулся. Это Харун, заерзав в седле, стал хлестать по груди — мало показалось ударов пятками под бока... Бзоу сбился с ноги. Пулей пронесся рыжий — все было кончено.
Бадра в отчаянии закричал из толпы:
— Не бить! Черт бы тебя побрал, не бей! — Он зажмурился, чтобы не видеть позора. — Да сразит меня молния! Как мог я доверить коня... такому ослу?
А Харун, пригнувшись к гриве коня, в страхе тянул руку к его взмыленной морде: лаской хотел подбодрить потрясенного Бзоу. И снова ожег его плеткой. Бзоу мотнул головой и вырвал поводья из рук седока. Харун вскрикнул и ухватился за гриву.
Скакуны обходили Бзоу один за другим. Да, все было кончено. И Бзоу повернул к толпе, которая раздалась перед ним. Мимо проскакали отставшие лошади. Волоча поводья, Бзоу бежал к середине поля; как пьяный, Харун качался в седле...
Подоспевший Бадра подобрал поводья, он еще не видел Бзоу в такой ярости: глаза налиты кровью, весь дрожит и даже его, хозяина, не подпускает к себе. Вдруг он высоко поднял голову и, оглядев поле с мчащимися лошадьми, заржал во всю мощь. Здесь, на круглом поле, истолченном копытами, была его жизнь. Он вышел из круга, как из жизни. И теперь не интересовал людей, их не растрогало его ржание. Только некоторые поговорили о нем:
— Харун во всем виноват! Поломала ему одну ногу косуля, надо бы, чтоб и вторую... Не понимаю, как в седле-то еще удержался?
— Известно, руби дерево по плечу.
А один старик, стоявший поодаль, сказал:
— Харун богом обижен, живет не по уму. Всю жизнь как за ветром в поле гоняется... — И, сжав алабашу, с размаху вонзил ее в землю. Старик был водовозом у апсарцев. Когда бы его ни встретили, всегда катит на арбе, погоняет ленивых буйволов, и поплескивает вода в бочках за его спиной. Возил он воду и на кукурузные поля, и на чайные плантации в самую жару. Никто не видел его верхом, никогда в его дворе не было доброго коня. Но ни разу старик не пропустил скачек.
Прошел год с той печальной осени, и снова Бадра привел Бзоу на круглое поле. И снова, еще не успел подвести коня к старту, откуда-то из толпы вынырнул хромой Харун и направился к ним, нахлестывая плеткой блестящие сапоги. Вцепился в узду и долго говорил что-то хозяину, И опять прижимал к груди растопыренную пятерню... Бзоу так закусил удила, что заскрипели зубы. Хозяин остался в седле. Он соскочил с него, когда первым пришел к финишу, прижался к морде Бзоу щекой и передал юношам узду, чтобы поводили разгоряченного коня. И некто Шахан воскликнул тогда, скинув шапку и склонив перед Бзоу обнаженную голову, как перед алтарем:
— Такой поджарой да высокой косули не встретишь, не то что коня! Целого состояния стоит такой конь, целого состояния!
Был Шахан тем известен в селе, что провожал табуны, когда угоняли их на горные пастбища. Провожал до горных подножий и возвращался — ни разу не поднимался он в горы.
Старик водовоз посмеялся над словами Шахана:
— Все меряешь на рубли! Глядишь на небо, небось тоже прикидываешь, сколько оно может стоить. Эх, Шахан, обижен ты богом! Да Бзоу из нартских скакунов — кто так назвал его, дал точное имя!
— А что, одни призы брать и может! Что ты мне говоришь! — отмахнулся Шахан. Но сам жадно смотрел на коня и поцокивал языком от волнения. Только что он знал о Бзоу, Шахан? Для чего Бзоу родился на свет, для чего ему эти высокие ноги и сердце для чего такое, что разорвется, если обгонят на скачках? После каждой у Бзоу точно все кости переломаны, и разве не видят люди его мокрых боков и мучительной дрожи, от которой он еле держится на ногах? А какая борьба начиналась в Бзоу, стоило ему выйти на поле! Он жил, когда бежал, он жил, чтобы бежать. Но это была жизнь под вечным страхом: не оказаться вторым! Что ему было до людей, ликований, восторженных воплей и слов, хвастовства, славы, призов? Что ему было до всего этого! Призы нужны людям...

...С каким нетерпением он ждет хозяина по утрам и как долго тот возится с проклятым замком! Разве не знает, что от чужой руки, не только хромого Харуна, он дрожит, словно и не рука это вовсе, а горящая искра касается шкуры? И зачем только вешает этот замок! Может, боится, что ночью Бзоу сведут со двора? Приковыляет Харун с седлом на плечах, отодвинет ворота — и прости-прощай Бзоу...
Но хоть и служил соседям этот замок темой для шуток, Бадра был непреклонен:
— Хороший конь что красивая девушка,— отвечал он.— Каждый зарится завладеть. Для того и замок. Было время, не вешал, и где тогда оказался отец Бзоу? Увели и продали сванам! К нам сваны не ходят. Значит, из здешних кто-то украл. Шутить легче легкого, а сколько я тогда всякого натерпелся! Коня-то своего нашел, да вернуть было не просто. Кто ему краденое сбыл, сван не знал. И я не видел. Тому свану, что задешево достался кабардинец, разве он мог уступить! Я и с просьбой, и с жалобой, и с деньгами... С трудом добился за двойную цену. А когда околел в старости, я своего бедного Арапа, как человека, похоронил. Вот какая кровь течет в жилах Бзоу! Да, говоря по правде, я не столько боюсь, что угонят, сколько того, что испортят. Хромой Харун научил меня, хватит. Верно это: своего коня и своего ружья никому не давай. Я вон улягусь на спине Бзоу и сплю спокойно, потому что знаю коня. А ну кто другой попробуй! Да и тогда, когда в горы ко мне прискакали с вестью о болезни отца... Будь у меня сто жизней, я так считаю, ни одной бы не осталось, если б не Бзоу.
Он всем подряд рассказывал об этой истории.
Бзоу только стал ходить под седлом, и как раз Бадра отгонял в горы большое колхозное стадо — в селе Апсара всегда было много скота. Прихватил он с собой и Бзоу. Чистый воздух, сочная трава — к осени хорошо сил нагуляет. Да не пришлось. Прискакал вестник: «Собирайся, Бадра!» Баркун догадался, что не пустячное дело, иначе не послали бы человека в такую даль. С чужой помощью еле-еле поймал Бзоу, пасшегося на склоне: на воле быстро отвык от узды. Старший пастух стал отговаривать, мол, подожди до утра, куда на ночь глядя. Бадра, не слушая, принес седло. Не советовали ехать и друзья.
— Конь необъезженный, а сам знаешь, каково ночью в горах. Уж заночуй где... Хоть на первой нашей стоянке.
Но Бадра не послушался.
Высокогорье, резкий чистейший воздух и за неделю сделали свое дело. Легкими стали ноги у Бзоу, сердце играло. Он рвался из рук, не давался. Его бесила узда. А когда в первый раз надевали, он удилами разодрал себе губы. В дрожь бросает, как вспомнит... Аркан, веревку — все порвал! С трудом его удерживали трое мужчин, руки натерли до крови о ремни уздечки. И сейчас бряцанье узды заставляло дрожать и настораживать уши, точно рядом клацали волчьи зубы. Наверно, так было и с Арапом... Хотя бы не тянули за поводья сильно, когда так и подмывает помчаться! А на спусках эта узда совсем не давала дышать, а сердце пуще играло, а ноги сами летели, и из-под копыт брызгало мелкими камешками. Даже сбруя, сверкавшая серебряными бляхами, сползая, подталкивала. Даже седло, норовившее съехать к холке, звало: вперед, вперед! Неужели обязательно нужны уздечки, седло? Бзоу еще не знал тогда, чем будет обязан человеку, которого, люди звали Баркун Бадра, не знал, что и седло, и узда ему, скакуну, лишь на пользу. Не знал он и того, что с этой ночи начнется для него другая жизнь и родится любовь хозяина.
Если бы Бадра, съезжая с пастбища, положился лишь на себя и на советы друзей, не увидеть бы ему Апсары к утру. А кто слышал, чтобы двухдневный путь от горы Шоудыд до моря одолевали за такой срок?
Ночь застигла у крутого каменистого спуска Пардгиал. Как всегда в горах, тьма опустилась мгновенно: еще было солнце, была высота ясного неба, и вдруг будто въехал в пещеру. Вскоре над ущельем собрались тучи, стало еще и холодно. Едва спустился Бадра по обрывистому склону, попал на тропу и понял, что дно ущелья теперь недалеко, как разразилась гроза. Бадра подобрал полы черкески, бросил поводья и вцепился в седельную луку. Ветер трепал концы намокшего башлыка, бил ими по лицу. Взрывы грома раскатывались по ущелью, и Бзоу отвечал каменному тяжелому эху испуганным ржанием. А потом стал странно покорен, смирен и осторожно ощупывал копытами скользкую тропку. Как не сорвались с нее, как выбрались, Бадра не понимал. Может, потому, что бросил поводья и доверился лошади?..
Перед рассветом небо расчистилось, дорога пошла поспокойнее. Бзоу сбил подковы о камни, но это было не страшно: дорога сбегала в долину.
Целую неделю в глазах Бзоу крутились обрывы и пропасти, и в дрожь кидало при воспоминании о грозе. И еще запомнилось — это уж навсегда — непривычное проявление ласки хозяина: в тот день он поцеловал его прямо в губы. Никогда хозяин не был так нежен.

Неужели же человеческая память столь коротка?

Бзоу давно ждет хозяина. Уже полна конюшня золотистого дыма — сквозь все щели бьет солнце, и, наклевавшись из его кормушки, чирикая, вспорхнул на перекладину под потолком воробей и сыто прижмурился. Каждое утро, как рассветет, влетает в щель из-под стрехи. Прыгает у самых ног Бзоу... Если хозяин выведет сегодня в одном недоуздке, интересно, куда поведет. Лучше, конечно, если и недоуздок снимет и пустит в кукурузное поле. Когда Бзоу был еще малышом, всегда пасся там вместе с матерью. Вот-вот, ждет Бзоу, отворится калитка, войдет хозяин, и повеет влажной свежестью осеннего поля, земли. Там воля, простор!.. «Бзоу, Бзоу!» — будет легко покрикивать хозяин, возьмется за мотыгу, станет чистить стойло, подгребать сено, уберет из кормушки остатки недоеденной чалы. А Бзоу, подобрав последние вкусные кукурузные зерна, будет тереться мордой о спину хозяина, ласкаться к нему, точно к матери. Хозяину это нравится. Потом Бадра поведет его к двери, и Бзоу будет негромко радостно ржать, пританцовывать, круто выгибать шею, смотреть из-за плеча хозяина в открывшуюся даль, За калиткой лежит пустое большое поле, можно вдоволь набегаться! Если хозяин и покричит, и плетыо хлестнет — все Бзоу стерпит. Каждый год перед уходом на горные пастбища сгоняют сюда табуны. И всегда, будь то зимой или летом, встречает Бзоу на пустыре старого сивого мерина. Брюхо у него обвисло, выпирает острый кострец. Бзоу приветствует его звонким ржанием. Сивый поднимает голову и смотрит немо и тяжело — он никогда не отвечает. На нем нет ни узды, ни веревки, ноги не спутаны — вот кому воля! Да Сивый, верно, ничего не знает о ней, взглянет и снова опустит голову... Откуда он, что он такое, этот Сивый? Что тогда понимал Бзоу? Жизнь была как весенняя нежная травка. Как высокое небо, как легкий ветер, ласкающий гриву...
Вот хозяин подводит его к коновязи в углу двора — с деревянного столба, прибитые, торчат оленьи рога: такую Бадра придумал коновязь — накидывает повод на один из отростков. Вытаскивает из-за пояса нож с блестящим лезвием... Бзоу косится, смутное беспокойство овладевает им.
— Аджу, аджу* (* Успокаивающий голос), Бзоу! — приговаривает хозяин. — Стоять!
Быстро и ловко он срезает над копытами Бзоу жесткий волос. Совсем не больно. Только зачем хозяин это делает? Но пусть уж его, значит, так нужно. И Бзоу стоит не шелохнувшись. Пусть! Даже пусть когда и ударит своей тонкой, пронзающей плетью, пусть погонит купаться в ледяной воде, чего Бзоу не любит больше всего на свете! Лишь бы не подпускал к нему хромого Харуна. Вон ковыляет он за воротами, остановился и смотрит, так и буравит прищуренными глазами... Замечает хромого и хозяин. И ни слова. Поворачивается к нему спиной.
Всякий раз перед поездкой Бадра тщательно осмотрит копыта, каждую ногу ощупает. Шерсть вычистит скребницей так, что кожа под ней горит. Скинет с себя буднюю одежду, к запаху которой Бзоу привык, и выйдет в сверкающих черных сапогах, в черкеске с яркими газырями.
— Куда эдак принарядился, Бадра? — шутят приятели хозяина. — А слушай, как ты до стремени достаешь, на чурбачок становишься?
Баркун Бадра невысок, жилист, смугл. Впрочем, ростом он не так уж и мал — это рядом с высоким конем таким кажется.
В ответ Бадра добродушно смеялся: он принимал шутку, если не злая. Туго сворачивал свою бурку, так туго, что она могла пройти и сквозь стремя. И эта бурка была единственным грузом, притороченным к седлу. Чья бы душа не возликовала, глядя на шелковый башлык, архалук и черкеску — как ножны кинжалу, шедшие Бадре, на плеть, притянутую к рукоятке, на пританцовывающего под тугою уздой коня! Встречались, правда, и чудаки, что посмеивались над Баркуном: не джигит, а невеста! Но так уж был создан Бадра, любил щегольнуть.
Апсарцы вспоминали одну ночную поездку. И те, кто ездил тогда вместе с Бадрой, и те, кто лишь понаслышке знал об этой истории, конечно, не могли не прибавить, не присочинить, а может, что и убавить из зависти, но молва о щегольстве Баркуна разрослась. Будто его и прежде не посылали за невестой в другое село! Да почему-то запомнили эту поездку. Говорили: «Такого коня увидят — кому слава, как не апсарцам!» — «A-а, что конь! — возражали. — Другой человек сядет, будто осла оседлает. Бадра настоящий мужчина, где и что сказать, знает. Выпить умеет. Пусть едет старшим!»
Родственники невесты были согласны на свадьбу — ее не нужно было красть. Ехали с песнями, с выстрелами. Село лежало в низине, с вечера пошел дождь, копыта лошадей вязли на размокшей дороге. Но въехали весело, шумно во двор невесты. Хозяева вышли навстречу, помогли сойти с лошадей. Когда поднялись на освещенную террасу, только тут заметили, что все в грязи и, не обмыв сапог, нельзя идти в комнаты. Даже плети измазаны, стыдно отдать в руки встречающих. А Бадра будто и не ехал со всеми: в начищенных сапогах пол отражается, и плетка не как у других, не плетку вынул из-за голенища, а ружье из чехла!
— Неопрятный человек стареет рано. Ты живи хоть сто лет с одной женой, а пришел к ней — джигит должен быть! — сказал Бадра, усмехнувшись.
— Да кто против! — зашумели. — Только, как ехал, ответь. Ведь не летел же ты!
И опять Бадра усмехнулся, но не стал ничего объяснять.
Хорошо погуляли в ту ночь, захмелевшие, с песней «Уаридада» вышли во двор, провожаемые хозяевами. Бадра тоже был сильно навеселе, однако, не в пример иным, как уселся в седло, достал из-под луки чехлы из грубой дерюги, на ходу натянул на сапоги, плетку сунул за голенище.
Вот какой был Баркун Бадра!
— Эти из тех, кто, сойдя с коня, сбрую не почистят, — говорил он о пустых людях.

...С той поры как стал Бадра вешать замок на конюшне, никто не заглядывал сюда, кроме него. Лишь солнечный луч протянется от стены к стене, да воробей скачет у ног. Бесстрашный воробей, не боится угодить под копыто. На воле солнце поднялось высоко, а хозяин все не идет... Может, воду достает из колодца или чалу развешанную обирает с веток старого граба? Он придет и весь будет пахнуть этой чалой. Ноги устали выбивать нетерпеливую дробь. Сейчас он придет... «Аджу, Бзоу, аджу!» — поднимет по очереди каждую ногу, и если, как в детстве, копытница, поковыряет ножом, всыплет пороху и подожжет: хоть и страшно, но боль тут же затихнет.
Он придет...
Почистит скребницей, черная шерсть заблестит, под уздцы поведет его к речке и шлепками загонит по грудь в ледяную воду. Потом поскачет к поляне, к пустырю, где одиноко пасется Сивый. Не может Бзоу привыкнуть: лишь увидит белые прибрежные камни, как озноб охватывает его. А хозяин будет ласково оглаживать ему шею покрикивать... Дрожа и отфыркиваясь, выскочит Бзоу на камни — одно у него желание: пусть мир превратится в огромный пустырь, где мог бы скакать, скакать без узды.
Солнечный луч становится все короче. Опять улетел воробей...
Однажды — было это в дальней поездке — хозяин бросил поводья: руки устали, да и решил, чтоб лошадь успокоилась после пробежки. Бзоу большего и не ждал! Он помчался во весь дух, перемахнул через какой-то обрушенный мостик и так внезапен был этот его бег, что Бадра не удержался в седле. Конь был взбешен, но, когда хозяин позвал его «Бзоу! Бзоу!», он вернулся.
Хоть бы это вспомнил хозяин, что ли...

Да придет он, придет!
Или пусть, как тогда, позовет — никакие двери, никакие запоры не смогли бы удержать Бзоу.
Верно, туча закрыла солнце: луч, пробившийся в щель, погас.
Жалобно как жеребенок, отбившийся от матери, заржал Бзоу. Он привык к мелко нарубленной чале, побитой соленой водой. И стал было подбирать в кормушке самые мелкие, самые вкусные кусочки — еды всегда у него было вдоволь, с ночи оставалась. Но пить так хотелось, что и вкус чалы пропал. Бзоy отвернулся от кормушки. Привык он к тому, что каждое утро его чистили, выводили на воздух и давали пробежаться — хоть малую малость...
Бзоу понял, что хозяина ему не дождаться: наверно завтра придет. С сумерками опять прилетел воробей, протиснувшись в щель, попрыгал и упорхнул, наклевавшись. Утром и вечером он прилетал...
Уже сошла половина ночи. Беззвездная выдалась — Бзоу смотрел в щель наружу: темно, точно в стойле. А потом привиделось, вошел вдруг хозяин, накинул недоуздок и повел за ворота. Дальше, дальше они уходили от дома пока не открылось поле перед ними... люди что-то кричали, слышался топот конских копыт. Навстречу из топпы высунулся Харун, и, радостно улыбаясь, хозяин отдал ему повод... Вздрогнув, Бзоу очнулся и слабо заржал. Тотчас прокатился по двору чей-то страдающий вопль. Бзоу отпрянул от стены. Вопль повторился, слившись с людскими голосами, и потом уже не смолкал...

Наутро к Бзоу вошли незнакомые люди, бросили в кормушку охапку чалы, кое-как скомкав ее, даже не изрубив топором. А еще день спустя надели на Бзоу сбрую и вывели из стойла. Было уже теперь все равно — пустили бы по двору походить... Но люди! Столько народу Бзоу никогда не видел во дворе. Только на скачки собиралась такая толпа.
Наверно, хозяин отправлялся в дальнюю дорогу. На Бзоу лучшее седло. Ремни новенькой сбруи еще пахнут кожей, железо удил тоже, новое, непривычное. Набросили на него что-то черное, закрывшее, как бурка хозяина, и шею, и круп. Люди проходили мимо, а то ласкали его и отворачивались, вытирая глаза. Прогнал бы хозяин всех со двора, увел бы от людей, как уводил после скачек... Чья-то рука взяла повод. Протяжное «Ау-ау» разнеслось с улицы, и в поводу тихо повели Бзоу, и следом двинулись люди...

...Опять его заперли в конюшне, навесили замок и ушли. На рассвете, как всегда, прилетел воробей. Как всегда, протянулся от стены к стене тоненький солнечный луч. Стихли вопли, три дня терзавшие Бзоу. И потекла жизнь, как прежде. Точно небо прояснело после грозы.
А Бзоу ждал хозяина. Как он ждал его все эти дни! Но не доносилось со двора ни шагов, ни знакомого голоса. Тихо было и в доме...
Нет, нет, он придет! Не может же он не прийти...
Вот и в самом деле послышались наконец голоса. Зазвенели ключи, и Бзоу насторожился: голоса высокие, он никогда их раньше не слышал рядом с конюшней. Дверь отворилась — на пороге в черном стояла жена Бадры Мсыгуда. Сколько Бзоу себя помнит, всего раз или два она задавала ему корм. Да и то под навесом низенькой кухни — головы не поднять. Его тогда обдало жаром плиты, дым резал глаза. Но чтоб она заходила в конюшню, этого Бзоу не помнит. За ее спиной стояла другая женщина в платье до пят. Бзоу несколько раз видел ее во дворе. Всегда с нею был мальчуган, одетый в короткие штанишки, босой...
— Посмотри, — кивала эта женщина на Бзоу, — посмотри: вот твой молочный брат. Посмотри, как он танцует!
Бзоу и не думал этого делать, просто переступал с ноги на ногу. Она смотрела на него с восторгом. А мальчишка боязливо держался поодаль. Глаза, правда, у него были добрые, и личико так и светилось от счастья. Напрасно мальчишка боится. Если и подойдет и схватится за гриву, Бзоу ничего худого не сделает. Однажды, оседланный, он стоял у коновязи. Во двор забежал мальчишка, и хозяин ласково его поманил:
— Иди сюда, дад, подойди!
— А Бзоу меня не ушибет?
— Не ушибет, не бойся. — Бадра поднял его на руки и посадил в седло. Какой же он легкий! Если чуть пробежаться, наверняка не усидит, упадет. Ноги не достают до стремян — совсем он малыш. И Бзоу не позволил себе шалости, а только потерся мордой о плечо хозяина.
— Вот ты и познакомился со своим молочным братом, — пошутил Бадра, снимая мальчишку с седла.
— Ух и высоко! Я, наверно, пройду под его брюхом и даже не согнусь!
— То-то же! — засмеялся Бадра. — Вот, Кунта, какой у тебя молочный брат.
— Мама мне тоже так говорит. А разве конь и человек могут быть молочными братьями?
— Почему не могут? Ты и Бзоу пили одно молоко. Бзоу тогда только родился, а ты возьми и заболей корью. Что делать? Пошел к матери Бзоу и попросил молочка для тебя — такое густое, желтое. Целый ахмачир!
— Ия выпил?
— Еще как! С удовольствием.
— А где сейчас мать Бзоу?
— Продал.
— Значит, правда мы с Бзоу родственники, — подумав, согласился Кунта, и глаза у него загорелись.
«Названый брат», «молочный брат» — все эти слова, выдуманные людьми для того, чтобы закрепить свои отношения, конечно, были незнакомы Бзоу. Но когда впервые взглянули на него эти сияющие черные глазенки, сердце Бзоу зашлось от нежности.
— Черт меня побери, зачем я Кунту отпустила в школу? Помог бы тебе сейчас, — сказала мать мальчугана, с порога заглядывая в конюшню. Она не говорила сейчас «названый брат», «молочный брат». И на губах не было прежней улыбки. Верно, слова эти люди произносят в веселом и легком расположении духа.
— Ну что теперь делать? А как здоровье дочери? — спрашивала она. — Видела ее на похоронах, но не поговорили. Слышала от людей, хорошо живет.
— Ничего, спасибо. На нее вся надежда. Иногда ее позову, иногда сама к ней соберусь... Дай бог здоровья зятю, за мать меня считает, — ответила Мсыгуда. Она принесла воды не в ведре, не в тазу — в чем-то непонятном Бзоу, пузатом, и поставила перед ним. Бзоу не сразу подошел, кружил вокруг, фыркая. Да жажда одолела. Осторожно притронулся губами к воде, и запах копоти, дыма, запах подгоревшей мамалыги ударил ему в ноздри. Он отвернулся.

Стучал ли дождь по крыше, прижимал ли ветер к земле темные тучи, Бзоу знал, когда взойдет солнце. А с солнцем являлся хозяин. Он все его ждал. Доносилось звяканье ключей, щелкал замок — и Бзоу дрожал от волнения и надежды. Он не мешал хозяйке, когда приходила, не радовался ей, а покорно переносил ее присутствие в стойле. В великом своем ожидании встретил он наступление зимы. Озерца у горных подножий затянуло тонким ледком, деревья от холода умерли и, когда прикасался к ним топор дровосека, сухо звенели. Потемнели холмы, словно дымом их призакрыло.... Но прошло время, и, умытые, зазеленели они, растрескался и утонул лед на озерах: наступила весна. Страстно ее ждала земля, у земли хватило терпения ждать. Но какое сердце вынесет то, что выносит земля!
Как и раньше, Мсыгуда набросила на Бзоу недоуздок с длинным поводком и, понукая, вывела во двор. Тихо удивился Бзоу: стоял у самой калитки Сивый, понурив голову. За зиму он совсем исхудал, кости торчали, как обрубленные сучья, на которых развешивают чалу.
Все дальше уходил хозяин из жизни Бзоу. И странно — все чаще теперь, все ближе подпускал его к себе Сивый. Радостно Бзоу ржал, завидев на пустыре старую лошадь. А нынче Сивый и сам пришел, хрипло отозвался из-за калитки на призыв своего собрата.
— Застоялся, бедный! Тебе порезвиться, побегать...
А не уйдешь от меня, вернешься? — сказала Бзоу Мсыгуда, как человеку. Она не в первый раз отпускала его, перед тем как накормить. Бзоу смотрел большими глазами, стараясь понять, что говорит ему эта женщина. Ах, если б он понимал человеческую речь, если б знал, о чем говорит Мсыгуда у порога его конюшни, перестал бы тосковать по хозяину.
Женщина отворила калитку, и ноги вынесли его на простор. Бзоу помчался, едва касаясь мягкой, покрытой первой весенней травкой земли. И на всем скаку, будто хозяин сидел в седле и резко дернул узду, вдруг остановился и проехался на всех четырех копытах, потом снова, играя и взбрыкивая, понесся то прямо, то боком. Сивый стоял у калитки и тускло глядел, как старая собака, которую не подпускают к освежеванной туше.
— Некормленый ходит, как тень, неприкаянный... Уж лучше бы пристрелили, — сердито прикрикнула на Сивого Мсыгуда. Подобрала с дороги ком земли и швырнула в лошадь. Но та не двинулась с места, равнодушно снеся боль. Только слабо шевельнула хвостом...
До чего же не любил Бзоу, когда Мсыгуда загоняла его во двор! Он смотрел на нее, склонив голову, когда подходила с ласковым словом, но не давался, отбегал, словно в испуге. Мсыгуда подманивала, насыпав кукурузных зерен в тарелку. «Кучи, кучи!» — звала она. А чаще кликала на помощь соседского мальчишку Кунту.
— Пусть бы он в поле попасся, — как взрослый советовал Кунта. — Посытней наестся.
Он радовался и даже чуточку важничал, что помогает большим.
— Ай, дорогой! — восклицала Мсыгуда. — Хорошо говоришь, трава сейчас молодая, и ночью может пастись... А не переест? Хозяин-то души в нем не чаял, знал, как быть. Как отпустить — уведут плохие люди, загоняют. Ему ведь что, кто ни сядь, будет бежать, пока ноги держат!
— Когда вырасту, я буду на нем ездить.
— Дай-то бог, расти скорей! Бзоу тебя любит.
Вдвоем они повели его к калитке. Резвясь, он подбежал к Сивому, обнюхал eго и отфыркнулся, вскидывая головой: остро пахло потом и оводами. Полузакрыв глаза, стоял Сивый, шерсть клоками свисала с худых боков.
— Чья это лошадь, бабушка Мсыгуда? — спросил маленький Кунта.
— А чья бы ни была! При хорошем уходе и из этой получился бы толк. А то ездили на ней кому не лень и довели. Теперь такая кому нужна? Хозяин и согнал со двора.
— Сколько мух на спине! И ободранная вся...
— Чужим людям в голову не приходило потник-то под седло положить. Кинут невыделанную кожу, усядутся и знай погонять! Вот и содрали спину. А ведь я помню время, когда до ссор доходило из-за него...
— Бабушка Мсыгуда, а в этом году вы отправите Бзоу на пастбища? — спросил Кунта, заведя Бзоу во двор и запирая калитку.
— Не знаю, дорогой. Найдется человек присмотреть за ним, конечно, отправлю.
А Бзоу, в первый раз очутившись в горах, лишь натерпелся от них: частые шли дожди, и при ветре такой был холод, что промерзал до костей. Правда, рядом была мать... Тревожным ржанием не давала подбегать к обрывам, от которых сердце замирает, да и хозяин сурово окликал. В ту пору не нуждался Бзоу в сочной траве — она только ногам мешала, — хватало вполне материнского молока. Да и людям горы не в особую радость. Тяжело тому, кто впервые близко увидит снежные вершины — ветры, дожди, сырые туманы, жестокие грады... Каким маленьким и ничтожным кажется себе человек среди пропастей и нависающих скал! Но если сердце его мужественно, он полюбит горы. И до самой смерти будет стремиться к ним. А сколько животных гибнет в горах! Но уж такие они, эти горы, хоть и случится беда, сломает скотина ногу, а как подживет — на лето снова рвется на опасные тропы.
Как Бзоу не погиб, не сорвался на камни — может, небом такому коню была отпущена долгая жизнь? Манили его пропасти. Мать, рассердившись, прокусила ему холку, и укус болел, припухал. Со дня рождения он не стоял на месте, будто земля горела под ним. И однажды, разогнавшись на крутом лысом склоне, едва не рухнул с обрыва — камнем бы скатился в пропасть, не подогнись ноги со страху. Мать подбежала и рванула зубами прочь. С трудом Бзоу поднялся на дрожащие ноги и виновато махнул хвостом. Не одним укусом бы он отделался— так разъярена была мать, если б не властный окрик Бадры, испугавшегося за обоих...
Бзоу вернулся домой, не почувствовав никакой привязанности к горам. И дважды еще он поднимался с хозяином в горы, но, видно, не для них родился, несмотря на то, что с годами привык и к крохотным этим лужайкам на склонах. И здесь, возле смерти, нашел он отчаянную радость. Как птица знает время отлета в далекие страны, так он чуял приближение горной поры. Тревожился, будто уже слышал шелест трав, свежее, чистое дыхание ветра. Он подбегал к дороге, уводившей в горы, обнюхивал следы конских копыт и ржал.
Табун села Апсара собирался на пустыре, где одиноко кормился Сивый. Лошади ржали, лягались, и, когда отгонщики поворачивали табун к дороге, Бзоу первый устремлялся вперед, щеголял своей статью. Сивый угрюмо ковылял позади. Никогда Бзоу не видел, чтобы он с табуном дотащился до гор. Или табунщики отгоняли, или, обессилев, сам возвращался к своему пустырю. И все долгое лето бродил по истоптанной жухлой траве, и оводы терзали его...
В последний раз под седлом Бзоу спустился с пастбищ — ах, Бзоу, в последний, в последний!

Свистят, пощелкивают плети. Кружатся верхом на конях табунщики, сбивая табун. Звонко ржут жеребята. Вертят крупами кобылицы, покусывая сосунков... А Бзоу мечется по двору: как остаться?! К калитке подбегает, да штакетник слишком высок, не перескочить. Мсыгуда принесла недоуздок. Зачем? Лучше бы отворила калитку — так бы и вылетел! В табуне его еще не забыли. Бзоу вытянул длинную шею, с тоской он смотрел, как, пыля, лошади уходили... Мсыгуда, еле доставая до гривы, накинула недоуздок.
— Когда скачки, так всем до тебя дело, а потом... Аджу, тпру, ноги отдавишь, собаки тебя разорви! — ворчала она. — Теперь и присмотреть некому. А я-то что могу?
Подобрала повод и повела Бзоу в табун.
— Ты не обижайся, Мсыгуда. Но если что с мим случится, я не ответчик, — заявил старший табунщик.
— Что верно, то верно: всего твоего добра не хватит за него расплатиться! — ехидно ввернул Шахан. Он, как и всегда, пришел провожать лошадей.
Один из табунщиков с сомнением покачал головой:
— Взять-то оно можно. Да глядеть за ним надо! Я ж знаю. Намучились мы с ним прошлым летом! — И прибавил: — Вон дятел, не будет долбить дерево — голова заболит. Так и Бзоу. Где какая птица взлетит, к примеру сказать, горный индюк подымется — ведь он как ошпаренный за ним ударится. А табун? А табун, конечно, за ним. Был бы жив Бадра, другое дело. Он глаз не спускал с Бзоу. Покличет его, так хоть за версту будет, сейчас прибежит! Он с Бзоу как с человеком разговаривал. До тонкостей знал эту лошадь.
— Выходит что ж? Бросай его, никому стал не нужен? А сколько раз на скачках приносил призы нашему селу!
— Да пожалуйста, кто что говорит! Веди сама, приглядывай. Нам что!
Всю ночь Бзоу не прикасался к траве. В ушах гудел топот лошадей. В горы уходят, в горы. Бзоу метался по двору, окруженный, как штыками, острым штакетником. Ветер гнал пыль по опустевшему пустырю. Сивый ушел за табуном. Но к полудню приплелся назад с половины дороги... Удивительно созданы люди! Не взяли быстроногого скакуна, чтоб быть без хлопот, а кляча и вовсе им не нужна. Такие уж они, люди. Отбивают себе ладони после скачек, свист и крики — точно табун лошадей сорвался с места. Только что на руках не носят, они б и подняли, кабы смогли... Вываживают под уздцы, чтоб остыл, бегут за колодезной водой — скорей его напоить! Кто ни подойдет, треплет по холке, оглаживает, будто священный камень.
Так давно его не купали в быстрой ледяной реке! Оводы лезут в уши, кружатся, кружатся... Может, от Сивого налетели? Бзоу всегда мучил острый дух, когда к мерину подходил. Ох, как ненавидел он этот двор, эту калитку, забор! Робкими голосами щебетали птицы на рассвете. Тьма редела, все шире становилось поле, и все длиннее дорога в горы, истоптанная лошадьми. Он тоже перед калиткой избил землю копытами. Толкал ее грудью, калитку, и отходил с жалким отчаянием. Не знал он покуда своей силы в прыжках! Только смотреть ему оставалось на дорогу, вытянув шею, да кружиться посередке двора... Но однажды словно позвало его что-то, и одним махом, легко перескочил он ненавистную изгородь, и копытами не задел.
Он огляделся в поле. И донеслось до его слуха далекое дрожание земли под копытами табуна — точно гончая собака, слышал он даль! И знакомые запахи стали волновать кровь. На нем нет седла, не натягивают узду, а извилистая дорога тянется за поле...
Не знавшие Бзоу, верно, решили бы, что за ним гонятся волки. Но в Апсара и в ближних селах кому он был не знаком?
— Упадет, надорвется. Сам-то он что понимает! — горевала старуха, встретившая его за селом. Услышала быстрый топот копыт и отступала к обочине: померещилось сначала, что всадники налетели.
Досадовал на судьбу Бзоу и старик водовоз. С рассветом он запряг своих буйволов, и арба заскрипела по дороге. Из-за бочек одна голова виднелась да рогулька алабаши, с которой не расставался. Когда стал нагонять дробный топот, буйволы, испугавшись, поживее накачали рогами.
— Ну-ну, лентяи, пропасти на вас нет! — прикрикнул старик. И забормотал про себя, вдруг на кого-то озлившись: — Нам, апсарцам, хороших коней не полагается, видно. Нам лучше вот эти, рогатые, подойдут! — Он принялся хлестать буйволов хворостиной, на которую те не обращали внимания.
Другой, конечно же, пал бы в пути, надорвался. Но для Бзоу бег был потребностью, стремительный галоп ему что рысца иной лошади. И все свежее становились следы табуна, от конских «яблок» еще вился парок. С ветром долетал и знакомый дух, совсем как от Сивого, — пота и оводов... При дороге Бзоу и увидел его: стоял в траве на полянке, опустив голову. Грива отросла и свалялась. С радостью кинулся к нему Бзоу. Но Сивый оскалил желтые зубы и презлобно куснул. За что же он так, разве и Бзоу не бросили те, кто ушел в далекие горы? Непонятна была ненависть замученной клячи, к которой Бзоу рвался, словно что-то предчувствуя...
Не улеглась пыль, поднятая копытами табуна. Горы стояли на пути, и от подножия потянулись луга — Бзоу помнил их по сочной траве, по холодной родниковой воде, в брызгах прыгающей с камня на камень... Здесь всегда развьючивали лошадей. Хотя Бзоу не знал иной тяжести, кроме хозяина в седле, и ему наступала желанная передышка. Отсюда начиналась дорога, по которой уже не поскачешь. Из-под копыт осыпались камни, над головой нависал крутой склон. И чем выше взбиралась дорога, тем холодней, легче становилось дышать.
Отставали последние оводы, увязавшиеся за табуном.
— Кто это там? Смотрите!
— Да Бзоу никак... Он!
— А гляди, весь в мыле...
— Чего в мыле — дымится аж! Хватится теперь Мсыгуда...
— Что случится — не мы в ответе. Сам прибежал.
— Потеряешь такую лошадь — не наплачешься. Это, милые мои, состояние! — заключил по своему обычаю Шахан. Он еще был при табуне.
По-разному встретили Бзоу; кто с радостью, кто со злобой, словно лошадь виновата, что принадлежала не им. С коней снимали вьюки, раскладывали костер. Бзоу на всем скаку влетел в гущу табуна. Как молоденький жеребенок, никак он не мог успокоиться: выбегал, взбрыкивал и снова кидался в середку. Счастливо ему было! Он не притрагивался к траве со времени, как согнали табун на пустырь, и здорово проголодался. Но ничего, этой ночью вдоволь наестся и отдохнет. Да пусть даже голодный — главное, что догнал. Утром пойдет в горы вперед табуна. На шум водопадов. Отсюда еще еле их слышно... Зато воздух и здесь не то что в низине — как скоро высохла шерсть!

В предрассветном тумане глухо брякают уздечки, дымок от раскиданного костра темной струйкой вливается в молочный пар. Перекликаются голоса табунщиков:
— Лошадей вчерашних не вьючьте!
— И под седлом пускайте других!
— Кучи, кучи! — Потирая шершавые ладони, Шахан направляется к Бзоу.
Бзоу не терпел только чужих рук, а от узды не шарахался. Узда его выводила из конюшни, в которой проводил ночь. Взнуздав, вели его и к круглому полю, которое он любил больше всего на свете. Но сейчас чужой человек набрасывал узду. Что ж, если нужно, если мало им того круглого поля, пусть садится чужой — приведет Бзоу и людей, и лошадей в горы. Пусть садятся. В горах, сразу за снежником, такая трава высокая, что колет глаза, и вода вкусная. Почему люди зовут эти склоны пустыми? Пусть садится Шахан, можег и навьючить, раз уже выхода нет. Бзоу не поленится, понесет.
Он думал о дороге, о том, какой будет груз. Но без него все решили у ночного костра.
К Шахану подошли табунщики, посмеиваясь.
— Хорошего конька приглядел, — сказал один. — Смотри, к вечеру рук не подымешь!
— Руки неважно. Сам бы целый остался. Верно я говорю? А ты смелый, Шахан!
Нашлись, что и позавидовали:
— Говорят, если козе не суждено околеть с голоду, к ней ветка сама нагнется. Посчастливилось твоей кобыле, Шахан! Ей-то горы и не снились!
— Она для мельницы и годна — мешки возить, — сказал Шахан, седлая Бзоу. — Пусть тут сил набирает, а то уж мешка не поднимает. Что ж, Бзоу мне, выходит, коня подарил!
Шахан видел его лишь на скачках, конечно, и не мечтал о том, чтобы сесть в седло. Что мечтать о пустом? Есть своя лошадь — и хорошо. Какая ни есть, да своя.
Он вдруг засмеялся:
— А Харун-то! Знай он, что хоть отсюда до Апсара мог бы проехаться на Бзоу, ей-богу, пешком бы пришел!
— Узнает, что ты ездил, его удар хватит. Ты уж не говори ему!
— Не слыхал, чтобы человек так сходил с ума из-за лошади.
— А это как из-за бабы. Вобьет себе в голову и ходит как больной.
— Вот и Харун такой. Молодым из-за косули ногу сломал. А теперь от Бзоу не отстанет, пока себе шею не свернет. Таких поискать!
— А мне мой конь дороже, — сказал Шахан. — Мне красота ни к чему. Что, молиться на нее? Я от этого Бзоу не вижу пользы. Шальной он какой-то. Заяц, он тоже не хуже бегает. А может, и шибче... Придешь на скачки, посмотришь, и больше ничего. На что он еще-то годен, спрошу вас? — Шахан осторожно, с опаской подтянул подпругу. — Ладно, ребята. Да сопутствует вам удача в горах!
— Спасибо, что проводил.
— Присмотрите за моей кобылой. Хлопот с ней немного.
— Не беспокойся. Довел до места, теперь налегке бегом побежит.
— Где ей бегать! От мешков спина уж согнулась. Еще год-два, и двух копеек за нее не возьмешь!
Шахан прыгал на одной ноге, пытаясь попасть в стремя.

— Да помогите ему! — пробасил старший табунщик.
Будто новое несчастье пришло в дом Мсыгуды, все эти двое суток не смыкала глаз. Обошла-облазила поля и лужайки, какие знала в округе, в помощь брала и соседского мальчишку Кунту. И сама с ног сбилась, да и мальцу радости никакой. «Теперь понимаю, почему муж запирал его на замок. Ах, как правильно говорил: красавец конь все равно что красавица дочь! Не просмотри! А я насмехалась над ним... Конь разве человек, отвечала. Ай, просмотрела! Не уберегла, память мужа не уберегла! Но если признаться, зачем Бзоу мне? Подрастет Кунта — тогда лошадь состарится. А то и люди испортят, — самой себе жаловалась Мсыгуда. — Такого коня держать трудней, чем за ребенком ходить. Сил больше нет! Пусть уж его колхоз забирает. Как скачки, так весь район здесь, начальство толчется... Пусть колхоз и содержит. Не взяли в горы... «Ответственность большая». А у меня сил никаких нет!»
Очень убивалась Мсыгуда. Кунта утешал:
— Бабушка, мы найдем! Вот увидите, никогда больше не потеряется. Я сам буду его караулить!
— Да разве ты справишься, дурачок! Был бы большим, отдала бы тебе, бери на здоровье!
— А я не маленький уже! Дедушка Бадра меня на Бзоу сажал. Еще год назад. А с тех пор знаете как я подрос!
Мсыгуда только вздыхала.
— Нам с тобой кто бы узду подержал, так и мы наездники!
Она оглядела опустевший двор. Дверь конюшни распахнута, ветер гуляет...
— Иди домой, нан. Иди, Кунта.
— А завтра я, можно, приду? Опять будем искать.
— Нет, дорогой, теперь не найти. Люди заняты, в поле работают. Подождем два-три денька, будет посвободней, мужчины и найдут. Не перевелись же мужчины в селе!
И в этот момент по дороге застучали копыта. Осадив коня на полном скаку, к калитке подлетел всадник.
— Бзоу! — Мсыгуда так и всплеснула руками. Лошадь была запарена, мокрая, как только что из реки. Мсыгуда обняла ее морду.
— Бзоу пришел! Бзоу, наш Бзоу! — радостно закричал Кунта и побежал отворять калитку.
Всадник направил коня во двор. Лишь теперь опомнясь, Мсыгуда всадника разглядела: батюшки, да неужто Шахан!
А тот спрыгнул на землю и, шатаясь как пьяный, повел коня к коновязи.
— Ох, Мсыгуда! Твои беды на мою голову. Смейся, но больше не сяду на этого лешего! Правду говорю. Ну, видал я в жизни коней — сама знаешь, чего я кроме них видел... Но такого...
Мсыгуда не слушала, она глаз не отрывала от Бзоу. Вернулся!
— Ты спроси, где он нас догнал, — продолжал Шахан. — Не поверишь: у самых гор!
— А я-то все ноги исходила, думала, пропал... Не пришло в глупую голову, что он за табуном-то может увязаться! Спасибо тебе, дорогой Шахан. Ой, за добро воздастся тебе!
— Ладно, ладно, сочтемся. Верно говорят, скакунами родятся. Я ведь и отца и деда его помню — все такие, весь род. Необузданными и околели. Хорошая порода, да больно строптивые.
— Покорные не бывают скакунами, нан Шахан. Покорным шпоры нужны... А у Бзоу дар, значит, и характер особенный. Кто с ним умеет обращаться, тому и послушание. Тому он и славу принесет. На что уж крепки жернова, а кинь гвоздь — сломаются. Я это к тому говорю, что к Бзоу надо с умом... Ведь всему селу принадлежит!
— Кто ж спорит, Мсыгуда! А что конь, что человек — воспитать трудно, на это надо жизнь положить, — вздохнул Шахан. Он устало опустился под деревом. В голосе его звучало достоинство: можно было подумать, что он-то и положил жизнь. А Мсыгуда продолжала:
— Ему ласка требуется, внимание... Чтобы умный хозяин был.
— За Бзоу я теперь буду следить, — вмешался Кунта.
Шахан кисло взглянул на мальчишку, усмехнулся.
— Да... на словах! Тут и не всякий мужчина справится!
— Зря так говоришь, Шахан. Года через два сядет на Бзоу. Бывало, Бадра поглядит на них и шутит: «Молочные братья!» Кунта хороший будет хозяин.
— Вот дай кукуруза поднимется, увидишь, что Бзоу станет вытворять, — сказал Шахан, обращаясь к мальчишке, но было ясно, что слова его относятся к Мсыгуде. — Думаешь, забор остановит?
— А что делать?
— А вот я и думал, как ехал. В доме у тебя никого, дочь с мужем когда приедет, когда нет. Вроде ловца этих... диких голубей сидишь. Все одна да одна. Как тут ни гляди, а женщина немолодая уже. С таким конем не справишься! А кого попросишь? Мужчин много, да у каждого свои дела. Кто о нем мечтает день и ночь — так это Харун! — Шахан даже сплюнул с презрением.
— Харун присылал людей к хозяину, предлагал тройную цену. Бадра ни в какую не соглашался. Если, говорил, и продам Бзоу, да только не ему.
— Странный человек Харун! — оживился Шахан. — Его не разберешь. Живи он в старые времена, ей-богу, погнался бы за дочерью самого царя. В голове у него не хватает.
— Больно на красоту падкий...
— Про то и говорю! Я-то хорошо знаю, как он ногу сломал. Мне рассказывали... Хотел косулю голыми руками поймать. Дескать, жалко было стрелять, ха-ха-ха! На носилках его тогда еле выволокли. Из-за своей ненасытности остался хромой... А на скачках! Или не помнишь! Смех и горе, больше ничего! — Шахан и посмеивался, и вздыхал, но не сводил пристальных глаз с Мсыгуды.
— Муж жалел о том случае. Приз потеряли.
— Да ведь плеткой умеючи надо! И хорошего коня можно испортить зараз, — хитрил Шахан. — Я вот с такого возраста при лошадях, можно сказать, с рождения на коне. Кто лучше меня понимает! А Харун-то — голыми руками... Как вспомню, смешно!
Мсыгуда привыкла верить мужчинам, ей ли было знать, куда клонит Шахан. Дался ему сейчас Харун! О лошадях заговорил, о себе, какой он знаток, а Харуном, насмешками над несчастным глаза отводил. Потому что дельного о лошадях немного бы наговорил. Что говорить, если со стороны знаешь о них!
Известно, близость землетрясения раньше всех чуют крысы. Шахан приметил душевное смущение Мсыгуды. Но боялся, что может и Харуну уступить, тот не постоит за деньгами, и тройную отвалит цену. Тогда не видать Шахану коня...
И он пуще нажал:
— Мудрые слова сказала, хороший конь всему селу принадлежит. Общественно мыслишь! А попади Бзоу в руки Харуну...
— Так где найти знающего-то?
— А скачки! Кто поведет? Ты ж не поведешь. Да и люди что скажут!
— Что и делать, не знаю.
— Ты вон глянь: все подковы уже сорваны! Новые не поставишь — не то что бегать, ходить не сможет. А я бы и подковал, и уход бы наладил...
Бзоу стоял у коновязи. Глаза влажно блестели, он прислушивался к разговору людей. Сладко, незнакомо звучал голос мужчины, сидевшего под деревом. Время от времени что-то выкрикивал и мальчонка, цеплялся за руку Мсыгуды... Бзоу негромко тревожно заржал. Подошла бы, разнуздала, сняла бы седло да эту наброшенную на спину жесткую кожу, которая ободрала хребет. Пусть бы уж и не обтирала, как хозяин, бывало, он бы обсох на ветру. И ничего, что вода пахнет от котла мамалыгой — принесла бы поскорее напиться! Длинная долгая была дорога... В горле горит! Теперь он не вздрогнет, не отпрянет, если погладит по холке. Сам приласкается... Ну хоть бы Кунта подошел!
Люди между тем сладили дело. Вон уж и мужчина поднялся и, нахлестывая веткой пыльные сапоги, направился к Бзоу. Жалобно закричал Кунта. Ведь Бадра ему обещал коня, не сейчас, так через два-три года уж непременно отдал бы, сам посадил бы его в седло и отвел на круглое поле. Прошла уж одна зима, всего две осталось прожить. Голосок Кунты задрожал.
— Хозяин продал коня, конюх не отдает! — Шахан оторвал от себя цепкие руки. — А ну иди прочь!
Напряглась душа у Шахана от ликования и страха. Точно у охотника, когда нежданно-негаданно на мушку попадется косуля. Да такая, что и во сне не приснится! Шахан даже подпругу не затянул: надо спешить, Мсыгуда несет конец платка к глазам, еще передумает... Седло соскользнуло, но кое-как Шахан вскарабкался на коня и ударил пятками ему по бокам.
Они мчались в горячей пыли вдоль села. И мчались в голове Шахана веселые мысли:
«Старуха выжила из ума: такого коня за бесценок! Не хозяйка... Верно говорят, покупаешь дом, прежде узнай, кто строил. Если сын продает — отдаст по дешевке. Старуха-то дура, да вдруг передумает! Надо завтра же достать денег... Дал в зубы — тогда все, конец! Побегает теперь за мной этот Харун как собачонка... Косулю голыми руками достать!.. Не выстрелил, пожалел. Я не пожалею, нынче дураков нет! Нынче силой ничего не возьмешь... Это как по пословице: пусть твой конь бежит из-под палки, мой побежит своим счастьем! Готовь деньги, хромой! Да не те, что старухе предлагал, я на те и смотреть не стану... Аджу, Бзоу! Узду, что ли, хочешь порвать? Что оглядываешься? Туда дорогу забудь... Продам, запрягу — кому до этого дело! Да мне и моей кобылы довольно, пусть в горах сил нагуляет. А пока этот заменит... Аджу, хайт, руки мне оторвал! Как абрек, увел среди бела дня... Слава села! Кто ее ел, пил эту славу? С легкой ноги я нынче встал, со счастливой!»
На одну руку Шахан крепко намотал повод, другой уцепился за гриву. Лишь бы удержать. Пусть видит его все село!
Солнце спускалось к морю. Грудь, бока Бзоу в мыле, Пыль, вздымаясь, летела следом, и уже не черным был Бзоу, а серым...

Прошли летние жаркие месяцы, вернулись табунщики, и с легким сердцем Шахан продал Бзоу.
Грустно переменилась жизнь вороного коня.
А был он и сыт, и обласкан.
Человек так не заботится о самом близком, как о Бзоу Харун. Разве сравнишь его конюшню с конюшней Бадры? В той ветру свободно, что в поле! Щель на щели. У Харуна же и слабое дуновение не коснется Бзоу — конюшня что надо, крыта папоротником. Харун не придет без лакомства, без доброго слова. Оглаживает морду, бока... Эх, не конь, а та самая косуля на точеных стройных ногах, как блестела ее шерсть на солнце, Ажвейпшаа ее порази, до чего красива была, с ума сойти!
Купив Бзоу, Харун стал пускать его на лучшее свое кукурузное поле. Нежная зелень до колен доставала. Надоест Бзоу трава, Харун срезал слабенькие кукурузные побеги, мелко рубил, поливал соленой водой... Всегда стояло рядом с кормушкой ведро, полное холодной чистой воды, — пей вволю.
Но не раз случалось Харуну гнаться за ним с недоуздком в руках. Ловил Бзоу у калитки хозяйского дома, вел к себе, хромая, через все село. Душа в нем обмирала...
Да сладкая, легкая жизнь со временем хороша стала — уходил из памяти прежний хозяин, уходили и давние запахи. Как из подрубленного дерева истекает жизненный сок, так помалу забывал Бзоу прежнюю свою жизнь. Новый хозяин не загонял его по утрам в ледяную воду. Зачем мерзнуть коню? Не заставлял носиться до помутнения в глазах... И Бзоу раздался, пришлось к ремням подпруги надставить целую пядь — под брюхом не сходились...
На мельнице не сразу остановятся жернова, если перекрыть воду. Не сразу и Бзоу потерял свою стать, в беге он еще крепко натягивал узду.
Холил Харун свою лошадь как умел; берег от голода-холода, но от плетки не уберег. Потому что самого Харуна господь бог не уберег от слабости, — хотел быть впереди, хотел разговоров о себе. А вышло как с косулей, как раз по Харунову разуму. Все чаще Бзоу сбивался с бега, стал и хвостом размахивать — не годится это породистому скакуну!
По разуму было у Харуна и сердце. Кто ни попросит, никому в коне не откажет.
С гиканьем, выстрелами носились на нем свадебные вестники. «Лучший конь в табуне! Как не дать хорошему человеку на нужное дело?» Но одному нравилось, когда Бзоу шел и трудился под стать ломовику; другому по душе была его ровная рысь. Третьи, не успев со двора съехать, гнали его во весь опор. Не бурку теперь приторачивали к седлу, как когда-то Бадра, сворачивавший ее так туго, что пролезала сквозь стремя, а мешки с кукурузой. В первый раз нагрузили его после скачек, мокрого, в мыле. И груз был нелегкий, спина прогнулась! Да вдобавок Харун забрался в седло.
Намучился Бзоу на скачках — никогда не было, как в этот последний раз! Не жалел себя, а с трудом одолел всего пять кругов. Стали его обгонять, дыхание зашлось, ноги не поспевали за колотящимся сердцем...
Слышал бы он, что кричали!
— С поля тяжеловеса!
— Хвостом всех мух разогнал...
— Эй, Харун, бей сильней, не жалей!
— На мельницу его, на мельницу!
Те же глотки, что прежде хрипели от радости. И те же руки сжимались в кулаки, что раньше любовно оглаживали его после стремительного победного бега.

Зима подходила к концу. Дни были хмурые, поля тосковали. Чавкая копытами, Бзоу бродил по влажной земле. Утратив былую резвость, потерял он и хозяйскую ласку: кисло посматривал на него Харун, иные теперь были заботы, весна подступала. Однажды близко Бзоу увидел зады родного двора, но не узнал. Лишь мелькнуло скучное воспоминание, такое далекое, что чужим показалось. Не тронуло оно Бзоу. Мухи его донимали — слетелись на истертую спину... На кривых колесах проскрипела мимо арба. Старик водовоз, тихо напевая, подстегивал буйволов хворостиной. Буйволы брели, как неживые. Старик проводил Бзоу глазами, вспомнил, как мчался он, догоняя ушедший в горы табун, и, качая головой, вставил в свою песню слова о легендарном коне: «Все, о чем мечтала душа, в душе и угасло. А чем одарены были ноги, в ногах и погибло».
Вот какие это были слова.
Старик уехал прочь, а Бзоу огляделся из-под свисавшей на глаза, отросшей челки. Все такой же стоял вдали Сивый, пощипывал жесткую траву. Он поднял тяжелую голову. А еще тяжелей был его долгий взгляд...
Арба шлепала медленными колесами, качалась алабаша над головой поющего старика. Потом старик оглянулся.
Посреди предвесеннего пустынного поля стояли две лошади, они коснулись друг друга губами, и Сивый, заржав, положил голову на холку своему товарищу...

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Пристань. Роман, повесть, рассказы. М., 1985. С. 213-242.)
_________________________________________________


Благословите нас, горы!

Рассказ

Еще не зашло солнце, еще светло было небо над ущельем, когда, усталые, потные, поднялись мы со стадом на вершину горы Ашлашара. Она встречает путника, идущего в горы от верховьев Кодора. Опытные пастухи говорят: если уж сюда добрался со стадом и ни один козленок в пути не пропал, считай, повезло, рукой подать до альпийских лугов.
«Ашлашара» — «чинаровый отсвет». Когда-то здесь возвышались сильные стволы чинар и свет от них ложился на склоны... Теперь уж не то, чинар нет и в помине, мы шли со стадом по дубовой роще. Но прекрасна и она. Впервые за долгий путь почувствуешь дыхание горного ветра. Здесь впервые подставишь, истомленный жаждой, свой ахмачир под тонкую родниковую струйку, которая бьет из-под растрескавшегося камня, и зубами ощутишь ее снежный холод. Человека отпускает усталость, снова ему жизнь хороша, и скот глядит веселей — далеко в долине остались оводы и знойная желтизна травы...
Здесь открывают зарытые в землю кувшины с вином: «Благословите нас, горы!» Испокон веков Ашлашара была местом молитв.
Мы разожгли костер на поляне, посреди которой стоял замшелый дуб. Кряжистый, толщиной в три обхвата, ветки на верхушке обломаны... Расслабили постромки, сняли груз с измученных лошадей. Стадо разлеглось рядом. Я поднялся на бугор. Низко над горами висело багровое солнце, пламенело далекое море. Потом быстро стемнело, и море погасло. В небе выступили синие звезды.
Мы сидели вокруг костра.
Старший чабан Билал, человек пожилой, оглядев нас, сказал:
— Теперь тот обычай мало кто соблюдает. Но в старину... Бывало, тут же резали козленка, прикрепляли к стволу дерева зажженную свечу, молились: «Благословите нас, горы!» Это я хорошо помню...
Ловкий, щупленький Тарсхан, которого Билал называл Ветерком, вдруг вскочил, выхватил нож из кожаных ножен, висевших у пояса.
— А! Не забудем традиций наших отцов! Тащи молодого козленка!
Пастухи радостно загоготали.
— Эй, послушай! — сквозь смех крикнул один. — Снеси голову козленку, как потом председатель колхоза с твоей головой поступит?
Смеялся и Билал.
— Ладно, — сказал он, — обойдемся без мяса. А вот бурдюк развяжем да по чарке вина...
Мигом Тарсхан приволок бурдюк, ножки которого торчали, как козьи рога, зубами развязал крепкий узел, и мы подставили свои ахмачиры. Вынули из хурджинов медовые чуреки, наломали дубовых веток, разостлали на траве... Билал обеими руками поднял свой ахмачир.
— Благословите нас, горы! И стадо наше, и нас самих уберегите! — И выпил до дна.
Тарсхан подхватил страстным шепотом:
— Жирной дичи пошлите! — И тоже осушил одним духом.
С усмешкой посмотрел на него Билал. Пастухи выпили, выплеснули из ахмачиров остатки вина, утерли губы ладонями. Слышно было, как жевали козы, как потрескивали в огне сухие дубовые ветки. Я смотрел в темноту...
Билал задумчиво постукивал алабашей, потом будто себе самому стал рассказывать:
— Раньше за особую славу почитали иметь как можно больше скота. Вот у него столько-то мелкого рогатого, столько-то среднего, столько-то крупного, а у меня, к примеру, еще больше. Выходит, я и богаче, и мудрей, и слава обо мне гремит. Это потому, что в грабеже да в разбое я соседа удалью превзошел. Жил у нас человек по имени Жакуа. Чудней его не было. Как ночь, все мужчины кинжал за пояс да в седло, а он со двора своего нищего ни шагу. Не скажу, трус, а так... Бывают такие. Не то что чужое взять — увидит на дороге кошелек, стороной обойдет. Вот таким был этот самый Жакуа. А что за мужчина, который в зимнюю стужу ночью не переходил Кодор, не приносил добычу, по ту сторону гор не ходил, не пригонял отбитый табун? Старая баба это, а не мужчина. А как быть Жакуа, если не для удалых дел родился он? Ну и стал уходить в лес чуть свет да с восходом возвращался, идет полем, мокрый от росы, у всeгo села на виду. Так и про него начали говорить: за славой ходил, мужчина! Вот что мужеством считалось в ту пору...
В молодости я и сам был удальцом, каких поискать. Но не возьму греха на душу, перед сыном Куначи Францызом я казался мальчишкой, который садящемуся на коня стремя придерживает. В силе и бесстрашии я с ним спорить не мог. Бывало, соберется аул, выйдут мужчины, какие позлей, — и пошло состязание, кто сильней метнет алабашу. Начертят на земле круг величиной с мельничный жернов, поодаль черту проведут, от нее и бросай. У кого алабаша глубже в землю войдет — тот победитель. Так вот, если Францыз заявлялся, другим нечего было делать.
На большие дела ходил он один, редко вдвоем. В те времена карачаевцы с турками торговали: перегоняли из-за гор табуны лошадей, турки их ждали в море на фелюгах, груженных солью, мануфактурой, разным заморским товаром. Тут и пожива ждала отчаянного человека. Ночью угнать скакуна под выстрелами карачаевцев — это ли не удаль!
В таких набегах Францыз был первым. Да только грабеж грабежом остается. Один раз удача, второй того больше — и пропал человек, нет уж ему покоя. Снимет последнее и с нищего... Правда, были свои правила и в набегах. Позором считалось угнать коня у соседа, увести козу со двора одинокой женщины — все это так. Говорили даже: «Хорошая собака на женщин не лает». Против вдов худого не замышляли. А если и придут сдуру да увидят, что дом без мужчины, сиротский, так назад поворачивают. И про Францыза, царствие ему небесное, скажу, свято он соблюдал закон...
Билал помолчал немного. Где-то за горами, за снеговыми шапками, жил еще вечер, там вдали над морем плыли легкие, бледно подсвеченные облака. С поляны временами тянуло теплом, сонно вскрикивали козлята.
Тарсхан спросил:
— Все ж и на него нашелся джигит? На того Францыза?
Тарсхан был из тех, что живут легкодумно и весело, скор был на пустое слово и, спросив, рассмеялся, потому что очень хорошо было ему у костра, бурдюк с вином лежал под рукой и не заскучаешь с таким вот Францызом, про которого забавно привирал старик.
— Этот парень мне нравится. У меня был один такой знакомый...
По-моему, Билал его и не слышал.
— Вот здесь мы просили защиты у гор, — проговорил он. — «Благословите нас, горы! Уберегите от зла и несчастий». Да что же молитва?.. Если вслед несутся проклятья, наступит для тебя лихая минута. Может, есть он на небе, может, нет бога, да кто-то есть, кто судит наши поступки. Я на своем веку слишком много горя и слез перевидал, чтобы потерять веру... И вор тоже, поди, молится за удачу, и женщина перед родами просит о том же. Но в одно верю я — в справедливость. Справедливость и есть бог...
Пошли мы с Францызом однажды таким-то вот вечером на обычное дело — «за славой». Оделись во что потеплей, захватили свои пугачи. Францыз и тут свечку не забыл, прикрепил на дверном косяке и зажег. «Ниспошли нам удачи!» Как свеча догорела, мы двинулись. Я говорил, на сколько далеко от своего села заберешься, на столько тебе и почета. Люди — те, кто рядом живет, а другие — не люди. Зима была на исходе, но морозило, шел снег. Да что нам погода! Чтобы перевалить горы и «погостить» у карачаевцев, об этом, верно, не думали. Перевалы под снегом, не пройти. Мы спустились к реке. «Горы их не пустили, так хоть Кодор перешли!» — знали, скажут о нас. Францыз отчаянным был человеком, зимой купался вовсю. Ему все нипочем! И броды знал так, будто жизнь прожил у реки. А Кодор — река коварная! Зимой — по пояс. Но это тот же медведь на лежке в берлоге: поднимешь — и не обрадуешься. Да что зимой! И летом, бывает, покажет себя, повадок своих не меняет. Разбушуется, помутнеет и будто кровью нальется, что глаза человека в пьяной драке. Ловкий еще перейдет, а зазевался — так на погибель себе. Бревна, поваленные деревья — все несет, что успеет вырвать и выломать... Сомнет. Так вот, разделись, вторую свечу зажгли да и пошли, помолясь, бродом. Зуб на зуб не попадает, ноги сводит. Меня и сейчас в дрожь бросает, как вспомню... Перебрались на ту сторону да в холмы. Нынче их не узнать, куда девались леса! Спилили, вырубили. Одни гнилые пни, кустарник и тот повысох. Я к чему говорю? На холмах, где сейчас армяне живут, леса такие стояли! Знаете поговорку: «Пошел больного навестить, самого принесли на носилках»? Волков было пропасть — дикие места! Шли славу добывать, а могло обернуться, что и костей бы наших не нашли.
«Послушай, — говорю, — Францыз, из-за чего муки такие принимаем? Из-за паршивой козы. Она меченая, что ли? На ней написано будет, как мы ее добывали?»
Но Францыз перебил: «Плевать! Это баба ночью боится выйти дальше двора».
На том и кончили разговор. Идем где поглуше. Колючки всего ободрали, и злоба на себя душит: лязгнут на твоем горле волчьи челюсти, и ничего ты не сделаешь, хоть в руке пистолет со взведенным курком. Какая уж там стрельба. Дышать громко боишься. Кто знает, может, пастухи поблизости. Сами мы были вроде волков...
Кое-как выбрались из леса, спустились к селу. Ходить по дворам, по сараям не стали — жить не надоело. Расчет был таким: лошадь или телка найдется непривязанная, тут мы и с добычей. Да расчет — одно, дело — другое. Может, зима была слишком холодной или ночь темной, только подходящего нам не попалось, будто кто сглазил. Так, на чьего-то тощего телка напоролись... Накинули на голову веревку и погнали. Не то слово — «погнали». Легче мертвого поднять — я об этого костлявого телка кулаки отбил. Уперся, расставил ноги, точно хочет сказать: кроме как на тот свет, никуда не пойду! Францыз из себя вышел, выхватил кинжал. Но не прирезал. Жалел он животных. Снял веревку и отпустил... Опять мы ни с чем.
Идем, озираемся. Показалась луна из-за гор, ночь под утро подбиралась. Пора возвращаться. Да как с пустыми руками? Я-то хорошо знал Францыза — без добычи домой не являлся. Что ж, думаю, теперь будет делать? И как раз подходим к чьей-то калитке. Францыз был роста немалого, перешагнул изгородь — и к дому. Ну, думаю, в открытую решился, на грабеж пошел. Кончат его, а мне какая радость валяться с простреленной головой? Да теперь уж что — прыгнул в реку, плыви!
Хозяева, к которым «дорогие гости» пожаловали, жили бедней некуда. Двор не крыт, скот под небом. В конце двора деревянный домишко притулился к горе. На сваях. Пригнувшись, под домом пролезешь. Если бы не плетень. А делали огорожу на совесть. Хоть и бледно светила луна, я разглядел, что с плетнем новая нам забота — был он из веток рододендрона. Это растение все знают: когда высохнет, скорее рог косули разрежешь. Пришлось поработать ножами. Да зря, оказалось. Обошли кругом дома — дверь. И на ней висячий замок величиною с кулак. Францыз покрепче приналег плечом, а я стал под лестницей и взвел курок. Ждал, вот-вот в доме поднимется крик, выбежит на крыльцо хозяин, и придется угомонить его выстрелом. Но ни звука, ни шороха. Дверь подалась с треском, Францыз отшатнулся в тень, держа наготове кинжал. И опять ничего, словно в доме все вымерли! Мы затаились. Ведь бог его знает, что там замыслил хозяин, может, давно догадался, что мы за гости такие, и встал у окна, смотрит на нас поверх ружейных стволов... Такое тоже случалось. Да и тогда случись, было бы лучше. Говорили бы, что умер Францыз в перестрелке.
Тоненьких восковых свечей у нас было в достатке, понапихали полные карманы — сейчас вспомнить смешно... Зажгли одну и посветили под домом. В огороженном хлеву стояла корова с телком. Хоть всю жизнь я вожусь с домашним скотом, но такой коровы, такого теленка не видел! До рогов не достать. Верно, умный был хозяин, толк понимал в своем деле. И теленок, и дойная корова были у него что надо и прямо ручные, не как наши, те, завидев чужого, бегут как дурные. А эта стоит, жует себе жвачку. Только, правда, ум хозяина не пошел ему впрок. Францыз взял веревку, обмотал шею корове. Теленок крутится возле... Жаль оставлять, да нам бы с одной коровой до света управиться. Погнали ее к калитке, и тут в тишине услышали плач ребенка, а потом и женское бормотание спросонья, слов, однако, не разобрать. Не знаю, что почувствовал Францыз, а у меня мурашки по спине прокатились. Леший побрал бы эту корову! Свое стадо пасется у села, еле пригонять успеваем, так еще себе дело придумали. Чужую уводим. И гадать нечего — единственная она у хозяев. А заберем да прирежем на мясо. Я подскочил к Францызу и зашептал: не слышишь, что ли, ребенка, оглох? Уйдем от греха, оставим корову!
Но Францызу, видно, шлея попала под хвост. Говорят же, сила есть, ума не надо. Оглох! Оттолкнул меня, зубы оскалил...
На рассвете мы спустились к Кодору. Чтоб не напали на наши следы, пошли по ручью. Бредем по колено, вода ледяная. Холодный мартовский ветер... Свернули потом в какие-то колючки, они по берегам рек растут, на них еще такие желтые ягоды, на которые слетаются дрозды. Здесь не то что человеку продраться, дикая кошка шкуру оставит. А мы вот пошли! Идем и кинжалами направо-налево рубим, передохнуть некогда, а ну как погоня... С грехом пополам набрели на какую-то тропку, привязали корову.
Я хотя и сказал, что грабежи были в почете, да не они одни приносили славу. Если про тебя не говорят, что отменный стрелок, птице на лету в глаз попадаешь, к девушке со своими тары-барами лучше не подходи — отвернется. Бывало, соберутся на поминки ли, свадьбу ли играть и начнут тягаться в стрельбе, у кого глаз метче, вернее. Повесят тарелку на суку и палят. Тут уж я всегда выходил первым: что взял на мушку, то мое. Как-то набрел я на стадо, жара, во рту ссохлось. Думаю, разживусь у пастухов. Коровы вдруг заволновались, повставали — ни дать ни взять цыплячий выводок при виде коршуна. Охотникам и пастухам это знакомо. Я ружье с плеча. И верно, прямо на меня матерый волк. Удивляться некогда, откуда он средь бела дня, я присел, взвел курок, жду момента. Коровы совсем взбесились. А волк протянул мимо них стороной и исчез в лесу. Видел я, как под шерстью горло у него ходило... Был, и нет его! В первый раз на такого напал и выстрелить не успел. Потом узнал от старых пастухов, что к чему. Оказывается, возле своего логова волк никогда не охотится.
Вот я и говорю, как две капли воды похожи мы были на этого зверя!
Ну а для Францыза та ночь была предпоследней. Передневали в роще, к вечеру вернулись домой, корову пока за рекой оставили. Я опять ему о ребенке, он молчал...
Потом мы узнали, как все случилось. Кодор еще не разлился. Францыз не стал бы лезть по-дурному. Но не учел нрава реки: как раз на обратном пути, когда перебирался с коровой, и пошла по воде грязная муть... Далеко нх снесло. У Францыза рука была обмотана веревкой, это он корову за собой волок. Веревка и погубила. Так и остался со своей жертвой...
Бывает, при вести о чужом несчастье нападает смех. Смотрю на эту веревку намокшую, на Францыза — синее лицо все в песке, на корову, и никакой во мне жалости! Только смех душит. Свечу лепил у дверей, молил бога... А напоследок валяется в обнимку с коровой, у которой от воды брюхо раздуло!
Билал замолчал. Задумчиво он сидел, прислонясь спиной к стволу дуба. Я смотрел на дрожащие звезды. В горах они крупные... Среди них пробирался самолет — маленький светлячок, он то зажигал, то гасил свои огоньки.
— Да-а, — усмехнулся Тарсхан. — Забавная сказочка!..
Билал не обиделся.
— Это не сказка. И дай бог тебе видеть одно хорошее. А такое, кому ж оно нужно? Счастлив тот, кто на закате жизни может сказать: «Чиста моя совесть, как снег на вершинах гор». Молодость моя прошла не как следовало, мне об этом жалеть, мне и сказать слово таким, как Тарсхан, у кого еще только пух над губой...
Я лежу, примостив голову на корне дуба, выступающем из травы, смотрю на звездное небо и думаю о Билале. Я думаю о дороге, по которой двинемся спозаранок, о благословенной горе Ашлашаре. И о своей будущей дороге я думаю, неясной еще, как на предутрии: «Куда бы она ни свернула, да буду я иметь право в конце моего пути подняться в эти чистые горы!»

1968

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Благословите нас, горы! Роман, повести, рассказы. М., 1990, с. 301-308.)
________________________________________________


Бурдюк пастуха

Рассказ

Перед вечером пошел ветер с моря, к ночи он потерял силу, и дом Басиата уже не скрипел под ударами. Старик ворочался с боку на бок — лег рано в пустую постель, придремнул и вот проснулся теперь, среди ночи, от холода: в неприкрытое окно тянуло сыростью ночи.
Шелестели над окном связки кукурузной чалы, подвешенной для просушки на дерево, и где-то у потолка звенела ожившая цикада...
Не давали покоя и мысли о хозяйстве. Изо дня в день одно и то же: корова, лошадь, козы. А в последнее время еще заботы прибавилось — крышу перекрывать пора. В поле о ней думает, за стол со старухой сядет — опять о ней. И ночью проклятую во сне видит. Как раз после войны крыли с сыном. Это же сколько годов прошло! Дрань прогнила, на крыше трава растет... Надо бы покрыть черепицей. Вон как соседи живут, у всех черепица.
Можно корову продать, думал Басиат. Будет и на крышу и мастеру заплатить. Все равно от коровы никакого проку, старая, доиться перестала. Но хоть и старая, а жалко. По весне, бог даст, отелится. Пусть молока с гулькин нос — все что-нибудь нацедит, летом невестка из города приедет с детьми, им хватит. Нет, корову нельзя продавать. Лучше коня. Одна морока с этой животиной, еле ноги таскает. Корма стоят дороже. Так-то оно так, да на ком кукурузу на мельницу повезешь? На своем горбу не дотащишь, до мельницы не рукой подать. Был бы помоложе — куда ни шло, взвалил бы мешок, как бывало, и не охнул. А в его возрасте не взвалишь. Да и ранение дает себя знать — без алабаши шагу не ступишь... Если бы крыша обошлась по своей цене, денег бы наскреб. А где ее взять по своей цене? Кого просить, кому кланяться? Ладно уж, залатает старую, несколько лет простоит, на их со старухой век довольно. Пусть у Сырбея, сына, голова болит. Тебе нужно — ты и крой!
Отлегло от души, будто коня и корову спас. Басиат приоткрыл окно. Ночь звездная, полная луна светит, стоит среди звезд, как седая старуха в окружении внучат. Лунным туманом залило двор, остроконечную крышу хлева, курятник, торчащий на одном столбе, вроде голубятни... Донесся тяжелый перестук колес товарного поезда. «К непогоде!» — сказал себе Басиат. Когда поезда проходят кодорский мост, слышно далеко, аж у самых гор: ветром несет по ущелью, колотит о скалы, эхо гонит. А в сырые ночи кажется, что за твоим двором железная дорога... Верная примета: придут со стороны моря дожди. Ветер пахнет морем, солью.
А нынче еще и мамалыгой припахивает пригорелой и жареным мясом. Басиат высунулся в окно и принюхался. Ах, и по ночам жарят-парят, дня нет. Жрут не нажрутся... Интересно, у кого это? У кого! У соседа, конечно, Кунач с дружками пирует. По всему дому запалили свет, из сада темной струйкой дым тянется. И прямо в его двор. Камина им не хватило, в саду развели костер. Наверно, на огне оставили котел, в котором варили мамалыгу, да и мясо жарят не на вертеле, а прямо на углях. Потому и запах такой. Куначу чего себе не позволить — все есть! Сам жрет в два горла и дружков из района умаслит, те и держат его руку. Не зря в селе называют Кунача конторской крысой.
Еще свободнее стало на сердце, как его на соседе отвел. Вот только цикада раздражала — погибели на нее нет! Звенит и звенит. И есть хочется, от одного запаха с ума сойдешь. Жена в город к сыну укатила, а без нее — когда поешь, когда и на пустой желудок ляжешь. Управляйся, как в пастушьем балагане! Что ни говори, худо без старухи... Басиат уставился на луну, подложив руки под голову. Вон он, пастух тот самый, стоит, опираясь на алабашy, в своей бурке. Лохматый, как шкура медведя, и черный, как ворона. Что ему там, на луне? За какие грехи наказал создатель, унес его душу? И приглядываться не надо, чтоб увидеть торчащий из-за спины бурдюк. Наверняка доверху набит кругами копченого сыра. Для себя одного столько не носят. Волок такому же, поди, как Кунач. Вот и наказал всевышний. Да нет, за это он не карает, с него-то и начались все бурдючные подношения. Когда господь приблизил к себе одного из братьев, кто больше угождал, другой из зависти, сказано в писании, за нож взялся. А то — наказал! Раздор пошел, вот это правильно, похоже на людей... Тот, которого братец зарезал, хоть богу жертвовал. А другие — бурдюк на спину и, точно на моление в храм, каждый к своему земному богу. Басиат сам видел такого, притащившего Куначу целый бурдюк. Времена были — лучше не вспоминать: нужно тебе дров из лесу привезти, без бумажки правления арбу не дадут. Значит, иди к Куначу. Пошел и Басиат, куда денешься! И застал мужчину с бурдюком. Тот растерялся, Басиат не меньше, а Кунач и глазом не моргнул, протянул руку за вторым кругом сыра. Бесстыжий человек! Весь в отца, обжору Хабаша. Плюй в глаза — тому божья роса. Однажды князь Званба вылил на него абкул кислого молока и кликнул собак — рассердился на что-то. Псы вылизали Хабаша с ног до головы. Кунач мог бы помнить об этом!
Вовсе и не мерещится Басиату пастух — ясней ясного видит, как идет по небесному лугу: широченный лоб, что у барана доброго, усы закручены до самых ушей, тьфу! Но до чего же вкусно пахнет жареным мясом — не иначе важные гости у Кунача. Люди здороваются с ним, да потом руки моют, но в открытую еще никто не сказал, что он, Кунач, последняя свинья. Встать, что ли, подумал Басиат. Когда рядом жарится мясо, сон не пойдет на ум.
Спустил на пол босые ноги и вздохнул, вспомнив, как в такие ночи, когда луна в полнеба и ветер теплый, покачивался, бывало, в седле или того лучше — в доброй компании гулял... Эх, старость! Вот бы что даром отдал! Басиат влез в штаны, натянул рубаху. Взял стоявшую в изголовье кровати свою алабашу, с которой не расставался с тех пор, как вернулся с войны, и, прихрамывая, вышел во двор. Точно облитая молоком голова Хабаша, белела под луной крыша хлева и поле виднелось за изгородью. Среди низко срезанных кукурузных стеблей пасся конь. Длинная тень от него доставала до изгороди. Басиат посмотрел, как лоснится черная шерсть, и покачал головой, сокрушаясь и радуясь вместе. Дурья его башка за малым не подвела, да сердце добрей и умнее, оно сказало ему не продавать ни коня, ни коровы. Вот и порадовался Басиат на свое сердце, оно не было таким старым, как голова, которая не то стала думать...
— Мышкиар, Мышкиар! — громко позвал он собаку. Но нигде ее не было видно. Наверно, и собаку со двора увел запах мяса, проклятый Кунач, мало ему, полуночнику, что людей сна лишил, так и собаку чужую сманил! Басиат выругался. Будто за спиной у него висело ружье, будто он шел на охоту, а собаки нет как нет. Он посвистел... Ах, что за негодная псина, чтоб ее Алышкинтыр забрал! Стоит соседу котлом брякнуть — тварь эта ненасытная уже у порога облизывается, ждет, кость ей бросят. Пристрелить, и дело с концом — подумала старая грешная голова Басиата. Ну как же: сидят гости у сына обжоры Хабаша, набили животы, шеи как у быков, не знавших ярма, а его, Басиата, собака, будь она трижды проклята, слюну пускает и позорит хозяина! Ее небось там и сапогом под брюхо, и палкой по морде с бранью, мол, чтоб тебе, псина, жертвой стать на поминках хозяина!.. Надо домой загнать, отходить хорошенько, чтоб понимала, чего нельзя... Привяжу — шагу со двора не ступит! Да что было бы в угрозах толку, если б Басиат не знал самого себя, только он очень хорошо себя знал: не сделает сейчас, потом передумает. Его душа не умела долго держать зла — оно высыхало, зло, как говорливый ручей после дождика. Идти нужно было. Да и запах баранины истомил. В старину на пасху ходили по селу с зажженными восковыми свечками, куда ни глянь — мерцают веселые огоньки. Так и жареным куначьим мясом сейчас тянуло от двора ко двору. Ладно бы уж горланили, нажравшись чачи: можно заткнуть уши. А когда в животе сосет, как его заткнешь? Какие крылья ни дай птице, не улетит, если неба не станет!
Басиат доковылял до плетня. Можно бы перелезть, но что подумают, увидев! Мальчишка, по ночам яблоки ворует в чужом саду. Правда, и то сказать — какие яблоки зимой?.. Он побрел дальше, к калитке. Заходить во двор к Куначу Басиат не собирался — убей, не пойдет. Откроет калитку и покличет собаку. Разве он не имеет на это права? А спросят, чего он, старый, не спит, Басиат что-нибудь придумает, скажет, что домой возвращается, припозднился немного...
Да хоть бы и вошел во двор, ничего нет в этом плохого. «Добро пожаловать!» — скажет гостям Кунача, по-соседски. Конечно, лучше бы они не к Куначу приехали.
По справедливости поступил князек Званба, облив Хабаша кислым молоком. Так ему и надо! Его никто не любил. Бывало, придет к пастухам, те оглянуться не успеют — а уж абкул пустой, вылакал! И сын такой. В огороде земля что лошадиное копыто, лопата не возьмет, стебля кукурузы не вырастил, а амбар ломится от зерна,.. Басиат заглянул во двор, только голову просунул за калитку. Ярко светились окна двухэтажного кирпичного дома. Гости на балкон вышли, хохочут, протягивают друг другу сигареты, видно, подымить, проветрить головы. А дружок Кунача ветеринар привалился к столбу — стоять не может, — в поту, мокрый весь, будто из реки вылез, красный, и усищи торчком... Когда ни увидишь, всегда рот раззявлен, ржет, довольный: «го-го-го», словно его кукуруза раньше твоей созрела. Разве такой может понять, что за болезнь у животного? Он глядит на скотину, а сам думает небось, какой под нее котел подсунуть.
Широко распахнулись, грохнулись о стены створки дверей. Из освещенного зала, животом вперед, как буйвол, сдуру прущий на забор, вышагнул хозяин. Голова, точно облезлый бурдюк, голая. Кунач несколько раз на неделе скребет ее бритвой. Он аккуратный, Кунач, следит за собой.
— Заходите в зал, дорогие гости, пусть ваши невзгоды падут на меня! Покурили, а теперь прошу за стол, продолжим тосты!
Вот басище так басище, как в горле помещается, ему дупла мало. «Дорогие гости, пусть ваши невзгоды...» Подумаешь, какой вежливый! А умаслит, сам не заметишь, как и последнюю рубаху с себя отдашь! Потому и не гонят его из конторы и не выгонят. Так и будет сидеть, бумажки писать, на счетах брякать, пока лежит снег на вершине Ерцаху. Говорят, дятла кормит длинный клюв, а этого — сладкий язык. А по чести, какой он бухгалтер, ничего в этом деле не знает!
В саду горел большой костер, сложенный из бревен. Мамалыжные котлы были уже убраны. Какие-то женщины суетились у огня. Одни управлялись и с костром, и с дровами, и еду готовили. Хоть бы мужчины догадались помочь... Басиат все стоял у калитки, засматривая в сад. Пес Мышкиар вертелся у порожних котлов. Конечно, где ж ему быть? Басиат отодвинул щеколду. Собака подбежала, стала ласкаться, виляя хвостом. Хозяин замахнулся алабашей. Еще умильней пес завилял хвостом и прижался к ногам Басиата. Он давно привык к алабаше, ведь Басиат с нею не расставался.
У костра, сгорбившись, сидела старуха, закутанная в шерстяной платок — ее и огонь не грел, — и поворачивала над углями вертел с нанизанными кусками мяса. Молодуха возилась у котла, щеки ее так и рдели, зиму и лето она ходила в одном и том же платье с короткими рукавами. Женщины заметили Басиата.
— Это ты, дорогой? Слушай, помоги, а? — заторопились они, перебивая друг друга, словно только и ждали, когда он придет. — Подвинь-ка, пожалуйста, вон ту головню...
Басиат потоптался возле калитки: идти или нет? Вдоволь потершись о его ноги, собака побежала к костру. И Басиат окончательно решил, что такого глупого пса ничему не научишь, надо держать на привязи.
К стене кирпичного дома жалась покосившаяся хибарка, кровля замшела, провалилась местами. Раньше здесь жил Хабаш, да и сыну его Куначу досталось пожить, пока не отгрохал двухэтажных хоромин. Из лачуги выкатилась хозяйка, темнолицая, приземистая, как обгорелый пень.
— Б-басиат! — завопила она. — Как вовремя пришел, дорогой! — и двинулась на него, на ходу засучивая рукава. Можно подумать, сейчас затеет скандал. Мало ее знавшие, наверно, так и подумали бы. И с кем бы ни разговаривала, всегда кричит — голос под стать муженьку. Ог ласковых слов еще ни у кого не заболела голова, никто ничего не потерял. Она это знала не хуже Кунача. Кто бы ни пришел, пристанет с уговорами, так затормошит, что и сам решишь: гостя, дороже тебя, еще не было и этом доме! — Ай, как могу отпустить, за столом не посидел, не выпил, не закусил! — Будто в поте лица, не покладая рук, добывает она свой хлеб. Как отказаться — обидишь!
Басиат стоял, опираясь на алабашу, нахмурившись.
— Я собаку ищу, — сказал он. А! Чего это он застрял и калитке, тьфу, как за долгом пришел...
Хозяйка всплеснула руками:
— Дорогому соседу мы ни в чем не откажем. Пожалуйста, дорогой, заходите, заходите!
Басиат совсем потерялся: «Дорогой, дорогой, я уж ей дорог!» Он позвал пса и направился к костру. «Какие приветливые, я ей дорог! Бурдюк ты с молоком! Чтоб тебе подавиться!» Бубня ругательства, Басиат остановился у костра, на котором жарилось мясо. Оно сочилось соком, потрескивало над огнем. Зарезали откормленную скотину, не кожа да кости, вон как жиром брызжет... Верно, тот пастух, который принес набитый сыром бурдюк, еще и козла за рога приволок!
— Хай, слава богу, хоть одного мужчину послал! — заулыбалась молодая. Ее круглые щеки полыхали румянцем.
Согбенная старуха глянула на Басиата черными глазами:
— Милость божья его сюда привела!
— Какая такая милость? — разозлился Басиат. — Дали тебе вертел, сиди и жарь!
— Жарю, милый, как не жарить... Три вертела нажарила. Все руки обожгла. Подержи-ка вот! — старуха сунула ему железный вертел и засеменила к дому. Басиат ни подумать, ни сказать ничего не успел. Стоял с вертелом и смотрел на огонь. Потом присел на чурбачок.
Пока он жарил мясо, молодуха рассказывала, каких важных гостей сегодня принимает Кунач: все до одного начальники, приехали из района, проверяли состояние скота, в Куначе души не чают...
— Эй, кто там у мяса, тащите сюда! — раздался с балкона глухой бас.
Привык гаркать... «Тащите!» Правильно сделал Званба, что его папашу облил... Высокий, помнится, усы лихо закручены. Хоть и князь, а крестьян не обижал. Только не любил таких, как Хабаш, у которых одно на уме — набить свою утробу. Этих близко к себе не подпускал. Говорят, Хабаш даже у друзей воровал куски...
— Басиат, это тебя у мяса поставили? Женщины, они не знают, что делают! — возмутился Кунач. — Добро пожаловать, сосед! Хотел я тебя позвать, когда приехали гости, да подумал, что спишь.
— Ничего нет плохого, если я и пожарю, — буркнул Басиат.
— Нет, что ты говоришь! Ай, заставили сидеть у костра такого почтенного человека! Другое дело, если б нога не болела, а то человек столько крови пролил на войне! Да заберите у него это мясо! — прикрикнул Кунач на женщину.
— Мне и своих забот хватает.
Басиат слабо запротестовал:
— О чем говорить, давно готово, — он снял с огня и протянул хозяину вертел.
— Пошли, пошли, дорогой сосед. Как это так, мы наверху в гостиной, а ты здесь! И не возражай. У нас хорошие люди в гостях. Познакомлю, посидишь с нами. Мои гости — твои гости! Если я чего-нибудь стою...
Так всегда: заведет свою музыку, и знаешь, что для всех она одинаковая, что ты, что другой — Куначу все равно, а как быть, ума не приложишь! Заморочит тебе голову да незаметно и отберет что-нибудь... Подумаешь, за стол посадит с гостями! Правда, его, Басиата, не в чем упрекнуть, Кунач от него худого слова не слышал. Ведь говорят, когда у одного стали уводить овец, так он на самой последней рога нашел — вцепился в них и не отдал овцы. Посижу, съем кусочек, что такого!
— Неплохо бы, конечно, зайти, только поздно... Да и зачем я вам, старик, нужен!
— Ты себя не старь! Я ведь, если не старше, то и не моложе тебя. Не побрезгуй моим хлебом-солью.
— Видишь ли... Чтоб она взбесилась, проклятая, я за собакой пришел,— сказал Басиат и махнул алабашей в сторону сада: в конце его под яблоней из-за кости грызлись собаки.
А луна светила вовсю. Грустно понурились козы, окружив лунного пастуха. Куда он бредет с алабашей, согнувшись под бурдюком, еле волочит ноги?.. Тяжела дорога, если вышел с тяжелым сердцем. И груз тяжелит плечи, и душа томится —а идешь не по своей воле... Если спаситель все видит и слышит, подумал Басиат, почему допустил, что пролилась кровь родных братьев? Вот с тех пор человек и взвалил на спину позорную ношу, тащит бурдюк со своим добром, чтобы сложить с поклоном у чужих ног... Как надочажная цепь, всем души связал проклятый бурдюк! Ты — мне, я — тебе. Всюду он, этот бурдюк... И сегодня козел, «павший от язвы» во дворе хитроглазого толстого ветеринара, завтра для кого-нибудь обернется тем же спасительным бурдюком. Басиат размышлял, вздыхая, а Кунач вел его, нежно обняв, точно похищенную девушку, все выше по лестнице к раскрытым дверям, откуда доносились голоса захмелевших гостей.
И в печали своего одиночества, с тяжелой ношей на плечах, глядел на землю пастух.
Костер в саду догорел, по углям перебегали синие огни. То и дело возникала собачья ссора из-за обглоданных костей. Точно шум моря, когда поднимается ветер, гудели в доме пьяные голоса, не разберешь, кто о чем. Да нет, кричат об одном: о любви и братстве, о том, что отныне не расстанутся до гробовой доски...
Луна уже склонилась над вершинами гор, и головы иных гостей сонно склонились к столу, когда снова распахнулась дверь, и Басиат, стуча алабашей, выбрался на балкон. Все перемешалось у него в потухших глазах: лица, турьи рога, до краев налитые вином... тут целуются, клянясь друг другу в братской верности, там в обнимку качаются. Басиат что-то крикнул, но никто не услышал. Да и он не расслышал самого себя. Следом вышел и хозяин, обхватил старика потной рукой — так и спускались по лестнице. Луна плыла в небе, покачиваясь, будто на волнах. Пастух сиял белозубой улыбкой, и козы подняли головы, уставив рога... Басиат оперся на алабашу и молча погладил по животу Кунача.
— Послушай, сосед, — сказал он заплетавшимся языком, — послушай, ты не обиделся, что я при гостях рассказал про твоего отца? Царствие ему небесное. Ты не обижайся, я ведь не в укор ему. Это Званба такой был... горячий, пусть ему на том свете пусто будет!
Не слушался язык, но до чего ж хотелось поговорить! Пустят воду — и мельничные жернова завертятся быстрее. А от вина язык не хуже жерновов мелет.
— Ты знаешь, Кунач, Званба приходился мне дядей по матери. Богатый был, князь! А я все в колхоз отдал, стал как все. Как ты.
— Не мне отдал, а народу, — достойно возразил Кунач, хоть и у него в голове плясали мельничные жернова.
— Как не тебе, когда тебе! Тебе все отдал! Как сейчас помню своих быков... Я к кому их привел? Стал таким, как ты. A-а, этот Званба, чтоб ему в гробу перевернуться! С чего он опозорил бедного человека? Если Хабаш залез в абкул, то, значит, очень любил попить молочка. И пил бы себе, сколько захочется. Я бы князьку голову снес, будь я на месте Хабаша!
— Завтра, дорогой, завтра обо всем поговорим...
— Нет! — закричал Басиат. — Что завтра, что такое завтра? Сейчас хочу сказать! Ты не жалеешь сил для людей, самый хлебосольный в селе. Почему о тебе говорят, что ты сын обжоры? Ты молодец, хоть и обжора! А, тьфу, что я говорю, дорогой... Не обижайся на меня, что я при гостях... Когда я пил тост за тебя, не мог я не обругать этого князя. Дерьмо он и все! Слушай, чего хохотал тот лысый? Что я сказал смешного? Разве князь хорошо поступил с твоим отцом? Грабитель, будь проклят его род...
— Правильно, Басиат, все правильно. Куда ты заспешил, остался бы еще? — говорил Кунач, открывая калитку, чтобы выпустить гостя.
Басиат прижал руки к груди и грозно уставился на зевавшего Кунача:
— Когда я умру, можешь не приходить на оплакивание. Но скажи своему гостю, лысому: пусть он устроит мне черепицу. По своей цене! Крыша прохудилась, а разве сын станет тратиться? Зачем, слушай, ему крыша? Твой гость большой человек, сказал, что подарит мне черепицу... Я посчитаю подарком, если устроит по своей цене.
— Сказал, значит, сделает. Считай, черепица уже твоя. Он не из тех, кто слова бросает на ветер.
— Хороший человек! Сразу видно... Все хорошие, приехали, напили, наели... Скажи, Кунач, почему хорошие люди находят друг друга? А ты настоящий мужчина, как хорошо говорил обо мне: на войне пролил кровь, первым вступил в колхоз... Ты вознес меня, важные люди района слышали! Мне бы только крышу перекрыть... Если б не ты... И всевышний помог Ною!
— Какой еще Ной?
— А такой, о котором рассказывал нам поп Никуа, когда были маленькие. Забыл, как сказано в Священном писании? Если б Ной не угодил всевышнему, нас бы всех и на земле не было! Из-за чего вон тот пастух таскает бурдюк? Ты на луну, на луну погляди!.. Какой пастух? Какой Ной? Вон он, пастух! — Басиат ткнул алабашей прямо над головой Кунача и, покачнувшись, привалился к плетню. — Ай, ноги совсем не держат!..
Кунач, возвращаясь к гостям, недовольно бурчал:
— Свихнулся старик, какого-то Ноя приплел!
А Басиат быстро, насколько слабые ноги позволяли, шел по дороге и разговаривал с Ноем, с пастухом и с самим собой:
— Этот Ной тоже был хороший человек... Дорогой, золотой человек, твои беды на мою голову! Сел в ковчег и спас всех от погибели... А ты там несешь и неси свой бурдюк. Тебе черепицы отвалят на крышу... Мне бы хоть по своей цене получить... Что ж тут такого, что один раз взял и напился? Я теперь все вижу насквозь...
Как ни поспешал Басиат, дороге конца не было. С лаем догнал его пес.
— Пшел! — прикрикнул Басиат. — Подумаешь, за хозяином увязался. Обжора! Поищи лучше в саду Кунача, может, что и найдешь. Он настоящей мужчина, и гости его тоже такие... мои беды на их головы!
По кодорскому мосту с грохотом прошел поезд. Дул с моря соленый ветерок. Гости Кунача запели песню, да в саду по-прежнему грызлись собаки...
Утром, в тяжком похмелье, Басиат вышел на веранду и, вспомнив минувшую ночь, покачал головой: уж не во сне ли все было? Не пахло больше ни жареным мясом, ни чадом костра. Свежее и ясное поднималось утро. Но нехорошо было на душе. И сытость была не в сытость — только томила...
— Черепица! — подумал Басиат, нисколько не радуясь. — Рассказал историю с кислым волоком... Насмешил. Оттащил, выходит, и я свой бурдюк!
Пес смотрел снизу и вилял хвостом, довольный, что видит хозяина живым и здоровым.

1968

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Благословите нас, горы! Роман, повести, рассказы. М., 1990, с. 308-318.)
_____________________________________________________


Были люди...

Рассказ

— Дад, Митра, я хотел бы кое-что добавить к сказанному ранее тобой, — вступил в разговор довольно пожилой человек, по умным глазам которого можно было понять, что он в своей жизни успел повидать немало, — я, дад, сам из Тхины. Там родился и вырос, там же живу и сегодня.

— Кто не знает твоего хлебосольства, — сказал один из участников нашей беседы, хорошо знавший его.

— Не скажу, что я один из лучших в Тхине, но и не худший житель. Не опозорюсь и встречу достойно, если подобные вам люди пожалуют ко мне в гости. Но не об этом сейчас речь. Хотя возможно и то, что я сегодня имею возможность вот здесь сидеть спокойно, говорить с вами, да и вообще живу на этой земле — благодаря тому человеку, о котором собираюсь сейчас рассказать вам. Правда, он не спасал меня от наказания за совершенное преступление.

За всю сознательную жизнь я никого никогда не обкрадывал, не заглядывался на чужую жену. Если и не выказывал особого благородства и не совершал великих благ, все же, куда бы ни пришел, встречали с уважением, открыто приветствуя. Но означает ли это, что меня в то время невозможно было посадить в тюрьму? Разве не арестовали людей, живших в соседних от нас селах, хороших крестьян, ни в чем не повинных, которых я знал, как самого себя? Вот почему я, вспоминая этого человека, по фамилии Бигуаа, бывшего в то время руководителем нашего села, всегда говорю: «Царство тебе небесное, ты спас нас!». Послушайте меня. Когда ссылали людей, — при слове «людей» он растопырил все свои пять пальцев поднятой руки и сжал их в кулак, чтобы точнее дать понять каких именно людей, — когда уничтожали самых умных и мудрых людей, ни один человек из нашего села Тхины не пострадал.

Удивившись его фразе, я недоверчиво улыбнулся. Или он не считает людьми тех, кого сослали и убили тогда, или же сам грешен. Как это возможно, чтобы из целого села никого не сослали и не посадили в тюрьму в те страшные годы массовых репрессий.

— Безусловно, всех, кого надо было, уже пересадили и сослали, когда организовывали колхозы и раскулачивали крепких хозяйственников, крестьян, - сказал я.

— Когда организовывали колхозы, вот этого Бигуаа, о котором я хочу рассказать, договорившись между собой, крестьяне сначала в своем поселке выбрали председателем, а затем, когда объединили все поселки в один большой колхоз, именно его избрали руководителем. Здесь в одном я с тобой согласен, Митра. Он отбирал добро у тех, кто был богат. Не отдать ему было невозможно, не позволил бы. Я бывал часто в соседних селах — в Джгярде, Члоу, Атаре.

Простите за нескромность, хозяйка моего дома родом из Атары. Порасспросите их о том времени и услышите, что они вам расскажут! Будут перечислять тех, кого посадили, кого расстреляли или сослали. Когда я говорю, что у нас в Тхине никто не пострадал, мне не верят. Правда, в самом начале войны посадили одного из наших тхинцев. Арестовали-то его в нашем селе, но сам он был не из Тхины, приезжал туда часто и уезжал, временами там проживал.

Русскую винтовку нашли у него.

— Из-за винтовки не только тогда, но и сейчас дадут срок.

— Я его не причисляю к нашим односельчанам и потому не считаю, что кого-то из нашего села посадили. Надвигавшуюся тогда на наше село настоящую бурю отвел от нас своей грудью этот, царство ему небесное, Бигуаа! Если скажу, что он был мягким, нежным и жалостливым, то обману вас! Наоборот, он был жестким, неулыбчивым человеком. Плохо было тому, кто пытался его обмануть или обхитрить. Трудно даже представить, что ожидало того, кто попытался бы не только сделать ему что-то плохое, но даже сказать наперекор хотя бы слово. Те, кто хорошо знал его, относились с уважением, не обижались, когда он поднимал на них голос. Не понимавшие люди боялись его так, словно сам Сталин явился и стоял среди тхинцев. А сказать или тем более сделать что-то, чего он не ведал — было невозможно. То, о чем ты мог подумать сегодня, уже ночью могло ему присниться. Тогда днем с огнем было не найти тех, кто владел грамотой — кто умел читать и писать. Бигуаа тоже не был исключением. Нашел одного писаря, который начал работать у него. Однажды он посадил его рядом и велел, чтобы тот записывал за ним. Непонятно, каким образом он понял, что тот пишет не совсем то, что ему диктует, но как-то набросился на писаря у упреком: «Ты, что же, пишешь не то, что я говорю? Что ты здесь написал? Разве я так выразился?». Оказалось, что писарь действительно писал несколько иначе, чем говорил Бигуаа. И он, удивленный и шокированный этим обстоятельством, долго извинялся, все время повторяя: «Черт, как ты успел увидеть? Я просто думал, так будет лучше». И перечеркнул написанное. Только потом вспомнил, что человек, сидящий напротив, не знает ни одной буквы и не умеет читать. Таким он был человеком. Держал нас всех в ежовых рукавицах. Или в голенище своих сапог... Но когда выезжал в район, защищал нас так, как родная мать не сможет защитить свое дитя.

Сделал все возможное и невозможное, но не сдал ни одного своего сельчанина на растерзание.

Как только старик начал свой рассказ, сидевшие тут же люди, многие из которых были не из Тхины, но слышали об этом Бигуаа, сменяя друг друга, заговорили о нем. И я тотчас же вспомнил то, что услышал в другом селе, находясь там, выражаясь научным языком, для сбора полевого материала. Не могу вам открыть ни названия того села, ни имени человека, возглавлявшего его.

Сгореть ему в аду, хотя он уже умер, но живы его сыновья и их дети. Они-то в чем провинились! А ведь могут их упрекнуть. В те годы, когда близкие не имели права оплакивать своих казненных в тюрьмах родичей, когда, по выражению одного старца, черт отплясывал свой танец и даже к младенцу не было доверия, в этом селе начались аресты. Невозможно было остановить старшину, метавшегося по селу в поисках жертвы. Кодовая связь с районом осуществлялась следующим образом:

— Я — Амра, слышишь меня?! — звонили из района.

— Это я. Амза, Амза, — отвечал он из села.

— Сегодня ты должен прислать двоих, — говорил ему тот из района.

Приказ выполнялся беспрекословно. В ту же ночь из села исчезали двое лучших мужчин. Не имея сил терпеть дальше, один хороший, расторопный и смышленый крестьянин по имени Джарнас отправился в сельсовет, чтобы замолвить слово в защиту арестованных сельчан. Нашлись и те, кто попытался его остановить, мол, сиди дома и помалкивай, а то не ровен час и тебя могут арестовать, но он в ответ:

— Вы что, не видите, каких замечательных мужчин из нашего села они арестовали?! Нам же будет стыдно перед другими, что мы не смогли их защитить! И как мы посмотрим в глаза тем, кого арестовали, когда они вернутся домой, как мы сядем с ними за один стол?! Да и если им будет суждено погибнуть там, как мы встретимся с ними на том свете. Ведь они упрекнут нас в том, что мы промолчали, что среди нас не оказалось настоящих людей, — уперся Джарнас.

Пришел в сельсовет. Имя старшины было подобно огромной дождевой туче, затмившей ясное солнце, к чему вам оно, пусть сгинет оно с его обладателем. Джарнас назвал его по имени и при людях сказал ему открыто:

— Чтобы старость твоя стала несчастной, что ты творишь, уничтожаешь лучших наших ребят! Сгинь с наших глаз, покинь наше село!

— Может, лучше сгинуть тебе?! — сказал старшина, упершись в него тяжелым взглядом.

– Ты прав, лучше мне не быть вовсе, чем оставаться в селе, в котором главенствуешь ты, — сказал Джарнас. Сказав это, он набрал полный рот слюны и плюнул в лицо старшины. Видимо, пришел его срок.

Грешно смеяться над людьми, не представляя себе четко того времени, в котором они жили. Возможно, когда разыгрывалась эта сцена между Джарнасом и старшиной, рядом не оказалось настоящих мужчин, а может, смелые мужчины и были там, но промолчали, видя всю бесполезность какого бы то ни было вмешательства и ощущая собственное бессилие. Но, так или иначе, не оказалось тогда ни одного мужчины, поддержавшего Джарнаса или же вставшего между ними. Новость тут же разнеслась по селу, правда, во славу Джарнаса. В старое время имя Джарнаса прозвучало бы не только в слове, но и в песне. Однако во времена, когда вместо мужества славились предательство и подлость, о поступке Джарнаса не то, чтобы славить в песне, даже после того, как его арестовали и расстреляли, рассказывали о нем шепотом, трусливо оглядываясь вокруг.

Слушая старика из Тхины, я вспоминал об этом случае и думал о его значимости для этнографической науки. Тем временем тот старик завершил свой рассказ и в беседу вступил другой мужчина, молчавший ранее, более молодой, но с виду уже довольно потрепанный жизнью:

— Всему виной тот проклятый Очкастый. Кто отравил Нестора Лакоба? Он пригласил его к себе домой, накормил и напоил его, поставив на стол отравленное угощение. Покончив с Лакоба, он взялся и за других.

— Вы, наверное, не знакомы с тем, кто говорит сейчас, — сказал мне человек, стоявший рядом со мной. «Можно подумать, что с тобой я знаком», — подумал я, но промолчал. Дело ведь не в имени и фамилии человека, а в том, что и как он говорит. — Я не прошу меня послушать, но хочу задуматься над его словами. Он это знает не понаслышке, видел все своими глазами и сам прошел через это. Он бывал у Сталина. Слушай, расскажи сам… о вашей встрече с Большеусым.

— До сих пор не встречал крестьянина, видевшего своими глазами Сталина, — удивился я.

— Дад, его зовут Багратом, — обратился ко мне тот, кто взялся представить нам этого человека. — Он по фамилии Квициния, из Атары. Со двора Атарского сельсовета можно увидеть крышу его дома. Благодаря Богу, живет хорошо. Во всех отношениях достойный человек. Один только у него недостаток: он любит Большеусого и доверяет ему, как себе.

— Я ничего не выдумал, — сказал тот, которого звали Багратом. В разговоре он букву «с», словно не доверяя ее силе, произносил как «ш». Я так и записал его речь тогда. Но позднее, переписывая, поставил нужные буквы, чтобы легче было читать.

— Я, видит Бог, не люблю пересказывать с чужих слов, не люблю сплетен. Или промолчу или же скажу то, что видел своими глазами.

Нестора Лакоба всего несколько часов до его гибели я видел близко, как вижу сейчас вас, и слышал собственными ушами то, что он сказал. Разве недостаточно увидеть человека даже издалека, чтобы понять, болен он или здоров?! Он был как обычно весел, румянец на всю щеку, с искрящимися глазами. Каким образом никогда ничем не болевший Нестор мог внезапно заболеть смертельно, как только встал из-за стола Очкастого, отведав его хлеб-соль? Он убил его, что же еще могло произойти! А Сталину сообщил, что умер от тяжелой болезни.

— Большеусый, как только узнал об этом, опечалился ужасно, мол, умер друг мой родной, не раз угощавший своим хлебом-солью. Десять дней, говорят, постился, — сказал тот, кто познакомил нас с Багратом. Я позже понял, как они относились друг к другу. И Баграт, и тот, кто нас с ним знакомил, относились друг к другу уважительно, с большим почтением. Но мнения их разнились по каждому вопросу. Как они могли не ссориться, когда спорили о «вожде всех народов», непонятно. Оказывается, тот, кто познакомил нас с Багратом, потерял в те годы многих своих очень близких, начиная с родных двух братьев, дядей с отцовской и материнской стороны, многих тех, за кого принято мстить. При нем не то, что хвалить, но и произносить имя «вождя всех народов» было нельзя. Зная обо всем этом, Баграт все же высказывал свое мнение. Тот тоже настаивал на своем. Оба они отчаянно спорили, каждый доказывая свое, но продолжали также ходить вместе и защищать друг друга от нападок других. У меня на языке вертелось: «Вы, вероятно, не думали об этом, но и тот, кто его любит, как и тот, кто ненавидит его, подобно смерти, оба противостояли тогда и смогли одолеть того, о ком спорите. Он не смог убить в вас самого главного в вашей жизни, того, что хотел уничтожить в вас, вы не дали ему сделать этого, и сумели спасти это главное», — хотел я сказать им, но промолчал.

Видя, что Баграт не особо среагировал на его предыдущее замечание, собеседник решил и снова подколоть его:

— Большеусый стоял среди тех, кто скорбел, когда Нестор умер. И люди приносили ему свои соболезнования как близкому другу.

— Я не знаю, скорбел или не скорбел он по поводу кончины Лакоба, но я знаю, что уничтожил людей Очкастый. Сталин же стремился уберечь людей, вырвать их из лап бешеного пса, — со злостью воскликнул Баграт.

— То, что он спас тебя…

— Разве это неправда? Пойди, посмотри документ, он лежит у руководства, — сказал с еще большим нажимом Баграт, а затем, обратившись к нам, продолжил:

— Меня повязали и посадили. Такие мне были предъявлены обвинения, что не то, чтобы их совершить, даже и во сне не могли присниться. Воочию вижу, что расстреляют. Незачем вам знать, как и что, но мне удалось сбежать из тюрьмы. Горными тропами добрался до Сочи. А дальше я ехал то на грузовике, то поездом. Не имеет значения, сколько я был в пути и что пережил! Наконец, с трудом добрался до Москвы. Я из тех, кто одним из первых в Атаре вступил в комсомол, а когда подошел возраст, вступил и в партию. Всей душой борюсь за Советскую власть, а тут эти собаки хотят загрызть меня! За что?! Обо всем этом хочу рассказать Сталину. Прошел день, второй, проходит неделя, десять дней, а я сижу возле Кремля; мне говорят: он занят, словом, не принимает меня. Я говорю им: сообщите, что я приехал из Абхазии, абхаз, партбилета нет, силком отобрали, но в партии состою.

Однажды даже решил сказать, чтобы ему передали, что я тот, кто показал ему дорогу, когда он, ограбив корабль в Абхазии, шел скрываться в горы. Но, подумав, сдержался: возможно, здесь не знают об этом случае, может выйти что-то не то, лишнее. Он принял меня через десять дней.

Двое в военной форме по бокам встали рядом. Не скрою, колени вдруг ослабли.

Убьют? Арестуют? И зачем я сюда пришел? Но не пришел бы сюда, меня все равно б убили. — А к нему ли они меня ведут? — думал я, когда мы вошли в какой-то кабинет. Я остановился тут же, перешагнув порог. Он сидел за столом.

Подняв голову, посмотрел на меня. Может, кто-то и стал бы бахвалиться, но я говорю все, как было со мной. Я так растерялся, что даже не смог поздороваться. Онемел. В это мгновение зашел в кабинет какой-то генерал: «Это ты — Квициния?» «Да, это я». «Возьми вот это», — сказал он и протянул мне запечатанный и заклеенный конверт. Я посмотрел в сторону Сталина. Он кивнул головой и сразу же, сопровождавшие люди, вывели меня оттуда. Я так и не смог сказать ничего из ранее приготовленной речи. Хорошо услышал только то, что сказал генерал: «Приедешь в Абхазию, передай в обкоме этот конверт. Тебя никто не тронет. Так сказал сам Сталин лично». Я думаю, что когда начал проситься к нему на прием, они, пока я ждал, узнали все обо мне. Что был арестован, бежал… Так я спасся. Вот и сегодня, как видите, жив и здоров.

— Мы-то видим тебя, но, говоря по совести, разве справедливо, что ты жив?! — снова подколол тот, кто познакомил нас с Багратом. — После смерти Большеусого, который спас тебя, как жить тебе, когда его нет на белом свете? Знаешь разве, что нужно делать, как поступить?

— Не дай Бог мне оказаться в такой ситуации, чтобы желать покончить с собой! — сказал Баграт, сердясь, хотя и понимал, что тот шутит.

— Не дай тебе Бог, чтобы с собой покончить, но ты подумай, сколько людей сделал несчастными тот, кого ты боготворишь, сколько из них осталось на этом свете без желания жить и не решаясь добровольно уйти из жизни, также сердито ответил тот.

— Сколько раз тебе повторять, не виновен он, ни в чем не виновен. Все это сделал Очкастый! — рассердился Баграт.

— И я сколько раз говорил тебе! Объяснял уже раз, подумай, скажу еще раз.

Вот ты зашел ко мне во двор. А во дворе у меня злая, огромная, бешеная собака. Не на цепи, без намордника. Как только ты вошел, она сцапала тебя и разорвала насмерть. А теперь спрошу тебя, кто виноват — злая собака или я, который держал у себя во дворе не на привязи бешеную собаку? Во всем виноват сам Большеусый, все, что произошло — дело его рук.

— По-твоему, выходит, и меня посадил он? — воскликнул Баграт, теперь уже еще сильнее нажимая на букву «ш» вместо «с».

— И тебя посадил он сам! Дальше я не стал записывать их словесную перепалку. Хорошо сделал, что успел записать конец рассказа старика из Тхины.

— Хотел спросить тебя об одном, — обратился я к нему, — тот Бигуаа, о котором ты рассказывал, что он сохранил своим сельчанам жизнь тогда. А себя он сумел сохранить?

— Нет, дад, себя он не смог сохранить, царство ему небесное. Насколько я помню, это было весной. В самый разгар войны. Немцы уже добрались до наших гор. Говорят, что с ними шли и некоторые советские люди, были же и среди них предатели, изменники Родины, которые перешли к врагам.

Вместе с ними, уж неизвестно как это случилось, но немцам удалось высадить десант. Точно не могу сказать, высадили они его в самой Тхине или в другом месте, а оттуда уже спустились в село. Из Сухума прибыла армия для поимки этого десанта. Но Бигуаа, разве его можно было остановить, встал впереди тех, кто преследовал этот десант. Произошла не просто перестрелка, а был настоящий бой. Он там и погиб. Бог услышал молитвы благодарных этому человеку людей, у него остались наследники.

Я тогда не спросил и, конечно же, не записал имя этого Бигуаа. Но если постараться, узнать нетрудно. Хотя разве дело в этом, если он сумел оставить в памяти людей нечто большее, чем собственное имя?!

1985 год.

Перевела с абхазского Светлана Корсая

(Опубликовано: Эхо Абхазии, № 23, 12 июля 2011 г.)
____________________________________________________


Возвращение блудного волка

Повесть

САСРЫКВА
Волк, сегодня ты сделал мне доброе дело, пей же кровь мою вдоволь и ешь мое тело!

ВОЛК
Я пришел не затем, чтобы так поступить, чтобы есть твое тело и кровь твою пить, для того я из леса отправился в путь, чтобы помощь тебе оказать чем-нибудь.

Из нартского эпоса

Забывать начали о волке — то ли ушел, то ли пристрелили, и вот сызнова: ночи такой не стало, чтоб не зарезал овцы или паршивой курицы. Ничего живого не щадит — и сожрать не сожрет, а горло перервет. У кого в захудалом дворе сроду не мычала скотина, те пуще всех кричали: и старики, дескать, не помнят, чтобы зверь был поганее человека, беда пришла!
Докатилось до предгорных сел — еще грознее. Боялись детей отпускать со двора и по ночам возле сараев, куда загоняли скот, зажигали костры.
Пастухи уж на что бывалые люди, а тоже были в большой тревоге и сомнении:
— Это не простой волк! Сколько живу, но такого...
— Бешеный он!
— Если бешеный, давно бы ни одной здоровой собаки не осталось. А этот вроде как мстит! Не зря говорят, что в волчьих жилах течет человечья кровь... Поступил со зверем жестоко — он тем же отплатит.
Любители острого словца советовали:
— Надо ему жертву принести, задобрить. Овечку белую!
— Вот и неси, если щедрый. А у нас в селе скоро скота не будет. Охотник Кацба, знаете его, уперся — и ни с места! Не берет в руки ружья! Говорят еще: блудный волк. Тьфу ты, господи! Блудный — он тебе и забежит ненароком да скорей тягу! А этого только пуля возьмет!
— Может, и пуля. Но, что ни говори, волк издалека. Блудный и есть.
Кто-то сказал неумное слово, другой подхватил: блудный. И ни один из тех, кто за голову хватался, когда сосед недосчитывался овечьей головы в стаде: «Добро, что сам жив, лишь бы человеческих жертв не было!»; кто и над своей и над чужой бедой смеялся — таким
скажи: «Завтра светопреставление, камни с неба посыплются»,— они только руки потрут, вот и хорошо, вдоволь пскидаем друг в друга,— ни один не подумал, что зверь не собака приблудная, которую бросил хозяин, природой определено волку знать свое логово, свою стаю, свой лес и не дано нарушить этот закон.
Люди не подумали или забыли...

А волк помнил.
Он приседал на задние лапы и с заснеженного холма, из редколесья смотрел в сторону моря. Простиралась голая равнина, черные полосы перерезали ее — все, что осталось от обширных лесов, от его родины. Сидя в снегу, выл от голода и тоски.
В ту ночь, когда покинул ущелье, чтобы уж никогда не вернуться, шел тяжелый густой снег. Он заглушал не только голоса ночных сов, но и шум горных потоков. С медленным треском начинали валиться, падать деревья, и как от выстрелов, грохотавших повсюду, волк в страхе поджимал хвост и прыжками тянул к обледенелым кустам... Не пробиться было ни телу, ни глазам сквозь этот черный ночной снег! Тощее брюхо обмерзло, и морду ободрал в черной тьме о колючие кусты рододендрона — звериные тропы укрыло, перемело. Если б не голод, не ушел бы он из ущелья. И ни люди, ни медведь, ни даже горные вепри — лютые его нынешние враги! — не заставили б покинуть нору.
А куда ему было идти? Он больше не был лесным владыкой — родное логово, прежде скрытое чащобой, там, внизу, лежало теперь под огромным небом, как мышиная нора в оснеженном поле! Родное логово, где впервые открыл глаза на белый свет... мокрехонький, выполз из теплой материнской утробы и еле удержался на слабых лапах, делая первые шажки по норе. Где впервые услышал гром смертоносного выстрела... В голове у него взорвался огонь, волчонка ударило оземь, и он запищал и чихнул от порохового смрада. Что же это было такое? Но даже знай он, что означает небесный грохот, как знали родители-волки, с риском и кровью добывавшие себе пропитание, то смирился бы с неизбежностью такого врага. А откуда было знать дикой лесной крови, что придет в мир еще более страшное и сотрясет его?..
Оглушенный, задыхаясь от вонючего дыма, он вжался в угол норы. Там выступал из земли и уходил в землю корень дуба, гладкий и теплый. Скуля, приползли братья-волчата. А следом, показалось волчонку, их мать. У нее были тугие соски, полные сладкого молока, она ложилась в норе, подставив под щенячьи мордочки свое длинное брюхо... Она всегда возвращалась, когда у входа в нору начинало светать. А отец ложился поодаль или снаружи в кустах. Но то, что было похоже на мать, незнакомо воняло псиной и порохом, в кустах трещали тяжелые шаги, человеческий голос звал стервенеющую собаку.
Человек приказал собаке лежать, с лязгом переломил ружье и сунул оба ствола в нору. Один за другим прогрохотали выстрелы. Охотник подождал и, убедившись, что в логове нет взрослых волков, взглянул на собаку. И встретил ее нетерпеливые преданные глаза...
Собака трижды заползала в нору и уносила в зубах скуливших волчат. Забившись под корень, он видел, как извивался собачий хвост — точно змея. Черный, ни одного серого пятнышка.
Человек отобрал у собаки волчат, побросал в мешок, вскинул за одно плечо остывшее ружье, а за другое тяжело закинул мешок. Собака, побрехивая, кружилась в кустах. Хозяин уходил. Он оглянулся и строго ей посвистел.
Светлея, поднялось и перешло в долгий день утро. Потом и день примерк. Волки не возвращались — ни отец, ни мать. Запах кислой гари стоял в норе, и, верно, разносило его в сумраке по траве и ближним кустам. И волки чуяли в тихом ветре беду, может быть, запах человека, псины и порохового огня не пускал их к норе... А волчонок от голода грыз сырой корень дуба. Он так и уснул, не дождавшись материнского молока. Сон его был нехорош, волчонок вздрагивал, перенесенный испуг жил в неокрепшей памяти.
В узкой норе лежала полоска слабого света — от заходящего солнца. Просыпаясь, волчонок с опаской обнюхивал землю, согретую этим светом. На солнце согревалось все живое и неживое, но если бы солнце знало, что живущие благодаря его теплу отнимают жизнь друг у друга — сильные у слабого, точно им мало тепла и мало большого света, то, возможно, навсегда отвернулось бы от земли с ее лесами, горами, небом, синими травами...
И оно скрылось за холмом, у подножия которого была волчья нора, на лес легла холодная тень. Угомонились птицы. Пришла в лес тревожная тишина.
Отец-волк не вернулся. Но при свете луны, когда голодный волчонок тосковал у норы, приползла мать, волоча заднюю ногу. Сын не узнал ее, так переменилась Всегда приласкает, оближет мордочку горячим языком и встанет над копошащимся под ее брюхом живым клубком: это ее чада, кто посмеет приблизиться! И отрыгнет каждому сытный кусок. А сейчас она тяжело дышала и скалилась. Шерсть ее была ощетинена и пахла не чужой кровью... Волчица рванула его за тощий загривок, причинив боль, и он повис у нее в зубах. Он ждал, что понесут в нору, как всегда делала мать, когда, вернувшись с охоты, заставала щенят играющими возле логова. Но мать теснее сдавила зубы, и волчонок зажмурился и поджал лапки, потому что стали стегать по ним мокрые кусты.
Мать несла его в глубь леса.
Волчонок не знал звериных законов, а их мудрость была от века, она помогала выжить. Если человек приметил логово — то не уйдет, должен уйти зверь. Уйти прочь от оскверненного его духом и опустошенного жилья и в другом месте, где не ступала человеческая нога, вывести потомство, чтобы не погиб и приумножился род. Лес был велик, от соленого моря до высоких гор...
Пока не зажила на ноге волчицы рана, они голодали. Лишь однажды волчонок поел мяса, истекавшего жиром: у болота мать нашла барсучью нору. Но сама к барсучатине не притронулась. В конце лета, когда зализанная и подсохшая рана не так уже беспокоила, когда и волчонок подрос, ночью они вдвоем зарезали козленка в селе. Впервые молодой волк рвал зубами живую плоть, ощущал сытую тяжесть в брюхе, у него сладко мутилось в глазах от вкуса крови. Уходя в лес за холмы, мать тянула хромой рысью, волчонок поспевал. Осторожно спустились к подножию и близко прошли возле родной старой норы. Вход уже зарос колючками, ежевикой, осыпался. И они вернулись, мать отгребла передними лапами земляную осыпь и отошла, оглядываясь на волчонка: делай, как я. Она давала ему урок, один из многих, чему следовало обучиться. Волчонок вполз в пустую нору, узнал корень дуба, изгрызенный когда-то его голодными зубами..
Но главный урок, который спешила передать ему старая хромая волчица, была охота.
Мать ложилась в густых зарослях у лесной тропы, откуда одним прыжком можно было настигнуть добычу. А он, волчонок, сзади накидывался на табун лошадей или пасущееся стадо. Обезумев, в страхе бросалась скотина врассыпную, спасая свою жизнь, и всегда кто-нибудь становился жертвой, падал под волчьими клыками...
Но настала и последняя охота, долгая и тяжелая.
Они вышли из логова, когда луна поднялась над горами. Мать вскинула морду, присев на задние лапы. И завыла, будто молилась самому Ажвейпшаа. Раздутые ноздри трепетали. Ей вторил молодой волк, принюхиваясь к слабым запахам леса.
Так уж создала природа зверя, что спешит навстречу собственной гибели, не ведая о ней. Говорят, волки чуют близкую смерть человека. Зверь забывает извечную вражду между ним и людьми и, как горевестник, жалобно воет, бродя неподалеку от дома, где быть слезам по покойнику. Но сам волк не знает, где и когда найдет смерть.
Волчонок не имел права бежать впереди старой волчицы. Он шел сзади и только изредка пристраивался сбоку. Таков был закон охоты. Но еще и то он узнал, что принадлежит им не весь лес, и если бы перешли они границу чужой территории — волки, единые по крови, стали бы врагами. Гибелью от пули оборачивалась и охота возле логова.
С рыси волчица перешла на шаг, и теперь только шорох ветра слышался в лесу. Да отдаленный лай собак из села. Но путь волков не лежал к жилью человека: и походка была иная у старой волчицы, и сонный собачий брех становился все глуше...
А позади, не отставая, крались за волками шакалы. Они роняли в траву голодную слюну, облизывали ноздри, предвкушая поживу. Когда волки зарежут скотину и попируют вдоволь, настанет час для шакалов. Они умели ждать.
Вдруг волчица остановилась. Кислый запах папоротников перебило в пустом влажном воздухе тепло жизни — свежего пота, навоза. Услышали его и шакалы, которым лишь объедки, облитые чужою слюной, были по вкусу. И каждый из них жрал в одиночку.
То, что произошло в эту ночь, навсегда тяжелой болью вошло в жизнь осиротевшего волка. О, как он помнил эту ночь! Какой холод обнимал его душу! А ведь был он тогда сильным, свободным, и никто из людей-врагов не называл его Блудным, и лес, его родина, простирался необъятно.
Это был страх. Страх перед мычащим, слепо несущимся стадом. Треск сокрушенных деревьев, кустов, и топот, и налитые бешеной кровью глаза, и вопль волчицы, отброшенной ударом рогов... Как ни был он голоден, но если не находил в стаде телят, то стороной обходил пасущихся буйволов. А с тех пор даже запах, даже их угрюмая, тяжелая поступь обращали его в позорное бегство!
Позорное? Да, его гнали страх и память о гибели матери. Никогда волки и стаей не нападали на этих животных — ни одному существу не причиняли зла. Вечная печаль была в их глазах, словно тосковали по потерянной родине, — и таких грозных в яростном ужасе...
Может быть, недельный голод истомил волчицу и глаза ее плохо видели, может быть, притупился инстинкт? Может, забыла о ране, нанесенной пулей охотника? И когда молодой волк вместе с шакальем накинулся на стадо и погнал к болотным зарослям, как луна не сорвалась с неба, как он не оглох от стонущего рева и топота! Бешеные копыта кромсали землю, буйволы сталкивались, топча друг друга, а на узкой тропе волчица метнулась на отставшего рослого буйволенка и повисла на горле, и одним махом волчонок распорол ему живот у пупка... Он усвоил науку, которой обучала старая мать. Но тут же его что-то подкинуло, он рухнул в затрещавшие кусты. С кошачьей поспешностью вскочил на лапы и отпрянул за дерево: рог буйвола с хрустом вошел в ствол. Раздались из села ружейные выстрелы, лай собак... А он только-только попробовал свежей крови и, удирая, слизывал ее с морды. И ловил ушами топот, рыки — там, на страшной тропе...
Потом все улеглось, угомонилось — и хриплый лай собак, и пальба из ружей, и сотрясающий землю бег буйволов. Стихло в лунном большом лесу. И до рассвета теперь он принадлежал одним совам. Перекликались, словно спрашивали друг у друга: что там у ночного болота? Кто из схватки вышел живым, кто остался на истоптанной траве издыхать?.. Какое дело было им до жизни и смерти четвероногих обитателей леса! У них была своя, птичья жизнь среди древесной листвы.
И шакалье, безразличное ко всему на свете, кроме чьей-нибудь смерти, выжидало своего мрачного часа, поблескивало из кустов маленькими глазами.
Филин прошуршал крылами в листве, как летучая мышь, и опустился на закачавшуюся ветку. И застонал, заухал. Одинокий с самого рождения, он будто причитал над волком и ликовал: и ты, и ты теперь одинок! Молодой волк скорчился от боли в боку, буйвол задел своим рогом. Но что-то снова тянуло к тропе — такое слабое и неясное для него, оно все же было сильнее страха.
Даже волк порой перенимает шакальи повадки. Таясь, с чуткой осторожностью он выбрался к тропе в предрассветном лесу и понюхал воздух. Пахло только землей и болотной гнилью. Нигде не было буйволов, давно поразвеяло их запахи. Лишь где-то далеко, в селе, мычала буйволица, потерявшая теленка. Мычала упорно и тупо, она звала, хотя и знала, что ее сын зарезан волками. Она не могла вернуться к болоту: там, рядом с буйволенком, испускала дух старая волчица. Животные боятся даже мертвых волков.
Волк зажмурился от рези в желудке. Потом медленно пересек тропу.
По поляне растекался рассветный туман, мелькали шакальи спины. Волк зарычал. И сейчас же повернулись к нему тупые морды... Отпрыгнули, ринулись по кустам, поджав хвосты. Это были самые трусливые. Оставив добычу, некоторые, как собаки, опрокинулись на спину... или ползли, виновато поскуливая. Но когда одна из сучек, мотая сосками на тощем брюхе, не сводя с волка преданных, лживых, настороженных глаз, стала отрывать от буйволенка и сглатывать по кусочку, волк всадил в ее холку зубы. Ударил о землю и отбросил. И она вновь приползла. И, ластясь, легла у его ног.
Сотворивший этот род содрогнулся от мерзости содеянного и взамен силы и гордости дал шакалу, чтоб выжил, низкую хитрость. Будет жить и плодиться, потому что подл. Если тех станет меньше, что трусливо не поджимают хвост перед другими, а преувеличится племя добывающих пропитание обманом и лестью, то кто же скажет: лучше не родиться шакалом! И наверное, грустно усмехнулся создатель...
Больше никогда не возвращался волк на эту тропу у болота. Буйволенка до костей обглодали шакалы, стеклянные глаза волчицы выклевали вороны. А потом кости затянуло травой.
До осени волк один бродил по огромному лесу, который люди на своем языке называли лесом Кукуна. С севера его обступали высокие горы, сберегая от холодных ветров. Летом и зимой они стояли над лесом, как зятья в белых бурках, обняв друг друга за плечи. А с юга море омывало лесное пространство. Леса были и сами как темно-зеленое море, если подняться в горы и взглянуть в сторону долины. Или как синее небо, по которому плывут облака: круглые поляны походили на застывшие белые облака... Это был большой дом, где рождалась, умирала, когда приходил срок, и вновь рождалась жизнь. Он сам был жизнью. Как кровь в живом теле, по нему текли ручьи, большие и малые реки, на его травянистых полях пасся скот, в кронах деревьев птицы вили свои гнезда, и в непроходимых зарослях по оврагам плодилось зверье, а местами, как корабельные мачты, возвышались над ним дубы и каштаны, служившие человеку: из дубовых и каштановых крепких досок человек строил жилье.
Со дня сотворения лес жил по своим немногим, но мудрым законам. Сильный убивал слабого не из вражды, а потому, что так повелела жизнь. И каждый год, лишь однажды в назначенный Природой весенний час, лесные обитатели сходились парами для любви — самой чистой и высокой, ибо служила не удовлетворению похоти, а зачатию новой жизни, которая придет на смену старой.
Были этажи у этого зеленого дома. Под его крышей жило великое множество птиц, в сумрачной траве ползали гады, а в горах, куда взбиралось лишь могучее чернолесье, обитали мирные серны и туры — выше было холодное небо. Жители горных скал были красивы, стремителен, как полет стрелы, был их бег, но жизнь их в такой близости чистого холодного неба, среди обильных и сочных трав напоминала натянутую тетиву, дрожащую и готовую вот-вот оборваться... И хранил их бог, великий Ажвейпшаа, равно покровительствующий охотнику и зверю: одно из его земных воплощений, лютый волк, убивая слабых, сохранял род в чистоте.
Никто из людей уже не помнил, почему лес, рядом с которым стояли их села, назван именем Кукуна. И кто такой был Кукун? Разные ходили предания, как и непохожие друг на друга присловья. Если в одном селе потерпевший постыдную неудачу восклицал в сердцах: «Ах, как я оплошал! До того было стыдно, что вроде Кукуна хоть в лес беги от людей!» — то уж в другом непременно скажут, когда человек постарался ради большого общего дела: «Слава ему и хвала — он как Кукун, сберегший наши леса!»
Где правда, где кривой вымысел? То и другое смешалось в людской памяти. В одном сходились: будто сохранилась где-то в глубине леса усыпальница Кукуна. Бог знает почему усыпальница, а не просто могила?..
Забивая в землю первую опору будущего своего дома, зажигая первый огонь в очаге, никто не обходился без леса — началом всему был удар топора по стволу живого дерева. Из обтесанных стволов каштанов строили акуаску, из гибких рододендронов плели пастухи свои хижины-апацхи.
В начале всего был лес.
Жители села Апсара, считавшие своим лес Кукуна, с гордостью утверждали, что купол собора Парижской богоматери отделан самшитом, выросшим в их лесу. Может, это и так. Тесно было кораблям разных заморских стран у берегов Апсны: торговали за бесценок и каштан, и граб, и железный самшит... Не зря до сих пор говорят: «Как тот несчастный, которого унесло в море по чугунной дороге!» Родилась пословица еще в те далекие времена, когда и лес Кукуна, и все земли, на которых жили апсарцы, были собственностью князя Чачбы. Он рассек лес чугунной узкоколейкой до самого моря. Ударили топоры, и, скрипя колесами, покатились тяжело груженные платформы — под уклон самоходом...
А однажды крестьянин по имени Дадын забрался на открытую платформу — было интересно человеку, как ездят по чугунке. Выдернул из-под колеса деревянную плаху и поехал себе потихоньку. Постукивало железо на рельсовых стыках, обдувал легкий ветерок. Дадын снял башлык и помахивал встречным. Потом раскатились колеса, пошло порожнюю вагонетку подкидывать, бросать из стороны в сторону и, когда через село мчался, то уж и верховой не догнал бы. Вот тут и дрогнула в Дадыне душа. Он завопил во всю мочь: «Помогите!» Точно человека в рабство угоняли... Кое-кто действительно погнался вскачь за вагонеткой, а многие вдоволь и посмеялись над чудаком: видели, как того сбросило в море. Будто он не человек, а негодная чурка...
Поучительная вышла история. И долгие годы у апсарцев была в ходу поговорка о незадачливом Дадыне. Только не заметили, когда и как шутливая ее сторона обернулась печалью — уподобилась поговорка той птичке, которой играли, да невзначай задушили... Переиначили слова, переиначили и смысл. Стали говорить: «Унесло бы Дадына вместе с проклятой чугункой!»
Новая поговорка оказалась живучее старой, хотя и рельсы, по которым катились вагонетки, и могила Дадынова заросли травой. На месте срубленных деревьев поднялись другие. Покуда черпали из родника, были с водой, а захотелось сделать речку — получилось болото...
Умный охотник знает: на то и волк в стае, чтоб пастух не дремал.

Все лето, всю осень с той злосчастной ночи ни люди, ни их собаки не преследовали осиротевшего волка. А была волчица — сна и покоя не знал волчонок, когда в каком-нибудь селе, зарезав теленка, едва уносили ноги. Следом крики, выстрелы, настигающий истошный лай собак! И те из них, пустобрешки, которых не боялись даже трусливые шакалы, не отставали. Оглядываясь на людей, вооруженных кто ружьем, а кто палкой, с лаем шли и шли по пятам... А теперь покой был в лесу. Видно, решил хозяин, что сполна рассчитался за буйволенка. И ни один выстрел не раздался, ни одна собака не забрехала.
Тихому лесу волк стал хозяином.
Упадет ли птица с переломленным крылом, неосторожно перебежит слепой крот из норы в нору, вздремнет ли болотная цапля, караулящая лягушек, — все становилось волчьей добычей. Так он жил, и была мирна, счастлива его жизнь. Еще больше расширил и углубил он родное логово под корнями старого дуба. И крепостью налилась шея: ведь когда-то сам могучий нарт Сасрыква * (* Главный герой нартского эпоса, герой из героев, афырхаца.) коснулся ее, передав волку свое бесстрашие и силу. Но в первую зиму переменилась его судьба и схожей оказалась со злою судьбою великого нарта. Непримиримыми врагами стали те, кто носил такую же шкуру, в ком текла та же кровь...
Впервые он почуял их запах, увидел следы на снегу от тяжелых лап — нажравшись, волки ушли в лесную чащобу. Но их путь пролег неподалеку от логова. Примяты были рослые папоротники, в опавшей листве еще дымился теплый помет, перемешанный с коровьей шерстью. Стая нарушила его владения, но волк не преследовал, потому что лишь краем она прошла и следы терялись в ольшаниках.
Чужаки появились на третью ночь. Тихой рысью, как тени, тянули по-над его логовом, впереди вожак, старый самец, за ним две волчицы. И волк выпрыгнул им наперерез.
Они остановились друг против друга с оскаленными мордами, и ни один не отвел глаз, не опустил хвоста. Самки, выжидая, стояли поодаль. Он был молод, этот одинокий волк, с ним можно продолжить род — видели самки, и молодая подбежала, повиливая хвостом, и отпрыгнула, пригнув шею: она звала, приглашала к веселой игре. Волк косился на самочку, впервые его тело нежно затосковало... А она уже валилась на спину, с ласковой покорностью поджимая лапы.
Волк почувствовал удар клыков, разорвавших ему шкуру на холке, и был так тяжел прыжок старого вожака, что не удержался на рыхлом снегу. А второй рывок, от которого обожгло и потекла кровь, прошел рядом с горлом. И не устоял бы в схватке с яростью раненого молодого волка, если бы не волчицы. Они кинулись на помощь своему вожаку.
Пятная кровью снег, волк уходил от логова. Он понимал, что больше не вернется в родные места. С тоской смертника он отбивался от преследователей и однажды нанес длинную рану наскочившей самочке, которая его так легко предала. И сам он, скуля, потом долго полз в снегу, пока не забился под незнакомые влажные ольшаники, в листву, пахнущую земляной прелью...
Раны кровоточили, мучили его всю зиму, он так ослаб, что еле волочил задние ноги. И ни разу не посмел выйти из сырой глухомани, где заросли стояли среди мелких текучих болот. Исполосованный гноящимися рубцами, изнывая от голода, который то резал кишки, то слабо
шумел в висках, он потому не издох, что перестал брезговать падалыо, а иногда набредал на дочиста обглоданные шакалами кости и вяло, часами грыз, высасывая гнилой сок...
Весной у какого-то потока, бежавшего с гор, нашел в камнях дохлую рыбину — хватило на несколько дней. А сколько раз слышал, как близко проходили свиньи и отбившиеся козы! Он смотрел на них из-под полуприкрытых больных век. Они были недоступны, точно крылатые птицы.
Но сильнее голода досаждало карканье воронов. До самой весны они не оставляли умирающего волка, тяжко рассаживались над ним на ветвях и долбили клювами древесину: ждали, когда вытянется тощая шея и потухнут глаза... Вороны пожирали что оставалось от волчьего пиршества, волк кормил эту черную стаю, а сейчас, гомоня, она жаждала его собственной смерти.
Волки не умеют хитрить, их натуре свойственна прямота. Или жизнь в одной стае, или вражда насмерть. Израненный в схватке, он был обречен на одиночество. Но разве это жизнь? Он не мог убивать, забыл горячий вкус крови, и теперь жизнь из него уходила, он должен был околеть. И истосковавшееся воронье каркало над ним. Верно, их крики привлекли собаку охотника одним снежным утром, когда мело вовсю. Рыская, она прошла мимо — снегом засыпало ночные следы волка, и ветер дул с ее стороны. Подняв морду, собака глядела, как взмах за взмахом, нехотя воронье снималось с заснеженных веток. Она не чуяла волка, а тот знал: далеко ушла от хозяина, потому что ниоткуда не доносило человечий дух. И волк собирался с последними силами.
Но рядом с собакой появилась другая. У нее была лобастая голова и короткая сильная шея. И ростом была выше охотничьего пса. Да и брех не был похож на собачий — что-то звериное, волчье вырывалось из горла, когда подтягивала спутнице.
Обе они прошли в снежном ветре. И их следы замело.
Волк пожалел, что собака ушла от его зубов. И худо было ему в это утро: вспыхнула злоба и, медленно угасая, причиняла страдание. Откуда было знать, что его и на этот раз пощадила смерть?
Вели за собой охотника собака и зверь, рожденный в одном логове с волком,— натасканный человеком на преступления единоутробный брат... Не пса нужно было опасаться, а того, кто, оставаясь зверем, служил человеку. Отныне не стало для волка страшнео и коварнее врага.
Но если бы знать об этом!
Ручьями шумно истекала зима. Лето было долгое и сытное, зажили раны.
Пришла еще одна зима, и что-то начало томить одинокого волка... Это было не похоже на тоску по утраченным владениям, по родному логову. Забывалась и мать-волчица. А томило, как перед схваткой с вожаком волчьей семьи, когда чуть не погубили заигрывания лукавой самочки — каталась в снегу, показывая втянутое брюхо с рядом едва проступавших сосков...
Дули холодные ветры, светила с чистого ночного неба луна. Как под наброшенной сетью стоял лес, тени, ложась друг на друга, качались, плели свои черные петли. Иногда доносился далекий вой: где-то одна тосковала волчица.
Она звала, со стороны логова долетал томящий сладостный вой. Волк узнал голос. Взбираясь на взгорки, стоял и слушал. Замирали запахи мертвого леса, напрягшиеся ноги деревенели...
Волк шел навстречу зову.
И опять он напоролся на яростные клыки. Быстро отшумела дурманящая кровь. Позорно бежав, в чащобе он зализывал рану. Кровь, остывая на ветру, холодила язык.
Лишь на третью зиму настал конец власти старого вожака, изгнавшего волка из родного логова. Со старостью приходит конец и силе, и власти. Молодой волк почуял этот срок: страсть, с какой ночами завывала волчица, была все безнадежнее, все тоскливее, она вызывала жажду борьбы. Лапы крепко держали тяжелое, но такое в беге и прыжках послушное тело, а клыками он мог разодрать лошадиное брюхо.
Старый вожак готовился к последнему часу — своему ли, а может, этого, молодого, только соперник был уже не слабогрудый щенок...
Волчицы не защитили, предав его старость, и волк дрался, как когда-то с такими же молодыми: насмерть. Более сильный продолжал род — таков волчий закон.
Вожак издох на рассвете под карканье воронов. А молодому волчицы зализали новые раны; и над ним покруживало воронье, чтобы выпить глаза.
Он пролежал весь день, уполз в овраг, в бурелом. А ночью — теперь они были синие, лунные — долго и протяжно выл. Словно предчувствовал будущую подругу в молодой волчице и звал ее, но вой и зов были бессильны. И ответа он не услышал. Он пока не ощущал в себе жизни, и запах чужой смерти, тленный душок втекал в ноздри, мешаясь с предвесенней тяжелой и сладкой гнилью истлевших трав и древесной листвы... Под ними копилась стылая влага.
Но вот снова переменилась жизнь волка. Со смертью старого вожака вернулись к нему бывшие владения, лежавшие в окрестностях логова,— одиночество и отверженность кончились, затянуло туманом памяти, как затягивает раны. Настали непокой и радость отцовства, когда в логове, где и сам он родился, волчица вывела трех щенят.
Эта первая, полная волчьего счастья весна выдалась очень холодной, часто шел мокрый снег. Боги никак не могли поделить меж собой небо и землю. Едва проглядывало солнце, тотчас нагоняло мокрые тучи и мраком накрывало не успевшую согреться землю. Продрогший лес стоял в ледяной воде, в голых верхушках выл мартовский ветер, бесприютно кружил над оврагами, там лежали подплывшие влагой снега. Волк убивал какого-нибудь обессиленного холодами козла или зайца и этим кормил себя и семью.
Но ненастье было одинаково беспощадно ко всем. Не перенес его и один из волчат — самый слабый. Хотя вдоволь было пищи в эту весну.
Следом другая нагрянула беда. Да, в пору, когда голод не мучил, когда нечего было опасаться разбойничьих клыков — на многие версты лес принадлежал ему и его подруге, за которую заплатил кровью.
Надо же было им нарушить закон, извечно хранивший тайну волчьего логова!
Она бы и так околела, заморенная жизнью старая лошадь,— ее ветром качало. И хозяин сказал бы в сердцах: прибрал господь, больная была кляча! Могла бы от нее зараза перейти на скот. А так хоть шакалы падаль убрали.
Она забрела в кусты над оврагом и как во сне стояла, пережевывая мертвые травинки,— ребра торчали и с длинной гривы стекала дождевая вода. Дул ветер и мучил волков запахом близкой плоти: сырой шерсти и лошадиной мочи — этим духом скотного двора. И он истомил волков...
Хозяину не дорога была старая лошадь. Но всех соседей обежал, крича, что его единственную животину волки зарезали. А уж на охотника Кацбу чуть с кулаками не пошел:
— Среди бела дня! Где это видано? Разорили! Ни какого спасу нет от волков. Про тебя говорят: дескать, стрелок из стрелков. А вот сидишь у очага, о чужом душа не болит!
Охотник с сомнением качал головой.
— Днем волки не станут нападать на здоровую лошадь,— сказал он.— Пала твоя кляча, и попировали шакалы. Волки тут ни при чем.
— Ни при чем? Тогда собирайся — покажу, как они ни при чем! Своими глазами увидишь.
Он прав оказался: весь кустарник вокруг поляны был сломан. И еще не смыло дождем кровь с измятой травы.
— Лучше моей лошади ни у кого не было! Где я такую возьму? Кто мне заплатит?
Получалось, охотник и виноват.
Разное говорили о нем, а с некоторых пор пустили слушок, будто приручает волков, это ему ничего не стоит, разъезжает верхом, как на лошади... и натравливает на скот: против кого затаит обиду, тому недосчитаться в своем дворе овцы или телки.
Природа дала ему меткий глаз и сделала охотником, и так вышло, будто он добровольно взвалил на себя обязанность охранять имущество односельчан. К этому настолько привыкли, что, казалось, иначе быть не могло. И в голову не приходило самим взять ружье.
— А ты знаешь, сосед, все же это шакалы,— упрямо сказал охотник. Он все еще не соглашался, что волки среди дня зарезали здоровую лошадь.
Хозяин лошади не верил сплетням, но когда сам услышал, как охотник выгораживает волков, то не поверил и своим ушам. Не может этого быть! Нет, может — оказывалось. И позорче пригляделся к охотнику.
— Значит, правильно о тебе говорят... За дурака меня держишь — толкуешь про шакалов? Да не то что на лошадь, на козу, у которой только-только рога отросли, шакалы не нападут.
Хотел было охотник рассказать о коварстве шакалов, как умеют притвориться невинным ягненком, а потом нападают и до тех пор мучают лошадь, покуда не упадет,— тут уж набрасываются всей жадной стаей,— хотел рассказать, но, поразмыслив, решил, что будет не к месту: не шакалы здесь пировали.
Он ничего не сказал.
Охотник понял: поблизости от поляны непременно должно быть волчье логово. Он огляделся и вспомнил и поляну, и кусты, и верхушку дуба, стоявшего на отшибе. Это, конечно, то самое логово, откуда три года назад он унес в мешке весь выводок. Одного оставил себе — за охотничью собаку, а остальных утопил. Да не всех, значит, унес... По следам было видно, что с матерыми волками побывали на поляне и волчата — не молочные, достало сил дойти до разодранной туши. Охотник разозлился на себя, что так оплошал. И всадник разозлится, когда лошадь сбросит с седла и убежит, оставив в пыли посреди дороги!

Волки ушли из логова, заслышав близкий собачий лай — ушли в глубь леса, неся в зубах волчат и путая следы. Но собака в паре с прирученным охотником волком все же настигла. И в схватке погибли оба волчонка...
Прошел год, с прохладным летом, ясной осенью, минула сырая зима, и настала еще одна весна — которая по счету? — и снова скулили и возились в логове тупомордые подслеповатые волчата. И хотя труднее стало уходить от охотника и его собаки, могли бы возблагодарить своего бога и за такую жизнь: великой осторожности она учила и глаза делала зорче. Надежда была на них да на быстрые ноги. У собаки же за спиной всегда был охотник, она это знала, а когда забывала, отдаваясь азартному порыску, то уже не возвращалась домой — волки умели мстить. Хозяин заводил себе другую собаку, но, чтобы ее натаскать, требовалось время, и это время принадлежало волкам.
Впрочем, охотник старался не держать неумных собак, он тоже ценил осторожность. И волки почуяли ее в белохвостой, которая ходила в паре с серым огромным кобелем.
Ночью они близко подобрались ко двору охотника, подали голос. Ответил им не собачий лай, а глухое, низкое подвывание. И, точно охотник спешил следом за ней со вскинутым ружьем, без страха ринулась собака на волков. Ни на шаг от нее не отстал и тот огромный кобель...
Как в засаду, когда нападали на стадо, волк лег у обочины, поджав под себя все четыре лапы, готовый к стремительному прыжку. Он лежал так тихо, будто умер, будто он куст или камень. Заманивая, волчица отбегала, она пропустила хвост под брюхо — как всегда, когда уступала более сильному.
Белохвостая не успела издать даже стона, волк быстро свел с ней свои счеты. Но тот, кто шел позади, не дал разомкнуть челюстей на собачьем горле, всей тяжестью он подмял волка...
Говорят, когда звери убивают друг друга, чтобы один, насытившись мясом и кровью, мог жить и плодиться, то содрогается сотворившая их земля. Но когда в схватке сойдутся одноутробные братья — хохочут небеса. Сквозь обрывки туч замигали крупные звезды и полнощекая луна выглянула из-за гор. Даже тоскливо стонавшая сова вдруг заухала, и покатилось по лесу хохочущее эхо: словно нашла наконец потерянного друга...
Человек одного не учел, принудив волка к собачьей жизни: не умея с риском добывать себе пропитание убийством, он перестает и быть волком. Он был грузен, не так ловок, не так злобен, как тот, кто вырос на воле. Его шерсть пропахла псиной, и, наверно, песье примешалось в кровь.
А может, обо всем этом знал человек, когда впервые подвел волчонка к одной миске с собакой? Знал и заранее смирился...
Охотник дважды выстрелил в воздух, поспешив из дому. Он перезарядил ружье и подождал, когда уляжется эхо.
Больше стрелять не понадобилось — тихо стало на дороге. Выстрелы вспугнули волков. Охотник нашел у дороги труп собаки, уже окоченевший; прирученный им волк еще жил, но охотник видел, что это последние минуты. Волки не оставили ему и этих минут, если бы не стрельба: бросать жертву, не убедившись, что она бездыханна, было не в их правилах.
Охотник покуда не знал, что схватка дорого обошлась и волкам: не дотянув до логова, в буреломе легла умирать волчица. От ее врага несло псиной, но в жилах текла все же волчья кровь и клыки были волчьи. И вот теперь она умирала от этих клыков...
Без верной собаки охотник все равно что слепой, однако инстинкт самозащиты погнал волка в лес, подальше от логова. Скрывая следы, он спускался к ручьям и прыжками шел по воде.
Двор охотника задами выходил в лес, и неподалеку от дома, среди папоротников, охотник выкопал яму. Собаку и прирученного волка он похоронил вместе и даже насыпал холмик, как над могилой.
А волк вернулся к тому месту, где оставил подругу. Он нашел только поломанные ветки и грубые следы человеческих ног.
Наверное, охотник снял шкуру, чтобы, высушив и растянув, прибить к стене сарая на самом виду: смотрите, односельчане, матерая была волчица.
В отместку волк в одну из ночей изрыл землю над ненавистной могилой — еще витал над ней псиный дух, еще держался в припорошенной земляной пылью траве...

Лето было жаркое, без дождей.
С гибелью волчицы волк перестал быть и вожаком стаи: снова он был один. Или умереть под выстрелом охотника, или уйти в дальние леса, в ущелья. Уйти, чтобы вернуться к зиме. Уцелевшие всегда возвращались в родные места.
Лес его ждал, как ждет хозяина оставленный дом: у зверя, как у человека, должен быть свой дом, куда он возвращается зализать раны и вывести потомство, куда вползает, тоскуя,— в нору, как в самого себя...
Лес жил, дышал, обновлялся, высокие древесные кроны, которые жгло солнце и остужали морские ветры, берегли землю, покрытую травами и цветами. Иной раз прохладными вечерами заливались соловьи, желтые закаты светили сквозь лес и бросали синие-синие тени, и в лесу стояли мутные сумерки — наступал час, когда лес казался подводным миром, птицы бесшумно проплывали, как рыбы...
Жило и синее небо над лесом. Раздавались победный вопль, крики отчаяния, стоны или слабенький зов глупых птенцов, выпавших из гнезда...
И здесь, в пространстве солнца и синевы, над жизнью живых властвовали орлиная сила крыла и крепость клюва. Таков был закон свободного неба. В нем был свободен сильный, а слабокрылые его обитатели, гнездившиеся в лиственной тесноте, неосторожно взлетая, лишь запоздало смертно вскрикивали перед тем, как пустить по ветру окровавленные перья и пух. От стенаний даже у волка вставала шерсть дыбом.
Но что бы ни происходило в небе, оно освещало, поило влагой, согревало лес, раскинувшийся от моря до гор.
И однажды оно опустело...
Ранним утром на исходе зимы грянуло на лес грохотом, лязгом — и заглушило проснувшихся птиц. Ни с чем это не было сравнимо: как выстрел из охотничьего ружья не похож на клекот коршуна или волчье подвывание.
Грянуло на лес и пошло сотрясать, ломать, валить вековые деревья. И, уже не переставая, гремело, вгрызаясь в лесное тело, не переставая, тянуло и чадом костров. В голубых дымах играло солнце, но не пресной свежестью стали пахнуть снега в оврагах и весенний воздух, и робкая первая листва ольшаников, у которых набухла кора ветвей и стволов и оделась во влажные рубашки,— стало в лесу пахнуть железом.
Волки ушли в самую чащу.
Но то, что обрушилось на лес, их не преследовало: оно ворочалось, глухо рычало в отдалении, там, где по вечерам опускалось солнце.
Гасло солнце, и грохот смолкал, будто проваливался под землю. Будто засыпал насытившийся зверь.
И просыпался с восходом...
Так повторялось из утра в утро, из вечера в вечер. И стали привыкать волк и его новая подруга. А подросшим волчатам далекий грохот был вовсе как шум ветра и не мешал играм.
А какая неволя заставила выйти однажды к страшной опушке? Любопытство, знакомое и зверю? С молодой волчихой волк не на охоту шел в эту ночь. Долгим, кружным был их путь, но так оба таились, так напряжены были вытянутые шеи... С опушки не доносилось живых запахов, все там спало, онемев; черная громадина, склонив голову к искореженной земле, походила на спящего старого буйвола. Ни от одного животного не исходил такой мерзкий дух. Тошнотой сводило волкам тощие желудки.
Поблизости не было человека, не раздалось ворчания собаки — его всегдашнего спутника... И волки подошли к спящему зверю.
Он был безног и безрог, а его настывшая шкура была влажная от росы. Волчиха всунула морду в его раскрытое чрево — в нем пахло острым человеческим потом и хлебом. Это были страшные запахи, они не возбуждали желания крови. Запах человека никогда его не вызывает в волке. Но звери до крошки сожрали оставленное человеком — припахнувшую железом пищу...
«Буйвол» спал или умер. И вокруг него... точно отбушевал ураган: в черное небо торчали корни деревьев, тревожна была сырость земли, поверженные тела давили друг на друга, и на поломанных и изрубленных ветках, обманутые предутренней влагой, силились распуститься окрепшие почки. Может, жесткое дерево служило пищей мертвому «буйволу», который оживал с зарей в чаде и грохоте? Как же он был ненасытен, зачем столько истоптано и изрыто вокруг!
Бывало в зимы, что высокие деревья валились под тяжестью снега. А то и летом — после проливных дождей. Или от ветра. Треск разносился по лесу и заставлял дремавших волков настороженно вскакивать, как при выстрелах. Но и снежные зимы, и ливни, и ветры не крушили с такой беспощадностью — они выбирали немногих из живого огромного множества.

А сейчас косили деревья, словно траву, словно были в чем-то виноваты, и только смерть могла искупить их вину.

А один раз и среди дня прошли волки вблизи поляны... Над башкой «буйвола» попыхивал дымок, ходили взад-вперед люди, громко перекликались, под ногами хрустела черная щепа, с кострищ веяло гарью. Ни «буйволу», ни людям не было до волков никакого дела, хотя люди все время кричали, размахивали руками. Так они поступали, когда устраивали волчьи облавы. Ни у кого не было оружия. Не было с ними и охотника — волки тотчас узнали бы его. Он ходил в черной потрепанной одежде, и на голове у него всегда чернела войлочная сванка. И запах его хорошо был знаком волкам, они бы издали уловили.
Куда же подевался заклятый их вpaг? Может, рыщет по лесу, и его собака уже навела на логово? Нет! Они бы почувствовали это...
С тех пор как начался лесной разгром, не слышали волки его ружья, исчезла собака, от которой не было спасения. А недавно охотник прошел вблизи логова, но ни собаки с ним, ни ружья — палку держал в руках.
Изменился нрав и деревенских собак. Реже и ленивее раздавался их брех: что попусту лаять, от какого зверя стеречь хозяйское добро, когда во всей округе никого из них не осталось! Стихли живые голоса в лесу. Только испуганно верещали дрозды и сойки да вороны каркали, кружась над лесом, как над падалью.
И совсем замолкли соловьи...

Как медленно ни продвигалась беда в глубь леса — да и то поначалу, пока у людей был один старенький трактор, как ни боролись деревья с грубой силой, цепляясь корнями за родную землю и вскрикивая от боли,— настал час и Большого Дуба, под которым гнездилась волчья семья.
Опутали ствол железными тросами, разом взревели тракторы, кромсая землю траками гусениц. Но дуб устоял. Особая ему выпала судьба — умереть в муках более тяжких, чем собратья. Железо тросов глубоко вдавилось в его тело, по коре бежала белая кровь, дуб вздрагивал со стоном, клонился все ниже, но лопалось натруженное железо, и дуб выпрямлялся, словно вырвавшись из звериных лап, снова высоко вскидывались ветви... И когда он рухнул, разметав по воздуху крону и сотрясая землю, замолкли, точно обессилев, и тракторный рев и людские голоса...
Опустились на землю вечер и тишина.

Когда всевышний, творя птиц и зверей, каждому выделил уголок земли, где жить и плодиться, он отдал волкам густой лес — с оврагами, холмами, с ручьями, бегущими из родников, с селами, прилегавшими к лесу. Это твой дом, сказал волку всевышний, но в своем доме будешь разбоем добывать пищу, и твои ноги никогда не пребудут в покое. Познав сладкий вкус крови, познаешь и голод, будешь гоним и ненавистен человеку. Создатель даровал ему неутомимые ноги и хищный ум, а великий Сасрыква в благодарность за то, что волк не вонзил клыки в израненное тело, не испил его крови и не позволил воронам выклевать глаза, одарил силой, прикоснувшись мизинцем к загривку. Мощью налилась волчья шея, и некому стало соперничать с волчьими клыками.

Среди лета, когда накалялась жара, домашний скот перегоняли в горы, следом тянулись волки. Слабый или больной, кому подошел час, становился добычей — будь то коза или дикая серна. А с первым снегом волки возвращались в леса.
Лишившись логова, волки ушли в предгорья и этим летом. Они остались бы до холодов, обучая волчат охоте, если бы не новый неожиданный враг.
Животные паслись плотным стадом, мирно пофыркивая, и были похожи на тех, что порой забредали в лес и дичали. Волки в забаву себе живо расправлялись с молодняком: остальные в ужасе, с визгом разбегались кто куда. Ах, какое же вкусное, жирное было у них мясо! Одно было худо: тотчас на пронзительный поросячий визг отзывались собаки, хлопали выстрелы, и приходилось спасаться самим. Воистину кормили и спасали волка ноги.

А на этот раз, в ущелье, получилось иначе.
Они повалили молодого кабана, только не рассыпалось стадо, не поспешило наутек — оно ринулось на изумленных волков, и те отступили, бросив добычу. Нет, не то чтобы ее унести или голодной злобой ответить на беспримерное нападение — сразу на то повернулось, что хотя бы одному из волков живым уйти. Это было уже не преследование. Здесь, в ущелье, потерял волк последнюю свою подругу — как судьба, как напасть! — сам же ушел дальше в горы, уводя за собой волчат.
Теперь не люди, а вепри гнали его в каменные горы: эти дикие свиньи оказались страшнее людей, от них нельзя было избавиться силой клыков, и такой лютой была их злоба, что впору бы волчьей стае, когда сообща бросались на жертву. И волк навсегда покинул ущелье.
Жизнь его была на исходе, это была последняя зима. Верно, и зверь, как человек, чует недалекую смерть, если нет больше у него родины, нет рядом собрата по крови, хотя сам молод и еще, кажется, полон сил...
Вскоре лишился волк и обоих волчат, оставшихся после волчицы. Он их таскал за собой, а покидал ненадолго — когда голод поднимал на охоту. И случилось, что не перепрятал из зарослей черники, еще неведомы были ему повадки обитателей гор, законы охоты и территорий. Набредший медведь попросту придавил волчат, как кротов, и по одному перенес под большой плоский камень, чтоб позже полакомиться мясом с легкой гнильцой.
Волк отыскал дохлых волчат, но не смог сдвинуть камень.
Последним в его жизни был и долгий плачущий вой, который услышал один из пастухов, стерегущих козьи стада. Пастух немало удивился. Снял с плеча ружье и на всякий случай дважды выстрелил в воздух. Залаяли и его собаки. Но ни выстрелы, ни собаки не прервали стонущего воя.
На выстрелы поспешили другие пастухи, все вместе сошлись у обрыва.
— Не забредают волки так высоко в горы! А ведь волк. И собаки чуют, вон как беснуются!
— Это наверняка бешеный. Если вот так, среди дня, воет — дело неладно.
Но первый пастух, самый старший, не согласился. Он полвека провел со стадами в горах, и ему не доводилось ни видеть бешеных волков, ни от кого-либо слышать об их бешенстве.
— Помяните мое слово: натерпимся мы от него!
В конце сентября, когда в горах выпал снег, пастухи пригнали стада на зимовку в село и рассказали о странном волке. Пастухам вначале не верили. И только охотник Кацба Киамсис понял, о каком волке говорят пастухи.
— Я этого знаю, — сказал он.— Мы с ним старые знакомые. А что люди его сделали блудным — это верно.— И предостерег со странной усмешкой: — Ждите зимой. Он вам о себе напомнит!
Что охотник имел в виду? Что означала его усмешка?
Блудный объявился в середине зимы.
Он знал, что возвращаться ему некуда и незачем: лесов больше не было. Он и не вернулся бы, но зима выдалась лютая, снежная, в горах дули такие страшные ветры, что с корнями вырывало деревья. Гнал в низину и голод.
Но даже самый свирепый голод не заставил бы его перейти последний рубеж, где кончались установленные Природой волчьи законы.
В первое же утро недалеко от села он перерезал половину овечьего стада. И самое удивительное — при чабане, который, как потом говорил, едва унес ноги. А ночью с неслыханной дерзостью ворвался в козлятник и устроил настоящую бойню — и тоже на глазах у хозяина. Тот уж никак не ждал нападения, дом и двор находились в центре села, курочки не пропадало.
Не случалось дня, чтобы волк где-нибудь не зарезал скотину. Кого же не в силах был одолеть, тем наносил глубокие раны, и потом с лошадью или коровой долго мытарились...
Уже не было для Блудного различия между ночью и днем, он перестал опасаться людей — похоже, он их презирал и мстил им, как редко мстит зверь. Он убивал, где только мог. Убивал беспощадно — ради убийства.
Вот тогда-то и стали зажигать костры во дворах, провожать и встречать ребятишек-школьников. А молва о Блудном все разрасталась. Один будто бы ехал ночью верхом по тем местам, где был лес Кукуна,— и вдруг впереди два волчьих глаза. Человек, слава богу, жив остался, а лошадь наутро нашли с распоротым брюхом в конце поля... Да это хоть ночью, а то днем: у соседа ужас что натворил! Раньше, бывало, зверь зарежет скотину — и хозяин, погоревав, говорил себе: «Видать, уродилась для волка». И вскоре забывал о потере, потому что волк этот двор уже обходил стороной, будто расплатился хозяин, отдал свой долг. А нынче все переменилось!
— Вы только посмотрите, сколько капканов расставили — ни в один не попался. Оставляли на тропе взведенное ружье. Если и выстрелит, так обязательно мимо! А сколько людей по нему стреляли чуть не в упор! Если можно убить Апсцваху * ( * Божество подземного царства, смерть.) , то, соглашусь, можно убить и этого волка.
Один охотник Кацба Киамсис не участвовал в пересудах, сидел дома у очага. И даже тогда, когда сам лишился телки, не вынул ружья из чехла. Это было совсем непонятно!
Волк словно знал, что опаснейший враг, проследовавший его всю жизнь от момента появления на белый свет, теперь собаки не выпустит со двора и сменил ружье на посох. Словно знал... и напоследок полной мерой отомстил людям, осквернив сельское кладбище. Может, это наделали лисицы или шакалы, но обвинили волка, и у людей лопнуло терпение.
В ту зиму, когда волк спустился с гор, закончил свои земные дела и отошел в иной мир почтенный, весьма уважаемый многими старец. Так как все близкие родственники этого человека похоронены были очень давно, никто не помнил, где их могилы. Решили выбрать место вечного покоя на склоне холма, близ которого было когда-то волчье логово. Покойный не был охотником, поставили крест в изголовье и разошлись по домам. А на следующий день обнаружили: холмик над могилой изрыт когтями. Привели в порядок могилу, обнесли оградой. Но и она не спасла.
— Ни живым, ни мертвым покоя! Что ж теперь будет?
— А то и будет, что на людей станет кидаться. Надо делать облаву, сказать охотнику — пусть ведет. Нечего ждать!
Но это сгоряча рассчитывали на Кацбу Киамсиса да на его ружье. Он так и не сказал пришедшим к нему старикам. И напомнил им — очень недобро:
— По недомыслию, без нужды извели большой лес, который самих же кормил, заодно погубили птицу и зверя. А волка, изгнанного из собственного дома, нарекли позорной кличкой — Блудный. Я знаю, что обо мне говорят пустые люди. Чуть ли уж не всерьез, что прежде полушутя принимали: охотник-то и впрямь дружит с волками, с ними у него, дескать, тайный сговор! Дескать, не обошлось и без сговора с нечистой силой... Разве они люди? Вот когда лес крушили — то и была нечистая сила.
Только односельчан было не остановить, уже не нужен им был и охотник.
С собаками, толпой — у кого заржавленное ружье, у кого топор — двинулись, как на приступ, к голым оврагам. Где раньше стоял непролазный ольшаник, мелкий кустарник стлался, и его топтали, а кто-то догадался поджечь в нескольких местах. Дым, лай собак, крики, выстрелы... Обленившиеся собаки, за зиму не покидавшие теплых дворов, изо всех сил старались доказать, что недаром их кормят мамалыгой. И особенно усердствовали шавки. Весь страх свой, которого натерпелись, да так, что голоса лишались, стоило волку взглянуть, избывали теперь в злобном лае. Они прямо-таки рвались в бой. Но, отбежав от людей, трусливо оглядывались и поджимали хвосты.
И люди себя распаляли: облава, облава! Этого зверюгу мало убить — с кровью вырвать из него, что сожрал! Шкуру с живого спустим и скажем охотнику: эй, Киамсис, твой скакун тебя ждет не дождется, тащи седло, ха-ха... Только он почему-то уже не серый!
— Заходите с того боку!
— Не пускайте к оврагам! У кого исправно ружье?
— Да вон он, смотрите!
— Ух, как пошел!..
— Да стреляйте, стреляйте!
Вразнобой пальнули из нескольких ружей — по кустам, где, показалось, мелькнула быстрая тень. И сами бросились следом.
Одна пуля вроде бы волка задела. Он споткнулся, перешел на слабую рысь, и, как мошкара, налетела на него свора дворняг. Ах, если бы людям посчастливилось догнать волка, с каким сердечным облегчением они всадили бы в ненавистного вилы и топоры! Одному вспомнилась зарезанная коза и воззвала к отмщению, другому курица или телка. Даже те, кому волк не причинил никакого вреда, задыхались от предвкушения возмездия и надбавили ходу, откуда силы взялись...
Да вознаградит всевышний царей природы за их справедливую ярость! Оспоривший их силу, разум, власть... Само небо увидит, как он будет наказан. Так будет, потому что человек выше зверя, и пусть примет мученичество тот, кто покусился на достоинство человека! Пусть искупит... Но не суждено было загнанному зверю так искупить свою вину перед людьми.
Ограбил их, все разом отнял неожиданный выстрел.
Уже уходил Блудный, разбросав собак. Прыжок оставался, и отстали бы собаки и с криком бежавшие люди: впереди был лесистый овраг и спасение. Вот тут и ударил выстрел.
Волк не упал. Просто не успел он упасть, потому что последовал и второй выстрел.
Люди растерялись — да больше оттого, когда увидели Киамсиса Кацбу. Он брел в сторону от них, лицо было измученно и угрюмо.
Потом люди опомнились, кто-то радостно крикнул: «Вот это был выстрел!» И все сразу забылось — погоня, злоба...
Кинулись рвать первую весеннюю траву, чтоб по обычаю пригоршнями осыпать охотника, как бывало, когда он возвращался с удачей. Другие, сойдясь в круг, готовились песней воздать хвалу покровителю охотников Ажвейпшаа.
Киамсис отвернулся и зашагал прочь. Ружье он сунул под мышку, и оно торчало за спиной, стволами в землю — старая ненужная палка.
Так никто и не понял, что он за человек.
С этого дня к своему имени, известному и в ближних, и дальних селах, он запретил прибавлять — охотник. Чем раньше столь гордился.

Перевод с абхазского Гелия Ковалевича.

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Кто бросит камень. Роман, повесть. М., Советский писатель, 1991. С. 163-191.)
________________________________________________________


Гость

Повесть

«Не было другого выхода? Или ты его не искал?.. Не было или не искал?»
Сколько раз Зауркан слышал эти вопросы! Сколько? Бессчетно! Кап-кап, как монотонная капель. Набухнет и сорвется потяжелевшая капля... «Не было или не искал?» Внезапно, когда их не ждешь, настигают проклятые вопросы. Смеешься, и обрывается твой радостный смех — замолкает, как родничок под свалившимся камнем. То словно из-под земли доносились — отдаленно, глухо, то как гром — с ясного неба.
Но смысл не менялся.
Кидается под ноги злая собака, заходится истошным лаем. А вцепиться не решается: палки боится. Сперва до Зауркана доходили только звуки слов — он не поддавался на их коварный смысл. Палкой, отгоняющей злобного пса, была его обида. Но в душе постоянно жила тревога — вялое, нудящее беспокойство. Как слабый плеск воды, отведенный от мельничного лотка. Мимо течет вода, сама по себе. Не занята делом. А та, что бежит к жерновам, с шумом низвергается в лоток, в брызги разбивается о вертящееся колесо. С тихой, бездельной водой сравнивал Зауркан свои вопросы. Проходило время, вновь оживала тревога. Он морщился, бормотал, точно заболевая: «Началось!» Колесо поворачивалось, скрипя, разгонялось... «Ну давай, давай!» — мысленно кричал Зауркан. Как над химерами он потешался над ними и гнал от себя. Но не надолго хватало веселого отчаяния. Чем тяжелее становилось его одиночество, тем больнее донимали вопросы. «Не было или не искал?»
Тогда он нашел другое сравнение.
Скрежещут, впустую трутся жернова. Это сравнение развеселило. Стало привычкой — придумывать вот такое и посмеиваться про себя. Жернова, крутящиеся вхолостую. Отличное сравнение, хоть куда: жернова — это твои сердце и разум, грызут друг друга. Ха-ха! Надо же! Может, еще что прибавить? Высокопарное ввернуть? Пока не упадет зерно, будут перетирать одну пыль. Пока не найдешь ответа, вопросы будут терзать и терзать. Живот надорвешь от смеха. Горький смех над самим собой... Надо сказать Дыргуну-дружку. Использует в своих писаниях. Он любит засовывать лапу в чужой амбар. Нет, лучше отдать Самсону, а он продаст Дыргуну. Все равно он все покупает и продает. Я бы и сам использовал, когда работал следователем. А сейчас мне что-нибудь попроще: лицо, плоское как лопата, или, скажем, нос что мотыга... Нисколько не хуже.
Будучи следователем, Зауркан сам задавал вопросы — привычное занятие, точно забава. В момент преступления вы где находились? О чем думали? Куда потом пошли? Кого встретили? Он что-нибудь вам говорил? Что — не припомните? А вы что ответили? Новое «дело» — иные вопросы. Допрашивал других. Вот сидит перед ним подозреваемый в преступлении. Беседуют. Перешли незаметно на посторонние темы. Тот увлекся. И вот тут-то он подсовывал свой вопросик. Невзначай, будто к слову. Не ждет, спокоен — рыбка в стоячей воде. И хлоп! Мечется в сачке, некуда деться! И, стиснув губы, Зауркан наблюдает... Голыми руками можно брать трепещущую рыбешку.
А теперь почти поменялись местами. Почти... Потому что следователь и допрашиваемый он сам.
«Не было другого выхода? Или ты его не искал?»
Словно пустые жернова, перетираются в пыль... Кто-то другой это сказал, не он. Зауркан усмехнулся. А поразмыслив, изумился. Впрочем, следовало вникнуть поглубже, чтоб быть начеку. Заглянет в глаза тот, кто так хитренько спрашивает, — что ж, самое время, удобнее не найти. Я тоже так делал, чтобы докопаться до сути. Ну, иди же, смотри мне в глаза, в самую душу! Не поздно еще.
Жернова, вертящиеся вхолостую. Ни зернышка! И будут нудно скрипеть, скрежетать... Вопрос ищет ответа. Один вопрос за собой тянет другой. Опутали, как веревками. Сбрось их с себя! Живи, как прежде жилось. Свободен тот, кто не задает себе никаких вопросов. А не сбросишь, привыкни, пусть давят. К чему привыкнешь — не замечаешь. На привычное не обращают внимания. Время излечит, не зря говорят: оно лучший лекарь.
Он все надеялся, что, не получив ответа, сами собой отпадут вопросы. Как старая высохшая кора с дерева — отстанут.
И впрямь привык к ним Зауркан. Деревья стоят рядом с бурным потоком. А тот неустанно, упорно продолжает свое. Подмывает берега, роя удобное ложе, подбираясь к корням: «Как вам живется, не скупа ли земля, кормящая вас? Вот вам водицы. Пейте, обмойте свои жаждущие корни». И деревья погружают подошвы в холодную влагу. Но до зеленых беспечных верхушек не доходит, что значит жить по соседству с потоком! Он отсчитывает их дни, рядом прыгая с камня на камень.
«Не было другого выхода? Или не искал?»
Все тот же голос. В нем недовольство и мольба. В осеннем воздухе чувствуется промозглость зимних ветров... Недовольство собой, за которым... Как мог ты оставить, бросить самых близких, самых дорогих тебе людей? Старался оправдать постороннего человека, случайно замешанного в чью-то историю, и не подумал помочь самому себе? Может, поторопился и это всему виной? Ты говоришь: не знаю. Кому нужна твоя доброта? Если невиновный был в чем-то замешан, значит, не так уж он чист. Без огня нет и дыма. Я устал во всем обвинять самого себя. Пусть они, как хотят, пусть проклинают. И этим утешатся.
В голосе звучала еще и мольба. Да отпустит создатель наши грехи и вернет нам утраченное.
Недовольство и мольба...
Здесь, в доме отдыха, среди гор, он услышал его в первую же ночь — словно гнался по пятам и настиг наконец. Не спрячешься, не уйдешь! Лежа, в темноте протянул руку, налил в стакан коньяку. Даже сердечник, когда подступит боль, не выпьет лекарство с такой поспешностью. Разом, одним глотком. И — вяло сжал сигарету губами. Откинувшись, курил, думал. Сколько же времени прошло, как мы расстались? Уже третий год... А когда все началось? «Началось»! Началось, когда нас еще не было на свете. Нет моей вины в том, что случилось. Ничего и не случилось. Река не течет вспять. Всему свое место и время. Вот так. Предопределено заранее и без нас.
Телефон — усталый конь с поникшими ушами. Можно доскакать хоть на край земли... Едва вошел и бросил свой красный чемоданчик, сразу же взнуздал этого коня. Квартира Ацанба? Пожалуйста, Зульфу. Как поживаешь, Зуля? Мне хочется называть тебя Зулей... Да, вот приехал. Как наш малыш? Привез ему всяких игрушек, полный чемодан. Спрашиваешь, где нахожусь? Здесь, рядом с твоим домом. Могу прийти, прямо сейчас. Нет-нет, не бойся, шучу! Завтра пойду в детский садик и повидаюсь с Баталом... Ха-ха! Все очень смешно. Желает повидать сына. Это желание болит, жжет, оно теперь всегда с ним, как нарост на древесном стволе. Конечно, он позвонил, но разговор был совсем другой. Сказал только, что приехал и хочет увидеть сына. Дереву лучше, если отодрать нарост. Даже с корой. Откроется нежная мякоть, холодом пронижет, по древесине покатится слеза. И застынет на ветру. Лучше оторвать... А если так, то зачем он приехал? Мерцала крохотная звездочка вдали — и он потянулся к неверному свету. Скоро неделя, как он здесь. И ни на шаг не приблизился к далекому свету. Одна неделя, каких-то семь дней и ночей, а тяжелее целого года, который тихо себе катился месяц за месяцем. Сын может и не узнать. Да и сам он — узнает ли? Кто скажет, что лучше: уж не к добру ли это, если так и не встретятся? — думал Зауркан. — Верно, меня он успел забыть, другого называет отцом. Когда подрастет, сам все поймет... А ты сиди сложа руки и жди? Чего?
Человек кузнец своего счастья. Ха-ха! Как мы умеем красиво приврать!
Встал, подошел к окну, отодвинул штору. Темные, темней ночи, каменно застывшие горы. Он так устал за эту неделю, обдумывая встречу... Будто шел навстречу потоку. Горы с их безграничным терпением могут ждать вечно... Зауркан стоял у окна и курил. И прошлой ночью томила бессонница, и тоже, не зажигая огня, впотьмах стоял и курил у окна. Словно небо опрокинулось — помаргивали огни городка, прижавшегося к морю. Там жили его сын и жена. Городишко для них уже стал родным. Они тут хозяева. Если зайти к ним в дом, впустят приветливо: добро пожаловать. А ты скажешь: добрый день, пусть этот дом обходит несчастье. Как и полагается гостю. Где-то светится окно. Окно, полное света, — среди сотен других. Счастливое. На второй день по приезде нашел дом, походил вокруг... дошел до конца переулка, вернулся. Поднялся по лестнице, окинул взглядом привинченную к двери табличку с фамилией мужа Зульфы — М. М. Ацанба, поднялся еще этажом выше и потом заспешил прочь.
Сигарета сгорела, пепел осыпался на подоконник. Ночь подступала под утро, тьма редела — так оседает муть в грязной воде. И первыми пригасли, растаяли звезды над горами. Уже различалось у моря невысокое здание детского садика, под оцинкованной крышей, с широкими окнами — детям нравится, когда светло. Неужели и сегодня милая мама оставит дома сынишку? Конечно, был бы он только здоров — остальное неважно. Просто не хочет, чтобы я увиделся с сыном. Никуда от себя не отпускает. Всегда думает лишь о себе. Самое лучшее — ей одной... Женщина, этого ей не поставишь в вину. Зря он ругает Зульфу. Ну, вот — опять начинается: «А кто виноват, как не ты!» Почему я? Почему не она? Я не знаю, кто виноват, не знаю. После грозы много ручейков бежит к роднику — поди узнай, который его замутил!
Дворик детского сада огорожен проволочной сеткой — как в неводе. Против ворот стоит ива с печально поникшими ветками. Срубить бы да посадить дерево повеселее... Позавчера Зауркан долго стоял под ивой и смотрел сквозь сетку. Дети резвились во дворе. Он подозвал воспитательницу. Сама совсем еще девочка, длинные черные косы, румянец во всю щеку. Голос тихий, спокойный. Такой только и смотреть за детьми. Шустрая, крикливая мелюзга — не каждая управится, к вечеру голову потеряешь. Зауркан назвал имя и фамилию сына.
Воспитательница пожала плечиками: нет такого. Может, я напутал что-нибудь? — испугался Зауркан. — Может, не в этом он садике? Потом вспомнил, что при нем фотография сынишки, поспешно достал из блокнота, показал. Правда, снимку уже два года, но можно узнать. Воспитательница, засмеявшись, вскинула брови, извинилась: как это она сразу не вспомнила! Конечно же, есть такой мальчик и даже в ее группе. Но мать вчера забрала после обеда и больше не приводила.
Зауркан успокоился: день он потерпит. А завтра...
Пока еще слишком рано. Выйдет около десяти часов и, как в первый день, встанет под ивой, будет смотреть сквозь сетку. Тюремная ограда, а не сетка... Где он там, его сынишка, резвится? Кудрявенькая головка, и носик задран кверху. Интересно, откуда у него такой? Конечно, его мать не без недостатков, но внешностью мало кому уступит. Грех возводить напраслину. Вырастет Батал, станет красивым парнем. Наверно, я тогда и не узнаю его... Зауркан представил себе нынешнюю встречу. Стоит под ивой, в руках красный чемоданчик. И улыбается, не может сдержать улыбки — счастливей нет человека. Батал возится на траве с мальчишками. Крепыш, всех валит в борьбе. Но вот оглянулся... личико загорелось (кровь заговорит, узнает отца!), смеется, бежит навстречу. Зауркан подхватывает его, обнимает.
Нет, он удачно выбрал этот дом отдыха. Ему очень повезло. Над самым городом, прижался к склону горы. И какая тишина! Кроме дома отдыха вокруг никакого жилья. И как это местные тузы проглядели? Понастроили бы дач, обнесли бы высокими заборами... От вершины горы гладкий крутой спуск. А здесь площадка, ровная как двор; будто, творя горы и небо, создатель выбрал местечко, чтоб ногу поставить. Издали, снизу если взглянуть, то невольно подумаешь: этот вознесенный на гору домик лишь для тех, кому по душе одиночество. И кто бы ни приехал сюда, будь то женщина или мужчина, — в первый же день расскажут, всякий раз прибавляя, легенду о нем. Иначе и отдых не в отдых. И теперь история обросла подробностями, стала длинной и загадочной. Словно о красивой женщине говорили. Где вы видели красивую женщину без истории? Каждый старался что-нибудь свое присочинить. Вроде душевное облегчение получал... И в самом деле, красиво поставлен дом, радует глаз. Смотришь и не насмотришься. Не из грубого скучного кирпича. А легкий, веселый, из светлого дерева.
Говорят, без единого гвоздя срублен. Словами не выразить изящество и затейливость резных карнизов. Хорошее место облюбовали ласточки для своих гнезд! Еще не вернулись из-за моря, и гнезда покуда немы, пусты. Некоторые не уцелели от дождя и снега. Как дом человека, когда распалась семья... Прилетят из дальних краев, новые совьют... Кто виноват? Крепче нужно строить. А может, и были не хуже других, но ветер, метели, дожди развалили. Или не пощадила чья-то недобрая рука.
— Надо же, где ухитрились построить! — сказал один из обитателей дома отдыха.
Стоял с Заурканом во дворе и разглядывал дом, задрав голову. Зауркан решил, что это о ласточкиных гнездах сказал человек.
— А ведь прямо под крышей устроились! Как же дождь достал?
— Я насчет дома,— поправил отдыхающий и погладил чисто выбритую, лоснившуюся голову.— Ты на дом посмотри. Гнезда — они везде. А такой домик пойди поищи. Нет, это надо же, где поставили! Ловко!
С этого и начался разговор. Бритоголовый на все лады расхваливал работу мастеров, а потом на самое главное перешел:
— Если ты мужчиной родился, будь мужчиной! Женщину любишь, так люби!
Он всю силу вложил в эти слова и стал рассказывать легенду, которую сам вчера впервые услышал. Про князя, про его любовь к юной прекрасной девушке. Был князь женат, и жена была из высокого рода, но, черт побери, любви-то до всего этого какое дело! Жил себе поживал, горя-забот не ведал, покуда не встретилась ему эта девушка. И полюбили друг друга всей душой. Даром что князь был в годах.
— С семьей, конечно, не расстался. А ее сделал любовницей! — радостно продолжал бритоголовый.— Раз ты мужчина, будь мужчиной. Пришел он сюда, поглядел — лучшего места не бывает на свете. И построил хоромину для своей возлюбленной.
— За любовь надо платить, не так ли? — со смехом отозвался Зауркан.
— В старину больше о чести думали. Не то что теперь... В грабежах и набегах искали славы, это правда. А все добытое с риском клали к ногам своих возлюбленных. И князь был из таких. Сколько лет прошло, а дом как стоял, так и стоит. Глаз не оторвешь! Захочет повидать свою любовь — бурку на плечи, сам в седло и сюда...
Зауркан слушал, посмеиваясь. Выходит, я вроде того князя — приехал повидать жену и сына. Какое удивительное совпадение! А бритоголовый тем временем далеко ушел:
— Дом-то, оказывается, князь в карты проиграл; страстным был игроком, удержу не знал. Ну и осталась его возлюбленная без ничего...
Зауркан искоса наблюдал за рассказчиком. Как дошло до карт, так и лицо, и голос переменились. Наверно, и сам не прочь перекинуться, а еще больше посплетничать и приврать. Отличить ложь от правды не так уж и трудно, если ты по профессии следователь. Но попробуй отличить их в себе!

Сигарета дотлела и обожгла пальцы. Светало. Уже и весь город стал виден, открылся, как сцена за распахнувшимся занавесом. В коридоре послышались чьи-то шаги. Прислушался. У дверей соседней комнаты возятся с ключом. До вчерашнего дня там жил старик, любитель шахмат, значит, новенького кого-то вселили. Не привык еще к капризному замку... Хороший сосед многого стоит, хотя неделька, другая — ив разные стороны, чтобы никогда не увидеться. А вдруг это женщина, молодая, одна! Здесь большинство одиноких — успел узнать за неделю. И что, если соседка окажется такой же, как и наша администраторша? Может, это она и открыла дверь? Уж слишком много говорят и обещают ее глаза. Ну и я не остался в долгу: разговор намеками, взглядами... Старый, опытный волокита! Мой паспорт рассматривала, как выпускник свой диплом. Перечитывала каждую страничку. Но и бровью не шевельнула, дойдя до отметки о браке. Впрочем, чему удивляться: сколько вам лет, дорогой, что там написано в паспорте? Вам за тридцать? Так само собою — женат. Взглянула изучающе, пристально, и я без труда прочел, какая мне выставлена оценка. Умен, опытен, сдержан. Не безрассудный и пылкий юноша. Молча я встретил ее взгляд и ответил глазами. Если мужчина и женщина хотят объясниться друг с другом, им не нужно произносить слов. Пусть они разных национальностей — переводчик им не потребуется. Пока я так с нею беседовал, она, листая мой паспорт, вновь перечитала страничку со штампом, и наш «разговор» будто на стену наткнулся. Родничок пожурчал, пожурчал и заглох. Мне это не в новость, я сразу сдвинул камень, заваливший ручей. Взял у нее паспорт, раскрыл на странице, где свидетельствовалось, что не только совестью, но и законом я разведен, и молча вернул. И ручеек ожил и побежал. Но все-таки что же я ей сказал?..
Чтобы убить бездельное время, Зауркан стал вспоминать. Рано еще. Лишь через два часа откроется детский садик. Если не увижу сегодня — то довольно с меня, сам пойду к ним домой, и уж там будь что будет. Так что же я сказал администраторше? Я спросил:
— Как вас зовут?
— Анна, — ответила она. Просто, без отчества. Будто мы старые знакомые, не встречавшиеся очень давно. Назвала имя, которое знал, но забыл... Я принялся мило болтать всякий вздор о значении и смысле этого имени, о том, каких женщин, носивших его, помнит история, и прочее, прочее. Чтоб подольше занять ее внимание. Смешно! Неужели понравилась в самом деле? Один из способов удрать от себя. И конечно, похвастаться: как я начитан. Самовосхваление противостоит самоуничтожению. Он шутил, но был зорок и не упустил, что не безразличен администраторше. Она явно была польщена. Его шутки вызывали не просто вежливую улыбку. Казалось, остается задать последний вопрос: «Где встретимся? Когда?» Хорошо, что остановился вовремя. Урок — никогда не доверяй так называемой интуиции, в два счета подведет, и окажешься в дураках. Я все еще болтал, пока не заметил стоявшего поодаль мужчину. С паспортом, с путевкой в руках, он с насмешкой ждал, когда я кончу. Я взглянул на Анну. Она улыбалась этому человеку так же, как мне... Песок я держал в ладонях! Так почему же я вообразил, что это она в соседней комнате, Анна? Пришла, чтобы напомнить о себе... Смешная фантазия. Одна следом за другой. Когда разошлись с Зульфой, знал, что не вернется, а все-таки думал иногда: может, со временем все у них пойдет по-старому? Дерево высохло, умерло, но в земле еще долго живут несколько его корней. Тянут соки и влагу, чтоб зашумела над ними зеленая крона, гонят вверх по сухим жилам... А что поможет мертвой древесине, которая уже ни на что не годна! Когда надежда на возвращение Зульфы стала вроде этого дерева, он посмеялся над его немощными корнями. Над самим собой. Трудно, не сладко — но лучшего нет лекарства. Здорово помогает! Теперь я часто смеюсь над тем, чем гордился вчера. И что это за шуточки с первой встречной. А если она замужем? Если у нее уже взрослые дети — на голову выше тебя, нынче такие парни никому не в диковину. Стоял и запросто подмигивал как ни в чем не бывало!
Солнце всходило над горами. Оно пронизало шеренги пихт и затопило двор. Легкие тучки плыли у самой кромки моря и неба. Горы так близко подступили к морю, что Зауркан различил и чаек над водой. Зеленая буйная весна карабкалась по горным склонам, в молодой траве пестрели цветы. В двадцать лет Зауркан только зло хохотал, когда говорили, что весна пора любви. Весною мир прячет свою наготу. Больше всего он любил осень. Опадающая ветреная листва, крики улетающих птиц, поля, поседевшие, как волосы старика, — во всем была робкая и возвышенная грусть.
Он открыл окно, в комнату ворвался прохладный ветер с моря, выдул табачный дым. Зауркан поежился. Он был в трусах, в майке... Дом отдыха жил по своим предписаниям и правилам, день был разбит на часы. Во сколько вставать, когда делать зарядку, когда следует на завтрак спуститься... Всего поначалу и не упомнишь. Хотя бы здесь оставили человека в покое. Один месяц в году может он распорядиться собою, как хочет? Какие-то люди в пижамах топтались во дворе, приседали, махали руками — изгоняли остатки сна из затекших конечностей. Вон и бритоголовый пыхтит, тот, что рассказывал про князя-картежника. Ни на шаг не отступит от правил. Уважает предписанный распорядок. Один его болтливый язык не будет знать отдыха... Снизу по каменным ступеням поднималась администраторша Анна. Однотонные юбка и блузка, такого же цвета сумочка покачивается на ремешке через плечо. И плечи ее, и бедра, и грудь — все выше всяких похвал. Впервые ее рассмотрел. А тогда в вестибюле... затеял эту дурацкую игру: кто кого переглядит. Больше они не встречались, и сам не искал встречи. Сдерживался изо всех сил. А потом успокоился и забыл. Зачем заводить ему еще один сомнительный и мимолетный роман? Он не желал вступать с женщинами в какие-либо отношения — хватит. Приехал отдохнуть и увидеться с сыном, это достаточно занимало его мысли и чувства.
Да, из-за ребенка, из-за сына он стал таким постником. Что, а разве не так?
Зауркан неторопливо оделся. Некуда спешить. А то придется торчать у закрытых ворот. Будто на свидание он шел — побрился самым тщательным образом, расчесал волосы перед зеркалом. Отглаженная белоснежная сорочка, модный галстук, строгий черный костюм — кто бы ни взглянул, задержит взгляд. Сегодня все было особенно к лицу... Утром мог позвонить Самсон. Не утерпит, обязательно напомнит о себе. В их магазине он работает старшим продавцом который уж год, а самостоятельности, инициативы никакой. Если вместо железных завезут золотые лопаты — только затылок почешет.
И прямиком к Зауркану, директору: как, мол, быть? Сколько раз твердил: поступай, как сочтешь нужным. Все напрасно, идет с любой чепухой. Не простофиля, просто не доверяет, боится попасть впросак: что ни говори, а директор «из органов», бывший следователь по уголовным делам. Ничего, привыкнет со временем. И я заживу спокойнее.
Если не утром, то в обед позвонит или вечером.
Зауркан кинул на стол несвежую сорочку, сверху положил три рубля и вышел. С уборщицей уже договорился — выстирает, выгладит. И быстро, к вечеру, сделает.
По коридору бежала ковровая дорожка с красной каемкой. Мягкая, как молодая трава. И с первого этажа доносился запах жареной картошки. Неплохо, но лучше позавтракать в «Чайке». Официант с полотенцем через локоток — весь предупредительность, весь внимание. Бывший «мой дорогой учитель» по прозвищу Кривошей.
На лестнице он столкнулся с Анной. У нее свои дела: ежеутренний осмотр хозяйства.
— Куда это вы собрались? Удираете? А я поймала! — Зауркан близко увидел смеющиеся глаза, губы в легкой помаде... Нет, все-таки она была хороша, эта Анна! Он стоял на ступеньку выше и откровенно разглядывал ее. Кажется, она немного смутилась — чуть-чуть.
— Удираю? — он все смотрел на нее, приятно озадаченный ее смущением.— Разве я могу от тебя сбежать? От такой удивительной женщины! Нет, нет, Анна, теперь-то уж я никуда не уйду! Буду ходить по пятам.
И откуда это во мне? Слова, слова, одни пустые слова! Никак не отвыкну.
— О, сколько комплиментов сразу! Приготовили к случайной встрече? Это специально к ней вы так нарядились? Я потрясена!
Она, оказывается, остра на язычок. Кроме обидного смысла, еще это подчеркнутое «вы». Ничего не скажешь, поставила на место.
— К сожалению, вы правы,— вздохнул Зауркан.— Я могу рассчитывать только на случайную встречу. Ведь вас не так просто найти — в заботах, в хлопотах. На вас весь дом держится! — Неуклюже получилось: будто не знает, где найти администратора, будто с ног собьешься, прежде чем отыщешь. И вот встретились — и снова ни к чему не обязывающий разговор. Иначе мы не умеем.
Анна укоризненно покачала головой:
— Тем не менее есть среди отдыхающих и такие, что совершенно не ценят наших искренних, бескорыстных усилий. Относятся свысока. В нашем доме им все не по вкусу.
— Вот уж несправедливо! Анна, зачем же так? У меня дела в городе. Они требуют времени. Поэтому и часто задерживаюсь. Если бы мне здесь не нравилось, я бы не приехал. А в вашей столовой я уже побывал.
— Насколько помню, всего один раз!
— Честное слово, готовят совсем неплохо!
— Официантки жалуются: отдыхающий не является. Напрасно накрывают стол.
— Ну, спасибо! Хоть где-то обо мне заботятся, ждут. А я не являюсь... Видишь, не заслуживаю я хорошего отношения. Анна, если не трудно, передай им, что, к сожалению, и сегодня не буду.
Что-то дрогнуло у него в сердце, в темном, сокровенном уголке... Зауркан, нахмурившись, отвел глаза. Опять эти вопросы... Лучше предложу ей встретиться. Там, где захочет. Поговорим. Расскажу о себе... Когда выскажешь, что на сердце, и на мир смотришь по-другому. Брось ты это! Тебе-то уж хорошо известно, к чему приводят такие откровения. Хочется побыть с глазу на глаз. Просто красивая женщина — какие там откровения! А если ответит отказом? Боже мой, экое унижение, ну прямо-таки сгорит от стыда! Он заговорил о местном городке, что не успел с ним хорошенько познакомиться, но наверняка живет кто-нибудь из дальних родственников: Абхазия не слишком велика, все мы переплетены кровными связями...
Опять его понесло — полуправда, полувранье, и так, словно пытался загладить какую-то вину. Какую — бог ее знает! И хотя держал себя в узде (доверительный, извиняющийся тон, легкая рассеянность во взгляде!), близость Анны волновала, временами он терялся: так была хороша. Да и к чему себя сдерживать? Нужно ли? Расположение красивой женщины всегда производило на него действие ослепительное, он счастливо страдал, все отдалялось, отлетало: только она одна, близость вот этих глаз, волос... Он хотел добиться свидания, просто чтобы скрасить одиночество, но понимал: лжет самому себе. Сказал как бы между прочим, с тем же рассеянным видом:
— Извини, Анна, если мне позвонят, передай, что к вечеру буду. Мне должны позвонить. Это один торговый работник. Самсон.
А зачем ей знать, кто позвонит? Обязательно надо подчеркнуть, что у него исключительно деловые отношения с людьми. Женщины его не интересуют. Разумеется, все, кроме тебя. Вот так.
Она это отлично поняла, когда спросила, ехидненько, чисто по-женски:
— Больше никто не позвонит?
— Может. Некто по имени Дыргун. Не очень близкий приятель и не очень хороший писатель. Он тоже может позвонить.
— О, как аттестует! Слышал бы этот ваш «не очень близкий, не очень хороший»! — засмеялась Анна.
— Он и в самом деле такой. И в дружбе не очень, и во всем остальном. Мы давно знаем друг друга. Наши отношения были не слишком тесными и в юности, ну а потом... Как-то я пошутил, наверно, зло: когда ты замолчишь, читатели вздохнут. Но только с облегчением. Он обиделся, и наша закадычная дружба... Кроме того, я мало зарабатывал. А таких людей он презирал. Какой от них прок? Он любил посидеть за дорогим столом. Так шло до тех пор, пока мы не поменялись ролями. Когда ему показалось, что его месячный заработок я могу положить в свой карман за день, он вспомнил о наших теплых отношениях. Пришел — такой ласковый, такой... ну просто само добродушие. Словно ничего и не произошло.
— На вашем месте я бы не пустила его на порог.
— Все не так просто! В нем кое-что есть, чего нельзя не ценить. Как-нибудь об этом я расскажу поподробней. Он знает, что я здесь. А раз так, не может не приехать. Или хотя бы позвонить. Приедет — я познакомлю вас. Все же писатель. Он тебе должен понравиться: внешностью он хоть куда! Ну, а в остальном... Тут господь бог не слишком усердствовал.
— Как это понять?
— Ясен, как младенец. Порой он надоедает, но с ним легко. Можно говорить в лицо все, что о нем думаешь. И куда резче, чем сейчас. Переживет!
— Извини, но ты вроде кота, который из подполья перебрался ловить мышей на чердак.
Он засмеялся, разводя руками:
— Что поделать! Я приехал не только отдыхать. Есть и посерьезней заботы.— И поспешно, скороговоркой добавил: — Это не связано с женщиной.
Нет, горбатого, видно, могила исправит. Не может удержаться. Вечно эти двусмысленные намеки... С мужчиной так говорить и в голову бы не пришло.
Анна медленно поднималась по лестнице, вертела на пальце связку ключей. И он, полуобернувшись, напряженно смотрел ей вслед. На площадке Анна остановилась.
— Сегодня у нас вечер песни и танцев. Почти своим присутствием.
«Ого! — подумал Зауркан. — Ты хочешь начать с танцев?» Он помолчал как бы в раздумии. Потом поднялся к ней на несколько ступенек.
— Осточертело мне это все и в Абазграде.
Поглядывая на них искоса, с махровыми полотенцами через плечо, спустилась пожилая пара. Муж и жена. Дети выросли, отделились, и теперь, как в молодые годы, родители наслаждались беспечной свободой. Они принадлежали только друг другу и повсюду были вместе.
— Абазград? Что за город? Я не слышала о таком в Абхазии.
— Ха-ха! А ведь и в самом деле! Хотя из путевки должна знать, откуда я приехал. Это там, где густые сады, где причалы далеко уходят в море... Побываешь в нем и не захочешь Сухуми! Чудесный город. А название ему придумал один мой друг. Когда-нибудь поплатится за свой ядовитый язык... Тимур его зовут. Мы тогда вместе работали в Управлении. Он написал в стенгазету статейку, что-то вроде фельетона. «Абазград и его обитатели». Впервые прочитал Салтыкова-Щедрина и ходил под впечатлением... Когда спросили, что скрывается за его Абазградом, он объяснил: абаз — двугривенный, а что такое град — всем известно. Думайте сами.
— Сообразительный у тебя друг!
— Бывший.
— Боже мой, сколько бывших друзей!
— Сейчас у меня новые друзья. Всемогущий Самсон и классик Дыргун.
— Абазград! Подумать только! — смеялась Анна.
— Смешно, да? А у него из-за этого Абазграда такие пошли неприятности, что не до смеха. Шеф рассвирепел: «Опозорил! Будто все только о кармане думают! На посмешище выставил. Да это чистое надругательство! Да за такие вещи!..» Мы боялись, что от крика у него жилы на шее лопнут. Надо отдать справедливость моему бывшему другу, не растерялся, спокойно так отвечает: «Вас ввели в заблуждение. Абазград ничего плохого не означает. Абаза — по-гречески Абхазия. Вы и сами это знаете, просто забыли». — Шеф немного утих. Если по-гречески, то что ж здесь плохого? Успокоился. Но выводы сделал.
Он говорил, говорил — ему было, собственно, все равно, о чем говорить, — и сам делал выводы, следя за переменами этого милого вспыхнувшего лица. Пригласить в ресторан? Отдельный столик, тихая музыка... От чего ушел, к тому и вернулся!
— Так что же, до вечера? Не убежишь? — Анна глазами показала на чемоданчик.
— Взял кое-что для сына. В гости к нему иду. Я уже такой старый, что сын живет самостоятельно, а отец иногда захаживает в гости.
— Сын?
— Единственное, что у меня осталось. Не сумел сохранить семью. Ошибка молодости, увы!
Спускаясь по каменной лестнице в город, Зауркан перебирал в памяти этот утренний разговор. Все же сказал Анне, что хотел бы встретиться с нею наедине. Она не ответила. Улыбнулась и ушла. Он ругал себя за несдержанность. И конечно, незачем было распространяться насчет Абазграда. Если это разойдется, то пользы Тимуру ни на грош, а повредить может. И так подрубил сук, на котором сидит. Надо было сказать, что это я сам придумал: меня-то уже не заденет. Опять не туда понесло! Скоро тридцать один, а все как ребенок: там, где бы схитрить, я начистоту. В общем-то теперь наплевать — раньше такое ребячество дорого могло обойтись. Нечего сказать — юрист! Лишь по диплому. Впрочем, и у моего милого друга Дыргуна тоже документик солидный. Удостоверяет, что Дыргун — писатель. Видит бог, я ни о чем не сожалею. Да если б и сожалел, что я могу сделать!
Когда лягушку смыло потоком, она сказала: а все равно туда плыть. Сколько пришлось пережить человеку, чтобы утешиться самоиронией! Чего еще я наговорил Анне?.. Вот о сыне — это хорошо. Правда, которую бесчестно скрывать. Мне кажется, нас самому главному не научили: говорить правду. Простую правду. Однажды я сказал нашему шефу: «Мы занимаемся расследованием преступлений и караем. Но стоит заглянуть поглубже в себя самого, в свою совесть — и хочется за голову взяться и бежать без оглядки!» — Тимур чуть со смеху не помер. Шеф смотрел на него, как он хохочет, потом повернулся ко мне: «Что ж, беги. Кто тебя держит?» — Тимур просто околевал, у него ноги подкашивались. Он торжествовал! Он надо мной смеялся. И я понял, что он знает об одном моем прегрешении. Смехом можно больше сказать, чем словами, — и это понял. Отхлестать по щекам, убить... До сих пор он звучит у меня в ушах.
Зауркан шел берегом моря. Единственная улица — набережная, вдоль всего городка. От нее, точно ветки от ствола дерева, тянулись к горам куцые переулки. Все как в Абазграде. Даже дома — не отличить. Цыплята от одной наседки... Зауркан усмехнулся. Балкончики, окна, а между балкончиками провода, будто связаны тайными телефонами: в точности его родной расчудесный город! Абазград — почему Абазград? Если не знаешь, что это значит, то чего же ты знаешь? Кто не бывал в Абазграде — не видел Абхазии. Ах, эти балкончики в зелени винограда! Не только между ними, натягивают веревки от их решеток и к уличным фонарям. Так в Абазграде хозяйки сушат белье. Какая милая непосредственность, правда? Развешивают простыни над головами прохожих, будто выкинули белые флаги. Кажется, в Сингапуре — точно не помню — такой же обычай. Может, это и хорошо, и удобно. Не знаю. Как пишут, «новое решительно вторгается в жизнь». И прекрасно! Кому нужно отжившее, старое? Никому, слава богу. В старину женщины сушили исподнее в местах, недоступных мужскому глазу. Ты на коне въезжал во двор сватать девушку или поухаживать за молоденькой вдовушкой. И не знал, нежный ли шелк или грубая домоткань прикасается к ее телу. И чуть ли не до самой свадьбы было тебе невдомек, в какой дом ты заехал. А сейчас, слава богу, на многое открылись глаза. Тебе не морочат голову жеманством. Не нужно входить во двор, посмотри на балкончик. От непредубежденного взгляда на вещи до открытого тела — коротенький путь... Зауркан глазел по сторонам и посмеивался. Пошутить над самим собой — душу отвести. Сам себе и судья и утешитель. Так река, внезапно наскочив на преграду, вспенивается, бурлит. А угомонившись, лижет скалу... Да, этот городишко здорово напоминал родной Абазград, с которым было связано столько воспоминаний.
...Еще жива была мать, их было двое у нее, вдовы погибшего на войне: он и старший брат. Когда позакрывались абхазские школы, тот бросил учебу и пошел пасти скот. А что было делать? Мать мечтала хотя бы младшего вывести в люди. Получит образование, хорошую должность... Эта мечта увеличила бугры мозолей на ее ладонях и согнула спину. Но как она радовалась перед смертью, когда сын вернулся из города образованным человеком. На него сбегались смотреть со всего села! Бедная мать, она готова была зарезать последнего козленка на угощение. А он и сам ходил с задранным носом. Да что там — как говорится, без лестницы залез бы на небо! Мальчишкой грезил о городе. Изредка приезжали оттуда, гордо шли по селу, и он бежал за ними в пыли, утирая сопли и невольно робея... Подрастет, тоже поедет в город, станет ученым, накупит книг. Потом женится, народит детей, а летом всей семьей будут приезжать на машине к брату и матери. В мечтах город представлялся то сказочным огромным дворцом, то еще как-нибудь, а жители все на одно лицо, как на картинке в школьном учебнике, белозубо смеются, так им всем хорошо. Он вспоминал о том времени, как об изменившей любви. Поутру собираешься в путь, не зная, что тебя ожидает под вечер. Пусть земля будет ей пухом, думал Зауркан о матери, но, может, это и к лучшему, что не дожила до нынешнего дня. Не она ли говорила, что уйдет с легкой душой, если не опечалим ее своими несчастьями? Как знать, живи она, то из уважения к ней, может быть, со многим бы я примирился. Чего только не делаем мы из уважения к близким. Черт возьми! Сначала кажется, что себе же во вред, а приглядишься — на пользу пошло! Мать все бы сделала, чтоб сохранилась семья. И я бы на работе остался. А нет — так был хотя бы уверен, что на моем месте человек с чистой совестью.
— Мечтал: Абазград, Абазград! Ха, пастушонок! — вслух сказал Зауркан и оглянулся: не слышал ли кто.
А что было дальше? А дальше все очень просто — послали в этот город работать...
В тот день... нет, это было с утра, когда отправился по адресам, так вот с самого утра за ним увязалась бродячая собачонка. Он посвистел, и она пошла. Голодная, бездомная тварь. Разве она виновата? Он купил хлеба и бросил ей. Ну, а теперь иди куда хочешь. Наелась и ступай себе! — сказал он ей, как человеку. Но она не отстала. Поджав хвост, шла по пятам. Он раскрыл блокнот с адресами по объявлениям и соображал: что там осталось, где он не успел побывать? Не спутать бы только! Где отказали — вычеркивал, как вычеркивают имена умерших знакомых. Здесь я был. Комнату еще не сдали. Договорились вроде. А как узнали, где работаю... Вычеркнем этот адрес. Собака, льстиво виляя хвостом, заковыляла следом. А вот этот? Маленькая уютная комнатушка. И хозяйка такая на вид добродушная бабушка. Одинокая. Чтоб ей на том свете, когда бог позовет!.. На руках бы носил, захворала бы — позаботился, а уж коли суждено раньше меня умереть, похоронил бы как родную мать, на своих плечах дотащил бы до кладбища... Он остановился и заговорил с собакой. Помнишь, сидела у калитки и слушала, по очереди поднимая уши? Старушка меня очень вежливо выпроводила. А я вот это и хотел ей сказать: дескать, добрая бабушка, я был бы тебе вроде сына, черт бы тебя побрал!.. Она захлопнула калитку перед носом. Жаль, что не успел. Желала семейного, но без детей, чтоб только я да жена. Ладно, вычеркнем и ее. Еще этот и этот...
Вдоль тротуаров стояли камфарные лавры, улица была как аллея. С моря дул ветерок. А собака, кажется, проголодалась, облизывается. Есть захотела? И я бы не отказался, да ни крошки в кармане. Лежала бы передо мной жареная курица, мамалыга с острой приправой, а ты стояла бы у порога, и я не дал бы тебе даже косточки — тогда дело другое. В чем же ты меня укоряешь? Потерпи, может, еще повезет.
Этот дом был в несколько этажей. Если адрес не врет, то здесь. Слушай, псина, что ты ко мне прицепилась? Шла бы домой. Убирайся! Нет дома, так поищи какой-нибудь сарай. Или гараж. Не видишь, вон каких гаражей понастроили — получше иных домов. Был бы такой у меня...
Он вошел в подъезд, собака, свернувшись, улеглась под деревом. И когда вновь вышел на улицу, она спала. Поджидала. Тихо, как вор, он прокрался за угол, но собака, будто и во сне его видела, вскочила на все четыре лапы.
— Бдишь? — сказал ей Зауркан. — Не найдем лучшего, вернемся сюда. Хозяюшка предложила наведаться «после лета». Уедут отдохнувшие, освободится местечко и для уставших...
Здесь Зауркан жил больше года. Когда мать привозила сыну деревенские гостинцы, то и хозяйке перепадала немалая доля. Получше присмотрит за парнем. Один-одинешенек, некому позаботиться. Обзавелся бы семьей, и ему и ей стало бы легче. И в самом деле, пока Зауркан ходил холостым, хозяйка не забывала о постояльце. И то сделает для него, и это. А когда появилась Зульфа... Известно, две женщины под одной крышей не уживаются — пусть и делить им нечего. Первые дни улыбались друг другу, будто родственники, будто племянница приехала погостить к доброй тетушке. Но потом их улыбки, которые через силу выгоняли на лица, засохли, свернулись, как листья в августовский зной. И Зауркан снова раскрыл блокнотик и вышел на улицу. Направо, налево посмотрел, словно бродячая собака все еще ожидала его. А ее уж давно и на свете не было — поймали или подстрелили. Чтоб не шлялась по улицам и не позорила город. Хотя что могла создать природа взамен, облагораживающее Абазград? Но так уж все устроено, сцеплено: чтоб не показаться лишним, сталкиваю тебя, чтоб не упасть, ставлю подножку другому. Как на доске-качалке: кто-то из двух всегда выше. Как добро и зло — неразлучны. И то одно перевешивает, то другое. Немалому научил меня Абазград.
Он пошел по улицам, перелистывая блокнот со старыми адресами и записывая новые. В тот раз повезло, и тогда же перебрались с вещичками. Им не стоило большого труда переезжать с места на место. Когда родился Батал, снова очутились на улице... Вспоминая то время, он удивлялся: пока не обзавелись собственным углом, совсем не было ссор. Им незачем было обрастать хозяйством, живя под чужим кровом. И Зульфа это, кажется, понимала, мирилась. А может, и оттого это происходило, что тещи не было рядом. Если приезжала, то ненадолго. Так с чего же и когда все началось?.. Давай вернемся, давай по камушку восстанавливать гору, которую сами же срыли. Кто первый столкнул этот камень? А этот? Из счастливых дней сначала выпал один, словно листочек из календаря, за ним другой... И пошел, закружил листопад! Не похожи один на другой были эти несчастливые дни, но как тесно связаны были между собой! Крепче, чем
закопченные надочажные балки. Затухающий семейный очаг...
У ворот детского сада Зауркан взглянул на часы. Было без пяти минут десять. Он решил подождать. Если Батала приведет Зульфа, при сыне не стоит встречаться. Верно, он не обзавелся новой семьей (она поспешила выйти замуж), но это ничего не меняет. А если бывшая теща пожалует, то тем более следует уклониться от встречи. В самом деле, ведь может и она прийти — как он об этом не подумал! Цепко держит за подол свою дочку... Интересно, какие у них отношения с новым зятем? Поначалу наверняка вела себя ягненком. Закосит скромненькими глазками, улыбочка на губах, и то и дело подбирает за уши жидкие волосы. Какая она теперь — шатенка, русая? Может, блондинка? Каждый месяц перекрашивалась. А ведь среди деревенских это не в особом почете. Чтоб разориться стерве, для какой надобности ей этот цирк? А чтоб выделиться — я, мол, теперь городская! Длинная, тощая, вся изогнется, как прутик на ветру, когда с ней заговоришь. И еще это обыкновение пятиться от собеседника. Вроде собачонки, которая вот-вот кинется. А то прижмется к стене: ах, я никому не помешаю!.. Голос воркующий, тихий, а словами зарежет. Случаются такие дни в марте — и ветра нет, и солнечно, но холодище до костей пробирает. И уж конечно, с новым зятем на «вы». Когда же перейдет на «ты» — держись, тут она покажет себя! Однажды она мне сказала, угрожающе вытянув палец: «О себе только думаешь! А семья — пропадай? Тебя не касается? Если не можешь содержать жену, незачем жениться, дад!» Прямо-таки выплюнула это свое «ты». А «дад» было уж такой неожиданностью — подумал, что ослышался. Я не маленький мальчик, тещу тоже, между прочим, не назовешь мужчиной. Что ей тогда в голову взбрело, до сих пор остается тайной. Наверно, новый зятек с нею на почтительном «вы». Может, побаивается: немолод, а жена, дочка этой сквалыжницы, — еще хоть куда! Конечно — в годах, иначе бы не вышел в отставку. Что это со мной, неужели ревную? — ужаснулся Зауркан. Гаденькое желание унизить того, кто поднял брошенный огрызок. Отобрать, вырвать из рук?.. Почему это он должен быть старым? Бывают отставники, которым и сорока еще нет. Намного старше Зульфы... Так и я старше нее! Говорят, любит Батала как своего сына. Все это было понятно, но сердце протестовало. Не мог Зауркан представить себе другого рядом с Зульфой. Это было словно предательство. Как она может ложиться в постель к другому, делать с ним то, что делали они, когда были счастливы, любили друг друга...
Он хотел позавтракать в «Чайке», но прошел мимо. Ресторан был неплохим, готовили вполне прилично. Просто не к настроению был Кривошей, бывший учитель, видеть его не мог. Черт знает, как там его настоящее имя. Забыл. Только кличка запомнилась. Ходил, угнув жилистую шейку, будто заглядывал в щель. Такой косящий взгляд, снизу вверх. Преподавал историю, хотя был невежда, каких свет не видал. Откуда он попал в село, как пристроился в школе — не понятно. Возможно, время было такое, война закончилась, всякую взбаламученную накипь и сор к берегу прибивало... Бывало, не успеет войти в класс, сразу устремляется к столу. Усядется суетливо на скрипучий стул, поерзает, точно он развалится под ним или отберут. И сидит нахохлившись, как воробей. Еще помнится, то и дело за нос хватался — на месте ли, прочно ли сидит. Незавидно коротка была его биография на первых уроках. Да и выглядел тогда моложаво. Но как вешняя вода, она прибывала с каждым днем. К концу учебного года перед нами, помаргивая, сидел человек, который уничтожал фашизм в его логове, организовывал в Абхазии колхозы, устанавливал Советскую власть (подумать только!), а во время русско-японской войны (мы и это проглотили) скакал на коне по полям сражений и, как курам, рубил самураям головы... Короче говоря, герой из героев, афырхаца был наш Кривошей! Какая-то, правда, медаль болталась у него на груди... Тогда не очень интересовались: кто ты и что ты. Почет и уважение доблестным воинам! И нам, пацанам, было все равно — медаль или золотая звезда. Этим и пользовался Кривошей.
Как же его звали, чтоб ему пусто было, как я забыл? Все мы слышали, старик Чагуна однажды ему сказал: «Ты, дад, здорово врать научился, но что тебя выдает, так это правая бровь. Раз соврешь — она раз подпрыгнет, другой соврешь — она еще выше подскочит. И чего ты все моргаешь вроде совы?»
Мы животы надорвали. И потом, когда Кривошей открывал новую страницу своей героической биографии, во все глаза смотрели на его правую бровь: не подпрыгнет ли. Так я окончил восемь классов, а доучивался уже в городе. Там и в институт поступил. Попадались и среди институтских педагогов подобные Кривошею. Но дело не в этом. Еле-еле перетаскивался с курса на курс, Кривошей передал солидные знания — сам я был вроде совы, вылетевшей из дупла. В селе говорили про нашего дорогого учителя: в прошлом то ли сапожником был, то ли парикмахером... Неважно. Главное, что создавали национальные кадры. И мне при поступлении в институт помогли. Всеми документами снабдили. А не тогда нужно было помогать. Сажаешь деревце — сажай с умом. И ровно. Подрастет — не понадобятся подпорки. В чем вина Кривошея? В том, что дурак и с кривой шеей родился? Помаргивая, глядел на нас кислыми глазами: разве не видите, какой волной меня занесло?
И вот третьего дня в ресторане, куда случайно забрел, наткнулся на этого человека, забытого, как дурной сон. Не слишком это было приятно. Что ни говори, а все же учитель. Теперь официант. Не портфель таскает, а подносы с бутылками и закуской. Каждому — свое, по способностям. Но неприятно. Не мог другой работы найти? Узнает, станет расспрашивать, где ты, как ты, что окончил. Перед буфетчиком и официантами прихвастнет: мой ученик, большим человеком сделался. Не всегда, дескать, бегал с подносами, это уж так судьба повернулась. А было время, достойно вкалывал на ниве народного просвещения! И пожалуйста — еще одна замечательная страничка в неповторимой биографии Кривошея...
Голову он по-прежнему держит бочком. И взгляд снизу вверх. Уважительно, даже гордясь мною, представит своей братии и будет говорить, говорить... Мне ничего не останется, как согласиться с льстивыми словами. Да-да, конечно, и я вас частенько вспоминал, разве можно забыть! Как поживаете, дорогой учитель? Благодарю вас за ваши умные и содержательные уроки. Как хорошо вы преподавали историю. Глаза нам, темным, открыли.
Будто задел незажившую болячку, старая неприязнь подкатила к горлу. И накормит, наверно, так же вкусно... Показалось, здесь смердит, как от пойла в свином корыте. Он ушел, хлопнув дверью. Было такое ощущение, словно слизняк пополз по руке. С гадюкой встретишься — или ты убьешь, или она. А от слизняка тошнит.
По песку у самой воды ходила белогрудая чайка. Смотрела в море. Там, в солнечной дымке, с криками носились и падали в волны крылатые ее подруги. Пеной заливало песок.
Зауркан зажмурился от налетевшего песчаного ветра. Другие мысли занимали его, и постепенно улеглась неприязнь. Всегда не хватало терпения, умения сдержаться. Лошадь сама не остановится на скаку. Для того и узда в руках всадника, чтобы управлять ее бегом, чтобы не запалить. А он свой разум не может взнуздать. Сколько раз он толкал на недостойное, унизительное. Живет в вымышленном мире. Но жизнь надо принимать такой, какая есть. Глубокая и простая истина — как дважды два. Никто ни в чем не виноват. Ну скажи, кого же винить, если с этого мола тебя сейчас сбросит ветром? Не по своей воле Кривошей очутился в нашем селе. Когда назад потащило житейский мусор, отхлынула сорная волна — и его захватило. Он первый сбежал. Затерялся, пропал, как иголка в копне. И вот где нашел свой кусок хлеба. Что ж его укорять! Как все, так и он. Тогда один способ обмана, сейчас — другой. Способ жить...
Молодое деревце растет быстро. За год вытянется, что не узнать. Может, и у этой ивы, склонившейся над воротами детского садика, приподнимутся ветки. А вдруг среди мелюзги не узнает сынишку!.. Поговорю с заведующей, объясню, как у меня сложилось. Должна же она понять! Возьму ребенка до вечера, пока за ним не вернутся. Весь день будем вместе. Покатаю на катере, вон там, где белые чайки. Подойдут ли ему штанишки, рубашка? Хочу сам, своими руками одеть во все новое, порадоваться... Наверно, совсем он отвык от меня. Когда приезжаю к брату, его ребятишки как свои, как родные... Усталость приходит не с возрастом. Не подъем утомляет, а частые привалы. Пока идешь, не замечаешь усталости. Да и разная она бывает, усталость. Дерево живет корнями. Так же и человек, у которого есть дети, семья. Есть будущее. Устают от бесполезной борьбы. И тогда сдаются. Высохшее старое дерево валит первая буря. А молодое, хоть и надломленное, еще даст побеги.
Заведующая детским садом оказалась женщиной преклонных лет. Грузная, с могучим разворотом плеч. Но молодящий румянец на щеках, такой же здоровый и крепкий, неприятно сбивал с толку. Зауркан не любил тучных людей. Считал их обиженными природой. Иногда жалел, но чаще злился. Ты же человек, черт возьми, а не ходячее брюхо! Знаю, полнота и не от обжорства бывает, да что поделать — с детства это въелось. Его больше колотушками кормили, вечно он ходил в синяках.
Женщина что-то писала. Зауркан остановился у порога и деликатно покашлял. Но толстуха не подняла головы. Дверь ее кабинета была распахнута на веранду, по которой с криками носились дети. Заведующая все пыхтела за столом, зачеркивала, снова быстро писала; иногда перо повисало над бумагой — женщина размышляла. В надежде, что его шуточка будет правильно понята, Зауркан пододвинул стул и уселся против стола.
— А ну выйди вон! — строго сказала заведующая, не отрываясь от писанины. — Иди, иди играй...
— Я уже наигрался, больше не хочется, — тоненьким голоском сказал Зауркан. — Это мной все играют, как хотят!
Женщина наконец подняла глаза.
— Кто вы такой?
— Бо-о-ольшой ребенок.
— Мне, знаете, не до шуток!
Зауркан в ответ улыбнулся. Поставил чемоданчик на пол.
— Не помешал? Я по одному делу. У вас такие хорошенькие воспитательницы...
— Ну... и чем я могу помочь? Передать любовную записку? Назначить свидание? — Она тоже здорово умела шутить, но что, пожалуй, следует поздороваться с гостем (бог его знает, кто он такой), ей в голову пришло с опозданием. Наверняка она посетовала сейчас на свои недуги, обременившие ее таким непомерным телесным богатством. Стул жалобно заскрипел, как деревянное седло под тяжелым мешком. Стол задрожал и качнулся. Зауркан поспешно вскочил, пожимая протянутую мясистую руку. Заведующая оглядела его с ног до головы. Этакий мимолетно-быстрый, но цепкий взгляд... Безусловно, из высокопоставленных. Начальство. Наверно, и служебная машина ждет за воротами. Протопала к двери и плотно закрыла. Чтоб не мешали смех и крики детей. Подергала оконную занавеску, словно фотограф в своем ателье, когда ищет выгодное освещение. Раздвинула пошире. Опять проклятая инспекция! Дошли до того, что скоро начнут считать, сколько у ребенка пальцев на руке. Ведь были же недавно! Этот-то откуда свалился? Куда его повести, с кем посадить, чем угощать? Зауркан догадывался, какой переполох в мыслях толстухи. Привык к подобным приемам, когда работал в Управлении. В лицах испуг, трепетание, или люди попросту деревенели. Порой суетились без толку... И так — почти всюду, куда ни заходил. Зря боится эта женщина. Нынче я на месте тех, кто прежде боялся меня. В такой перемене больше справедливости...
— Вы не поняли меня, — как можно мягче сказал Зауркан. — Я вот по какому делу... Здесь, в вашем детском саду, мой ребенок. Как бы вам яснее сказать... Я приходил сюда и раньше. Показал воспитательнице фото. Фотография старая, а узнала. Есть, говорит, у нас такой ребенок. Хотел сегодня с ней поговорить, но не нашел. Думал, может, увижу своего — да где там, тут их столько! — Он так торопился успокоить заведующую: никакой он не ревизор, а сам по себе, что, к своему удивлению, обнаружил, как странно поекивает где-то под ложечкой. Видимо, беспокойство толстухи передалось и ему. Раньше такого не было: холоден, спокоен. Официальное лицо с особыми полномочиями! И в руках папка. Не чемоданчик, как сейчас. Она давала уверенность.
— Так чей ребенок? — не поняла женщина.
— Мой! Это мой ребенок! Обычно у отцов бывают дети, — Зауркан храбро улыбнулся, но недоверчивость заведующей его уколола.
— Я спросила, потому что знаю всех отцов. — Голос стал потверже. Она заняла свое место за столом, и снова стул заскрежетал всеми костями. — Где вы работаете, позвольте поинтересоваться?
Скажу — следователь. Сразу перестанешь интересоваться! Какое тебе дело, где я работаю? Я не воспитателем пришел наниматься.
— Кем и где работаю? Работу можно отнести к разряду гуманных. Обслуживаем трудящихся. Боремся за выполнение взятых на себя повышенных обязательств. А конкретнее... — Его душил смех, он поднимался, как вскипавшее молоко. Прижал платочек к губам, сделал вид, что закашлялся. Мужеподобная заведующая отнеслась неодобрительно: она не понимала, над чем тут смеяться, ничего смешного, все борются за выполнение. А как удачно он ввернул эти взлелеянные Дыргуном слова! После них никаких вопросов. «Повышаем... выполняем...» Только почему-то смешно. Всякий раз. Вроде заклинания.
— Извините, это мне вспомнилось постороннее. К делу не относится. Анекдот.
Отсмеявшись, он сказал:
— Я заведующий хозяйственным магазином. Культурно обслужить человека — наша обязанность. Всем, что необходимее быту. Если что нужно, милости просим! — Опять накатило, просто никакого удержу. Ну, что ты смотришь на меня, женщина, я не сумасшедший. Мне просто смешно. Не смог я тебя напугать, я не следователь, обыкновенный торгаш. Привязался же ко мне этот дурацкий тон! Несерьезный человек. Смеется! Как бы заплакать не пришлось... Только от чего? Что такое может случиться? Все самое худшее для себя я уже сделал. Самсон позвонит, будет бормотать о товарных накладных, на складе одни лопаты, план срывается... Какие еще неприятности? Если придут с ревизией, знает, как встретить. Ему не впервой.
— Неплохо вы работаете. Со снабжением у нас хоть куда, лучше не придумаешь! — То ли съязвила, то ли одобрила. А голос обрел уверенную твердость. Господи, приняла за ревизора торговца из захудалой лавчонки! Но, может, темнит, притворяется? Сейчас это в моде. Вроде бы не похож на торгового работника. Их на расстоянии видно. Знаю, не раз доставала дефицитные вещички для дочери. Зайдешь с заднего хода... Вот только какая ему выгода притворяться? Да нет, он торговец, конечно. А язык подвешен, возле интеллигенции трется... Его залежалый товар мне ни к чему — кирки, лопаты, краски, замазки.
И заведующая перешла к тону, более приличествующему ее положению:
— Вам, собственно, что угодно?
Давно пора, тетя! Тебе нечего бояться. Держи себя так, как считаешь нужным. Я удовлетворил твое любопытство. Назовись следователем, я увел бы разговор не в ту сторону, а сейчас мы с тобой просто люди, сидим и говорим по душам...
— Понимаете, как-то неудобно рассказывать, — начал Зауркан. — Все как-то так получилось... Больше года я не видел своего ребенка. И дальше не могу...
— Понимаю, понимаю, — прервала толстуха, и стул под нею вскрикнул, застонал, как живой. — Бросили жену с ребенком и удрали. С ума посводили наших мужчин эти курортницы... Недавно мой сосед сбежал от жены. И что вы находите в этих распутных женщинах? Вернулся как миленький несолоно хлебавши!.. Ребенка захотелось увидеть?
— На мой счет вы ошиблись, — вкрадчиво поправил Зауркан. Вот так, помягче. Больше доверительности в голосе. Как-никак — она женщина. Да и ребенку можно повредить. Немного он видел от меня радости...
— Что же все-таки произошло?
— Порой мне и самому не слишком понятно. Русские говорят: роковое стечение...
— Правильно говорят. Гм, рековое течение... Дела текут плавно, как река, да?
— Совершенно верно! Я еще ничего не сказал, а вы поняли. Дела как короткие ручейки. Очень удачно выразились! Неважные дела. — Зауркан примолк на секунду. — Я могу видеть сегодня своего сына? Его зовут Батал. Батал Куадзба.
— Такого у нас нет. Куадзба? В первый раз слышу! Тут дальше, у пристани, еще один детский садик. Может, там? А у нас нет.
— Как же так — нет, когда я знаю, что есть!
— Дорогой, детей моего детского учреждения я знаю не хуже, чем свою собственную дочь! — Толстуха даже обиделась.
— Я же сказал, что был уже здесь. Показал воспитательнице фотографию. Говорит, есть такой, но сегодня не приводили. Показал, и она сразу узнала. Старая профессиональная привычка. При расследовании какого-нибудь дела для опознания...
Женщина насторожилась:
— Какого такого дела?
— Юридический термин. Слышал от одного знакомого. — Зауркан достал снимок и протянул заведующей. Теперь он не спускал с нее глаз. — Узнаете?
— A-а, Бата-крепыш! Кареглазый такой? Ну, как не знать! — воскликнула толстуха. Губы ее раздвинула улыбка. И у Зауркана потеплело на душе.
— Показываю фото — все узнают. Называешь фамилию — пожимают плечами. Как же это получается? Правда, когда мы фотографировали Батальчика, он был совсем маленький...
Мы — это, стало быть, и Зульфа. Всей семьей снимались, и вместе, и порознь. Он вспомнил тот счастливый, суматошный день. Нашел хорошего фотографа и привел домой. Сделали уйму снимков. «Зачем нам столько?» — недоумевала Зульфа. Он шутил: «А если длительная командировка или в космос полетит — пригодится». — Зульфа ни о чем не подозревала. Домашние ссоры приутихли. Он был предупредителен, мягок. Ни одного необдуманного или резковатого слова. Она только заметила, что улыбается он как-то странно. Если б знала, что он уже все решил, то, верно, попыталась бы остановить. Может, и сохранилась бы семья... Если бы знала, были бы и отношения иными. Да, жизнь прожить — не поле перейти. И не ровнехонько оно, не городской тротуар. Одни кочки и выбоины. Смотри да оглядывайся! Зауркан задумался и совсем забыл о собеседнице. А та вызвала одну из воспитательниц, сунула ей фото и приказала немедленно привести ребенка. Как-то это прошло мимо Зауркана... Странная манера — посреди разговора вдруг отключиться, уйти в воспоминания. Прежде такого не было. «Витаешь, дорогой мой, витаешь!» — сказал при встрече Тимур. Прежде не бывало и быть не могло: профессия не позволяла.
Вернулась воспитательница и сказала, что ребенка в детсад не приводили.
— Бата-крепыш. Кто же его не знает, ягненочка? — Заведующая, отдуваясь, разглядывала фото. — А вы назвали его... уже и не помню...
— Я назвал его подпольную кличку! Господи, Куадзба. Батал Куадзба! Я, его отец, мой отец, отец моего отца — все были Куадзба. А раз так, то и мой сын Куадзба.
— Послушайте, фамилию вашего отца, вашего деда и отца вашего деда я не знаю. Но я отлично знаю фамилию ребенка. В книге он записан как Батал Ацанба.
Зауркан все понял. И поднялся, будто с тяжеленным мешком на плечах, кое-как доплелся до двери. Уж этого-то могла бы не делать Зульфа. Как же так, записать ребенка на отчима! При живом-то отце... Или он незаконнорожденный? Да нет, она и права не имела! Чего-чего, а такого я от тебя Не ждал...
Поначалу заведующая и сама растерялась. Ненормальный! Помнит ли он свое имя?
— Вещи забыли!
— Как вы сказали?..
— Чемоданчик. Да и фотографию заберите. Если, конечно, нужна.
— Если нужна?.. А у вас есть маленький ребенок?
— У меня дочь студентка, — важно ответила толстуха. — В Тбилиси учится на врача.
— Очень приятно, хотя и жаль. Хотел подарить — тут вот кое-какие вещички, в чемодане... Но раз студентка...
— Спасибо. Лучше отдайте тому, для кого покупали.
— Так как вы сказали? «Рековое течение»... По-русски плохо звучит, но ничего — зато какой глубокий смысл! Ха-ха! Люди как реки, а их дела — коротенькие ручейки. Рад, что познакомился с умной женщиной.
Во дворе играли дети. Крики, смех, беготня... Ива у ворот распустила крылья. Точно подраненная большая птица. Все прекрасно. И какое высокое, ясное небо. Уарада-гуша-дза, уарида-да! Пой, голоси во все горло... Хоть бы увидеть человека, чьим сыном стал мой сын. У тебя нет сына. Уарида-да!.. Если всевышний сотворил нас по своему образу и подобию, то до чего же сам он несовершенен! Сотворивший несовершенен. Он недосотворен... Презабавная игрушечка — человечьи слова. Сотворивший недосотворен... Ха-ха! Нет, до такого Зульфа не смогла бы додуматься одна. Все мы не без недостатков, но быть такой бессердечной... Она чудесная женщина, несравненная. Как я этого раньше не замечал? Очень даже и могла. Без ее согласия никто бы не посмел... Взять и переменить ребенку фамилию! Как просто! Ты уже не способен зачать, так пусть чужой ребенок продолжит твой род. Как его? Ацанба. Табличка с фамилией, как на двери кабинета следователя: Ацанба. Сын вырастет и тоже повесит табличку. Знайте, я — Ацанба. И никто другой. Алло, как поживаете, товарищ Ацанба? Как дела, парень? Кто спрашивает, кто я такой? Абазградец. Откуда тебя знаю? Виделись как-то... Ты отца своего знаешь? Ну, конечно, как же не знать! Не щадил себя на военной службе... Может, это он качал твою люльку? Встречал у роддома твою мать, когда она выходила с тобой на руках? Не он ли без устали бегал по врачам, когда ты болел? Ей-богу, это он не находил себе места, когда твоей матери не на что было купить молока — и такие дни выпадали... Откуда тебе все это знать! И ты ни в чем не виноват. Послушай, может, ты совершил что-нибудь недостойное и за это тебя лишили твоей фамилии? Так почему же тебя не изгоняют из Абхазии? Это такой обычай был в старину. Лишь кровосмесителей и изменников лишали фамилии и родины. Как зовут ее милого мужа, этого старого солдафона? А почему, собственно, старый солдафон? Вышел в отставку... Потерял здоровье на трудной работе.
У человека, державшего штурвал самолета, должно быть, крепкие мускулы. Он хорошо умел посадить самолет, а теперь это проделывает с женщиной: сажает на свое место. Вот этого ты не мог, дорогой Зауркан. «Подобрал то, что я выбросил». Не выбросил, а выронил. Нет, Зульфа обязана была меня спросить. Кроме того, так велит закон. Но по соседству со статьей о разводе есть и другая. И ты ее нарушил. Разве ты не использовал в своих интересах знакомства, друзей, служебное положение?
Зульфа не знала, что квартиру ты оформил на ее имя. Она не знала и того, что ты затеял, прежде чем сообщил ей о разводе. Ты просто положил перед ней справку... Все сделал в обход закона. Получилось, что ее трижды вызывали в суд, она не являлась. Но она же ничего не знала! Ты не хотел огласки, страшно боялся неприятностей. Господи, как ты дрожал за свою должность. Будто на ней свет клином сошелся и без должности ты не человек! Ты преподнес Зульфе хороший сюрприз. Сейчас она ответила тем же. Вы квиты. Ты сам себе поставил подножку...
Вернувшись в дом отдыха, он заперся в комнате и лег на диван — не снял ни пиджака, ни ботинок. Не видеть бы никого и не слышать! Ему было так жалко себя, что чуть не заплакал. Перед глазами кружились, несчетно плыли какие-то белые крохотные цветочки, росинки на них посверкивали... Как на телевизионном экране — все в порханиях, в блестках. Фантазия оператора. Каждый ссбе придумывает игру... Он стал размышлять о весне: идет лугом, а вокруг эти беленькие цветочки в капельках росы. Плывет паутинка и тоже ими унизана. Бусы на девичью шейку... Этой весной так много в воздухе паутинок. В утреннем солнышке лучатся красным, зеленым... всеми цветами. Очень красиво! А красивое обманчиво. Вот и попалась доверчивая пчелка, трепещет крылышками, бьется изо всех сил, пытается разорвать паучью сеть. Словно белой невестиной фатой окутало кроху. Или как саваном. И покачивает ветерок плетеное ложе с покойницей(1) ... А недавно, свободную, нес ее над лугом, от цветка к цветку, полных нектара. Этот предательский теплый ветер... Зауркан так ясно представил себе утренний цветущий луг, что услышал гудение пчел, прикосновение ветра, запах травы. Тебе лучше бы, глупышка, сложить крылышки и не шевелиться...
Кто знает, может, в тот день все и началось? Или кончилось? Просто в тот день, разозлившись, всю свою вину свалил на обстоятельства. Но если б еще раз пришлось так поступить... Что бы ни грозило, он не сделал бы иначе! Настолько близким был человек, ради которого он на это пошел. Не было ближе. И этого человека он обманул. Он считал, что матери и ему больше всего поможет ложь. Она боялась за него: господи, куда он едет, такая даль!
Он успокоил: друг пригласил погостить. А вернувшись, объявил, что поступил в Москве в институт. Мать смотрела на него недоверчивыми и счастливыми глазами. Да, он солгал, никакого друга не было, но та невинная ложь обернулась радостной правдой. А вторая так и осталась ложью. И открыться он не успел... Уже с неделю она лежала в больнице. Он навещал каждый день, и мать тревожилась за него, что приходится отпрашиваться у начальства. А он видел только одно: за ней нет ухода. Как ни старалась скрыть, невольно прорывалось то во взгляде, то в жалких старушечьих словах. Ой, нан, или врач он такой, или что, да что теперь сделаешь! Иди, нан, не опоздай на работу. Мать гордилась, что ее сын следователь. По ее разумению, это была высокая должность. Но когда сказала врачу, тот усмехнулся. Ей думалось, станет внимательнее. Конечно, он ей нисколечко не поверил: чтоб у такой тщедушной старушенции сын ходил в больших начальниках! Если б Зауркан сам сказал... Но он никогда не скажет. Такой он стеснительный...
Зауркан и не подозревал, что это так далеко его заведет. Дело на первом месте. Жесткое требование жизни — и никаких или-или. Сделать для человека: какое же еще оправдание! И пчелка сама бросилась в паутину. «Не было другого выхода». Ха-ха! Философствуем со смиренно опущенным взором... Комом сжал в потном кулаке, то вытащит, то сунет в карман. Щекотливое положеньице, даже сейчас, вспоминая, почувствовал, как отвратительно вспотела ладонь... Надежды, опасения, честь, которой так дорожил, — все скомкал в кулаке. Стоит на самом краешке, заглянуть вниз — дна не увидишь. И туда надо бросить, швырнуть... Потом он уйдет и насухо вытрет ладони. И скажет: так было надо. А человек, от которого зависела жизнь другого человека, заполнял больничные листы. Он не поднимал лба с надвинутой белоснежной докторской шапочкой. Он писал и писал, словно эта бумага могла всех исцелить. Что вы стоите, молодой человек? Я же от вас не скрываю: самочувствие вашей матери... Делаем, что от нас зависит. Больных много, не всегда успеваем. Белый халат колыхался, как привидение. Ни рта, ни глаз. Над ним пусто сквозит стена. Просто белый халат. Если шагнуть, полетишь в пустоту, в зыбкий туман. В кулаке мокрые бумажки. В одной — полумесячный заработок... А Белый халат словно звал: ну иди же, иди! Он рванулся к столу, и тотчас Белый халат разинул широкую пасть...
Седая голова матери покоилась на подушке. Наволочка белая-белая. И простыня. Но виделся только взмахнувший крыльями Белый халат. И разинутая страшная пасть, в которой он целиком поместился. «Что вы! Не нужно... Спасибо!» Какие-то еще мертвые слова говорил Белый халат, но он не слышал. Он сам был мертвец, которого приподняло и выволокло из кабинета. Холодным, костяным лбом прямо в дверь, в пустоту коридора...
— У тебя, дорогая Ардушна, старость в светлой косынке. Счастливая! — сказала соседка по палате.
— Беды бы их на мою голову, этот мой работает следователем, а на втором весь дом держится. — Мать не хотела обидеть старшего сына, расхваливая одного Зауркана.
Что она знала о нем!
— Вот и говорю, счастливая ты.
— Сам вышел в люди. Я-то что могла? Сказал, что погостит у друга, сам поступил в очень важный институт в самой Москве, да! Боялась отпускать, с детства видела много горя. Случись что-нибудь с ним, не пережила бы, — голос матери ослаб, как огонек истаявшей свечи. — Подойди, нан, ко мне. Здоров ли, что бледен?
— Устал, наверно. Пройдет.
— Ты молодой.
— Мама, ты помнишь, как я стащил яйцо у соседей и принес домой? Я тогда еще бегал в одной рубашонке. Ты меня наказала и велела отнести яйцо.
— Чтоб руки отсохли у твоей матери!
— Яйцо я нашел в саду. Если б не взял, свинья бы слопала.
— Свинья на то и свинья. А как ты мог взять чужое? Так делают только бесчестные люди. Никогда не лезь в чужой карман и свой береги.
— Я отнес...
— А почему ты вспомнил об этом?
— Я всегда помню.
— Как побила? Злая у тебя мать. Ох, злая! Не давала спуску.
— Такая злая, что хоть из дома беги! — пошутил Зауркан, забирая ее руки в свои.
— Я была строгая, когда нужно. И всю жизнь прожила честно. Никто вас матерью не укорит... Теперь вы уже взрослые, живите, как совесть велит. Как считаете лучше. Что тебе, нан, сказал врач? Говорят, есть очень ученый, настоящий. Да в отпуске. А у этого совесть короткая. Ты бы сказал ему, кем работаешь...
— Теперь за тобой будет уход. Вот увидишь! Все будет иначе.
— Он, наверно, сам узнал. Ты разве скажешь! И я говорила, но он не поверил. Усмехается — не поймешь его.
— Тандэл приезжал? — спросил Зауркан, чтобы в сторону увести разговор. Хотя знал, что брат приезжал.
— Был. А вчера и невестка приезжала, Я сказала, чтоб не тревожилась, не ездила больше. Тандэл все в поле, в колхозе. На кого ребятишек оставить? Не хочу вас всех огорчать, только болезнь у меня непростая какая-то. Да и сны вижу нехорошие, — она улыбнулась с трудом: — Сколько ему одному там скучать, отцу-то вашему? Вчера бродили с ним по нашему саду... Что ж, если и умру? Ничего не поделать, не вечные на земле. Может, погорюете, да другого чтоб не было горя. За вас я спокойна. Когда приду к нему, расскажу, как одна вас растила. Что ж ты, скажу, нас оставил?
— Разве он виноват?
— Виноват! Никто его силой не тащил на эту войну. Говорили ему в сельсовете: оставайся, и здесь нужны люди. Что он ответил? Я мужчина, а не старая баба, чтоб у очага сидеть, когда другие воюют! Взял да оставил вас сиротами. Я ему прочищу уши, когда встретимся...
— Что ты, сейчас никто не умирает от почек. И врач он вовсе не плохой, — и покосился на дверь: не вошел бы в палату Белый халат.
Мать пролежала в больнице все лето. Зимой, уже дома, начала понемногу вставать. Даже ходила. А потом снова слегла и дожила лишь до весны... Вот тогда ему и захотелось увидеть сына, так стало тоскливо. Когда умирают самые близкие, будь ты проклята, холодная и ликующая весна! Мутные ручьи, ожившие чужие улыбки...
Белый халат отчетливо помнился. Это бывшего учителя, ныне официанта, облачили в белоснежный халат: «Ах-ах, спасибо!» Подмигнет и согнет свою шейку. Белый безглазый халат с хапающей разинутой пастью и воспитатель деревенских доверчивых сопляков: учитесь жить, смотрите, как это легко! Как это просто, нужно только чуть согнуть свою шейку, честное слово! К черту обоих, забыть, не было их никогда! Ну, придумай что-нибудь посмешнее, какой-нибудь каламбурец, как ты умеешь. Тебе станет легко, никаких забот, ха-ха-ха! Когда укачает в машине или на палубе судна, закуси кусочек дерева.
Что-нибудь деревянное. Щепку. Вы не пробовали еще? Прекрасное средство! Дурные мысли причиняют вам боль, освободитесь скорее, пусть голова станет счастливо пустой, как бочонок, из которого выплеснули прокисшее вино. Пожар гасят встречным огнем. Не слыхали? Нет, ничего нового. А это уже старо: как там — несовершенное творение совершил ты, творец... Сплошной свист в ушах: с-с-с. И не повторишь подряд несколько раз, чтоб не запутаться. Но смысл, смысл! Подумайте о нем, черт возьми, и почувствуете облегчение. Как я. Такая коротенькая передышка, точно мигание ресниц.
Не выйдет, от самого себя не убежать. Зажмешь ладонью родничок, бегущий из-под камня, руслице обнажится: песчинки, мелкие камушки... А когда уберешь руку, с какой стремительностью хлынет вода!
Встал, подошел к телефону. Скажет ей, что таким образом счеты не сводят. Рассердилась, обиделась... Рассердившись на мужа, Медея убила своих детей. Одна решила за них, жить им или умереть. Гневливая баба! Чтобы побольнее ударить Язона. Знала, ничем другим не сможет ему отомстить — ты лишил меня брачного ложа, я перережу твоих детей... отниму у твоего сына фамилию! Надо все это ей сказать. Он прижал ухо к телефонной трубке, задумался: нет, это не то. Какая она Медея! И он не Язон. Развелись, ты вышла замуж за бездетного. (А я тут при чем?) Моя фамилия не такая уж распространенная. Предки-махаджиры остались в чужой земле, а иные, ныне живущие, сами стали чужими родине, раскиданы по белому свету... Но пусть каждый третий Куадзба — рожденный мною должен носить мою фамилию! Мне не надо было звонить ей в день приезда. Да, я всего лишь спросил, в какой детский садик ходит мой сын. Никаких больше вопросов. Ни одного. И никаких колкостей. Если мы развелись... Многие расходятся. И я ничего не взял. Все оставил тебе и ребенку. Ближнюю, дальнюю родню, ради бога, тещу, ваши привычки, обычаи, нужных людей, гостей, все, что ты принесла и привела с собой в дом, все твое окружение. И потихоньку ушел. Вы возводили каменную стену, домашний маленький Абазградишко. Аламыс, кодекс чести, эти затверженные слова... Я не мог найти с вами общего языка, но не заметил, как примирился, и было поздно пробиваться за стену.
Он опустил трубку. Полежал, закинув руки за голову, и снова потянулся к телефону. Попросил соединить с Абазградом. Ах, да — не знаете такого. Пожалуйста, запишите. Назвал город, номер телефона. Да-да, его имя Самсон! Уважаемый, всемогущий Самсон. Срочно? Конечно. Спасибо, жду.
Вечерело. Во дворе пели отдыхающие, собравшись в кружок и взявшись за руки — словно в танце шаратын. Зауркан смотрел из окна. Кто-то принес пустую бутылку, положил в центре круга, стали вертеть... Горлышко указало на пожилую даму, крутивший подошел и чмокнул в щечку. Захлопали, засмеялись. Настала очередь дамы... Это была увлекательная игра. Поцелуи, смех. Люди, как могли, продлевали свои дни.
С утра у Зауркана крошки не было во рту. Сосало под ложечкой. Игравшие в поцелуйчики входили во вкус — во дворе стоял веселый гомон. Зауркан захлопнул окно, снял трубку и позвонил Анне. Он сразу узнал ее голос. Мягкий, глубокий — что называется, грудной. И ни с каким другим не спутать. А узнала ли его она?
— Слушаю. Алло!
Ах, бог ты мой, какой все-таки голос!
— Добрый вечер, Анна. Взгляните в окно... Совершенно верно, вечер хороший. В Абазграде таких вечеров с невинными шалостями я не припомню. (И что-то еще в том же духе. Анна смеялась. Ну, а теперь и к самому главному перейти.) У меня столь же невинное предложение...
И не успел, разговор прервали.
— Да, заказывал. Спасибо... Алло, это ты, Самсон? Салам-алейкум, Самсон. Да, это я. Соскучился. Как вы там? Получил товар? Приятно слышать. А как хочешь поступай, хозяйствуй! Что еще нового, Самсон? Дорогой мой, всемогущий Самсон. Обманула тебя, остригла Далила. Да, Самсон? Я говорю, Далила... A-а, вот ты о чем? Можешь доливать! Хорошо, пусть будет, как я сказал: доливай. И я просто так. Думал, ты тоже шутишь. А вот это правильно, я не хотел, чтоб вы звонили и приезжали сюда. Что, спрашиваешь, случилось? Корабль сел на мель. Килем в ил. Да ты это уже говорил! Пока плывем, ни к чему цепляться за мачту. Правильно. Я не держусь, отпустил. У меня путь прямехонек, как та мачта. Когда отпустил? Давно уже. С того дня, как мы вместе. Я же не зря спасал твою каравеллу. Не забывай, если б не я... Вот так, не забывай. Свою бросил, а твою спас. И теперь сидим на палубе нога за ногу. Слушай, Самсон, садись в свою машину, возьми два куска и дуй ко мне. Какие такие куски, говоришь? Забыл то, что всех нас связывает? Не морочь мне голову, Самсон. Дыргуна с собой прихвати. Да нет, какая там покупка машины! Посидим, выпьем... Есть и одно дело. Бери два куска. Останется — так никуда не денется. Не забудь Дыргуна. Для него это изучение жизни. Татьяну? Татьяна, милая Татьяна... Нет, ей ни слова. Ты же знаешь, как она любит деньги. И в любви любит то, что любит. Только тем и занят, что сочиняю всякую чепуху. Приедешь, потешу. Ну, привет всем!
Когда уставший телефон отдохнул, снова поднял трубку и набрал номер Анны...
Сквозь стеклянные стены — ресторан сплошь из стекла — видны горы и морская даль. Горы с одной стороны, как темно-зеленая тяжелая штора, а море, стиснутое в спокойную лагуну, — с другой. У горизонта мерцало синим, винно-оранжевым... Редкие облачка еще держали гаснущее солнечное тепло. Довольно наскучившая картина. Впрочем, Анна была в хорошем настроении, даже приподнятом. Можно было наконец рассмотреть ее повнимательнее, без помех. Густые каштановые волосы, расчесанные частым гребнем. Пробор ото лба... Глаза синие, широкие. И продолговатый, но очень чистый овал лица. Наверно, метиска, подумал Зауркан. Метисы бывают очень красивыми. Если и чуть-чуть глуповата, то наверняка отзывчива, простосердечна. Долго же он упрашивал ее пойти в ресторан! А ведь нравилось, что упрямится. Из гордости? Ну какая гордость — легкое женское тщеславие. И еще, конечно, боязнь... Скорее осмотрительность: городок совсем невелик. Кто он для нее? Родственник или просто хороший знакомый? Ровным счетом никто. Правда, она явно выделяла его из остальных отдыхающих: он был чем-то на них непохож. Те сдержаннее, посолиднее. Что она обо мне знает? Не повезло в семейной жизни, любит детей. (Я бы уточнил: своего ребенка.) И, наверно, думает, пригласил, чтоб «заглушить тоску одиночества»... Нет, вряд ли. Это было бы не по-женски. Хотя твердила «нет-нет», по тону понял, что не прочь встретиться. Но больше разожгло это кокетливое упрямство. От женского «нет» его весело, влюбленно бесило!
Мимо, к другим столикам, сновал старый знакомец. Помаргивая и набок держа головку с пробором, вот-вот заглянет под стол: что это там у вас? Ничуть не изменился! Та же манера подскакивать бочком, косящий взгляд. А уж сколько лет прошло! Голос только не узнать — появилась жирненькая сипотца... Раньше такой тонкой была шея, что и головы не держала. Гладенькая, с пупырышками у горла, как у цесарки. Но на детей глядел дикой кошкой. И никогда не расставался с длинной широкой линейкой. Покрикивал жидковатым фальцетом: «Вы, дикари!» — Сейчас, видно, жиром заросло цыплячье горло, сипит — шея-то что у борова, на которого надели рогатку. Душит она, вот и сипит.
Кривошей расставил закуски и удалился. Покуривая, Зауркан смотрел ему вслед. И неожиданно для себя разразился злым монологом — в первые минуты было все равно, слушает ли Анна:
— Кого ни возьми, все такие любящие, такие послушные сыновья. Разбуди среди ночи и спроси, любит ли он свою мать... И хотя он ей злее врага, ни за что не признается! Еще и зарычит на тебя, как раненый дикий кабан. Как ты посмел сомневаться! Это его оскорбляет. Конечно, есть что и любят, готовы, как говорится, на своей ладони испечь яйцо: всё для родной матери! Но приди в зал суда... Сколько матерей жалуются, что дети бросили! Мне пришлось повозиться с такими делами. То же самое, если говорить о взаимоотношениях учеников с учителями. Спросите любого, молодого человека или глубокого старика, все в один голос: мой первый учитель был прекраснейший человек, до сих пор его помнит и любит. Да ничего он не помнит! Себя он помнит, свое безвозвратное милое детство. Честное слово, во мне остались только злоба, обида и брезгливость. Был, правда, один, в третьем классе, к нему я сохранил уважение. Он погиб на войне... А остальные, вот вроде этого, что нам подал на стол... Были способны лишь погасить уважение к учителю вообще. Видишь, как юлит... А тогда вопил: «Дикари!» Будто ногой угодил в капкан. Из-за того, что понюхал городской жизни, считал себя выше всех. Одного визга ему было мало, хватал линейку. Страшно было не то, что ударит, а постоянное ожидание. Это хуже! Все время ждать... Я не мог этого вынести. Хотелось самому подставить голову или вырвать линейку у него из рук и треснуть себя как следует. Да боялся, изобьет. Что ни говори, а лучше пусть откричится. Пока встанет и подойдет, злость поубавится. Скажешь, бить детей — вопиющее нарушение закона. Еще бы! Но все зависит от того, в какой школе ты учишься. Мы тоже знали из книжек, что он не имеет права. Да в то время в ходу была сила, правда помалкивала. Одно дело то, что в книгах написано, а в жизни совсем другое. День и ночь. Слава богу, теперь все это как дурной сон...
— Что прикажете из напитков? — спросил возникший у стола Кривошей. Слова с трудом выкарабкиваются из горла. Карандашик у раскрытого блокнота. Нет, не узнал своего бывшего ученика. Да где ему вспомнить! Не забывают тех, кого любят, или ненавистных врагов. А для Кривошея все они были одинаково безразличны. Случалось, улыбался, только это еще больше пугало.
— Спасибо, я ничего не пью, — сказала Анна.
— А я хочу выпить за твое здоровье. Принеси, товарищ, бутылку шампанского. И еще...
— Нет-нет, хватит нам! — вмешалась Анна.
— Верно, нам вполне хватит. Или вот что: принеси-ка, официант, трехзвездочного коньяка. — Сделал вид, что не замечает удивления Анны. — Принеси. Это возьми себе... И побыстрее обслужи. Это тебе подойдет? — Он еще кинул красную бумажку. Кривошей зажмурился, как от солнца.
— Что вы... спасибо... — И, кланяясь, попятился.
Зауркан едко рассмеялся:
— Оказывается, мужчина он поворотливый. Когда подходил, потрясая линейкой, то не торопился.
— Все же нехорошо. Он же человек... Сунуть ему деньги, словно долг возвращаешь...
— Возможно, Анна, возможно. Вчера бы нам встретиться! Я бы не пошел сюда. Вчера я еще надеялся... Кривошей, на минутку!
Подошел, все же подошел! Хоть и нерешительно. И пока подвигался бочком, недоуменная подозрительность сползала с лица,как шкурка.
— Вы сказали... Хм, такое глупое прозвище придумали испорченные деревенские дети. Знаете, открываешь глаза, учишь разуму... Дети народа! Я простил им. Скверная шутка...
— Треснул этих шутников лбами друг о дружку. Я угадал?
— Они заслуживали наказания. Над физическим недостатком учителя можно ли смеяться?
— В таком случае забери этот коньяк и принеси четырехзвездочный. Ты прав, официант! Над учителем смеяться нельзя. Ничего, Анна, пусть принесет.
— Ты расстроен, я понимаю. Но не увидел ребенка сегодня, увидишь завтра. Стоит ли так переживать!
— А, что-то мы все обо мне говорим!
— Не скрою, я согласилась встретиться лишь потому...
— Чтобы не оставлять отдыхающего один на один с грустными думами? — улыбнулся Зауркан. — Забота о культурном отдыхе трудящихся. Извини, Анна. Все очень глупо... Если бы не мой друг, большой писатель Дыргун, я бы не знал, что существуют на свете такие высокие слова. Они бесценны. Герои его книг это хорошо понимают!
Анна засмеялась. Она не смогла удержаться — так заразительно хохотал Зауркан. И, кажется, ей было приятно сознавать, что приободрила его.
— Я не сумела тебя развеселить, а твоему Дыргуну это удалось. Ты не справедлив к своему другу.
Смеясь, Зауркан думал о словах Анны. Оказывается, она вовсе не глупа.
— Кривошей, не слабо ли будет? У вас прекрасный ресторан, богатый выбор. И не хотелось бы упустить возможность убедиться в этом лишний раз. Потрудись-ка, любезный, принесу бутылку, на этикетке которой созвездие из пяти звезд. Ты ведь в астрономии силен, как и в гастрономии. Сколько звезд в Малой Медведице?
Кривошей облизал сухие губы. И ни слова не сказал: он учил только истории, но и это было очень давно.
— Зауркан, не унижай хотя бы себя, — тихо попросила Анна, когда официант ушел.
Нет, эта женщина куда умней, чем он думал! Просто ему так хотелось: самая обыкновенная баба, которой нужен поклонник. Но красота в сочетании с умом — это уж слишком! Опасно, потому что труднее уйти.
Он успокоил:
— Я знаю, что буду жалеть. Вчера бы я вообще сюда не пришел. Хребет верблюду сломила соломинка... Ах, это христианское всепрощение, на зло отвечать добром! Ха-ха-ха! Подставь вторую щеку. Встречай врага хлебом-солью. К дьяволу это все! Кривошей, где ты пропал?.. Пятизвездочный, ты не ошибся? Отнеси, почтеннейший, буфетчику, я плачу. Как думаешь, он не откажется?
Официант молчал. Злоба в нем поднималась. Глубже обычного провалились глаза. Он мог такое сказать, что пулей вылетел бы этот, чванливый. Но успел, сволочь, дамбу возвести из красных кирпичиков... А Зауркан словно не замечал человека с измятым полотенишком. Вот только что хлестнул линейкой мальчишку, сидевшего за передней партой. По рукам. «Чтоб отсохли, пера не
держали!» И, потрясая своим оружием, движется дальше. Вот-вот ударит.
— Знаешь, ликер все-таки лучше. Что ты на это скажешь? Да, ликер не коньяк! Намного приятней! Принеси-ка ликеру, официант.
— Товарищ! — Кривошей вытянулся, но рогатка как раз и сдавила горло. Один сип вышел.
— Не нервничай, дорогой, не нервничай. Запиши себе: «Ликер». — Очень внимательно, даже любовно он разглядывал красную бумажку, поворачивая ее так и сяк. И сунул официанту.
До чего же у того необъятен карман! Разинулся, как пасть Белого халата. Хап — и нет красненькой... Всем одно солнце светит. И всем хочется, чтоб оно лежало в кармане. Кривошей спрятал деньги, а потом засовестился, поспешно полез за ними — сейчас, сию минуту швырнет в лицо! Но, верно, в таких случаях рука не подчинялась разуму. Как попала в карман, так и приклеилась там. Еще крепче, выше стала дамба. Не перехлестнуть! Много бурь душевных она утихомирила.
Шагнул, остановился, еще шагнул, еще раз остановился. И прямиком к буфету!
— Напомнить ему старое, стыдить, ругать? Лучше так. Ведь для него это похуже, чем... слова! Прости, Анна. Может, со временем я стану снисходительнее... Я ведь не только над ним посмеялся. Над собой тоже. Думал, все забуду. То, что узнал в детстве, это, говорят, как в камень врезано. Сколько же я бился, чтоб стереть эту чертову резьбу! Ничего не получилось. Чем сильней трешь, тем она ясней проступает.
А потом Кривошей надолго исчез, он больше не докучал им. Зауркан старался быть внимательным — уже без суетного желания понравиться Анне. Поднимал смешные, легкие тосты, пил за ее здоровье, он хотел искупить вину. Но чувствовал, что воспоминание о детстве не скоро его оставит. Он все больше угрюмился. Сиротство, тоска по отцу, мать, не разгибавшая спины, тяжелый труд... Выбиваясь из слабых силенок, точно все детство шел впереди быков, тащил за веревку, привязанную к рогам. А брат ковыляет бороздой, держась за поручни плуга... Он чуть постарше. Мотнет бык башкой, отгоняя слепней, и летишь носом в землю.
Будь жив отец, в веселом просторном поле пролегла бы наша дорога.
— Выпьем за то, чтобы не сиротели дети, — сказал Зауркаи. — И чтобы не разлучались с родителями.
— За это охотно! — Анна доверительно подвинулась к нему. — Послушай, а не позвонить ли мне: почему твой ребенок не в детском саду? Мне проще узнать. Ты же только можешь испортить.
— Спасибо. Что узнавать! Все понятно. Боятся, украду, увезу... дурно повлияю. Потому и не приводят. Хм, «твой ребенок!» Хорошо сказала, — Зауркан слабо усмехнулся. — Беды твои на мою голову, откуда у меня сын? Ты ведь знаешь, Анна, большинство разведенных, за редким исключением, говорят, что это они бросили своих жен. Перечисляют их жуткие недостатки, считают себя непонятыми и так далее и так далее. Ну, а в моем случае виноват один я. Она не сделала мне плохого. И была такой, какая есть. Разве справедливо упрекать человека за то, что он другим быть не может? Мы такие, какими родились и какими нас сделала жизнь. То, что, не спросив меня, она со своим мужем лишила моего сына фамилии, — это ее ответ на мои действия. Ведь и я не спрашивал, хочет она или не хочет, когда взял и подал на развод. Все сцеплено, как звенья надочажной цепи. Кроме себя, некого винить.
Зауркан вдруг подумал: надо остановиться. Сколько лет подавлял в себе, глушил!.. Но если сидишь с женщиной, так не посвящай ее в свои неприятности. Что же тогда уместно, хитренькие, сладкие речи, подталкивающие к постели? Это, что ли? А с мужчинами — о делах? Сколько мы получили сверл, сколько гвоздей? А как насчет синьки, белил, грабель?..
— Вот, Анна, нам с пеленок твердят об аламысе: честь, чистая душа, предки... Для абхазцев этот аламыс корень всех бед, всех несчастий и радостей. Он — у нас в крови. Чтобы зернышко проросло, распустилось, помогла мать. И что же вышло из этого?
— Ты ругаешь то, что тебе дорого. И сам это знаешь!
— Возможно, ты и права. Возможно... — Он растягивал слова, медленно ставил одно за другим, точно листья табака на нитку нанизывал. Отвел душу, называется! И что это за болтливость напала? Будто оправдывается. Вспомнилась самая первая любовь, она была непродолжительная и несчастливая, как почти у всех — эта первая юношеская любовь. Восторженно вообразившийся мир чистоты, радости, взаимодоверия... А ей совсем не того хотелось. Расстались. Он вспоминал с грустной и теплой улыбкой, каким был. Потому что словно бы в отместку себе же этот свой мир и растоптал: заурядные, дешевенькие встречи, которым скоро счет потерял... Может, тогда все и началось. Пересел к Самсону на корабль, рассекавший бурные житейские волны. Думал, временно, врагу бы он пожелал самсонову галеру... Отчего же так получилось, не было выхода? Все взвесил, измерил и выбрал меньшее из зол...
Поговорили об отдыхающих, так вообще, ни о ком в отдельности. О чудесном городке-курорте. И ему нравилось, как говорит Анна — добрыми простыми словами. В самом деле она такая или придумываю ее?
Он заглянул ей в глаза:
— Анна, а почему человеку так трудно признаться, что ему хорошо, что он счастлив? Много раз я задумывался над этим. Может, оттого, что его неугомонная душа всегда жаждет лучшего? И никогда ей не будет покоя. Вечная неудовлетворенность тем, что имеешь...
— Пожалуй. Но мне кажется, человек тоскует по райскому саду, откуда был изгнан Адам.
— Вместе с грешной Евой! А правда, что говорят о доме отдыха?
— Это о князе и его любовнице? Наверно, есть доли правды. Рассказывали о стариках, которые помнят... А сейчас я хозяйка этого дома. Возлюбленная князя!
— Как сказал один отдыхающий, уж если ты родился мужчиной, то будь таким, как тот князь.
— Ты все говоришь о доме отдыха, будто он тебе так необходим...
— Да, и сам не отдыхаю, и хозяйке не даю покоя.
— Ну, почему же?.. Поговорить с неглупым человеком — с пользой провести время.
— Приятно слышать. Ты местная?
— Нет. И родилась, и выросла я не здесь.
— Сюда работать направили?
— Сама приехала. Если двадцативосьмилетняя женщина скажет, что никого не любила, то солжет. Были увлечения, была и любовь. В последний год она состояла из ссор и примирений. Расставались, снова сходились... Кошка играла с умирающей мышкой. А сейчас... а сейчас я сижу здесь. У него, наверно, давно другая. Порой нам кажется, понимаем человека, хотя в себе не можем разобраться! А все кончилось тем, что вышла замуж.
— По любви? — спросил Зауркан. Его это очень интересовало.
— Знаю только одно — всегда с нетерпением жду его возвращения. Он моряк. Плавает моя судьба. «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там...» Помнишь, в школе заучивали? Мое солнышко встает из-за моря.
А покуда оно не взошло, сидишь в ресторане с другим. Просто так, от скуки...
Нетрудно было угадать его мысли — Анна улыбнулась:
— У мужа строгая родня. Что скажут, увидев меня здесь?
— Родня! Оставь. Ничего не придумал человек хуже этого слова. Первые комья земли бросают на гроб самые близкие. Потом дальние родственники, потом могильщики берутся за лопаты. Если уж вы забросали гроб землей, то нам-то что, нам поскорее бы засыпать могилу — да и дело с концом. На том свете можешь спокойно раздумывать, кто был твой друг, а кто недруг. А пока жив человек — надейся, что завтра будет лучше сегодня.
— Оказывается, счастье — это ожидание счастья? Ха-ха!
Зауркану показалось, что это он сам засмеялся. Короткий, фыркающий смешок. Когда что-нибудь сильно не по душе... Он молча смотрел на Анну и курил. Ни о чем не хотелось говорить. Где правда в словах Анны и где насмешка над собой — и ему было не трудно понять. Он считал себя достаточно опытным, чтобы узнать легкомысленную женщину, и вспомнил, что подумал об Анне при первой встрече. Именно это и подумал. Ему стало стыдно. Она же совсем другая! Может, из тех, суженых наших, но — недоступных... Из солнечного света наш дом.
— Не по себе мне как-то, — сказал Зауркан. — Весна, что ли? Весной я себя скверно чувствую...
— Есть деревья, что опадают весной.
— Опадают... Весенний листопад! Подожди, что это я говорю? Наверно, перебрал немного. Когда листва опадает, весной или осенью? Нет, правильно — весенний листопад! К примеру, камфарный лавр. Все деревья... на всех молодая листва, а у него опадают. Загадочные создания! Говорят, они, как и люди, ощущают боль. Да, весенний листопад. Листва облетит, новая вырастет, облетит, снова появится... Листья — как недолгие гости. И человек — гость. А народ — хозяин. Всему — земле, жизни. Потому что земля пребудет вовеки, как сказано в Экклесиасте. Пусть так. Но одни листья опадают осенью, другие весной. Эй, Кривошей! Вот Кривошей пребудет вовеки... Извини, в самом деле перебрал... Безобразие!
— Напиваются, чтоб не думать, — сказала Анна. — Пьяному и глупцу всегда легко.
— Xотя я не очень умен, но лучше, чтоб совсем... А как любовно сотворен Кривошей! Сколько бы заяц ни бежал, арба догонит. Посмотри на него. Он говорит: сколько бы ты ни убегал от меня, куда бы ни убегал... а все равно вернешься ко мне. Сколько рек впадает в море! А оно не переполняется, не выходит из берегов. И Кривошей никогда не переполнится. Подойди сюда, мой милый Кривошей! И захвати свою линейку. Сколько тебе надо? Сколько бы ни дал, не смогу оплатить свой долг.
— Это наш долг обслужить клиента. — С трудом выдавил из себя Кривошей такую длинную фразу.
— Вот возьми за то, что мы выпили и съели. А ликер... сплесни на землю, чтоб и ей досталось, и выпей... за мое детство. Как за упокой. Пойдем, Анна. Я и говорю, что сегодня я не в себе... Я ведь мужчина, должен за себя постоять. Черта с два!
Кривдшей уперся глазами им в спины.
— Клиент поднабрался!
Он не понял, за какое такое детство ему предложено выпить. Верну буфетчику и — деньги при мне... Где-то он видел этого человека. Но не смог припомнить, где и когда. Да если б и вспомнил, что в том проку? Назузюкался со своей дамочкой и лыка не вяжет. Болтает что-то о детстве — разобрать нельзя. И по сей день уверен был официант Кривошей, хоть и не слишком сожалел, что несправедливо с ним обошлись, выгнав из школы, как свинью с засеянного поля. Вернулись с войны разные умники, книгочеи... Больше него они понимали? Люди поумней в его честь поднимали здравицы. За то, что столько труда вложил в воспитание детей, слепцов сделал зрячими. Эти-то ценили и уважение оказывали. И он кивал, помаргивая важно, лишь для вящей скромности вставляя: мол, себя не жалел и не пожалеет.
— Спасибо, — буркнул еще раз Кривошей, с поклоном, когда Зауркан обернулся в дверях.
Как это он свое «спасибо» сказал?.. Спасибо тебе, Кривошей, за твое «спасибо». Ты его бросил мне в лицо — как насмешку. Так или не так? Швырнул бы мне деньги, опрокинул бы все бутылки — вот тогда я бы сказал: мой учитель был человек. А ты просто поблагодарил, Кривощей...
Он догнал Анну в вестибюле.
— Говорят, не сумевший обуздать коня бьет седло. Что я к нему пристал? Он такой, какой есть. Как знать, может, он... не в состоянии на зарплату прокормить семью. А может, и он в непосильном долгу из-за какого-нибудь нашего обычая? Может, и ему пришлось сопровождать невесту в дом жениха? Может, и у него такая же теща? Ха-ха! Ведь может так быть, как ты считаешь, Анна?
Анна не поняла смысла последних слов, но не переспросила. Они шли берегом, думая каждый о своем. Ветер крепко дул с моря. Лунная разбитая дорожка прыгала в волнах, как просыпанные монеты. Зауркан чувствовал, что хмель проходит, и с тоской смотрел на этот шаткий лунный мостик, протянувшийся к небу. Оступаясь и падая, ангелы шли по тоненькому лучу, как пьяные... Кто-то сегодня родился в ночь, и они предначертали новорожденному судьбу. Незавидная будет у него жизнь, так же будет оступаться и падать. Оступаться и падать. Какая же была неспокойная ночь, когда мои ангелы возносились на небо! К месту он вспомнил сказочку. Может, слышал от кого, может, и сам придумал. Если выдумываю людей, почему не выдумывать сказки? Но лучше сочинять каламбуры. Или напиться — до беспамятства, вдребезги... За ресторанным столиком делал вид, что пьян. Там всякая ложь сходит за правду. Ну, а здесь... высоко над горами ущербная луна, на небе ни тучки. Добрый большой мир. Жизнь прекрасна, осиянные месяцем города, села, мирные люди возле своих пылающих очагов — все пребывает в добре, все счастливы, потому что так хочется богу...

Он проснулся поздним утром, увидел в окне залитое солнцем море. Лежа, рассеянно просматривал какую-то старую газету и вдруг за голову взялся: вчерашние похождения с Анной! Своей нелепостью напоминали ритуал сопровождения невесты... Конечно, похожего мало, но чувство — такое же. Всегда это сопровождение приходило на память, когда был недоволен собой. И как злилась Зульфа! Еще бы не злиться. Она знала, что с ним случилось в тот день, знала и о долге, в который он влез, но ни разу не подумала о том, насколько сама во всем виновата.
А долг был громадный, не одна тысяча. И так сложилось, что вел дело, связанное с растратой... Словно предчувствуя, что вскоре сам займется торговлей, тщательнее обычного изучил обстоятельства дела, вник во все мелочи. Директору магазина угрожала тюрьма. А тут этот чертов долг, из которого не знал, как и выпутаться... Впрочем, если б постарался, нашел бы выход: продал бы все подчистую, воспользовался бы старинным обычаем — помощью родственников. Собрал бы нужную сумму. Ему только намекнули, ничего определенного, но сам не заметил, как оказался в ловушке... Долг вернул, однако на прежнем месте остаться уже не смог. Уйти в тень, туда, где поспокойнее. И плыть — куда вынесет... Самое смешное, что взял ровно столько, каким был долг. Брал бы уж всю пачку, будто не одно и то же — всю или не всю! И эта рожа... Мясистая, в поту, какая-то вся изрытая, точно оспой изъело. Но больше всего запомнились пальцы, короткие и такие толстые у основания, что концы не сходились: растопыренная жирная пятерня. Но эти обрубки ох как туго схватили за горло! Посильнее медвежьих лап оказались.
Зауркан перебрал в памяти тот злополучный день, час за часом, когда повис на нем сумасшедший долг. Наверно, снова все вышло бы точно так, окажись он в роли сопровождающего. А может, и нет: помоложе был и с большим почтением относился к обычаям. Да и к людям больше было уважения. Человека обидеть? Пусть лучше мне будет хуже. Невеста была двоюродной сестрой Зульфы. Когда ей в сопровождающие предложили Зауркана, с радостью согласилась — откуда бедняжке было знать, какие неприятности обрушатся на его голову? Она поступала согласно обычаям. А у жениха его так напоили, что не помнил, как и домой добрался. И где-то потерял все деньги...
— Пей, почему не пьешь! Стыдно, не по аламысу поступаешь! — звенело в ушах. Если не пьешь — не по аламысу. Несчастный аламыс — не поймешь, с какого конца к нему подступиться. Как седло, в которое садится кто хочет. И на грабеж, как в старину, и сватать девушку — всё в том же седле. Не отдашь деньги, взятые в долг, — не по аламысу. Не вернешь с надбавкой — тоже не по аламысу.
Наутро Зульфа весело расспрашивала: как и что было. Почему бы ей не радоваться — муж красиво говорил, был всем приятен, пел, танцевал... Ей хотелось знать, что за семья, сколько было гостей, каков свекор, поинтересовалась, много ли подушек принесли, готовя супружеское ложе. Расспрашивала, тормошила, хоть и знала, что в такие интимные подробности сопровождающий не посвящается. А ее это очень интересовало, будто подушки самое главное. Без них и свадьба не в свадьбу! Он же, с гудящей, налитой свинцом головой, думал только о деньгах: такой суммы никогда еще не держал в руках.
— Сегодня же надо вернуть...
— Ну и вернешь, это ведь обычай. И я знаю, что с надбавкой отдали. А сколько?
— И занятые, и надбавку надо вернуть.
— Это еще почему? — Зульфа не поняла шутки.
Плохи твои дела, когда твоих шуток не понимают.
С гадким предчувствием схватил пиджак и сунул руку в карман. В один, в другой... Пусто, как в опорожненном кувшине! Сел куда-то и сидел не двигаясь, ничего не соображая. Говорят же, уносимого рекой смех одолевает. И на него вдруг напал идиотский смех. Зульфа решила — он спятил. Словно веселый и лукавый чертик пощекотал: Зауркан рассмеялся. Но смех вышел совсем не таким, как в то похмельное проклятое утро... Позже обо всем он рассказал Дыргуну — пусть вставит в роман. Ему, наверно, и не снилось подобное. Из жизни, так сказать, из самой гущи. И посмеяться можно, и поразмыслить. Ну, многодумный Дыргун, давай-ка начнем: вот какой случай произошел однажды с младшим следователем на свадьбе при большом стечении народа... Начнем, а дальше само пойдет. Но по части юмора Дыргун не мастак. Не дано от природы. Хотя что ему дано вообще? За всю жизнь изрек лишь одну толковую мысль. И то не он, а герой его книжки. «Умерев теперь, избавишься от смерти в будущем». Что-то в этом роде... К несчастью, сия вполне справедливая мысль была высказана и записана за несколько сот лет до рождения Дыргуна.
Не спорю, Зульфа ни в чем не замешана — не она создала дикий обычай и не ей его отменять. — Она как все! Понимаю головой, только черт бы побрал этот дурацкий ритуал! Цирк! Занимаешь деньги, вроде как на подарок, тебе возвращают да еще сверх того — от себя — дают сотню-другую, с этими деньгами идешь к тому, у кого занял: спасибо, получите! Ну, не цирк ли? — кричал он Зульфе. Надо соблюсти обычай. Просила, настаивала. Соблюсти... Теща вмешалась, растолковывала как недоумку, что должен делать. Потом снова Зульфа: если не посчитаться с обычаем, то вся ее родня решит, что он ими пренебрегает. Нанесет кровную обиду! Ладно,
эту женину двоюродную сестрицу, которая нашла свое счастье, он мог на себе отнести в ее горное село, но при всех ломать комедию с подарком... Дать и тут же забрать. Знал, что спорить с женой и тещей — безнадежная затея, все равно настоят на своем. Он ездил в Россию и возгордился. Свет перевернул! Смотрите какой, от всего абхазского отворачивается! Мог бы им сказать на это... А, все мы сильны задним умом, на словах, а как дойдет до дела... Как только не вредят себе, боясь нанести близким обиду. Но есть вещи, которых человек не должен делать. Если б я ничего не понимал, было бы легче.
«Не было другого выхода? Не было или не искал?»
Целых два дня жил спокойно, отстали от него эти нудные вопросы. Нудные? Ночные бандиты! И вот точно сбросил тяжелый груз, который тащил на себе, и передохнул. Он твердо надеялся увидеть сына — и эта надежда отодвинула в сторону все прочие заботы. Как режиссер, он обдумывал встречу с сыном. Может случиться, что Батала смутит неожиданное появление отца: не подойдет, не решится, будет издали робко поглядывать... Нет, Зауркан не окликнет, не повысит голоса на ребенка. Он сам подойдет — будто ничего и не произошло, будто он из командировки вернулся, подойдет и скажет, что привез ему такие красивые вещички, посмотри, сынок, и по одной достанет из чемоданчика... А может, он уже понимает, что отец перед ним виноват? Детская обида не скоро заживает. Но ничего. Подрастет и другое поймет: если засохла ветка, виноваты корни. Да, отец оставил тебя, но иного выхода не было! Нельзя идти сразу по двум дорогам! Ты бы сам сказал мне, что тебе стыдно за такого отца. Вот тогда, хоть кулаком бей себя в грудь, — ничто не поможет. А пока не свалило ветром, молодое деревце надо подпереть.
Так что же случилось? Когда стал разваливаться семейный дом, он и рукой не шевельнул, чтобы хоть чем-нибудь подпереть стены... Гнилые балки лежали в основе. Первая любовь — робкая, чистая, вымышленная — навсегда отлетела. И сам же себя наказал, смеялся над собой, над собой прежним, обманутым в своей незащищенной чистоте, обнимая женщин... Теперь даже имена их забыл. Но не забыл ту любовь. Не ее, может быть, а тоску по какой-то необыкновенной — настоящей... Как звездочка в предутреннем небе. Сияет, лучится. Но не всю ведь жизнь воспоминаниями жить! С наступлением дня звездочка гаснет... И вот встретилась Зульфа, и он решил... нет, в туман забрел, который сбивает путника с дороги. Или опьянение без глотка вина — если, конечно, такое возможно.
Новый самообман.
По заданию Управления он приехал в село (где и повстречался с Зульфой), дело оказалось непростым, нужно было многих опросить, он задержался. Колхозные бухгалтер и кассир, пользуясь малограмотностью крестьян, беззастенчиво их обирали и половины не давали из того, за что те ставили свои подписи. А Зульфа работала в клубе. Ему показалось... Вот — сама чистота, вот та звездочка, что светила, по чему тосковал.
Потом он снова приехал в село... и еще присочинил к «ее образу». Да, она ждала. Она думала о нем. Встретила с радостью. Он сам вырос в деревне: поверил — только она вернет ему то, что отобрал город. Кое-что она и впрямь вернула. Но зато, как в приданое, принесла... это было словно напоминание о Кривошее! От чего он хотел уйти.
Когда он впервые сказал — вырвалось в сердцах, что в доме стало хозяином барахло, люди же только гости и она, Зульфа, сама вроде утвари, — тогда и началась вся эта... как бы точнее определить? Внутрисемейная склока с социально-нравственной подоплекой. Я боюсь этих слов, кто их только не произносит. Да в нашем случае так, верно, и было. Впрочем, пусть бы и было — теперь я жалею: сказал, не слишком подумав. Ведь что можно сказать, а что и нельзя. Но вырвалось помимо желания! И — с болью.
В тот день, помнится, шел дождь. Он открыл дверь и услышал, еще на пороге:
— Прошу тебя, не вешай плащ — вешалка намокнет. Ради бога!
И потом:
— Не садись в кресло, не прикасайся к трюмо. Мама так заботится обо всем...
Перебрала всю мебель в квартире... (Теща меня в этом отношении, пожалуй, устраивала, но себя-то она к какой драгоценной движимости причисляла?)
Он еще смог пошутить:
— Не слышала, овцы съели людей? Это в Австралии случилось.
— Слышала, слышала! — раздраженно откликнулась Зульфа. — Образованный очень! Потычь в глаза еще своим дипломом.
Он подумал, что зря не сдержался, женщину обидеть легко. Она тоже окончила среднюю школу, потом училище. Да и про овец было из школьного учебника истории... Ответила же с таким раздражением! Наверно, просто не в духе, ребенок задергал. Но уже пахло едким дымком ссоры.
— Мы стали гостями у себя дома... Овцы съели людей! — повторяла Зульфа.
— Послушай, это мы в школе проходили. Тогда еще не прислали Кривошея, который был в Австралии и мог бы все засвидетельствовать как очевидец... Ни на что я не намекал.
— Будто сам не любит красивых вещей! — ворчала, не унимаясь, Зульфа, — она обращалась к кому-то третьему, наверно, к своей матери. — И в Москве побывал, неужели не видел, как живут люди? Полюбуйся на него! Хватит с нас, мало мы по чужим углам мыкались! Наконец-то в своей собственной квартире. Мы ничем не хуже других, и надо ее обставить по-человечески. Что ж, по-твоему, спать на раскладушках? Недавно он заявил мне, что квартира полна до краев, как ахмачир, а что переливается через край — так это мы. Представляешь? Я промолчала, будто не слышала. Но сколько можно терпеть? А сегодня что выкинул? Говорит, овцы съели людей. Это про нашу мебель. Будто у нас какая-то особенная!
Ну, конечно, это она своей мамочке жаловалась. Взаимопонимание у них полное. Позавидуешь! Но если по совести, он здорово загнул, сравнив с переполненным ахмачиром. Не так уж и много вещей... Зато хорошо знал, на какие деньги они куплены.
Он попытался сгладить, сказал, что ничего ужасного, если они гости в своем же доме. Да что там дом — на земле все мы только гости. Пришли и уйдем. Лишь человечество вечно, народ. А что такое один человек? Ты, например, я, наш ребенок?
И еще более все ухудшил.
— Не впутывай ребенка! Не знаю, кто ты, а мы у себя хозяева.
Впрямую, по-женски — не как он: вокруг да около! Мы с ребенком — это мы. А ты, такой умный, можешь считать себя гостем. Кем угодно! Отделилась. Отделила от него себя и ребенка. Он еще раньше думал остановиться, не доводить до ссоры... Ну что бы промолчать, сделать все, как ей хочется? Или что-нибудь приятное сказать... Стоял у подножия горы и глазел на вершину, куда собирался залезть. Виден ли он будет оттуда? Часто, когда не мог сдержаться, он воображал, что залез выше всех — люди где-то внизу, голосов не слышно. А потом, успокоившись, жалел, стыдно за себя становилось. На цыпочках ходил, — а казалось, что среди облаков, так высоко... И стыд, сожаление, как собственная тень, повсюду волочились за ним.

— Наверно, погода изменится, — подумал Зауркан. — Побаловала граждан отдыхающих и решила: посидите-ка в палатах.
У него была примета: если чайки на воде стайками — жди непогоды. Не было бы только дождя. Сегодня много дел. Скоро прикатят Самсон и Дыргуш. И сегодня надо найти ребенка — отыскать, куда бы его ни запрятали.
Середина весны, а холодно, не сдается зима. Затаилась высоко в горах, в глубоких ущельях — свернулась, как бездомная озябшая собака. Но точки на деревьях полопались, и, дрожа, раскрылись слабые листики, похожие на ладошки младенца, который тгянется к солнцу. А по ночам их сжимает холодом... Спорят между собой промозглая сырость ущелий с морским ветром.
Зауркан спустился к морю. Вдоль набережной был разбит парк, он сел на скамейку, поднял воротник. Ветер уже с утра набирал силу, взморщинил море, кричали чайки в отдалении, парк тревожно шумел. Он был заботливо ухожен, парк, — кусты подстрижены, дорожки разметены, нигде ни одной сухой веточки. Высоченные эвкалипты, камфарные лавры, стройные, как абхазские зятья, кипарисы. Свежевыкрашенные в зелень скамейки блестели. Еще в первый день Зауркан заметил, «что курортный городок готовится к сезону, он напоминам принаряженную, припудренную девушку, ожидающую прихода сватов. Не сравнить с Абазградом. Здесь спокойнее, чище. На улицах, набережной еще малолюдно. Лишь местные да немногочисленные отдыхающие. Зауркан всегда избегал праздного многолюдства. Чувствуешь сгебя особенно одиноко.
Вчера, проводив Анну, запомнил этот трехэтажный дом — сразу же за парком. Если ей верить, сейчас она одна. Взять бы шампанского, апельсинов... «Добрый вечер! А подружки еще не пришли?» — «Я никого не жду». — «У тебя нет подруг? Кто же тогда поздравит тебя с днем рождения?» — «О, это еще не скоро! Во всяком случае не сегодня». — «Извини, мне почему-то казалось... Выпьем тогда за то, что это не скоро». Вот так начался роман с Татьяной, милой Татьяной. Однажды наступил момент, когда он совершенно спокойно, ни слова не говоря, под надменными взглядами тещи, ушел из дома — как из антикварной лавки, где неколлекционеру нечего делать, — и направился к этой Татьяне. Она удивилась: прежде и внимания не обращал и вдруг поздним вечером, с подарками, выпивкой...
Она ничем не напоминала Анну, которая не мыслила любви без замужества. Татьяна внушила себе, что это не для нее. Брак, семья — пережитки прошлого. Надо жить свободно — и в горе, и в радости, а замужняя женщина похожа на оседланную лошадку. Стирка, приготовление обеда... Милый, ты надел свежую сорочку, не забыл носовой платок? Скорей возвращайся, мое ненаглядное солнышко! Боже мой, а родится ребенок?.. С утра до вечера возиться с грязными пеленками, не спать по ночам, под глазами круги... Это не для меня! Да и потом одна любовь старит сердце. А новая любовь — новая весна.
— Татьяна, милая Татьяна, — говорил Зауркан полушутя. — Мы с тобой еще для многих будем милыми!
Она что-то отвечала — так же шутливо.
Веселая, хмельная любовь! Открытое на море окно, тусклый блеск рюмок на столе, раскрытая постель... ее длинные пальцы, сжатые в руке, вялый и сладкий вкус нестертой помады, белизна подушки и ощущение злой прибывающей нежности... Не знали устали, могли бы и две ночи соединить в одну! Но однажды он почувствовал что-то уже знакомое, эту счастливую тяжесть волнения и понял, что хочет видеть ее каждый час, смотреть на нее, говорить с ней... Он хватал трубку, звонил. Одно она сделала, за что остался ей благодарен: не посмеялась над ним. Из женского тщеславия, а может быть, и поверила. Не совсем было и понятно, откуда у нее такой опыт, ведь очень еще молода, не измотана жизнью, — с умной мягкостью отклонив его предложение, сумела не только сохранить прежние отношения, но и привязать к себе. Так все устроила, что незаметно для себя превратился в ее тайного любовника — вполне заурядная вещь. Впрочем, после ее отказа в течение нескольких дней он пробовал — звоня по телефону — вызвать раздражение, задеть побольнее, чтобы разом покончить: «Ты и в любви любишь то, что любишь. А любишь то, без чего никто не обходится». Один из тогда же сочиненных каламбуров...
Она делала вид, что не понимает. Да и он не верил себе. Предлагал деньги: «Их ведь только и любишь!» — она с улыбкой вернула. Прекрасно знала, когда успокоится его самолюбие, пожалеет, что вел себя так неумно. Какой широкий шикарный жест! Вовсе не деньги она любила, а независимость. С досадным опозданием это понял и глубоко позавидовал умению Татьяны жить внешне легко, беспечно. Но каким бы светлым ни было утро, не могла же она не думать о вечере! Окутанном темными тучами, как ему казалось. Так почему же отказалась выйти за него?.. Ушла бы эта милая необязательность в их отношениях? Может быть, одно и привлекало в ней — свобода распоряжаться собой, легкость. Такая манера жить... Когда он собрался в отпуск и рассказал о намерении увидеть сына, она не проявила желания поехать вместе с ним. Не хочу связывать тебя. Вдоволь наглядишься на своего сына. Да и кто знает, может, и с женой помиритесь — такие вещи случаются.
Он хорошо помнил вечер перед отъездом. Такого она еще не вытворяла! Знала, что хороша, знала, что снова он потеряет голову... Веселая и гордая легкость — ничего общего с женским двусмысленным бесстыдством, когда вышла к нему, обняла: смотри, правда, я хороша! А он и впрямь — точно ослеп. Только пошутил, качая головой: «Если б не так стар был министр, перед дверыо которого сидишь за машинкой, плохо бы ему пришлось. Бросил бы все и удрал с тобой!» Не помнил, смеялась ли она: шуточка-то вышла пошловатой... Но запомнил ее слезы. Собственно, даже и не слезы, а вот когда рано утром уходил, то обнаружил, что подушка ее мокра... Он не стал будить, ушел тихо, чтоб соседи не услышали... Шел к своему временному жилью и костил себя на чем свет стоит. Понастойчивей, понастойчивей надо ему было с предложением! Объяснить ей, убедить, чтоб заглянула в будущее. Свобода — что может быть лучше, но это когда молода. А потом? Что же потом?.. Может, замужество для нее еще хуже. Худшее против плохого — выбирают меньшее из зол... Уйдя из семьи, бросил и работу, иначе было нельзя (голос совести или просто расчет?), и пришел к Самсону. Ну, а заменивший его на недолгом юридическом поприще — сама честность? Может, в москательной лавчонке не нужна совесть? Меньшее из зол... Что это такое? Каким бы ни было — все равно зло. Все равно зло! Его испугала эта жестокая и справедливая простота. Знал, охотно повторял, щеголяя своей непричастностью к миру, где, не заботясь о высоких словах, мерили чужую и собственную честь на рубли. Знал, как вызубренный урок, но вышло на поверку, что не имел ни малейшего понятия...
«Может быть, и неплохо сделали, дав мальчишке другую фамилию!» Он сидел на скамейке, боясь признаться себе, что поджидает Анну. Вовсе не для того, чтоб подышать морским воздухом. Парком она ходит на работу. Он поднимется ей навстречу и, пока дойдут до дома отдыха, успеют поговорить. Это убережет ее от злых языков. Попросит, если есть время, увидеться и сегодня вечером. Мы нравимся друг другу, у нас много общего, почему бы нам не соединить свои судьбы, бросили бы все, уехали куда-нибудь... Они еще молоды и сумеют построить добрую семью. Семейный очаг, гнездышко... Ребяческие фантазии, чепуха! Встал и быстро зашагал к дому отдыха.
У самого низа каменной широкой лестницы встретился бритоголовый, который еще в первый день поведал историю дома. В тапочках, с полотенцем через плечо. Его нагонял какой-то светловолосый парень. Хоть воздух и не прогрелся, шли купаться.
— Зауркан, где ты пропадал? Сколько тебя можно искать! — Поздоровались.
— Хочешь рассказать свеженький анекдот?
— Нет, к тебе тут приехали двое мужчин. Мы искали, но разве найдешь! В домотдыховской столовой ты не бываешь.
— К морю ходил.
— Знаем, куда ты ходишь.
— А что ты знаешь? — удивился Зауркан.
— Да разное толкуют... Кто завидует, кто... Кто как. А я скажу: молодец! Такая, понимаешь, с виду гордячка, не подступишься, а у тебя быстренько получилось. Это нам по душе, за всех мужчин рассчитался! Вот Петя свидетель: я говорю, если кто и заарканит эту красотку, так только Зауркан. — Он будто приветствовал стрелка, возвращавшегося с удачной охоты, этот бритоголовый любитель историй. Он весь исходил радостью, он предвкушал!
«Хоть бы тебе не вернуться!» — в сердцах пожелал ему Зауркан. Посмакует, присочинит, разнесет по всему белому свету... Достаточно и одного сплетника! Рассказывая об истории дома, обязательно теперь приплетет имя Анны. Знаете, каждый год под видом отдыхающего к ней приезжает... Такой стройный, высокий! Ну, совершенно созданы друг для друга. А она, видите ли, замужем... Досыта наболтавшись, уедет, оставив как по завещанию пикантнейшую эту историю новому какому-нибудь болтуну.
— Они на машине, — сказал светловолосый парень.
— А женщины нет с ними? — вырвалось у Зауркана. Как бы он хотел услышать в ответ: да, кажется, они не одни. Кто бы мог приехать, как не Татьяна! Но ведь ты предупредил, чтобы ей ни слова... Да есть же у них головы на плечах, могли бы сообразить! Ты забыл, кого выбрал в друзья. Один и шагу не сделает самостоятельно, от другого слова умного не услышишь, если не подсказать. Тимур, тот бы знал, как поступить. Это он придумал Абазград, и это он смеялся уничтожающим смехом — тогда, в кабинете начальника. Они должны были привезти Татьяну. Только когда высыхает родник, сознаешь, как его недостает.
— А машина! Прямо орловский рысак! — восхитился Петя. — Ага! Только кофейного цвета... И новенькая.
Зауркан смотрел на него с кислой улыбкой. Сказать бы этому мальчику, чья машина и кто ее владелец. И каким образом приобретена. В складчину приобретена, Петя. Ты когда-нибудь слышал, как помогают потерпевшему от пожара? Так вот — никакого пожара, а кто помогал, даже не подозревает об этом. Может, в стоимость машины, которая тебе понравилась, входит и твоя доля... Нет, о таких вещах не рассказывают. Настанет время, Самсон все выложит, потому что там, где спросят...
Зауркан распрощался, стал подниматься по лестнице. Оглядываясь, любитель историй что-то внушал своему юному спутнику. Конечно, что-нибудь нравоучительное — из лучших побуждений. Вот, дескать, Петя, какие есть люди: вчера всю ночь прогулял с одной женщиной, а сегодня уже другую ждет! Думаешь, он о жене спросил? Он давно ее бросил. Такого только совесть остановит, если осталась.
Зауркан все еще колебался, зайти ли на квартиру Зульфы или выждать. Друзья рассеяли сомнения. Надо сначала узнать, сказали они, дома ли ребенок. Если куда-нибудь отправили — тогда действовать будем иначе. Он ответил, что узнать очень просто, и тут же позвонил. К телефону подошла женщина и, не дослушав, бросила трубку, будто там волчий вой раздался. Да, подошла женщина. Неужели Зульфа? Она так бы не поступила. Впрочем, тот, кто тебя когда-то любил, и ненавидит полною мерой.
Нет, Зульфа не из тех. Если начнут с этого, она и ее пенсионер, то пожалеют! Я еще не сдался. Захочу, сами приведут ребенка. Это сделать нетрудно. Но я не пойду на такое. Зачем еще одно зло? По рассказам, ее муж неплохой человек, порядочный. И не вдову с ребенком взял, а брошенную... Заслуживает уважения. Кроме того, он отчим моему ребенку. Отчим... Не отчим, а отец!
— Слушай, Самсон, можно потише? Куда ты гонишь?
Верно говорят, если господь захочет наказать, то отнимет разум. Обманщик рано или поздно сам угодит в ловушку. А сложное дело распутывается из-за какой-нибудь мелочи, которую просмотрел преступник... Ну, зачем мне было звонить в первый же день? Я, видите, в аэропорту, мигом буду. Точно меня заждались! Перепутал ты все на свете — было время, когда ждали, да прошло. Позвонил, не захотел с этим считаться...
— Посмотреть на тебя, так это ты торопишься к сыну! — сказал Зауркан.
— Время, дорогой, время!
— Да плевал ты на время! У тебя его хоть отбавляй...
Зауркан озирался, высунув голову из окна машины.
Уже темнело, не различишь номеров — дома похожи один на другой, он боялся пропустить нужный. Седые виски ерошил ветер. До времени поседели, кукурузный початок еще не налился, а нижние листья давно пожелтели... На заднем сиденье, развалясь, дремал Дыргун. Ему безразлично, куда ехать. Ему все безразлично, и он всем доволен. Куда-нибудь привезут... Таким было и все им написанное. Одно содержаньице — разные названия. Вода, отведенная от мельничного лотка. Течет себе по страницам газет и журналов и никогда не мелеет. Всем по праву принадлежит то, чему нет цены, — человеческие слова. Дыргун их уподобил лесу, куда входит как дровосек... И никто не в силах вырвать топор из его рук, потому что сам он безоглядно и свято верит, что делает полезное дело. Негасимая звезда ведет Дыргуна — приколотил к небу деревянным гвоздем.
Пусть хоть он сохранит наивную веру. Когда он рядом, вспоминаешь утраченное...
— Мы, наверно, проехали. Пьян ты, Самсон! — сказал Зауркан. — Лучше бы мне сесть за руль. Мне чужую машину не жалко... Все-таки зря вы заехали к Кривошею, надо бы на обратном пути. Это коньяк «Кривошей» в тебе летит!
— Летит, еще как летит! — захохотал Самсон, толстая шея взмокла.
Он начал разворачивать машину.
Дыргун проснулся, поглядел направо-налево. И успокоился. Летим? Ну и хорошо, главное, он с Заурканом. А Зауркан прекрасный человек, ценит его. Ведь должен кто-то быть рядом, кто ценит. На всякий случай. Потом и он отблагодарит — Дыргун все помнит, слава богу, память у него — на зависть, он всегда готов, если, конечно, найдется возможность.
— Самсон, а Самсон! — окликнул Зауркан.
— Мы тут.
— Не боишься меня потерять, Самсон?
— Мы все здесь, — сказал Самсон. На этот раз он не понял иронии, Самсон, говоривший о себе уважительно, во множественном числе. Ну, не дошло! А в этом смысле был мастером: суть не в том, что люди говорят, а как произносят. На лету схватывал. «Я этому человеку обязан, — говорил Зауркан, когда на прилавке магазина не оказывалось того, что хотели приобрести. — Если найдешь, принеси». И Самсон знал — стоит или не стоит искать. Все дело в том, как сказано это «обязан». Тихо, как бы невзначай, — значит, надо постараться. «Конечно, найдем! Что вы желаете? Польский лак? Лучшего не бывает. Ах, чешский кафель? Попробуем, отыщем. Для такого уважаемого человека!» — и вытирал шею своим огромным платком. Самсон потел, он был тучен.
В одном Зауркан не обманулся, когда решил оставить следовательскую работу и отойти «в тень»: в Самсоне. Точно на самое дно его души заглянул. Предупредительная почтительность, смекалка и — очень осторожен. Больше тебе не с кем, Зауркан. Другого ты недостоин! За измену— расплата. Сколько бы ты ни плутал в лесу, вернешься к тому месту, откуда начал плутать. Тропинок много, а верная дорога — одна.
— Ну, так как же, Самсон? Не боишься? Тогда крепче держи узду. Под тобой белый конь!
— A-а, белый, черный! На такого коня и тебе не мешало бы сесть. Купим?
— Возможно, — выронил Зауркан. Ему не понравился тон Самсона. За время, пока не виделись, и в самом деле почувствовал себя на коне. Пошире уместит в седле свой необъятный зад — без боязни. И потверже станет разговаривать.
— Хочешь, завтра же будет гарцевать в твоем дворе! — продолжал Самсон.
— Купи мне, — сонно проговорил Дыргун.
— Завтра или попозже?
— Да нет, зачем? Я пошутил...
— Ах, это ты пошутил! Что ж не предупредил, что собираешься пошутить? — сказал Зауркан. — Мне показалось, ты серьезно. Ты ведь серьезный человек. И шутить не любишь.
— Если серьезно, мне не нужна машина, — со всей твердостью заявил Дыргун — правда, язык у него заплетался. — Помешает писать. Машина писателя — это стол!
— Не изменяй себе, Дыргун! Будь и впредь верен себе.
— Лишь бы друзья не изменили, — откликнулся Самсон. — А что до меня, скажем, я себе никогда не изменю. А мы вроде приехали. — Он остановил машину.
Зауркан думал о сыне, и все сильнее его охватывала тоска. Странную неуверенность он испытывал сейчас. Он, отец, в компании двух полупьяных мужчин врывается в дом... — что-то вроде налета, облавы. Притащатся с вином и закусками. Если муж Зульфы спустит их с лестницы, будет прав. Великолепное завершение визита, я досыта нагляжусь на сына! Он смотрел на освещенные окна второго этажа, пока его друзья копались в багажнике, доставая выпивку.
Дверь открыл худощавый, но крепкий мужчина лет сорока. Одет по-домашнему — спортивный костюм. Во взгляде ни удивления, ни беспокойства, — а они, эти трое, довольно решительно лезли в квартиру.
— Здесь проживает?..
Зауркан поймал холодноватый взгляд. Вот и встретились, наконец, придется объяснить, кто он такой, Зауркан Куадзба, пожалуй, им пора познакомиться...
— Вы ошиблись, товарищи. Это наверху, выше этажом.
— Этажом?
— Эти две дамы живут как раз над нами.
— Кто там, кого им нужно? — донесся из глубины квартиры женский голос. У Зауркана сжалось горло: шлепая тапочками, в коридор вышла Зульфа.
— Молодые люди перепутали двери! — сказал мужчина.
Зульфа остановилась за его спиной.
«Ты вовсе не изменилась», — сказал ей Зауркан.
«Я знала, что придешь... А вот ты похудел, морщинки у глаз и виски совсем седые».
— Не перепутали, это к нам, — сказала она упавшим голосом.
— Если так, добро пожаловать! Входите. Будем знакомы. Мурат Михайлович Ацанба, майор авиации.
Короткие рукопожатия, вошли, сели, где указал хозяин. Зауркан был растерян, сбит с толку. Просто не знал, с чего и начать. И изо всех сил старался не смотреть на Зульфу: стала настоящей красавицей...
— Так как вы назвались, товарищ? — спросил он. («А где мой сын?») — Ацанба, кажется?
— Древнейшая абхазская фамилия! — нашел нужным вставить Дыргун.
— Нравится? — перебил Зауркан. — Взял бы себе для псевдонима.
Хозяин молчал. Он понимал, о чем разговор.
— Ацанба... В детском саду мне сказали что-то вроде Ацануа. И я подумал, может быть, ошибся.
— И верно, ты ни в чем не изменился! — Зульфа расставляла закуски. — Хороша ли, плоха, но это его фамилия.
Муж остановил ее взглядом. «Какое послушание! Или очень уж любит, или побаивается». Зауркан смешался, помрачнел. Он поискал глазами ребенка...
— Что же ты скажешь о моей фамилии?
— Если б ты ею дорожил...
— Понимаю. Теперь я бы хотел поговорить с твоим мужем.
Майор улыбнулся:
— Чтоб окончательно рассеять ваши сомнения — моя фамилия Ацанба. В детском саду, конечно, могли ошибиться.
Да, этот из тех, кто крепко стоит на ногах! Летая, он учился ходить по земле. А мы в облаках витали.
— Если ты богат, то и фамилия твоя хороша, и сам ты хорош, — вмешался Самсон. — А беден, так и княжеская фамилия Чачба не поможет!
— Я знаю, что в Абхазии лишали фамилии кровосмесителей и изменников, — сказал Зауркан.
— Или детей, которых бросил отец!
Зауркан не нашелся с ответом. Промолчал и муж Зульфы. Та ушла на кухню, а когда вернулась, у нее были заплаканные глаза...
— Ну так что же — за встречу? — предложил хозяин.
— Прошу вас, прошу вас, выпьем! — засуетился Дыргун, словно он принимал гостей.
— Да посиди ты спокойно! — утираясь платком, громко сказал Самсон. Дыргун осекся.
— Неодолимый, могучий Самсон! — усмехнулся Зауркан.
— К сожалению, этот стол небогат и недостоин таких важных гостей. Но выпьем за знакомство, — майор был выдержанным человеком, он отлично владел собой.
Зауркан ответил колкостью:
— Оказывается, мы в гостях у хорошо знающих наши обычаи! — И отставил рюмку. — Однако прежде чем коснуться вашей хлеб-соли, мы хотим сказать о деле, по которому пришли.
— Ты все уже сказал... И я впервые вижу этих твоих новых друзей. Как можно... Я не знаю.
— Новая жизнь — новые друзья! — А родинка у нее под ухом, кажется, увеличилась. Или из-за того, что пополнела? Он не мог оторвать глаз от этой родинки. — Я бы хотел увидеть ребенка. Если имею право...
— Никто тебя не лишает твоих прав! Но его здесь нет. Он в деревне, — сказала Зульфа. — Недели, месяцы ждала, что вернешься. Что, как мы — ты даже не вспомнил о нас. Алименты платил! Оставь деньги себе... А сейчас явился. Захотелось увидеть ребенка! Его нет, слышишь, нет! — Она вдруг заплакала.
Муж подошел к ней, положил руку на плечо:
— Успокойся.
Нет, нет! Куда бы он ни пришел, всюду слезы... И мне жалко эту Татьяну, хотя она... Она не знает тебя. Он возмущен: ребенка лишили его фамилии! Словно счастья лишили. Бросил, пусть его воспитывает другой, но фамилию оставьте мою... Разве не так? Я честный человек, я задыхаюсь в вашей мещанской семейке, я не могу совместить это с моей благородной работой! Надо выбрать одно из двух. Вот ты и выбрал. Но ты и работу бросил, как семью. Она оказалась недостойной такого честного человека! А сейчас твоя новая работа и эта женщина совместились? Может, ты хочешь, чтоб ребенка воспитывала она? Или хочешь научить его своему новому ремеслу? Когда ты позвонил, я тут же его отправила в деревню. Да, спрятала. Что ж, жалуйся! Ты ведь хорошо знаешь законы. Воспользуйся! Да, не имела права, да, это незаконно. А ты, ты не нарушил закона?
Зауркан не перебивал. Что здесь правда, что преувеличено — теперь-то уж все равно. Какой смысл возражать? Пререкания, новые препирательства — на глазах у мужа и у полупьяных дружков, которым до него в сущности никакого дела... Он лишь дивился тому, как переменилась Зульфа! Ей кажется, что бросил ее из-за женщины. Пустячная прихоть, наскучило постоянство... Она многого не поняла, но это неважно. Важно, что видит ее не такой, какой видел всегда. Все-таки можно стереть вырезанное в камне. Можно, оказывается...
До него доносились всхлипы:
— И ребенок, и квартира — возьмите это себе! А я пошел к своей... А сейчас...
Муж молча стоял в дверях кухни, курил.
— Отыщем твоего пацана, хоть на Камчатке! — одышно зашептал Самсон, склонившись к Зауркану.
— Шли бы вы лучше с Дыргуном... обрадовали бы Кривошея!
— Это другой разговор. Здесь не нашли общего языка, с ним сойдемся.
Проходя мимо хозяина, Самсон приостановился: просим извинить, дорогой, нам пора. Тот кивнул обоим, вернулся в комнату.
— Я завтра же привезу ребенка.
Зауркан встал.
— Не утруждайте себя. Рад был с вами познакомиться. Я пришел сюда не скандалить. Будьте счастливы!
Зульфа не вышла его проводить, а он надеялся. Что-нибудь сказал бы на прощание, смягчил бы свой нелепый визит... Он постоял в дверях, потом шагнул на площадку. Теперь уже ничего не скажешь! Все получилось не так, как думал, и он сожалел об этом: не удалось поговорить с Зульфой с глазу на глаз. О том, почему ушел от нее (будто что-то еще можно вернуть, будто слова теперь что-нибудь значили!), поговорить о вещах, о которых она до сих пор ничего не знает, сказать, что рад за нее, что алиментные деньги, от которых отказалась, он вносит в сберкассу на имя ребенка... Он помнит, что он отец, помнит о сыне, он добр и заботлив. Ему было бы очень приятно, если бы Зульфа оценила его доброту. Ах, черт возьми! Опять помышлял о высоте — чтобы с гордостью, снисходительно оглядеться... Но остался стоять на земле, первая же веточка, за которую ухватился, треснула и сломалась.
Добро, благодеяния... Заботы о наследнике, для которого самое ценное — это доброе имя отца. Здесь у меня, конечно, все в порядке, не придется краснеть. Смотрите, какой идет человек, какие у него благородные седины!.. Отправится в ресторан с достойными друзьями и снова благородно нахамит несчастному Кривошею. А потом, не зная зачем, для чего, потащится к красавице Анне: вот он я, добрый вечер! Вы, конечно, меня только и ждете... Сын, у тебя отличный отец! Ты можешь гордиться.
Оставив друзей в гостинице, он возвращался домой через парк. С гор надоедливо тянул мокрый ветер. В окнах Анны горел поздний свет. Похоже на отблеск заходящего солнца... Не спит, и можно зайти. Он взглянул на часы: давно перевалило за полночь. Может быть, при свете легла? Так делают женщины, ожидая близкого человека. Так делала и Татьяна. В окне разгорался и гас тускленький огонек сигареты, потом Зауркан увидел темный мужской силуэт... Значит, вернулся ее труженик моря. И он, Зауркан, тоже любил курить, стоя у окна. Курить и смотреть в ночное небо.
Он тихо побрел парком, как обреченный. Накрапывал дождь, потом, заглушая шум прибоя, докатился и ударил, обрушился тяжелый ливень. Точно бешеные всадники проскакали — ветер сгонял деревья в плотное стадо, кружил, бросался снова и снова, отчаянно, как плетью, нахлестывая стволы и ветви.
Не прибавляя шагу, Зауркан брел в темноте, он вымок, как, наверно, не смог бы и кинувшись в море. Будто по голому телу били струи дождя. Его пронизывала дрожь, и когда вспыхивал молниевый свет, слепо глядел, вытянув руки перед собой, на беснование листвы. Лей, до сердцевины промой этот мир, обнови! Он разулся и, как к священной иконе, босым пошел по земле. По улицам катились потоки воды.
Не знающим обид и греха, чистым, словно лист, пробившийся из весенней почки, был предрассветный мир...

1 В старину покойника не предавали земле, а в плетеной люльке подвешивали к вершинам деревьев.

1971

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Ахуба Д. "Благословите нас, горы! (Роман, повести, рассказы)". - Москва: Известия: 1990. С. 237-298.
___________________________________________________


Долгий осенний день

Рассказ

Он сидел возле калитки, прямо на земле, старый Бинагу, и доил корову. Молоко пенилось, наполняя деревянное ведерко, которое он сжимал коленями. И спокойно, подставив солнцу острую спину, стояла над ним корова с белым пятном на широком лбу, мослакастая, с тощим ввалившимся брюхом, с торчащим крестцом, похожим на замшелый камень. Старая-престарая корова. Бинагу изо всех сил тянул за толстые соски. За долгую жизнь корова ко всему притерпелась, солнышко грело спину, ей было хорошо, и она перекатывала в стершихся деснах свою медленную, дремотную жвачку. То и дело тыкался в вымя теленок тупой мордочкой, и, когда прихватывал сосок, Бинагу легонько похлопывал его хворостиной по ногам и ворчал:
— Кыш, чтоб тебе впрок не пошло. Молочка захотел? Я тоже хочу.
Бинагу жалел животных, своих ли, чужих — все равно, и никогда не бил сильно, а так только, самую малость, для острастки, конечно. Теленок не боялся хворостины, которой замахивался Бинагу негрозно, вертел мордочкой и раз или два ухватил-таки сосок из-под его пальцев и сладко причмокнул.
Ведерко было почти уже с краями, когда открылась и шумно захлопнулась калитка. Бинагу не оглянулся. Он и так знал, по шагам, что жена пришла — Хаджгуагуа. Спросить его, как это он по шагам узнает, и он не смог бы ответить. Узнает да и все тут! Широким, прямо-таки солдатским шагом Хаджгуагуа прошла по двору и остановилась за спиной. «Вечно тебе, старый, неймется! Я б не подоила?» — хотела она прикрикнуть. Но передумала: надоил, ну и ладно.
Первым заговорил Бинагу.
— Где тебя носит? — спросил он.
— С парнем одним в лес ходила! — прыснула Хаджгyarya и подбросила на ладони круглый камень, которым аджику растирают.
Бинагу аж плюнул.
— Соскучился, свет очей моих! Где была? К Буце ходила. Вот, за апхныгой, — и еще, и еще раз подбросила камень. — Аджику-то любишь?
— Тьфу, прости меня, господи!.. И что ты потеряла у этой кривой дуры? И чешут, и чешут языками с утра до ночи... Никак не наговорятся! Кинь поросенку кислятину, дичок — со всех ног кинется. Так и вы, старые дуры: то она, эта твоя Буца, бежит сюда, то ты к ней галопом. Чтоб вам лбами треснуться!
— Обязательно надо говорить, да? Нельзя, что ли, просто так видеться? А я по делу ходила, вот принесла.
— «Принесла»! У другого кого не могла взять? — Кряхтя, хватаясь за бока, Бинагу поднялся. — Голову себе морочишь.
— А где моя апхныга? Небось забыл, как ею в свинью запустил. Пойди поищи: в обрыв укатилась. И если мы с Батыром друг друга недолюбливаете, мы-то при чем? — сказала Хаджгуагуа, явно обращаясь к соседке Буце, словно та рядом стояла. Она взяла ведерко с молоком и пошла к дому. Куры с кудахтаньем побежали за ней. Худая, длинная, она шла широким шагом, куры едва поспевали. Бинагу глядел ей вслед и едко кривился: ну и ногастая баба — конь! Частенько он посмеивался над походкой жены: «Как это вы ходите, горцы, не по-людски? Разве так ходят?» Бинагу широко расставлял ноги и подгибал колени — показывал. Сам он гордился тем, что вырос в низине, близ моря. Впрочем, не меньше гордилась и Хаджгуагуа своей родиной. И за словом в карман не лезла, когда муж выламывал перед ней дурака: «Ты на себя посмотри. Идет, пыль загребает, как дохлый мерин!»
Дошагав до порога, Хаджгуагуа приостановилась и, будто тут только вспомнила, крикнула мужу:
— Батыр-то заболел, лежит! — и, не интересуясь, по вкусу ли Бинагу эта новость, двинулась дальше.
Бинагу и ухом не повел — стоял возле коровы и поглаживал ее по спине. Хаджгуагуа обиделась, ведь не кто-нибудь, а сосед, муж ее подруги Буцы!
— Ты слышал, нет?
— И что я должен сделать, по-твоему? — тихо спросил Бинагу.
— Я не говорю, чтоб пошел и вылечил. А вот люди всю ночь возле него просидели.
— Скажи на милость! — усмехнулся Бинагу. — Всю ночь! Мне твой Батыр, слава богу, нынче не снился. Это ты у них все толчешься. Чего ж старуха тебя не позвала?
— Кричала с улицы, да мы не услышали. Человеку во двор нельзя войти. И какого ты лешего, прости меня грешную, собаку-то эту держишь, зверюгу! И не найдется никого, кто б ее пристрелил...
— Знаю, знаю, Буца тебе в уши напела! Пусть лучше она своего голодного, общипанного кобеля пристрелит. Ишь, наша собака ей не понравилась!
— Ага! Теперь и на кобеля понес... Не слыхала я, чтоб его голодом морили. А из-за нашей зверюги дом люди обходят! — и так хлопнула дверью, что с крыши посыпалось.
До последней капельки высосав вымя, теленок поигрывал сосками. И о чем-то задумавшись, стоял рядом с коровой Бинагу. «Заболел и заболел... Не из-за меня же! — сказал он себе, точно оправдывался. — Не сидится на месте, как зайцу. Все куда-то торопится на своей кляче. Конечно, заболеешь! Думает, как в молодости, ему все под силу. Заболел... Да и помрет — для меня не потеря!»
Он открыл калитку и выпустил корову в поле. Теленок, мыча, побежал вдоль забора. «Таких, как ты, у меня было много», — наверно, подумала корова. Покачивая отощавшим выменем, она равнодушно ушла в поле щипать высушенные холодом травинки.
А Бинагу остался стоять посреди дороги.
Так всегда с человеком, прошедшим большую часть своего пути: задумается и покой потеряет, когда пусть не родственник и не близкий знакомый, а просто измотанный жизнью другой человек, хоть бы тот же сосед-пустомеля, вдруг захворает и сляжет. «Что это с ним? Утром вчера его видел, ехал на рыжей кобыле как ни в чем не бывало...» — вслух размышлял Бинагу и грустно смотрел на дорогу. Недавно прошли сильные обложные дожди, на дороге стояли лужи. Следами людей и животных была затоптана дорога. Бинагу вспомнил, как вчера лошадь соседа шла по этой грязи, а он стоял у калитки, вспомнил, как хорошо для него, Бинагу, кончился разговор — словно заранее вместе придумали!
Не только соседи, но и сама кобыла Батыра знала, куда путь ляжет, если, кряхтя, выйдет к ней хозяин с тяжелым мешком кукурузы на горбу. Вскарабкается с трудом на седло, вденет ноги в стремена, стукнет пятками под ребра — и уж больше ничего ей не нужно: ни понуканий, ни плетки, на мельницу собрался хозяин.
Он ехал мимо калитки, когда Бинагу вышел из сарая с охапкой чалы. Как влюбленные, соединиться которым была не судьба, встречаются после долгой разлуки, смотрят потрясенно друг другу в глаза и сказать что не знают, так и оба они, Бинагу и Батыр, остановились и замерли. Бинагу сильнее прижал к груди свою чалу. А Батыр натянул уздечку. Жеребенок, трусивший позади, тотчас сунулся матери в пах, принялся сосать и помахивать пушистым хвостом. Батыр развалившись сидел в седле, очень смешно он сидел, и жеребенок тоже был презабавен — голенастый, мелкоголовый. Бинагу все это мигом приметил. И точно ребенок, которому подарили клетку с веселенькой птичкой, порадовался складным словам, пришедшим на память! Не пряча ехидной усмешки, было собрался поприветствовать доброго соседа, но — надо же! — опередил его Батыр:
— Хай, леший тебя задави! И откуда тебя нанесло в такую-то рань? Нелегкая твоя нога!
Вот тут и выложил ему Бинагу:
— Да тебя сам Апсцваха не заберет, тень ты ходячая! Что с тобой может случиться? Лошадь бедную жалко — одно животное с мешком на спине сидит, другое за сиську ее тянет! — И засмеялся — хи-хи, — самому поправилось, как сказал.
Батыр остался невозмутим, трубка не вывалилась изо рта, он не упал с лошади, хотя слова Бинагу должны били сразить его наповал. Он даже бровью не шевельнул. Это оттого, конечно, смекнул Бинагу, что ответить нечем, язык онемел. Лошадь сказала себе: «Эти люди поговорили, на сегодня хватит», — звякнула уздечкой и тронулась с места. Бинагу проводил соседа смеющимся взглядом.
И сейчас руки потирал от удовольствия, вспоминая вчерашнюю встречу и то, как, не запнувшись, наказал он Батыра. Одно лишь смущало: до чего ж толстокож, проклятый, все от него как от стенки! Виду не покажет, что за живое задело. «Сказать по правде, в этом он сильнее меня, — морщась, раздумывал Бинагу. — А я вспыхиваю, что солома! Мне бы стерпеть, сколько раз себе говорю — не получается!»
Еще была неприятность — пустяк, тьфу, а неприятность. Кто их слышал? Никто! Конечно, все как было, а чуть и прибавить, чтоб больше поверили, тоже не грех, он расскажет Эдрысу и Хабиджу, да и другим соседям Батыра, живущим по той стороне. Наверняка они и сами приврут — и пойдет по селу! Так и будет. Но разве одно и то же — увидеть белку или ее след на снегу? Хоть бы завалящий какой, последний мужичонка их слышал!..
Зайдя наконец во двор, Бинагу глянул в сторону дома Батыра. Кукурузное поле, лежавшее меж их усадьбами, давно было убрано. Одни будылья торчали. Если не остановить взгляда на одиноком дереве, совсем уже облетевшем, то ничто его не задержит: в низкое небо упрется. Впрочем, есть на что посмотреть. На железную крышу. Недавно Батыр перекрыл, и теперь она так и горела на солнце, красная как огонь! Батыр очень ею гордился. Он даже потолок поднял повыше, и стало совсем не то, что прежде, когда жили под дранью. Так же поступил и с каминной трубой — была закоптелая, черная, еле виднелась над крышей. А сейчас надбавил и побелил. Вытянулась, что шея у аиста! Бинагу головой качал от изумления. Кухня и та из кирпича, к дому притулилась... А все им мало. В кухне даже пол настелили. Как хороший охотник уверен, что глаз не подведет, так и Бинагу ни разу не усомнился в своем предположении: если из каминной трубы валит дым, значит, у Батыра важные гости. Да с почетом принимал лишь зятя одного, который проездом заглядывал раз в год, был вроде птахи перелетной. А уж если над кухней вьется дымок, стало быть, сидит сосед у очага один на один со старухой. Так и надо ему! Послушал бы умного человека, то есть его, Бинагу, жил бы себе поживал, внуков ласкал. Нет, заорал тогда, прямо-таки рассвирепел и фигу совал под нос: как же, отдам я единственную дочь за прощелыгу без роду без племени! Будто за лучшего выдал... Только и всего что законнорожденный... А кто видел его мать, кто знал отца?! Мой-то Эдиг, слава богу, на счастье не жалуется. Жаль, что живет далеко.
Он смотрел на красную железную крышу, ветер рвал дым из высокой трубы. Несколько озадачило это Бинагу. «Кто же им камин затопил? Старик-то, верно, лежит посреди зала... злой, как оса». И вдруг его взгляд замер на шелковице, стоявшей под грузом кукурузных снопов. Росло это дерево, вскормленное тучной землей, прямо у забора, разделявшего владения соседей. Словно боясь навредить одному больше другого, оно и своей тенью оделяло их поровну: до обеда бросало ее на двор Бинагу, а после обеда — на поле Батыра. И само деревце, и шелестящие под ветром кукурузные снопы многое могли бы пробудить в сердце старого Бинагу, но он не дался воспоминаниям, он глаз не отрывал от лошадиного черепа, висевшего на сучке так низко, что рукой достать.
Это Батыр принес его однажды вечером, держа под мышкой, и повесил на колышке у забора, чтоб берег от дурного глаза. Так и висел бы он, белый, что омытый модой камень, пока колышек бы не сгнил. И если бы, конечно, не он, Бинагу, который тогда же сказал, подразумевая соседа: «У тебя самого глаз дурной!» Снял череп и, чтоб все видели, повесил на ветку шелковицы — ветка в ту пору была тоненькая, как плеть, да и ствол шелковицы можно было обхватить ладонями.
Время шло, шелковица росла. Будто стараясь удержаться навеки, череп все крепче сжимал ветку. Всю зиму, уберегая от дождя и снега, висел над ним кукурузный сноп. И череп был белый-пребелый. Проходившие и проезжавшие мимо не обращали на него особого внимания. Кто знает, кому первому пришло в голову таким способом беречься от сглаза и кто в это первый поверил, но пройди и сейчас по селу, расположенному в полпути между горами и морем, загляни во дворы, где хозяева поскромнее, где домишки под деревянными прокопченными крышами, — сразу увидишь конский череп, надетый на колышек. Спросишь, ответят — одни в шутку, другие всерьез, что счастье приносит. Странно, однако: во дворах, где полно и скота, и любого достатка, черепа и случайно не встретишь. Наверно, от каменных стен отскакивает дурной глаз...
Бинагу любовно оглядывал череп. И сказал, обращаясь к нему, как к человеку: «Кабы не ты, этот тип все бы тут сглазил. Каждое утро так и лупится в мою сторону!»
Войдя в дом, он взял лежавший на балке топор и пальцем попробовал лезвие.
— Опять себе дело придумал? — спросила собиравшая завтрак Хаджгуагуа.
— Зима у порога! Не знаю, видишь ты или нет. Топить чем будешь? Бог даст, так и околеешь.
— А ты же рядом! Согреешь. Чего мне больше?
Послушать их — съесть готовы друг друга. Но не было в их перебранке ни обиды, ни зла. Хаджгуагуа привыкла к характеру мужа: без подковырки и слова не скажет. С той поры, когда «с гор привел ее в низину и вывел в люди», у них так и шло, Бинагу сам будет не свой, если ехидцу не ввернет между слов, в чистый ручеек не подпустит мутную струйку. Бывало, у Хаджгуагуа слезы на глаза наворачивались. Но потом поняла, что за грубыми словами не кроется зла, и перестала принимать их близко к сердцу. А постепенно и сама переняла мужнюю манеру. И то, что он ей сказал в первый день, когда переступила порог его дома: «Козу искал, тебя нашел», временем развеяло, как ветром пепел с костра. Конечно, мог бы и поласковее в первый-то день, но уж раз сказал... Да и были у него некоторые основания для таких слов.
Он с пастухами гнал стадо с альпийских лугов, в дороге настигла непогода, стадо разбежалось. Когда кое-как собрали да пересчитали, одной головы не хватило. В горах без потерь не обходилось — поищут, поищут и махнут рукой. А тут задело: козу явно украли. Бинагу и пошел искать. Рыская по лесу, набрел на какой-то двор и удивился — вот ведь и здесь люди живут! Удивились и хозяева, молча смотрели, ждали, с какой вестью явился незнакомый человек. Если кто и заходил, то либо на свадьбу звать — и само собой, не молчал, а здоровался вежливо еще за калиткой, — либо как этот, и тогда хорошего ожидать было нечего: собирайся на похороны. Хозяева всех родственников перебрали: кто болен, кому лета подошли...
И вовсе Бинагу потерялся, когда встретил девичий взгляд. Да нет, девчонка с косичками — а как смотрит, какие глаза!..
— Козу потерял... Не видали? — виновато спросил он.
И девчонка, которой он спустя несколько месяцев скажет, что вместо козы ее нашел, фыркнула и спряталась за спину матери.
С тех пор научилась она приветливее встречать гостей, но так и не помнит случая, чтоб Бинагу одобрил ее старания. «Встретить надо было получше, экая ты... не можешь человека принять!» Кто бы ни зашел — хоть со стороны гор, хоть с побережья — для всех дверь настежь, садись к столу, дорогой! Единственный человек, к кому не питал Бинагу никакого почтения, жил так близко, что за огнем можно сбегать. Верно, Батыр виноват — Хаджгуагуа и та целый год к ним не ходила. Что из того, что приемный сын, и родителей его ни Бинагу, ни она в глаза не видели — он-то для них как родной! Молодые пригля-нулись друг другу, чего еще надо? Ладно, пусть не лежит душа, не хочешь зятем брать в дом, откажи под предло-жим, как делают люди. А это свинство, конечно, настоящее свинство заорать в лицо: «Не отдам свою дочь за безродного!» Но с того злополучного сватовства прошло столько лет, что уж дети Эдыга повыросли, такие молодцы, коня необузданного укротят. Самих женить время.
И не Бинагу ли говорит, когда нет-нет да и вспомнит он о давней обиде: «Вот бабы, что услышат раз — вовек не забудут!»
— А ведь он вчера на мельницу-то через речку ездил, — снова заговорила Хаджгуагуа о Батыре.
— Ну и что?
— Видать, где оступился. Пришел, весь трясется как в лихорадке.
— Кому всего мало и не сидится на месте, с теми так и бывает, — сказал Бинагу. И по его тону нельзя были понять — жалеет ли он, осуждает?
— Господи, да что ты говоришь! Есть-то им надо, не люди, что ль?
«Ну теперь завелась, не отстанет! Заболей я — навестил бы он, как же!» — подумал Бинагу. Достал с верхней балки точильный камень, поплевал и взялся за обух топора... Поточил, провел пальцем по лезвию, вскинул топор, будто прицелился, прижмурив глаза: не криво ли ручка насажена. Это было в его правилах — работы всего ничего, колышек срубить, а топор непременно подправит.
— Старику много не надо. Что есть, того и хватило б. Может, не стоило и ехать? — сказала жена.
— Когда у тебя язык замолчит? Только заболел, а разговоров на целый день. Не дай бог, помрет, тогда уж, верно, не переживешь! — ответил Бинагу, со злостью водя топором по камню.
— Для тебя ж говорю! Дров не нарубишь, не замерзнем — в лесу живем. А увидят — позор! сосед помирает, скажут, а этому горя мало, дровишками занялся. Другого дня ему нет! — не унималась Хаджгуагуа.
Такая всегда она была — будто у земли выучилась долготерпению. С пустого начинала и долбила, долбила, пока своего не добьется. Бинагу, насупясь, молчал.
И Хаджгуагуа под конец доконала:
— Знаешь, когда уходила, кто к ним пришел? Едрас!
Жил Едрас на отшибе, угнездился по-совиному, там, где кончалась поляна, на которой стояли дома Бинагу и Батыра, и начинался спуск в низину — ее прямо-таки затопляло после дождя. Соседей вблизи — никого. Работой себя не морил. Про таких говорят: «Лишний раз в грязь не полезет». Никто и из стариков не помнит, чтоб жил на пошлины, вроде местного князька захудалого, имя и обличье которого давно в памяти стерлось. А послушать его — из почтенного рода! Любой разговор начинал словами: «В старое время, когда вы, крестьяне, спины гнули...» Хозяйство его едва держалось. Говорить только был мастак. Что было между ними общего — сам черт не разберет, но Бинагу прислушивался к словам Едраса, уважал, даже почитал его. Хаджгуагуа это знала и, когда хотела уломать мужа, всегда приводила Едраса в пример: «Едрас так сказал, Едрас так сделал».
— Вот бы и ты пошел. Приятель-то твой не поленился!
— От меня соседу радость большая, прямо ждет не дождется. Да он свечку перед иконой, как на пасху, поставит, если мой дом сгорит!
— Ну и люди вы оба с ним! Как, скажи, две арбы на узкой дороге сцепились!
Бинагу промолчал. Провел по топору мозолистым пальцем — отточенное лезвие блестело, но Бинагу снова его опустил на камень и сердито засопел.

На рассвете больного перенесли в большой зал. Двое соседских парней, всю ночь просидевших у постели, подняли кровать и поставили у окна — так он пожелал.
Буца качала головой:
— Захлебнувшегося водой отпаивают! Из окна дует, совсем он простынет!
— Так лучше, — слабо улыбался Батыр. — Придут и увидят сразу. Пусть так.
— А будешь, миленький, у стены лежать, не заметят?
Ночью ему было плохо, мужу ее, он бредил, метался в жару, и сейчас, когда болезнь отпустила немного, Буца говорила с ним как с ребенком. Но в смеющихся глазах все еще стоял испуг. Батыр чувствовал себя виноватым: измучилась она с ним за эту ночь — и чтоб успокоить, сказал смущенно:
— Видишь, поменялись местами... Теперь ты хозяйка. Ругай меня сколько хочешь!
Шуточка вышла двусмысленной. Он бы сказал другие слова — ласковые, но не решился при Едрасе и соседских парнях.
— Теперь ты в моих руках! — принужденно засмеялись Буца и скомандовала парням: — А ну, хватайте его кровать и несите к стене!
Батыр было запротестовал: тут солнце, светло, оставьте меня, но и он, и жена знали, что не солнце нужно ему... Когда перенесли кровать и поставили на прежнее место, Буца, успокоенная, спустилась в кухню. Больной приподнял с подушки тяжелую голову и оглядел сидящих вокруг.
— Вы молодые, может, и не помните, — сказал он парням, — но Едрас знал его, Абгу Мамсыра. Перед смертью он завещал, чтоб ни одной слезинки над ним нe пролили. Вот был человек!
Парни клевали носами, но, услышав веселую новость, приободрились.
Едрас вынул трубку изо рта, нижняя губа отвалилась.
— Что это ты его вспомнил, волка*? — спросил он.
— А потому и вспомнил, что умный человек. Женщины, они какие — чтоб все было по их. Разве не знаешь женщин? А, дорогой, побеспокою, перенеси обратно меня. Пока нет жены, перенеси.
Парни недоуменно переглянулись: зачем кровать Таскать с места на место? А Едрас сунул трубку в зубы, закинул ногу за ногу и уставился на Батыра — точно в дуло ружья глядели его маленькие глаза.
— Ну так что же? — еще раз попросил Батыр.
Едрас перевел взгляд на окно и выпрямил спину.
Усмехнулся и кивнул парням: давайте.
— Да ведь там, правда, холодно — дует, — попытался возразить один из парней.
Едрас подмигнул ему.
— Когда поймали лису и хотели убить, она взмолилась: поверните мне голову в сторону курятника. Ха-ха!
Парни не поняли намека, но переспрашивать не стали: знали, Едрас любит поумничать.
Больной поднял отяжелевшие веки, как в тумане поплыли перед ним потолок, стены, лица сидевших в зале. «Э-э, видать, не на шутку болезнь-то скрутила!» — подумал он и сказал:
— Иди уж домой, Едрас. Дела не ждут... Не до меня...
— Обо мне не беспокойся! Какие дела зимой? Доктора скоро приведут. Не падай духом!
— В нашем возрасте чего бояться? — ответил Батыр, взгляд его помрачнел. — Я не о докторе думаю. Знаешь, о чем вспомнил?
Он закрыл глаза и некоторое время лежал молча и не шевелясь, как бы собирался с силами. Он был очень стар, точно высохшая виноградная ягодка было его лицо. Едрас осторожно спросил:
— Так что же ты вспомнил?
— А то, как ты нас мирил... На ножах были мы с тем несчастным. А для него, — Батыр высунул руку из-под одеяла и показал в окно, — не в обиду будь сказано, ты для него чуть ли не сам господь бог. Помнишь, ты его защищал? И плохое я тебе тогда сказал...
— Как, до сих пор не забыл?
— Не забыл, Едрас. Если камень накалить, то и он лопнет. Я из себя вышел, вот и закричал на тебя, мол, не учи жить, если сам не умеешь! Прости...
— A-а, чего переживаешь, дорогой! Если с каждым из-за этого ругаться, то давно бы себе нажил врагов полсела! — осклабился Едрас, обнажая желтые, прокуренные зубы. — А верно, не умею жить, совсем плохо живу!
— Не скромничай — ведь и дом и сад есть... А с соседом у нас нелады не из-за одной моей дочери.
— Конечно, — согласился Едрас, — кто и ссорится, как не соседи!
— Хорошо, что у тебя обиды не осталось, — проговорил больной и снова закрыл глаза: разговор его утомил.
Едрас сделал знак ребятам, и они на цыпочках npoшли на балкон. В пустом зале воцарилась тишина. Прислушиваясь к ней, Батыр весь ушел в свои думы. Что-то опять стало беспокоить, опять защемило в груди, он повернулся на бок и лег так, чтобы в окно был виден двор. Он смотрел в поле, утыканное голыми кукурузными стеблями... Между деревьями чернела крыша соседской кухни. Прижимаемый ветром, к земле сползал дым. Но топили не в кухне, это, конечно, в гостиной разожгли камин. А может, лишь показалось. Батыр подумал: если уж на то пошло, он получше обстроился, и кухня пошире, и балки, на которых стоит, прочнее, из старой акации, еще лет сто продержатся.
Пусто было во дворе соседа, Батыр никого не увидел. Голые, с раскидистыми ветками, стояли деревья, по которым вились виноградные лозы. Наверно, как и и прошлом году, деревья останутся неподрезанными. Хозяину не залезть, а помочь некому. Правда, и у самого Батыра такая же беда. Когда нужно было делать подрезку, как назло, зять Бочо возьми да исчезни — командировка, что ли, какая... Только через месяц вернулся. Сидели на балконе, ели-пили, и Батыр между слов намекнул на свои старые годы. Зять Бочо отшутился: деревья не по его части, вот с плодами деревьев, яблонями или грушами, когда их чистенькими, упакованными привезут на его базу, он хорошо знает, как поступить — что отправить налево, что направо. В этом дорогой папаша может смело на него положиться. А насчет подрезки (или как там называется?) приходилось заниматься, когда был молодой, а сейчас дорогой папаша сам видит, как полезет на дерево такой тяжелый — руки не удержат! Что верно, то верно: когда в машину усаживался, чуть набок не опрокинул.
Да каким бы ни был, все лучше подкидыша Бинагу — жиденький, тоненький, что колышек. Подумаешь, в райвоенкомате сидит, большой чин, много он с того имеет! Он вспомнил, как недавно говорил с Бинагу... Вот если бы и в тот раз гордость свою поунял, по-доброму, по-соседски со сватовством начал, может, сегодня бегали бы по двору его и мои внуки. А то пуст двор, как поле осеннее, и дом без веселья. «Куда же он пропал, не показывается даже!» — подумал Батыр.
Он приподнялся, подложил под спину подушку, чтоб удобнее было смотреть в окно. Как и Бинагу сегодня поутру, Батыр засмотрелся на лошадиный череп, висевший на шелковице. Оскалив белые зубы, он будто смеялся над ним. Шелковицу никто не сажал, выросла у забора — точно сойка, пролетавшая мимо, выронила семя... Рос, поднимался хилый прутик, ветром его шатало — подует с моря, в сторону Бинагу клонится, с гор подует, опустит верхушку во двор Батыра. Тянуло деревце соки из земли, само вверх тянулось, никому не мешая. А все-таки стало предметом раздора! Батыр посадил под ним виноградную лозу, привязал к стволу. Не успел и дух перевести, как с лопатой на плече да с большим виноградным корнем подошел Бинагу. Поздоровался, набил трубку, подымил. «Что ж ты, Бинагу, бога в помощь мне не зовешь?» — спросил Батыр. «Нехорошее дело делаешь, зачем звать?» — ответил тот и поставил ногу на лопату. Батыр глазам своим не поверил: «Разве не видишь, я уже посадил около этого дерева!» — «Тебя никто не заставлял». — «А тебя кто заставил?» — «Я на своей земле сажаю». — «Корень-то будет на твоей земле, — возразил Батыр, — а к какому дереву привяжешь?» — «К шелковице, конечно». — «А она твоя?» — «А чем она больше твоя?» Чуть до драки не дошло!
Сколько времени минуло с тех пор, сколько корзин винограда они собрали с других корней! Но по сей день не знает Батыр, отчего не принялась лоза, не знает, что это сосед ночью однажды вылил под корень полный котел кипятка. Только и Бинагу отомстила земля — и его лоза ни почечки не выбросила, так сухой и повисла на стволе. Одна шелковица не пострадала, не обремененные грузом ветки ее росли как хотели.
Но дождался-таки Бинагу своего часа. И уж не с лопатой, с топором нагрянул. Пообрубил ветки и развесил по сучьям огромную охапку кукурузной чалы — целую копну приволок. Что было с Батыром, когда увидел, какую штуку выкинул с ним сосед! Кинулся в дом, в кухню — и с головней напрямик через двор: все к черту спалю! И спалил бы, если б не помешала Буца.
На скандал, который разразился на следующий день, сбежались и сельчане, и родственники обоих соседей. Был среди них и Едрас. В том, что Батыр и Бинагу друг другу бороды не повыдрали, немалая заслуга Едраса. Это он предложил: одну зиму вешать чалу Батыру, другую — Бинагу. Чтоб через зиму меняться...
С миской горячей фасоли поднялась в зал Буца.
— Со вчерашнего дня ничего не ел, — сказала она, обращаясь к Едрасу. Помешивая фасоль деревянной ложкой, она поставила миску на стул, хотела сама накормить мужа, из своих рук, но смутилась, постеснялась Едраса.
— Твоя лобия меня вылечит, ясно! — Батыр в сердцах отвернулся к стене. — Я тебе вот что скажу. Если приедет Бочо и меня заберут в больницу, не забудь, что на шелковице наша чала.
Ни разу в жизни не болевший, а теперь лежавший пластом, он понимал, как скверно все может для него обернуться. И один вид жены, не по возрасту полной сил, вызвал в нем раздражение и зависть. Ему показалось, что она не вняла его словам и даже отнеслась к ним с усмешкой.
В это время в конце двора громко хлопнула калитка, послышались смех и веселые голоса детей. Буца и Батыр любили, когда к ним во двор прибегали играть соседские ребятишки, бабушка Буца угощала их чурчхелой, а он, Батыр, бывало, погладит каждого по головке и скажет: «Этот так похож на мальчика нашей Гуил, эта — на ее дочку».
Но сейчас детские голоса в саду, беготня напомнили Батыру собственное далекое детство. Где тот сад, в котором играли они с Бинагу? Давно все срублено, повысохло... Помнит, была глубокая осень, деревья облетели.
И кто знает, как осталось на верхушке одной старой яблони это большое красное яблоко? Палкой не достали, бросали камни — не попали. Батыр вскарабкался на дерево, потряс ветку, яблоко сорвалось и шлепнулось под ноги Бинагу. Батыр глянул вниз, и земля закружилась и понеслась на него. Зажмурившись, он крепко прижался к ветке. И тут с отчаянием закричал Бинагу: «Вниз не смотри! Держись! Я сейчас!» Они долго спускались. А спрыгнули на землю, снова все поплыло в глазах, и ноги подкосились у Батыра...
Когда у обоих стал уже пушок пробиваться под губой, со смехом вспоминали тот случай. «А ты не боялся, что и у тебя закружится голова?» — спрашивал Батыр. Бинагу только смеялся: «Я совсем не думал об этом!» — «Хоть бы яблоко съели». — «Да, выходит, что для свиней старались».
Слабая улыбка выдавилась из-под усов, звуки шагов в зале, крики детей стали отдаляться и глохнуть. Батыр тихо забылся.

К полудню нанесло со стороны моря низкие тучи. Ветер перетягивал их через горы, в разрывах ныряло зимнее слепое солнце.
Слепо, пасмурно было и на душе Бинагу. Все раздражало: и что воспитанник который месяц не кажет глаз, и что Гуил, дочка Батыра, под стать ему, редко бывает здесь со своим бегемотом (смеются в селе: «Вот парочка, бегемот да ярочка!»), что у самого не разбери пойми, что за отношения с соседом, огня не занять, когда очаг прогорит... Сгорбившись, тащился он вдоль забора. В минуты раздражения он всегда во всем обвинял самого себя. Надо бы что-то сделать, должен же быть где-то конец... Да ведь как сделать, спрашивал себя, поразмыслив, если и виноват, то вот настолечко! Кто кого первый обидел? Кто кому фигу совал? Вспоминал тот день, Батыра, который от ярости трясся, и светлела лицо. Люди их не рассудили, так бог рассудит! Он все видит.
Бинагу стиснул длинное топорище. Он шел вдоль Батырова забора и косо посматривал. Крепко повбивал колья сосед — из акации нарублены, и жерди дубовые приколотил гвоздями: изгородь хозяина переживет. И где он такого лесу достал? Топором ударить — не возьмет, сухую акацию не разрубишь. Бинагу пониже нагнулся. После недавнего дождя земля была мягкой, если расшатать и вытащить один из кольев, изгородь сама завалится. Бинагу разогнулся с трудом, махнул рукой. «А, пропади она!»
У калитки его встретила Буца. Воткнув топор а столб, Бинагу остановился в двух шагах.
— Спасибо, дорогой, что побеспокоился. Заходи! — сказала Буца, вытирая руки о фартук.
— Как себя чувствует старик?
— Лучше немного.
«Ничего ему не сделается!» — подумал Бинагу, но, взглянув на больного, лежавшего с вытянутыми вдоль тела руками, он содрогнулся. Еле выдавил из себя заранее приготовленные слова:
— От кого это прячешься среди бела дня, что залез под одеяло?
Больной тихонько приподнял веки. Он узнал Бинагу. «И умереть спокойно не даст».
— Прячусь? От глаза, от дурного глаза прячусь! — прохрипел он.
Улыбка скользнула по тонким губам Едраса. Теперь, когда пришел человек, который посидит у постели больного, делать здесь больше нечего было, но он медлил, разговор стариков мог его позабавить. И вдруг он увидел в окно бегущую в поле большую черную собаку, Едрас как завороженный смотрел на нее. Это была собака Бинагу. Тут же, перемахнув забор, вдогонку ей кинулся кобель Батыра. Едрас развеселился: «Оказывается, их собаки тоже грызутся!» Но те, наскочив друг на друга, принялись кататься по земле, виляя хвостами.
— А ведь играют, — разочарованно сказал Едрас. — Ваши-то собаки...
— Жить друг без друга не могут, — отозвался Бинагу и спросил Батыра, как случилось, что этак простыл.
Батыр перевел дух и стал рассказывать то, что рассказывал всем навещавшим его. Переезжал речку, на середине лошадь споткнулась, седло залило, он вымок по пояс. Старая лошадь, что с нее взять!
— Что ж у меня не попросил? У меня молодая. Если соседу откажу, пусть ее волки сожрут! — громко, чтоб все слышали, сказал Бинагу.
Собаки подбежали к изгороди. Прыгали, кувыркались под шелковицей, радостно повизгивая. Живой блеск их зубов и сухой оскал мертво висевшего над ними черепа — все это мелькнуло перед глазами Бинагу. Внутри у него задрожало, и что-то холодное проползло но самому сердцу. Он сидел, словно окаменев.
— Идите, дорогие, домой. Дела, наверно, у каждого, — проговорил Батыр.
Словно из далекой дали звучал голос, и Бинагу, очнувшись, покосился на заострившееся лицо больного — оно стыло, костенело на глазах.
Он был еще на грани бодрствования и сна, отделявшей ночь ото дня, и, как сквозь тонкий туман, качались тени Бинагу и Едраса, он не слышал их голосов, которые оба старались сдержать, но ясно, отчетливо слышал стремительный конский топот. Он увидел себя во дворе под лавровишней, весь в белом, сжимает в руках уздечку, на которой позвякивают железные бляхи... Туман рассеялся, и вот перед ним он, скакун, блестяще черный, гарцующий! Ноги легко понесли Батыра к коню, рука взмахнула уздечкой, но конь фыркнул и отпрянул испуганно. В белых одеждах Батыр гнался за ним по полю, ноги его не касались земли, и всякий раз, когда настигал, от звона узды конь шарахался, руки Батыра ловили туман. «Боже мой, — говорил он себе, — я ведь так «то загоню!» И страдание, горе испытывал при этом. Вдвоем они очутились в каком-то дворе — но он не узнал ни дома, ни двора, черная грива мягко коснулась ого рук, с наслаждением он почувствовал на лице ее неяние, но подул ветер, грива выскользнула из пальцев, и конь пропал... Стоя с уздечкой в вытянутых руках, он поднял голову и увидел над собой, на голом древесном стволе сияющий череп.
Он и во сне думал, что все это привиделось, сон. Нужно было скорее проснуться, но туманная мгла текла и текла, только различались уже голоса каких-то людей, и страдание его стало неясным и наконец отпустило...
— Бредит, видать, в жару, — сказал Бинагу.
— Этих, что за доктором пошли, за смертью посылать! — ответил Едрас.
— Догадались бы зайти к моему Эдыгу, у него много знакомств. Доктора бы сразу прислал.
Едрас скривил губы:
— Не обижайся, Бинагу, он и тебе не поможет. Дети, они поразлетелись, не дозовешься! Упадешь — кто рядом, тот и поднимет.
— Кажется, очнулся,— сказал Бинагу, он не слышал, что говорил Едрас. Странное чувство овладело им на миг — на его глазах кончалась жизнь человека, с которым бок о бок было прожито много-много лет и прожито в суете, зависти, гадко. Тревожно почувствовал себя Бинагу, непрочно. И впервые шевельнулось в нем что-то теплое к Батыру.
Вдруг, не размыкая побелевших век, Батыр заговорил...
Точно в слезах, сырой ветер рыскал по саду. Солнце незряче поглядывало из облаков, низко стояло в окне, не солнце, а старость несчастная. Непонятно было, проснулся ли больной или снова в бреду: черный конь, осеннее туманное поле и череп, этот череп, от которого нет избавления даже во сне!.. Что он там говорит? Если б люди помнили, что смертны, иначе бы жили?.. Не от дурного глаза, а как вечное напоминание...
Задумавшись, сидел Бинагу. Притих и Едрас, сложив на коленях длинные худые руки. Минуты тащились, как ленивая лошадь...
Бинагу резко поднялся и вышел на балкон. Лицо его было расстроено и сердито. Вышел и Едрас следом за ним.
— Плохо! — сказал Бинагу и, разводя руками, качая головой, забормотал про себя. Он шагнул было к двери, но точно не пустило его что-то. Он постоял в раздумье, повернулся и, не попрощавшись с Едрасом, быстро сбежал с лестницы.

Не оборачиваясь, он прошел двор, выдернул из столба свой топор и хлопнул калиткой.
Какая-то собачонка его облаяла, но ничего не слышал и не видел Бинагу. Молодой парень повстречался ему на дороге. Недавно он начал строиться напротив их домов. Парень шел навестить больного. Он был нездешний, издалека... Теперь тоже станет соседом, размножится. «Дай ему бог, пусть себе размножается! — отстраненно подумал Бинагу. — Поселится на земле моего деда, а к чему она мне? Сын мой жить здесь не будет!»
Парень окликнул старика: что с тобой, Бинагу?
Но тот отмахнулся:
— Иди своей дорогой.
Потом он увидел себя: проходит мимо какой-то калитки. Низенькая, нахохлившаяся хижина в бурьянах. Он вспомнил: старухи гадалки. Редкозубая, с седым пучком волос на затылке, всегда в черном, будто в трауре. Как привидение, возникла перед ним согбенная фигурка, в ушах зазвучал голос: «Погадаю, денег не пожалей!» Бинагу заспешил прочь. Судьбу свою не угадаешь... Все мы гостим на земле. Там, у забора, на дереве, под снопом чалы... Оскал, пустые глазницы... Вот и разгадка, проще которой не может и быть!
Трое парней шли навстречу. Двоих он узнал — те самые, о которых Буца говорила, что поехали за врачом.
— Ну как больной? — спросил один из них, поздоровавшись.
— Так себе, — хмуро сказал Бинагу.
— Понимаешь, полдня искали. Никто не едет сюда — далеко, дороги нет! Как скажешь, куда ехать — так наотрез!
— Зашли бы к Эдыгу, он бы все быстро устроил.
— Заходили! Принял лучше нельзя. Я, говорит, над врачами не начальник! И даже не спросил, кто больной.
Бинагу затряс головой.
— Быть этого не может!
— Ха! Выходит, как еще может!
Понурясь, глядел Бинагу на дорогу. «Верно, верно! — мысленно восклицал он. — Может! Если свалишься, как сосед, он и знать не захочет об этом. Чем мое положение лучше Батырова? Что пока ноги таскаю?»
Как облезлая спина буйвола, была земля — без единой травинки. И прямо под обрывом, в камнях, стояла развалюха Едраса. Правильно сказал о нем Батыр: «Ему бы «речки молочные да кисельные берега — он и тогда ложку не достанет». Словно никогда не был в этом доме, не ел там, не пил, словно впервые видел Бинагу прохудившуюся крышу из драни, слепые оконца... Дрань-то он, Бинагу, заготавливал. Издалека, из горного ущелья, принес на своих плечах. Хотел покрыть сарай — не вышло, не дал Едрас. Прислал людей, самому, видно, лень было: «Сарай может потерпеть, а у меня крыша течет. За ценой не постою!» Раз-другой намекнул Бинагу о долге — пора бы и отдать, но Едрас и тут вывернулся: «Я, — сказал, — штанов сменить не могу. Подожди, разбогатею». И Бинагу махнул рукой. Непонятно, за что только уважал этого человека!
Лес встретил его запахами убитой морозом листвы, унылым посвистом ветра в нагих ветках. Бинагу огляделся, прикидывая, какой из дубов подошел бы, если бы начал строиться. Все высокие, ровные как на подбор. Хороши и каштаны. Он вздохнул. Его дом и такой простоит, были бы внуки, их детям достался бы. Ненасытна душа человека, к чему мне и тот, что есть? Теперь нет надежд на Эдыга, нет к нему теперь тепла в сердце. «Что я — начальствую над врачами?» Вот как сказал его дорогой приемный сынок!
Издали Бинагу приметил огромный, разбитый молнией дуб. Опершись на ручку топора, долго смотрел на обломанную верхушку. Правду говорят, подумал он, лишь одинокому дереву страшна гроза!
Одинокому дереву...
Сойка взлетела с ветки. Взмахнув рябенькими крылышками, уселась на соседнюю, нахохлилась и изо всех сил закричала. Бинагу поднял топор.
Он рубил яростно, точно вымещал на дереве охватившую его злобу. Пот градом катился по лицу. Мелкая щепа брызгала в глаза, но он рубил и рубил, пока отяжелевший топор не вывалился из рук. Как раскрытая звериная пасть, зиял свежий разруб. Бинагу перевел дух и сызнова взялся за топор.
Женский пронзительный вопль донесся из-за леса. Бинагу остановил замах и прислушался. Ему стало страшно. Он не верил в предопределенность судьбы, как не верил в черта или в бога, никогда не приносил жертв и не молился над винным кувшином, прежде чем отрыть его из земли. Страх налетел, как ветер, смял и развеял все мысли. Бинагу прислонился к израненному дереву. «Это я, я виноват!»
Когда шел полем, на глаза попалась лошадь Батыра. Старая, она стояла, дремотно опустив голову. Жеребенок-стригунок пощипывал редкую травку. Бинагу приостановился. Зачем? Он не знал. Может, хотел сказать этим животным, что не успел сказать их хозяину, который столько лет кормил, поил, чистил дремавшую в ветреном пустом поле старую лошадь? Кто-нибудь другой ее оседлает. Кто-нибудь другой заарканит и объездит жеребенка. Животному все равно, кому служить. Только человек для человека... Как возмездие был страх, охвативший его в лесу, а сейчас он чувствовал в себе лишь пустоту. Мир опустел. И сам он был похож на былинку, гонимую в этом пустом мире и не знающую, к чему прилепиться...
Сквозь выкрики, женские голоса слышался и голос его Хаджгуагуа. Наверно, утешает овдовевшую свою подругу: «Горе всему селу, хорошего человека потеряли!» Ясно представил себе Бинагу и Едраса. Худой, длинный, как расколотая жердь, стоит среди родственников покойного и наверняка раздает советы направо и налево, как похоронить, как лучше принять гостей. Так уж он создан: если твой дом загорится, прибежит с сонетами да утешениями, но ведра не возьмет. «И за что я его почитал?» За что он почитал и старуху гадалку, которая тоже, конечно, приковыляла? Чужое горе — праздник для нее.
Медленно шел Бинагу вдоль забора. Детские веселые голоса звенели в саду. Бинагу остановился возле колышка, который днем он чуть было не вырвал. Зависть, затмение!.. Боже мой, что его удержало тогда! Сколько Буца проживет в опустевшем доме? Верно, бросит все и уедет... Утром, если погаснет огонь в очаге, ни у кого не займешь. Только сосед поможет в беде.
Трясущимися руками взялся Бинагу за расшатанный покосившийся колышек и поглубже вдавил в землю. Он глянул вокруг. Над ним висело серое небо, и оттуда смотрели на него омытые дождем и ветрами грозные пустые глазницы.

* Абгабуквально "волк".

1968

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Благословите нас, горы! Роман, повести, рассказы. М., 1990, с. 346-365.)
______________________________________________________


За славой

Рассказ

Рассказал эту историю житель нашего села Куатат. Про себя он говорит, что своих лет не помнит, давно им счет потерял. Ровесник гор — вот какой старый-старый. Ну, история, выходит, еще старее: Куатат ребенком ее от деда слышал. Так что была ли она, нет ли — бог знает... Дело давнее, старинное. А в старину уверял Куатат, люди жили иначе, и все было не так — славу и честь в грабежах искали. За горы ходили к карачаевцам, пригоняли табуны лошадей. Или на турок или греков нападали, на ихние фелюги с богатым товаром, эти тоже не в гости издалека плыли, стерегли свою выгоду, кто с удачей возвращался, с чужим скотом да с чужим добром, тому почет, в любом доме сажали за угощение в середку стола, лучшую девушку ему сватали. Герой из героев — афырхаца! И то правда, что герой — бывало, и без коня вернется, одинокий, как абрек. Или плач, бабий вой в доме...
Жили в селе трое крестьян — Мас, Едрас и Катмас. Если чем и были приметны, так тем, что по соседству друг с другом жили. Сказать больше нечего про них. Знали, как мотыгу держать да где скот пасти. И куда бы ни пошли — все их трое. «За порог боятсся ступить, как стемнеет! — насмехались над ними. — За бабьи юбки хоронятся!» По привычке кололи, без зла или какого умысла. Из-за тихого нрава их за простаков держали — вот и все. Что взять с человека! А эти трое тоже так привыкли к насмешкам, что и внимания не обращали. Зато жены их прямо из себя выходили! Особенно жена Маса. По ее соображению получалось, она и на свет родилась для славы — спать с удалым джигитом, который пропах дымом костра и конским потом. Она разбиралась в том, что такое слава и что такое позор.
— Вышел бы хоть раз, порыскал бы... Настоящие мужчины как поступают? — приставала она к мужу.
— Это собаки да бродяги рыщут по ночам, шастают по чужим дворам, — отбивался Мас. — А я человек, ночью дома сижу.
Жена не унималась:
— Трус всегда оправдается! Ну и сиди, как баба у очага. У собаки и то больше почета.
Если женщине неймется, ее глупый ум до греха доведет. Однажды подговорила жен Едраса и Катмаса, чтоб мужьям покоя не давали ни днем ни ночью, не уговорами, не силой, так хоть слезами выпроводить их за дверь и в дом не пускать, пока не станут настоящими мужчинами. Лишь зашло солнце, она своему мужу, бедному Масу: »
— Все о себе да о себе! А ты подумай о детях. Что скажут про сына? Презренным трусом, а не мужчиной зачат! Господи, потрудиться твоей матери... Взгляни на свою взрослую дочь! Из-за тебя никто ее не сватает.
С того дня и пошло. А вода, как известно, камень долбит.
Надоело Масу.
— Пойду посижу у Едраса. Может, покричит-покричит одна и угомонится, — решил он в сердцах. Надел новые чувяки из буйволиной шкуры, взял алабашу и пошел. Была ясная ночь, полная луна поднялась из-за гор. На дороге встретил Едраса, смотрит: ковыляет, постукивая алабашей, как и он, Мас.
— Здравствуй!
— Добрый вечер! Куда это ты на ночь глядя?
— Да к тебе и собрался. Думал, посидим, поболтаем...
— Вон как! И я к тебе, — говорит Едрас. — Дурь какая-то нашла на жену, хоть на веревку привязывай. Твердит одно: не накормишь мясом чужой скотины, брошу тебя и выйду за настоящего мужчину! Это как же понять— за настоящего? А я — не настоящий?
За спиной у Едраса висел новый белый башлык, и Едрас подергивал за конец, опасаясь, что друг не заметит обновы.
В нерешительности долго стояли на пыльной дороге, потом Мас предложил:
— А не пойти ли к Катмасу? Его жена — умная женщина. Посидим у него...
Катмас жил неподалеку, зачем спешить. Потихоньку шли, разговаривая, — Мас обочиной, чтоб чувяки новые не запылить, а Едрас, гордясь башлыком, обшитым блестящей тесьмой, посередь дороги: снимет и наденет — пусть Мас полюбуется.
А во дворе Катмаса... чего не ждали нашли. Не успели за калитку ступить, как услышали:
— Трус, дурень, баба! За какие грехи мне послан этот урод? Да чтоб глаза мои не видели тебя!
Тут и дверь распахнулась, и на террасу выскочил Катмас.
Все трое сошлись за калиткой и стали держать совет.
— Ладно, хорошо, — сказали друг другу, — нечего делать. У кого жена глупая, у того голова должна вдвойне думать! До рассвета побродим, а там и вернемся — грязные, мокрые, будто и впрямь на дело ходили.
На том и решили.
Свернули по самокрутке и, громко переговариваясь, стуча алабашами, двинулись по дороге. Всякий, кто бы их увидел, сказал: этим людям не то что с чужого двора скотину свести, они своей не устерегут. Только никто им не встретился. Одни собаки облаяли.
— Послушайте, что я придумал, — остановился Катмас. —Давайте лучше вернемся. Скажем своим женам, что увели трех бычков, домой гнали, да они порвали веревки... Так и скажем.
— Не поможет, — возразил Мас. — Я свою жену знаю: уже наболтала по всему селу, чтоб ее мать в труде изнывала! Гостей назвала на утро. А поймет, что обманул, вовсе в гроб вгонит!
Мас говорил резонно.
— А я понял, что делать! — радостно вдруг закричал Едрас, словно перед ним райские врата распахнулись. — Э-э, пока ноги не намучаются, голова не сообразит! Давайте украдем друг у друга.
— Это как же так друг у друга?
— А вот так. Ты, Катмас, украдешь мою корову. Его корову украдет Mac. А я возьму корову Маса. Вот что нам делать!
Катмасу это понравилось, он сразу согласился:
— Верно! И своих жен проучим. Попрекают, что мы дома сидим, не воруем. Оттого-то, может, и у нас не крадут. А теперь увидят да спохватятся!
И все трое повернули назад. Луна с высоты глядела на них, собаки поднимали вой, а они шли себе — славу добывать шли и мужскую честь.
Одно верно сказал Едрас: пока ноги не намучаются, и голова не сообразит. Она, голова, первая у Маса обеспокоилась, что неладно придумано.
— Это же мы вроде того как без скотины останемся... Я беру у Катмаса, Катмас у Едраса, а Едрас у меня. Так-то оно так, все хорошо... Ну, а дальше?
— Дальше ничего! Корову одного берет другой — вот и все. Ты еще подумай!
— Значит, я у Катмаса, — стал думать Мас. — Едрас у меня... Утром я режу корову Катмаса, сзываю гостей. Они наедятся и долой со двора. А Едрас мою освежует... Я и говорю: без скотины останемся!
— Постой, постой, как это без скотины? — усомнился Едрас. — Ты мою, я твою, да?.. Ты режешь, я режу. Катмас тоже режет... А ведь правильно: ни у кого коровы не будет!
Катмас позже всех понял и возмутился:
— Как говорят, на отца разозлился, а маму ударил. Жен-то проучим, да сами будем в дураках! С голоду помрем! — Себя он считал человеком неробким и, воткнув в землю алабашу, воскликнул: — Сама судьба нам велит, это перст божий! Украдем, и дело с концом. По быку, по корове на каждого!
— А у кого, где?
— В этом вся трудность.
— Может, у Аргуна Дигуа?
— Ты с ума спятил! Да он одной рукой медведя задавит! Попадешься — живым не уйдешь.
— Тогда у Мустабея Амичбы...
— Этот еще хуже. Ему и попадаться не надо, разом пронюхает. И разговаривать с тобой не станет.
— Слушайте, а чего не залезть к Манче Киачбе?
— Ай, что ты говоришь! Разве можно воровать там, где захочешь? Славой считается — далеко пойти и украсть, а Манча наш сосед.
— Вот здесь у тебя пусто, как в твоем дворе! Откуда будут знать, где ты украл — у Манчи или в другом селе? На лбу у тебя будет написано?
— Верно, откуда будут знать! Мало у него телок волки задрали? Если и возьмем одну — с ним ничего не случится.
Время шло к весне, и скотину хозяева не загоняли в хлева. Храбрецы перелезли забор, прокрались в сад Манчи, где у того скот содержался. Едрас до самых глаз нахлобучил башлык, туже подвязал кожаные шнурки Мас на своих чувяках. Впереди выступал Катмас в широких, отблескивавших на лунном свету, недавно сшитых женою штанах. Перебрав скотину в саду, остановились на телке. Белое пятно на лбу, шкура гладкая — упитанная животинка... Над крышей летней кухни еще курился дымок, значит, хозяева поздно легли. А первый сон крепок.
Мас тоже был о себе нехудого мнения, лучше его никто не мог управиться со скотиной. Он так и сказал друзьям:
— Я в них толк понимаю побольше вашего. Ты вот что, Едрас... Ты хватай за ноги, чтоб не брыкалась, а я с хвоста зайду. Катмас тем временем ей веревкой рога опутает.
— А где ее взять? — спросил Катмас.
— Чего?
— Веревку!
Мае почесал за ухом: нету веревки, забыли.
Но Катмас недаром носил штаны.
— Ничего! — сказал он. — Найдем.
Выдернул из пояса вязаный шнурок, на котором штаны держались, и повесил себе на шею, чтоб руки были свободны. С трех сторон стали подбираться к телочке, мирно жевавшей свою жвачку, и тут Мас возьми да споткнись в темноте о какой-то то ли бугорок, то ли камень. Пока на четвереньки поднимался да колено потирал, разглядел горлышко кувшина, торчащее из земли.
— Ага! — обрадованно самому себе сказал Мас и прикрыл горлышко ладонью — будто голубку поймал. — Идите сюда! — позвал он товарищей. — Тут хозяйский кувшин зарытый!
— Бог с ним, пусть он простит нас. Зарывали на праздник, на праздник и отроют, — важно сказал Едрас. — Лучше оставить.
Катмас с ним не согласился;
— А может, он пустой! Чего испугался?
— И я говорю, откроем и заглянем.
— Да прости нас, кувшин, смилостивься над нами...
— Ты как над жертвенной печенью молишься! Выпьет хозяин за твой упокой! Откапывайте да поскорей. Телку будем ловить, — недовольно ворчал Едрас.
Мас перекрестился, отгреб землю от горлышка и вытянул деревянную затычку. Лунный свет упал в черноту кувшина, блеснуло темное, густое вино.
— Прости меня, господи, грешного! — Мас зачерпнул ладонью, попробовал и зажмурился. — Эх, чтоб ваша мать долго трудилась! В самой Ачандаре такого не пил!
Едрас присел рядом на корточки:
— Подвинься, дай-ка и мне!
За ним и Катмас — послушайте, кто сказал, что он хуже других? Может, в чем и даст маху, а в вине Катмас разбирался.
По очереди запускали ладони в широкий кувшин и тянули. Телка к ним подошла и глядела, насторожив лопушистые уши. Слабый ветерок гулял по саду.
— Сегодня мы крадем, ладно. Да простит создатель наш грех, надо выпить за это.
— Хорошие слова говоришь, сосед!
— Хозяин тоже хороший человек... Пусть ему все будет в пользу! За него надо выпить...
— Правильно, надо!
— Ай, слушай, как пить из ладони? За такого хорошего человека!
— Мне башлыка не жаль, но течет! Была бы сванка! — Едрас снял башлык и показал, хвастаясь.
— А я вот из чего буду пить! — сказал Мас. — Получше ахмачира будет.
Он стащил чувяк с ноги и сунул в кувшин.
— На, пей! — протянул Катмасу.
— Пей сам. Что я, свинья, брать в рот чувяк?
Едрас на это заметил:
— Ополосни в вине, и все будет чисто. Чище вина ничего не бывает... Ты снимай другой,— сказал он Масу, — я буду пить!
Принял из рук Маса полный вина чувяк и подполз к телке: она все стояла и смотрела, что эти люди здесь делают? Едрас склонил голову перед ней:
— Бедная скотинка, а мы сегодня тебя будем резать... За упокой души твоей... бедная! Ты безгрешная скотина.
— Ай, ничего! — решившись, сказал Катмас. — Что с вами будет, будет со мной. Давай чувяк!
И удивился, осушив:
— Слушай, дорогой, сюда целый рог уместится, какая у тебя большая нога!
Луна между тем перевалила середину неба, телка улеглась и слушала, что говорят сидящие вокруг кувшина добрые люди.
— И она меня не посчитала мужчиной!
— Ты, кричит, ничего не можешь! А я все могу... Мас, где там твоя рожа, дай я ее поцелую, Мас...
— А за хозяина бы надо по полной... Хороший человек! За его хлеб-соль!
— И пусть его беды...
Еще выпили по чувяку. И еще ниже опустилась луна. Откуда-то сверху прокукарекал петух — должно быть, на дереве сидел. К рассвету шло потихоньку.
Афырхаца, герой из героев.
Мужчина...
Уаридадари-и...
Ахахайра-а-а!.. — затянули все трое.
Шнурок из пояса, что висел на шее Катмаса, сполз и валялся в пыли. Едрас поднялся кое-как, швырнул наземь башлык, широко-широко раскинул руки:
— Шаратын станцуем!..
Голоса становились все громче. Проснулась телка и удивилась, что еще ночь на дворе и светит луна. И снова принялась за свою жвачку. Голоса разбудили и хозяйских собак, и те с лаем кинулись в сад. Хозяин Манча, в чем был, выскочил на балкон, в руках кремневка. Выстрелил в воздух...
Спотыкаясь, падая, приятели бросились к забору. Лезли и брыкали собак, а потом ударили по дороге — впереди Мас и Едрас, позади Катмас без штанов, которые сшила жена. Как кору с лапины, стянула собака...
А Манча спустился в сад посмотреть, что случилось. Вбил в ружье новый патрон и подошел к кувшину. Какие-то чувяки валялись и башлык, скрученный змеей. Манча все еще дивился находке, когда прибежала собака, держа в зубах чьи-то штаны. Манча без труда их узнал. Узнал и башлык. Ну, а чьи чувяки — и гадать не пришлось.
— Да я больше выгадал, чем потерял! — сказал Манча и тут же, как заверяет старый Куатат, натянул штаны, обул чувяки, нахлобучил башлык на себя и пообещал за обновы хороший выкуп хозяевам.
— Я им обязан и в долгу не останусь.
Манча сдержал слово, потому что, говорит старик Куатат, с того дня такая слава пошла о Масе, Едрасе и Катмасе, какой ни у кого не бывало да и, наверно, не будет.
Но это уже другая история...

1970

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Д. Ахуба. Благословите нас, горы! Роман, повести, рассказы. М., 1990, с. 318-325.)
____________________________________________________


Земляника

Рассказ

Было воскресенье, на работу не идти, и, лежа на диване, Арзамет — или Арзамет Теймуразович, как величают в домоуправлении, где он инженер, — смотрел телевизор.
Книжкам и журналам Арзамет Теймуразович предпочитал телек. Включаешь. Настраиваешь. Вытягиваешься и лежишь себе на мягком диване. Хочешь — смотри, а хочешь — спи. Все, что делается в мире, он тебе и покажет и расскажет. Что следует любить, что ненавидеть... Не нужно ломать голову. Готовеньким вложит в мозги.
Со двора доносился гомон детворы. Среди них дети Арзамета.
В кухне жена звенела кастрюлями и тарелками.
Размеренно, неторопливо, будто боясь расплескать моря и океаны, вращался вокруг оси, летел земной шар по своему извечному пути.
По телевизору шла передача «Служу Советскому Союзу». Солдаты, болота, овраги...
«С божьей помощью на работе у меня все в порядке. Год назад, правда, как ты знаешь, Александр, дела пошатнулись, попал в неприятное положение, но... Хайт, что он делает, несчастный, под танк угодит, какая в этом нужда в мирное время!» — Арзамет и телевизор смотрел, и сам с собой рассуждал.
Александр, о котором вспомнил, был его начальник — вместе работали в строительной организации. «Бедный Александр, бедный! Говорят, если выстрелить рядом со спокойно плавающей рыбой, она ринется на стрелявшего. Он оказался таким же, как та рыба. Набросился на ревизоров. Зачем это ему понадобилось, зачем было кидаться! Стреляют рядом с тобой — плыви себе по течению. Куда-нибудь выведет. Бедный Александр, бедный! Человек, руководивший огромной организацией, сейчас, обляпанный известью, вкалываешь как те, кто был под твоим началом!» Арзамет лежал на диване, предаваясь размышлениям и читая нравоучения бывшему начальнику, и вдруг:
— Арзик! Чем ты там занят? — долетел из кухни сладкозвучный голос жены. Если «Арзик» — значит, ей что-то нужно. Истый абхазец, Арзамет никогда, даже случайно, не произносил имени жены. Он находил хорошим этот обычай и считал, что его не следует нарушать.
Арзамет сделал вид, будто не расслышал. Он затруднялся сказать, любит жену или нет, потому что не задумывался над этим. Привык к ней, вот и все. Как, скажем, к квартире, в которой жил, к автомашине, к одежде...
— Арзиик! О ком ты, интересно, думаешь? Узнаю, плохо ей будет!
Семейные шутки почему-то всегда задевали одну и ту же тему: на работе он не должен засматриваться на женщин — ослепни! Она же, в свою очередь, не имела права в его отсутствие принимать общих знакомых. Конечно, мужчин. Точно так же, как не задумывался, любит ли жену или нет, он не задумывался и над тем, насколько сильна к нему ее любовь или насколько слаба. Но одно Арзамет знал безошибочно. Жена скучала по нему, если на некоторое время оставалась одна. Год назад, когда произошли неприятности, он на месяц уехал в родное село, чтобы все спокойно и как следует обмозговать: где споткнулся, какие теперь предпринять шаги. Да и на мать с отцом поглядеть. Стоило вспомнить, как встретила жена, о чем говорила в постели, как плакала! Нет, она не выносила разлуки... И Арзамет порадовался этому, словно охотник удачному выстрелу.
Помнил и то, что сказали родители, у которых гостил целый месяц, бездгльничал. «Сняли с работы? Дад, пусть в твоей жизни не будет большего позора!» — сказал отец. Это был крепкий крестьянин, и слов у него было куда меньше, чем забот. Проявления нежности ему претили. Сказал — будто отрезал! Ни одного слова утешения. Арзамет не понял, то ли отец сожалел о случившемся, то ли одобрял, что уволили: мол, правильно сделали. Да и мать тоже: от ее слов не очень-то воодушевишься. Как это она сказала? Сынок, ты, конечно, переживаешь, но для нас с отцом лучше — хоть на тебя вдоволь наглядимся, да обойду я вокруг тебя, нан.
Воспоминания не из приятных, заведут не туда, куда надо. Арзамет встряхнулся и все свое внимание обратил к телевизору. Солдаты... привал... песни... танцы.
В самом деле, к чему эти бесполезные воспоминания? К чему, скажем, пастуху вспоминать бычка, которого в прошлую зиму задрали волки? Если б, дескать, не задрали, нагулял бы на горных пастбищах жиру, зарезал бы да разделал... посолил бы тушу и подвесил коптить...
«Матери с отцом еще лучше, что меня турнули. Вдоволь на сыночка нагляделись. И обидеться ведь не могу!»
— Слушай, ты жив ли? — в дверях появилась жена.
Она терла грецкие орехи, вымазанные руки, чтоб не запачкаться, широко расставила и держала на весу. Словно птица, готовая взлететь, свои крылья. По всему было видно: жизнь у этой тридцатилетней женщины обеспеченная. Шейка кругленькая, ни морщинки, глаза такие добрые, теплые... Недавно из деревни и возвращаться туда, даже гостьей, пуще смерти не хотела.
— А чего это мне не быть живым? — спросил Арзамет сонным голосом.
— Я уже два раза звала!
— Из-за телевизора не расслышал, — соврал он. Вкусный запах орехового масла ударил в нос, во рту защекотало. Настроение улучшилось, и он мягко, вкрадчиво произнес:
— Соскучилась, да? — Вопросец с особым смыслом, понятным жене и мужу.
— Арзик, сейчас мне не до твоих шуток. Проскочи на рынок. Ты на машине за минуту смотаешься туда и обратно. Пока я с автобуса на автобус, пока доберусь до рынка и вернусь — стемнеет. Чтобы он сгорел, этот наш новый район!
— Есть и такой автобус, который идет прямо до рынка.
— Он ходит раз в час. Я натерла грецких орехов, чтобы сделать куриное сациви, а оказалось, нет аджики. Проскочи, а? — И, не дав ему возразить, ушла в свою, как сама называла, «сладкую тюрьму».
«Посылает на рынок! Что ей-то делать дома?» — Арзамет по-прежнему лежал на диване.
С криком: «Папа, уже двенадцать часов!» — вбежал сынишка. Рыжий, словно не его ребенок. И лицо конопатое.
Не успел Арзамет подумать, что должно произойти в двенадцать часов, как следом за мальчишкой — младшая дочь:
— Мультики, мультики!..
Краснощекая, черноволосая, с голубыми глазами — вся в отца.
Арзамет сообразил, что если и избежит поездки на рынок, о чем просила жена, то все равно не будет ни сна, ни покоя. Он встал и направился на кухню, чтоб поворчать: «В чем дело, что ты ко мне пристала, почему сегодня, когда я впервые остался дома и решил отдохнуть, меня тормошишь?»
Но чтобы в голосе были и строгость, и ласка, и уважение — всего понемножку.
Воздержался. Он давно постановил — никогда, нигде и ни в чем не перебарщивать. Арзамет перенес эту манеру и на общение с близкими. «Не сажай жену себе на голову, но и не отталкивай».
— Большая ты мастерица, скажу тебе правду, большая мастерица. Как это ты руку себе не порежешь — с такой быстротой лук шинкуешь! — сказал он, останавливаясь в дверях кухни.
— Зря подлизываешься.
— Я?
— Арзик, зря стараешься улизнуть! Ведь знаешь, что без аджики не обойтись. Садись-ка в машину — и фьють! Туда и обратно!
— А если я уеду и тоже — фьють?
— Не говори так. Не оставляй мир сиротой. Ты только посмотри, сколько блюд на плите. Без аджики они потеряют вкус. Дорогой мой, да обойду я вокруг тебя!
— А если тебе поехать? И не на рынок, а в деревню...
— Как ты вымотался, бедняга, пока ездил! — Она ответила ему в тон. — Поговорим об этом в другой раз. Ну будь милым, хорошим, каким я люблю тебя!
— Когда я исполняю все, что сорвется с твоих губ...
— Когда ты мне помогаешь.
— Ладно, твоя взяла, — сказал Арзамет и стал собираться.
Он был высок, плотен. Усат. Густые черные усы... Когда выпячивал верхнюю губу, они касались носа. В такие минуты Арзамет сам себе представлялся значительным, способным решать важные дела. Ему больше подошел бы физический, а не умственный труд, силой не обделил создатель, вон какие мощные плечи — работать бы да работать, и хорошо, мирно жилось бы человеку. Но Арзамет всегда только руководил.
— Я поклялся, что сегодня не выйду из дома. Не получилось. Разве в этом мире исполнится чье-нибудь желание? Не повезло, придется ехать...
— Присмотрись хорошенько, ты сразу узнаешь сельских женщин. Купи у них. Обязательно понюхай и попробуй.
— А для пробы взять с собой отварного мяса. Как оно с аджикой?
— Кроме шуток, непременно купи у сельских женщин. Они лучше готовят.
— Кинза, арахана... Двадцать названий!
— Сам все прекрасно знаешь! — Она чмокнула его в щеку. Арзамета обдало кухонным ароматом. От винного черпака несет хмельным, а домашняя одежда жены всегда была пропитана запахами пищи.
— Заставляет мужа трусцой бежать! — копируя кого-то, Арзамет скривился. Это означало: «Где ты была, чем занята, какие дела обременили, что не купила проклятой аджики? Могла бы и приготовить». В нем вспыхнуло чувство протеста, уже рвались с губ слова несравненно более едкие, но он сдержал себя.
В кухне, смешавшись, густо висели запахи разнообразных солений-варений. Жарился лук, булькала в котле мамалыга.
— За какой-то аджикой переться на рынок! Разве рыночную сравнить с деревенской? Скажешь тебе — недовольна... — Он не договорил. Сваливает на жену, в чем сам виноват. Из-за него между ней и свекровью неприязнь: Арзамета палкой не загнать в деревню, к родителям. Сама всегда в заботах, дом, дети... Разве это не оправдание? «Если свекровь поймет — хорошо, не поймет — что делать! — рассуждала жена Арзамета. — Я не виновата, что сын их не навещает».
Он забрался в машину и выехал из гаража. Подобно тому как опытный наездник, прежде чем сесть на лошадь, подтягивает подпруги, проверяет, все ли в порядке, так и Арзамет, выкатив машину, долго осматривал ее со всех сторон: «Ах, хороша, сама просится под удила! Сейчас модный цвет желтый. Говорят, в Париже убиваются из-за него. Чем мы хуже парижан!»
Он протер тряпкой лобовое стекло. «Что делать, Александр, мы ходим по земле, чтобы поесть, попить. Наши деды для того проливали кровь в революцию, а отцы не жалели своих жизней на войне, чтобы нам жилось в удовольствие. Вот мой отец, Теймураз, прихрамывает. Вернулся с войны с перебитым бедром. Он хромает, а я, его сын, хожу по земле, высоко подняв голову. Для нас, Александр, наши отцы не щадили своих жизней, для нас!»
Арзамет учил уму-разуму бывшего начальника.
Арзамету часто казалось, растолкуй он это вовремя дружку-приятелю, не попали бы «в перетряску». И на ночь, перед сном, и среди дня, на работе, он мысленно обращался к бедному Александру. Потому что, если разобраться, разговаривая с ним, делал сразу два дела. Во-первых, самого себя утешал: с нынешним начальником прекрасно понимают друг друга, а во-вторых, наставлял Александра: иди в ногу со временем. Он переживал за Александра, который вкалывал сейчас за кусок хлеба.
Таще душевные разговоры с Александром очень нравились Арзамету, ему становилось даже немного грустно.
Дорога была перекрыта: то ли авария, то ли ремонтировали полотно. Машины вытянулись в длинный ряд. Арзамет остановился позади какого-то грузовика. Выключив мотор, он спокойно откинулся на спинку сиденья. Не стал выяснять, что там случилось. «Поеду, когда все поедут. Спроси-ка ты, Александр, мою жену, какие у нас с ней были отношения, когда мы с тобой вместе работали, и какие сейчас! Прежде мы бросались друг на друга как собаки, не поделившие кость. А сейчас между нами словно масло! И намазало маслице вот это самое... Сам знаешь что! По мере того как увеличивается доход сверх зарплаты, увеличивается и улыбка на лице жены. Она, безусловно, скажет тебе, моя жена, что, когда ее мужа стукнули по голове, он стал более покладистым, внимательным. Нет, Александр, не то, даже совсем не то! Помнишь, в детстве, когда в школе учились, рассказывали анекдот о человеке, который не боялся опоздать на поезд, потому что билет в кармане лежит? Ха-ха! Кишки можно порвать... Куда денется поезд — я билет купил! Дикарь... Сколько времени прошло? Помню, Мац Дыгович, этот добрейший и мудрый наш учитель, поставил мне за анекдот пятерку. Не пятерку, а единицу мне следовало влепить, единицу! Черта с два я тогда понимал, о чем тот анекдот. Что я! Сам учитель, я убежден, разбирался не лучше. А в притче заложена философская мудрость! Что означает поезд? Время. Время, которое мчится вперед и которое невозможно остановить, Ты понял меня, Александр? Отец рассказывал, был у нас в селе дворянчик по имени Дарыкуа. Обнищавший, за душой ни гроша, он бродил от дома к дому в поисках пропитания. Но когда перед ним ставили мамалыгу, он говорил с жалким достоинством: «Не думайте, что я какой-нибудь простолюдин. У меня есть бумага, что я дворянин! Ты понимаешь, о чем я, Александр? Да, отстал ты от поезда, отстал!»
Машины медленно двинулись, Арзамет тоже тронулся с места. Он очень мягко вел свои «Жигули», ни один наездник не управлял конем так любовно.
Он вспомнил о времени, проведенном в деревне у родителей. Отдыхал? Так можно подумать, глядя лишь со стороны. Мать жалела: «Не терзайся, нан. Что сняли с работы — не страшно. Мы еще в состоянии тебя прокормить. Оставь его, что ты нашел в этом городе! Перебирайся к нам со всей семьей!» Каким маленьким, беспомощным мальчиком чувствовал себя Арзамет — побили соседские пацаны, и он прибежал плакаться в материнский подол...
А то вот, вспоминалось, они с сестренкой стоят на макушке круглого холма, что возвышается рядом с двором. Ждут мать с городского базара. Это первые послевоенные годы... Женщине, уважаемой в селе, не очень-то хотелось на рынок — для абхазца малопочтенное занятие. Но другого выхода не было: продать кое-что из продуктов и купить одежонку детям, чтобы ходили не хуже иных. Вынимая из сумки покупки, доставала и завернутые в бумагу леденцы на палочках, в виде петушков. «Эти петушки были слаще сегодняшних шоколадов, Александр! Мы их тут же засовывали в рот, мертвой хваткой держались за палочки, на которые были насажены, будто кто собирался отнять. Пососав, вынимали и разглядывали на солнышко. Петушки просвечивали насквозь. Все тоньше становились, теряли клювики, гребешки. И вот только палочки от них... Проклятая война, голод, холод, вечный страх за отца! И все-таки, Александр, это было чудесное время — детство. Сколько с тех пор я не был в деревне? Постой, постой... Да, кажется, целую жизнь!»
Он подъехал к рынку, осмотрелся, куда бы поставить машину.
Народу полно, к прилавкам не протолкаться. Работая локтями, протискался к открытым бочкам с соленьями. Набрал в пластиковую сумку того-сего понемногу — огурчиков, перца: бог его ведает, есть ли это все дома? Взгляд упал на кочан кольраби, широкие листья свешивались с прилавка. «Откуда сейчас, в марте, кольраби? Наверняка хранили в глиняном кувшине».
Зная заранее, что детям и жене не понравится, Арзамет все же купил и, незлобиво поругивая жену, пустился на поиски аджики. «Бери у сельских женщин, они лучше готовят». А как отличить сельских от городских, на лбу не написано! Если уж так любишь аджику, поезжай в деревню и забирай сколько угодно. Не получается, не могут с моей матерью подружиться!
Вот бутылки с разными подливами. Над ними связки ярко-красного перца. А вот и аджика. В маленьких банках, в больших... Взяв одну, накрытую лавровым листом, он принюхался. Вроде бы ничем таким не пахнет. И дальше, дальше. Чтобы люди не задевали, он держал пластиковую сумку с торчащими листьями кольраби за спиной, словно прятал ворованное. На продавцов не глядел, главное — что на прилавках.
— Кама, не Арзамет ли это? — раздался женский голос.
Арзамет растерянно замер.
Так замирает свинья среди густой огородной зелени: заметил хозяин или нет?
«Может, ослышался?» Да нет, ясно разобрал свое имя и имя матери. Узнал и голос женщины. Хорошо, очень хорошо знакомый голос... Он держал банку, с которой снял лавровый лист, собираясь принюхаться, и поднял глаза: прямо перед ним стояла за прилавком Хьфаф, жена Гуджуа Виды, живущего неподалеку от его отца и матери. В разрезе платья видна грудь, напоминавшая по цвету копченый сыр. На плечи наброшена серая шаль. Рукава платья закатаны, будто Хьфаф у котла с мамалыгой. Не в пример прочим абхазкам, полная, высокая, краснощекая. Март, а одета словно июльская жара. И с таким видом стоит — прямо-таки хозяйка всего этого рынка!
Рядом с ней мать Арзамета, приткнулась с краешку. Маленькая, легонькая — ветер подует и унесет. На плечи падали седые волосы, выбившиеся из-под голубого платочка.
Арзамет не знал, что предпринять. Скажи ему; сегодня помрешь — больше бы поверил, нежели тому, что увидел. И во сне не приснится: родная мать за рыночным прилавком!
— Откуда вы здесь? — спросил он, обращаясь к матери и соседке. Будто обе на краю земли оказались.
Хьфаф хитровато ухмыльнулась. А мать молча и стесненно отвела глаза, ей было не по себе: сын покупал аджику, которую она продавала.
Арзамет топтался в растерянности. Будто вчера оставил отцовский дом, сиротливо, неуютно было на сердце. На миг проснулись в нем чувство утраты и нежность... Проснулись — только и всего. Волна, набежав на крутой берег, тут же откатывается.
— Он ведь знал, что я приеду, — пробормотала мать. Она поправила платок, спрятала седые волосы. Так она делала всякий раз, когда направлялась к очагу, чтобы сварить мамалыгу. Или когда разговаривала с человеком.
Арзамет сообразил наконец, как ему быть. Мать подсказала: «Он ведь знал, что приеду!» Никакого холодка между ней и невесткой, все хорошо, все славно, а если сын давно не навещал, то по недосугу, это они, мать и отец, были у него бог знает когда! Она как могла спасала своего сына.
Арзамет сделал удивленное лицо и повернулся к соседке:
— А ты-то откуда здесь в воскресенье?
«Что мать приедет, я знал. Но вот тебя что принесло?»
— Если не в воскресенье, так когда прикажешь? Иди-ка ко мне, давно не видала, дай поцелую, — сказала Хьфаф и, перегнувшись через прилавок, расцеловала Арзамета. Понятно, лишь из уважения к его матери.
А та не стала целовать сына. Во-первых, не любила показывать своих чувств: чем сильнее радость или горе, тем глубже при себе держи. А во-вторых, соседка могла подумать, что мать с сыном совсем не видятся.
Замолчали. Будто и говорить уже не о чем — все сказали. Как разбуженный улей, гудел рынок. Тащили плетеные корзины, мешки. Катил нагруженную тележку, покрикивал носильщик:
— Дорогу, дорогу!
Арзамет позавидовал: этот знает, что делать! Он чувствовал себя лишним.
— Зачем же ты пришел, нан, я бы сама к вам приехала! — сказала мать, больше обращаясь к соседке Хьфаф. — А как там мои внуки? Невестка?
Что не ладят, она обвиняла себя. Однажды вгорячах упрекнула невестку: «До женитьбы Арзамет был другой, не забывал нас». Та обиделась и прошлым летом отправила детей к своей матери.
— Почем перец? — поинтересовалась одна из покупательниц. Сняла связку, развернула. Нитка, на которую был нанизан перец, оказалась длиной в ее рост.
— Если продаешь, я куплю.
— Не продаю! — Кама обернулась к сыну: — Нашу корову, нан, ту, большую, отец еще неделю после тебя искал...
— Ах, да... А я и не спросил... Где ж она была?
Арзамет барахтался в водовороте, в который бросилась мать и его за собой потащила. Он напряг память, даже вспотел, но никак не мог вспомнить, о какой корове идет речь. У отца с матерью были коровы, а как выглядят, которая из них доится, которая нет?..
— Сорвалась в обрыв и разбилась! — встряла Хьфаф. — Прекрасная стельная корова! Если б нашли живой, весь поселок наелся жирного мяса. Сдохла, чтоб ей в ад!
Каме вдруг подумалось, что хорошо сделала их корова, что упала в обрыв. Вот и нашлась тема для разговора.
— У дурака честь высока, — заметила она соседке. — Старик во всем себя обвинил: у одних простачков, дескать, скотину воруют... Искал, искал, а она рядом, на дне оврага...
Обида подступила к самому горлу, голос задрожал.
— Почем перец, сказать можно? Продаешь — так продавай! — Покупательница держала связку у груди, подобно янтарным бусам. Это была пожилая полная женщина, корни давно не крашенных, неопрятных волос отливали белесой сединой. Она уходила, сказав, что в другом месте купит получше, и вот вернулась.
— Возьми, возьми даром, девушка! — отчаялась Кама. Даже русское слово прицепила, хотя не совсем его понимала.
— Я тебе не девушка! Тоже мне — бабушка! — вспыхнула покупательница. Будто ей недодали того, что положено.
— Говорят: Кьагуа с людьми разговаривал, а Куагина мешал, — вздохнула Кама.
— Что тебе нужно, тетя? Сколько перец стоит? А сколько везде — десять рублей! — снова вмешалась Хьфаф и подвинула к покупательнице свой копченый сыр. — Кама, ты разговаривай с сыном, я за тебя постою... Перец, перец! Ты, тетя, только перец покупаешь? Ничего другого не видишь? Аджика, кольраби, копченый сыр... Посмотри на него. Думаешь, этот сыр коптили на вонючем городском газе? Не-ет! Над настоящим костром, в деревенском дыму. Год можешь хранить, ничего с ним не случится. А не хочешь копченый, вот тебе свежий сыр. Нарежь, свари с мамалыгой и накорми своего мужа — он станет таким крепким мужчиной, что ему двух женщин не хватит! — Улыбаясь (понравилась собственная шутка), засучив рукава, она показывала покупательнице свои и Камины товары, словно священнодействовала.
Арзамет, продрогнув на холодном мартовском ветру, косился на мать. Ему захотелось увезти ее, посадить дома за стол, чтобы побыла с внуками... А потом поедут вместе в деревню. Бросить все — пусть пропадает!
Он оглянулся по стороной и сунул матери несколько смятых десятирублевок.
— Купи себе что-нибудь...
— Хай, сынок, зачем они мне? Возьми обратно. Не отрывай от семьи. Нам хватает нашей пенсии. — Она вернула ему деньги, торопливо и стыдясь, но не в упрек ему. — А помнишь, нан, как я приезжала с сухумского базара?
— Как не помнить! Я и сегодня вспоминал, когда ехал сюда. Как ты нам привозила леденцы на палочках...
— Тогда было совсем другое. Меня нужда гнала.
— Арзамет, ты нигде не видел калош с острым носом и байкой внутри? Мы с твоей матерью искали, но не нашли, — сказала Хьфаф.
— Калоши? — переспросил он и покачал головой.
Он комкал в кармане десятирублевые бумажки, казалось, возьми она, и ему отпустятся все прегрешения.
Взгляд матери упал на его сумку с кольраби и соленьями, которую прятал под прилавком. Не заметила бы Хьфаф. Еще скажет: у самой в погребе двадцативедерный кувшин, соседям раздает, а сын на базаре покупает, видно, совсем потеряли друг друга!
Арзамету тоже было неловко: не спрячешь, и выбросить жалко. Он склонился над банкой с аджикой. Брови его блаженно приподнялись — так силен и прян был аромат. И будто нарочно, забрав у него эту банку и смахнув с нее лавровый лист, Хьфаф закричала на весь рынок:
— Послушай, купи аджику, купи! Думаешь, такая, как в магазине продают, белиберду? Ее протерла на камне с двадцатью разными огородными травами вот эта женщина, которая стоит рядом со мной! — Она протягивала банку какому-то мужчине. — Кама, когда вижу твою аджику, я вспоминаю аджику моей бедной матери, чтобы ты не уходила туда, пока она сама не вернется оттуда! Она готовила точно так же. Когда я недавно сказала, что захотелось аджики моей мамы, ее распрекрасный зять, издеваясь надо мной, заявил, что я как тот человек, который среди зимы пожелал земляники. Ха, захотела аджики своей матери, когда, говорит, мы ее поминки уже справили!
Кама вмешалась осторожно:
— И мы недавно с невесткой наготовили. Она взяла себе, сколько нужно. А остальное... Зачем, думаю, нам столько? Решила снести на рынок...
— И сейчас еще пользуемся, — поддакнул Арзамет, — Хьфаф, поедем к нам вместе с мамой?
— Нет, нан, Хьфаф пусть едет, всего ей хорошего, а мне надо домой. Отец один. Тебя увидела, дома у вас, слава богу, все здоровы. В другой раз.
— Ладно, — согласился Арзамет. — Знаете, вы пока тут побудьте, а я скоро...
В голову ему пришла блестящая идея — как раньше не додумался!
С сумкой, из которой текло, обходя одних, толкая других, он выбрался из толпы, добежал до машины и плюхнулся на сиденье.
Тут только вздохнул свободно.
Дома, не дав жене слова произнести, закричал:
— Чтоб тебе никогда ее не видеть! Не было аджики!
Швырнул на стол мокрую сумку и начал переодеваться.
— Нет так нет. А почему у тебя штаны?.. Где ты вывозился?
— Плевать! Я говорю, не было аджики. Ха-ха, она любит деревенскую! А зимней землянички не хочешь?
— Что с тобой?
Переодевшись, он положил в карман еще немного денег.
— Сегодня не жди. Еду домой, в деревню.
— Да что случилось?
Арзамет хлопнул дверью.
«Интересно, в каком магазине могут быть резиновые калоши с острым носом? В обувном? Куплю и для Хьфаф. Всех соседей обойдет и расскажет, как я их с матерью на базаре встретил, обул и на машине домой отвез. Хороший человек Арзамет! Не зря говорят об этой женщине: если хочешь, чтобы какая-нибудь новость облетела округу, шепни ей на ухо. Понравишься — будет боготворить. А уж попадешь на зубок — берегись!.. Ничего я придумал, Александр? Мы должны помогать родителям, пока они живы. Если и потратимся — для нас это ничего не стоит, а им — радость».
Размышляя о том, как он купит калоши, приедет на рынок, посадит в машину мать и Хьфаф и с ветерком до самой деревни, Арзамет вдруг вспомнил просьбу отца: патроны к охотничьему ружью. «А то уже все в паутине, висит без дела!»
Он зашел в один из обувных магазинов и спросил, нет ли в продаже женских остроносых калош.
— Не бывает мужских или женских, любой может надеть, — объяснила продавщица.
Арзамет удивился: до этого ему не приходилось слышать, что есть обувь, одинаковая как для мужчин, так и для женщин. Он улыбнулся, давая понять, что уловил шутку.
— Какой тебе нужен размер? — спросила продавщица.
— Размер, говоришь? — Арзамет замялся. — Покажи-ка мне их...
Продавщица выложила на прилавок несколько калош — и все на одну ногу. Он посмотрел, поворачивая и так и сяк, помял... Мягкие, поблескивают лаком, с байкой внутри. «Мама будет надевать по утрам, когда роса. Какой размер подойдет?» Размера он не знал. Попытался представить себе ногу матери... И ничего не получилось. Он был похож на человека, который изо всех сил искал то, чего и прятать не прятал. «А если купить сразу две-три пары? Нет, Хьфаф засмеет. Накупил, скажет, целую охапку, что, у матери десять ног? Ославит на все село!»
— Извини, а какой ты носишь размер? — спросил он продавщицу.
Та даже обиделась:
— Я калош не ношу!
— Я не о калошах. Просто хочу знать, какой размер носишь. Моя мать вот такая же, как ты...
— Слава богу, сыночек, не сравнил со своей бабушкой! Импортную ношу тридцать седьмой, а отечественную — тридцать шестой... Может, мне хочешь купить?
— Давай тридцать шестой!
— Ха-ха! Девочки, этот просит калоши тридцать шестого размера! — Продавщица со смеху помирала. — Сынок, они бывают четвертого, пятого и шестого. Сказать тебе, какая калошина тридцать шестого размера? Ты весь в нее влезешь!
Арзамет смутился, щеки пошли пятнами, чего прежде за собой не замечал. Продавщица хохотала, и он понял, что без матери и Хьфаф здесь ему нечего делать. Пусть сами выбирают. «Скажу, что не знал размера Хьфаф».
Охотничий магазин был как раз напротив обувного. И продавец знакомый. Считай, патроны в кармане. Нет на прилавке — из заначки достанет.
Но нет, решителыю не везло Арзамету в этот день! Говорят, бездомного бродягу ночь в чистом поле застанет. Магазин был закрыт. Арзамет тупо смотрел сквозь витринное стекло. В глубине магазина висело на стене чучело кабаньей головы. Зверь выглядел так, словно был доволен, что его убили. А вон и патроны. Тут же коробки с порохом: «Дымный», «Бездымный». Дробь. А на дверях дощечка: «Выходной день»...
Арзамет огорченно поплелся к машине. Оказалось, что и горючего чуть-чуть — стрелка дрожала возле нуля. Он развернулся и покатил в сторону бензозаправочной. «Отец, — скажу, — не купил! Магазин был закрыт». Отец низко опустит голову, чтобы спрятать усмешку. «Ну что ж, — ответит, — если весь год этот магазин на замке, значит, люди перестали охотиться».
«В нашем селе, Александр, умеют говорить загадками. Сразу не распознаешь, что у них на душе. Умный поймет, а глупому не втолкуешь. Как разговаривала со мной сегодня Хьфаф! И ты думаешь, это правда, что она болтала о своей матери? Да о ней если раз в год вспомнит! Мать аджику хорошо готовила... Она последнее время с кровати не вставала! А про эту самую землянику? Дескать, ты, Арзамет, для своей матери что земляника зимой. Вот что это означает, если я немного соображаю. Чтоб Хьфаф положили рядом с ее матерью! Ей, видишь ли, маминой аджики захотелось!»
Пока добрался до заправочной, подолгу стоял перед светофорами. И у бензоколонки пришлось подождать. Было много машин. Вечером, после всех своих напрасных поездок, дома, он по порядку перебрал обстоятельства дня. Нелепые случайности, одна за другой!
Толпа на рынке поредела. Торговала Хьфаф — матери не было. «Наверно, ушла за покупками, скоро вернется. Подожду», — успокаивал себя Арзамет, но на душе стало неспокойно.
— Твоя мать отбыла, Арзамет, — сказала Хьфаф.
— Куда? Ко мне?
— Зачем к тебе! К себе она уехала, к себе! — Хьфаф даже не глядела в его сторону.
— Ведь я же предупредил, что вернусь...
— Распродала, а что осталось — отдала мне. Продашь, говорит, хорошо, а нет — отнеси от моего имени своей дочке, не пропадать же добру! — Хьфаф подняла банку с аджикой.— Возьмешь?
— У меня есть. Пусть будет тебе, раз она отдала...
— Да пошутила я! Что мое, милый, то мое. Аджику моей матушки напоминает!
— Твоей матушки! Помолчала бы.
Хьфаф, похоже, совсем не обиделась.
— А чем моя мать была хуже твоей? И моя дочь хуже тебя? Ты ведь знаешь мою Бырфынку... А мой зять? У них в центре города квартира!
— Я о другом думал...
— Дай бог, чтобы исполнилось, что ты задумал!
— Собирался отвезти вас с мамой в магазин и купить обеим калоши, — сказал Арзамет.
— И мне? Ты своей матери покупай. А у меня есть кому покупать! Тут были парни из нашего села, с машиной. Сказали, что подвезут, если желаем. Она села и укатила домой. Звали и меня, но я отказалась. У дочери погощу. Уехала с сыновьями Базалы, хорошие парни. Довезут до самого дома. Да еще по двору покружат: выходи, Теймураз, невесту привезли!
— Говоришь, по двору покружат?
— А то как же! Въедут во двор и начнут кружить... Заставят Каму курицу зарезать, а отец отправится в винный погреб. Выпьют и за твое здоровье! Черт возьми, я бы тоже поехала, если б здесь не было дела. Уж попировали бы! Это благодаря сыновьям Базалы провели дорогу в наш поселок. Всю зиму тракторами ровняли косогор. А сейчас, пожалуйста, газуй и дальше, в Ахуцу. Не то что курицу — бычка бы зарезать таким молодцам!
Пока она расписывала сыновей Базалы, молодая женщина остановилась возле прилавка и потянулась к аджике.
— Э-э, нет, нана, не продается! — Хьфаф выхватила у нее банку из рук. — Не продаю, поняла? Спрячу, а то упрут. Вечером отдам Бырфынке, скажу, соседка прислала — обрадуется!
Арзамет блуждал взглядом по рыночной толпе. Он не хотел верить, что его мать уехала.
На ее месте топталась старушка, продавала бледные парниковые огурцы.
— Может, огурчика желаешь? Свежие...
— Огурчика? А у тебя нет земляники? — В сердцах брякнул Арзамет.
— Земляники? В такое время? — изумилась старушка. — Господь с тобой! Бывает, правда, и сохраняют...
Откуда ей было знать, к чему он это сказал.
«Кто сумел сохранить — сохранил, а кто не смог...» — Арзамет нахмурился. Не попрощавшись с Хьфаф, он пошел к выходу. «Земляника! Зимняя земляничка! Надо рассказать Александру».
Всколыхнув волну, камень опустился на дно и лег рядом с другими камнями.
Дети по-прежнему шумно резвились во дворе.
Арзамет, или, как его называли в домоуправлении, где он работал инженером, Арзамет Теймуразович, лежа на диване, смотрел телевизор.
Шла передача о борьбе африканских народов за свободу и независимость.
Вращаясь вокруг оси, земной шар продолжал свой обычный путь.

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Джума Ахуба. Пристань. Роман, повесть, рассказы. М., "Молодая гвардия", 1985. С. 183-198.)
____________________________________________________


Трижды проданный и похищенный

Рассказ

...Да нет, просто безмозглый старик! Наклюкался и не ведает, что болтает язык... Ну посмотри ты на него — эта красная, изрытая морщинами физиономия, такими глубокими, что палец войдет, и нос как стручок перца. Что же я мучаюсь? Наплел старик злой чепухи и сам-то, наверно, не помнит, а у меня будто заноза в сердце.
Поначалу даже не понял, к чему он клонит, и то ли мне обидеться, то ли рассмеяться вместе со всеми. Стоял перед ним и кривил рот — улыбался. Самый обыкновенный деревенский простофиля.
Подходил к концу третий год моей флотской службы, и не до старика было, не до его жалких слов, но однажды на ночной вахте вдруг вспомнились. Бывает так: давно зажила рана, уже и рубец еле заметен, а вот на тебе — нет-нет, а даст о себе знать.
Мы шли в Балтийском море. Штормило порядочно. Огни на баке, раскачиваясь вместе с палубой, чертили в сыром воздухе красный пунктир. Где море, где небо? То оно вверху, где-то за тучами, то волны над мачтами... Я вспоминал наше Черное море, горы. И наше небо, бывает, опускается так низко, что выйдешь из дому и ступишь в облако. Но чаще оно такое ясное и высокое! Тогда-то мне и пришли на память слова старика. Может, потому, что думал о доме, об Абхазии. Когда моряк надолго вдали от суши, то ничего нет ему роднее земли да и женщины красивей, которая случайно на берегу встретится... В плавании моряки тоскуют по женщине и по земной тверди. И я подумал блаженно: когда вернусь, сельские девчата, смеясь, будут передразнивать мою походку вразвалочку...
Оттого ли, что дом вспомнился, или уж бог знает по какой причине, но точно ударило меня, и я увидел его: вот он, старик полоумный, кашель раздирает ему грудь, а бормочет, бормочет... В сон стало клонить, а тут как морской солью обожгло глаза. Старый Куджба Камлат — ну какого черта он болтал! Высоченный, всегда его башка торчит над толпой, а сядет — весь сожмется, согнется в три погибели, подбородок в колени, пройдешь рядом — не заметишь.
Сдал вахту — и спать, спать. А старик не лезет из головы. И такая обида и злость на него, что не до сна!
И никому не расскажешь, не поделишься — не поймут. В Лиепае у меня была девушка, решил, как сойду на берег в увольнение, при встрече ей расскажу. А потом подумал и махнул рукой: что, спросит, взять со старика? Еще и посмеется надо мной. Написать бы ему, что, мол, не посмотрю на твой возраст, приеду, рассчитаюсь! Но старик неграмотный, читать не умеет. Прочтет кто-нибудь из внуков, толком не разберутся, а молва обо мне пойдет: это его в море укачало, а то разве написал бы такое почтенному старику? И всё, вернись я хоть в звании адмирала, никто в селе руки не подаст.
Слава богу, не писал я никакого письма. Но душевная смута оттого только разрослась, я был сам не свой, когда погожим осенним днем, в форме военного моряка, отслужив, сошел с попутной машины возле села. И первым, кого увидел, был этот дед, попасть бы к его
похоронам... Все такой же, как и три года назад. Тот же дребезжащий, надсадный кашель, от которого излечиться не может, с этим своим недугом Куджба до старости дожил...
— Как себя чувствуешь, дад Куджба Камлат? — насмешливо приветствовал я старика. Тот поднял на меня растерянный взгляд: неужто этот, в форме, еще старше?
— Не узнал тебя, дад, не узнал. — И ладонь приставил к глазам — козырьком, будто я не рядом стоял, а за сто шагов.
— Я — Арсен! — сказал я.
— Это какой же Арсен?
— Сын Чинчба Гудисы. Вот какой.
Узнал теперь, вытянулся, дылда, словно радостную весть услышал.
— A-а! Внук Кьинты... Как же это я не узнал? Бедный Кьинта, бедный Кьинта! — сказал он и зашелся в таком кашле, что я уж подумал, он и умрет, на дороге.
— Спасибо тебе за бедного Кьинту! Столько добрых слов о нем наговорил, счастье принес в наш дом! В ноги за это поклониться! — Даже если б скинул с себя широкий флотский ремень да замахнулся, то не знаю, получил бы я большее удовольствие. Куджба до неузнаваемости переменился! Будто что есть силы ударил его по лицу... Голова откинулась, и в глазах не то страх, не то ярость.
И вдруг старик засмеялся. Вот чего никак не ожидал. Совсем дед рехнулся! Не надо мной ли это он, что так распетушился? Или над собственной немочью? Пойми его...
— Сядь, дад, посиди, — сказал он. И сам опустился на корни старого граба, снял войлочную шляпу. — Ох, господи, господи! — бормотал он, кряхтя. С усилием выпрямил свою тощую, сухую спину — все косточки затрещали, и взглянул на меня снизу — без улыбки и пристально-пристально.
— А не пропал род Кьинты, царствие ему небесное! Мне приятно, дад, что не забыл моих слов. Помнишь! Дай бог, может, и не закатится звезда абхазцев. — Старик уронил голову. Я еле разобрал, что он еще про себя бормочет, шевеля губами: «Звезда... звезда, кто только не целился в нее... теперь можно спокойно на тот свет... а на этом, выходит, недаром прожил...»
«Заждались тебя на том свете, когда ты только туда соберешься!» — подумал я в сердцах. Сейчас начнет поучать. Они все такие. А если перевалило за сто годов, считай, мудрее нет. Стой и слушай, чего бы ни наплел... Хочешь не хочешь, а когда старший говорит, гляди ему в рот... Станет молоть про старое время, как голодали и холодали, спины гнули, с закрытыми глазами жили — это мы под ясным солнышком, никаких забот...
Что верно, то верно: я, дад, отслужил, вольная птица, вот стою и гляжу в морскую даль, как переливается под солнцем. Одна забота — тебя слушать.
А старик продолжал тем временем — и неторопливо, будто мне идти некуда:
— Заметил, тебя обидели мои слова про Кьинту. Но я рад — оказалось, тебе не все равно. Значит, уважаешь память о предках.
— А ты разве ее уважаешь? — взорвался я. — При всех сказал: вот внук трижды проданного и похищенного! Оскорбить моего деда... Только скот продают! Он уж, по-твоему, не человек...
Куджба Камлат сокрушенно покачал головой:
— А про то ты знаешь, дад, что нас с твоим дедом — а тогда он мальчиком еще был — хуже, дешевле скота считали?.. Сколько горя перенес наш народ!
«Ну теперь он начнет про абхазских царей. Не то что вечером, к утру не доберешься домой!»
— Животное потому и животное, что, кроме своего поля, где пасется, ничего другого не знает. А человек должен помнить свое прошлое. Кто твой отец, кто отец твоего отца? Как они жили, что перенесли? Кем был твой дед?
— Княжеский слуга, бесправный крепостной, а потом, когда пришло новое время, сбросил с себя постыдное ярмо и стал свободным человеком. Что, не так? Может, все иначе?
Знаю, дескать, нечего меня учить!
И опять Куджба покачал головой:
— Вижу, что тебе не по душе разговор... Но твой дед не служил у князя.
— Крестьянствовал?
— Нет, и не крестьянствовал. Вот не знаешь ты ничего. И знать не хочешь! Я для того про твоего деда напомнил, когда ты в армию уходил, чтоб думал о земле, которая тебя вскормила... Вот говорят: махаджирство! Дескать, обманули турки, заманили, обещая райскую жизнь... Верно, где обманом, где силой отрывали от родных очагов. Так оно и было, море слез пролито. А не меньше и крови. Брат на брата вставал, сын на отца. Те, кто подальше глядел, к русским подались. Иные же сторону турок заняли. Друг друга стали резать... Отец твоего деда Чинчба Сулейман убил брата родного и уплыл на паруснике в Турцию. Ты-то знаешь об этом? Кричал: «Не хотим русских гяуров, осквернят нас свининой!» А попал за море, такого голоду натерпелся, что кошатине был бы рад. По себе знаю, и я там, на мое горе, оказался... Через какое-то время призывает меня, а уж у него, Сулеймана, и жена померла от дизентерии, и сам с топчана не вставал. Приводит меня человек в их балаган. И как сейчас вижу: грязная борода до самых глаз, опухший, рядом в погасшем очаге роется сопливый мальчишка лет пяти...
— Чего тебе надо от меня, Сулейман? — спросил я с порога, ближе не подошел. Не хотелось, чтоб видели меня здесь. Зол я был на Сулеймана да и на других, таких же, как он: оторвали от родных, привезли сюда издыхать. И себя предал, и семью, и родину. В Абхазии его пуля ждала. В лучшем случае лишили бы имени-фамилии, которые он кровью замарал, и изгнали бы навеки. А теперь сам платит за все свои прегрешения: Подыхает как бездомная старая собака. Думал, турки ему дадут чин и богатство... Как же — родного брата заколол из-за них, родину проклял! Ему же и черствого куска не бросили, чтоб накормить ребенка, от которого кожа да кости остались. Вот я и понял тогда, глядя на него, чего достоин человек, изменивший своему народу. Нужен был турку, пока боролся с русскими, а когда бежал, то зачем он турку? Издыхаешь — и издыхай.
Перед кончиной и Сулейман это понял. Видишь, говорит, помираю. И прикончить некому... Да смилостивился аллах, скоро отойдут мои страдания. На чужбине похоронят, закопают как собаку. Каждый пожинает то, что посеял. Из всего рода никого в живых. Вот только ребенок... Возьми его к себе, и если доведется ему снова увидеть родину, то хоть доля грехов моих окупится.
Я тогда молодой был, да нищ и гол, сам еле ноги таскал. На что мне чужой ребенок? Да еще Сулеймана! Вудь он проклят! Помер, глаза закрыть было некому. Бросили в какую-то яму да забросали землей... Но хоть он плоть от плоти Сулеймана, ребенок-то, а душа в нем человеческая, и вины за ним никакой. Привел я его к женщинам, сопли ему утерли, помыли, одели в то, что под рукой нашлось. Из старых тряпок штаны, рубаху сшили. Так и остался при мне. Ничего, ожил. Сказать правду, так даже нравился: глазки шустрые, светлые. И если забыть, чьей он крови, то и совсем бы хорошо... Ласковым ребенком был твой дед Кьинта.
Кое-как прокоротали зиму. У меня из головы не шло: подговорить людей, которые посмелей и понадежней, да бежать. Нашлись такие. Гадали: каким путем двинуться? Границу не перейти, это мы по слухам знали: поймают и тут же пристрелят. И морем не лучше. Рассказывали портовые грузчики, из наших же, махаджиров, что турки беглецам и с судна сойти не дают. Так ни с чем возвращаются обратно. Распалась наша компания: кто в Палестину подался, кто в Грецию... Но я верил, что не может быть, чтобы не нашлось дороги на родину. Не может быть!
Я уже бредить стал по ночам, мерещились наш оставленный двор, лошадь, на которую, бывало, сажал отец... плеск родника за воротами... будто помираю от жажды и ползком к холодному каменному желобу и пью, пью... И просыпаюсь в ужасе: где же это я? Когда потеряешь родную мать, дад, то вспоминается или улыбка ее, или глаза, или руки. Вот и я родник вспомнил, тоскую по дому... Стоишь на берегу, смотришь вдаль, в сторону земли нашей, туман над морем плывет, а видишь родник, легкий парок над ним поднимается, слышишь журчание. Словно бы звал он меня к себе...
И я поклялся, что хоть ползком до него доползу, но напьюсь ледяной воды вдоволь, погляжу на отцовский двор.
Целыми днями я торчал в порту. Таскал грузы с судов и на суда, подметал пристань, палубы мыл и гальюны чистил. Никакой работой не брезговал. Одна у меня была забота — вызнать, как от турков бежать. Хоть в трюме, хоть как-нибудь... Слышал, что морем заказан путь, да надеялся! А тут сам убедился: и думать нечего. Турки, собаки, к нашим причалам близко не подходили, с судна не убежишь...
Что было делать? Пешком двинуться в сторону восхода, берегом? Я много думал об этом. В молодости, дад, человек горяч, безрассуден. Да и хорошо, что горяч, а то откуда бы смелости взяться? Однажды я сгружал с турецкого парохода какие-то ящики. Взвалишь на спину — и на причал по трапу... Проходя мимо открытой каюты, заметил карту на стене. Так меня и толкнуло! Мигом сорвал и за пазуху. Разобраться-то потом не сразу разобрался, что я понимал в картах? Но сердцем дошел, оно мне подсказало: это она, Турция, а земли повыше — наша Апсны. Голубым морем разделены, тем, что наше счастье забрало... А Грузия возле самой границы. Совсем рядом! Доберись я до нее, посчитал бы, что дома. Поглядишь на живое море — конца-края нет, а на клочке бумаги так ладонью можно накрыть. И путь я себе наметил: если, думал, с умом, то за несколько дней пройду. Обогну море! Почему те¬бе это говорю? Сам знаешь, был на море.
К тому времени я силенок набрался, толкнешь — с ног не свалишь. Усы пробиваться стали...
С грехом пополам перезимовал еще одну зиму и решился: пора! Как сейчас вижу твоего деда Кьинту, царство ему небесное. Зашел попрощаться с ним, ночь была. Не хотелось мне брать его с собой, не скрою. Ну куда с мальцом, думаю, а один-то как-нибудь... Не хотел брать. А он проснулся, обхватил меня ручонками, плачет — догадался обо всем. Не бросай меня, говорит, помру я здесь, не бросай! И пожалел я его, у самого слезы на глазах. Это у меня-то, когда и плакать разучился!.. Невзгоды и горе слезы сушат. Ладно, если убьют, так двоих, с голода-холода помрем — тоже вместе. А останься он — наверняка долго не протянет. Стало быть, такая наша судьба — беду и радость пополам делить.
И пошли под утро.
Три месяца скитались. Луна три раза нарождалась, то серпик молодой на небе, прибавляется с каждым восходом, светит вовсю, то потом тает, убывает как свечка... На четвертый раз взошел, тускленький, смотрит на нас с жалостью: бредете все еще, несчастные вы! А мы хоть перешли Ингурский мост, а не разберешь нас: счастливые мы или, верно, несчастные. До того сердца наши очерствели за долгий путь, что не скажу, что обрадовался родной земле, не бросился на нее и не стал целовать. Это только в теперешних фильмах, в кино так показывают. Я-то больше думал, как не свалиться... Вот у него, у Кьинты, больше сил осталось: побежал со всех ног, будто покликали его, иди, мол, мамалыгу с огня сняли...
Эх, дад, кости мои сто раз сгнили бы в земле, дай мне господь сто жизней, если бы не Кьинта! Один бы я не дошел... Вот ты — внук его. А стоял бы ты передо мной в своей красивой морской форме?.. Завидую, глядя на тебя. Без горя, без забот живешь на земле предков.
— Так уж и без забот? — усомнился я. — Преувеличиваешь, почтенный.
— Пусть всевышний обойдет тебя своей немилостью! И того, что мы испытали, не приведется изведать... А в ту ночь он обратил на меня свой взор, благодарю его. Какая судьба была бы у меня, не возьми ребенка, который так плакал, так молил не оставлять его!..
— Значит, ты его спас? А потом он — тебя, шестилетний ребенок? Это как же понимать?
— А так, что кормил меня! Можешь не поверить, только это святая правда. Когда первый раз его продавал, он слезами заливался, даже я, хотя выхода у меня не было, вытирал слезы. Оба плакали, будто навек расстаемся. А хозяева довольны: получил за ребенка и проваливай!.. Я рассказываю с пятого на десятое, но учти мой возраст — сто три года не шутка, дад. Как помню, так говорю... Что я хорошо сделал — это чувяками из сыромятины запасся, три пары положил в сумку. Одна износится — другая на смену. А изношенную не выбрасывал, годились верха. Но не дотянул до конца... Дратву особенно жалел. А то чем бы я шил? На десятый день съели все, взятое в дорогу, даже чурек кончился. И крошки подобрали... Тут вышли к какой-то долине, увидели людей на табачном поле. Меж собой говорят вроде по-турецки, но не чисто. Может, греки, может, и армяне. И они тут жили. Объяснил им, как сумел, что работу ищу, ребенок голодный... Два дня мы у них пробыли, не в холодке сидели, конечно, на табаке спины гнули. Но от дороги все же отдохнули немного, ведь от зари до зари шли. Сказать правду, где и на себе нес мальца. Только-то больше он своими ногами шел.
Подзаработали на пропитание, передохнули — и дальше. Про дорогу говорить легко, а когда без еды — так она хуже смерти. Да ведь и все лесом, болотами... Сил нет, а идешь. Еще тяжелее, если в гору. Она-то, может, и никакая не гора — так себе, холм, но для нас... Бывало, ползли! Ну не идут ноги, хоть ложись и помирай. И от моря далеко нам нельзя. Сколько оно горя принесло нашему народу, всегда из-за моря смерть глядела... А мы к нему жались, как к спасению своему. Ты ходил берегом, так знаешь, как по песку да по камням. Да нет, не знаешь! Мы или не мы брели? В голове звон и что ни шаг — след кровавый... Со стороны посмотреть — две тени с того света.
Забыл сказать, дад, про первый случай, когда продал Кьинту. Ведь связал я его! Ни за что не хотел оставаться, вой поднял. И хозяин морду отвернул: зачем мне этот волчонок? Жил он не то чтоб богато, но в достатке... Помню, подошли к воротам, и такую я слабость почувствовал, что прислонился к столбу, качаюсь. А еще черная собака кидается, нос наморщила, клыки в пене... Разорвет! Палкой не отгонишь — где уж там. Здоровенная, что теленок. Но не тронула, хоть я и не видал таких злющих. Сидим оба в пыли, я и Кьинта, а она обошла ребенка и ну скулить, хвостом вилять. В это время, дай ему бог удачи, хозяин показался. В широких шароварах, в высокой феске. Ни слова не сказал, отворил калитку: во двор приглашает. Мне бы от него куда глаза глядят, хлебом-солью его не поганиться, это если был бы один. А на мне ребенок! Как же дать ему с голоду умереть? Сколько лет прошло, а помню, как звали того турка, в сердце засело. Ни имени человека не забудешь, ни облика, какой он из себя, если тебе худое сделал или ты сам поступил с ним не по совести... Да и молод я был, память не такая дырявая была, как теперь: вроде шкуры, которую моль изъела. Звали этого турка Хафиз. Ему-то я продал Кьинту.
Он сразу накормил ребенка. Но хоть и сразу, а понемногу давал — сначала кислого молока, чтоб ожил. Потом крикнул работникам, чтоб каши сварили. С понятием был турок. Накорми досыта человека, у которого от голода кишки высохли, он тут же и душу богу отдаст.
Хафизу я сказал о ребенке, что сирота, родных никого нету в живых.
— А видать, из хорошего рода, — заметил хозяин, подошел к мальчику, заглянул в рот, какие, мол, зубы, стал ему оттягивать веки... Будто на базаре скотину покупал.
— Отец его был молодец из молодцов, — сказал я. — И мать из знатной семьи. А вот ребенку плохая участь досталась.
— Почему плохая? — ухмыльнулся хозяин, покручивая вислые усы. — Через год-другой приведу его к пастухам — блаженная жизнь! Сколько хочешь будет кушать молоко. — И потрепал ребенка по волосам. — Любишь сметану? Любишь кислое молоко?
Кьинта смотрел на него запавшими глазами.
— Я хочу в Абхазию, домой я хочу!
— О, абаза по-турецки говорит! — удивился хозяин Хафиз и надвинул феску на свои бараньи глаза. — За это его цена больше будет.
— Пусть только живой останется, я за него дорого не прошу, — сказал я. — Мне много не надо.
Смертная нужда заставила войти во двор к янычару. У этих собак печенка на месте сердца, ни жалости, ни состраданья к людям... Да что ж было делать! На третий день, под вечер, перекинул за плечо сумку с едою, которой расплатился со мной хозяин, и вышел за ворота. А Кьинта руки мне искусал, когда его связывал...
Думал в ту же ночь и вернуться. И не смог. Силы не те, совсем я плох стал. Да и хозяин наверняка где-нибудь запер ребенка, боясь, как бы не убежал... Добрел я до леса, упал под деревом, свернулся, как собачонка. Море шумит, слышу. Соленый ветерок дует... Вроде запахом родной Апсны веет! Под шум моря и забылся.
А утром проснулся и крадучись сошел к берегу. Скажу тебе, дад, море, оно бывает наподобие молоденькой барышни: лицо напудрит, на головку накинет белый шарф и красуется. Сидел я на берегу и любовался, пока солнце высоко не поднялось. И, помню, какая-то старушка, сгорбленная, бабушке моей ровесница, наверно, пришла на берег с двумя детьми. А дети постарше Кьинты... Я теперь старик, сердце во мне износилось, а тогда особой жалости к людям не чувствовал. Ожесточился на них, глядя, как они подло живут. А вот смотрел на чужих детей и плакал: прыгают в волнах, плещутся. Мир для них — светлый рай. Говорят, когда женщина плачет, то небо ласково смеется. А мужчина заплачет — вместе с ним рыдают небеса и горы. Настоящий мужчина раз в жизни плачет... Не думай, дад, что от умиления текли у меня слезы по щекам. Судьбу я свою черную оплакивал. Под одним небом все мы родились, всем одно солнце светит, так почему же не суждено было мне, как эти турченята, смеяться, бегая по песку, радоваться морю и солнцу? Ну почему? Разве я из дупла вылез? Где мои дедушка, бабушка, отец, мать? Лежат ли в родной земле или их кости перекатывает море, как береговую гальку?..
Я ребенком был, когда нас согнали, точно скот, и на корабль погрузили. Крики, плач на берегу, селения горят, черный дым отовсюду... Отца мы в тот день потеряли, больше не видел его.
Уткнулся я лицом в жесткую траву, чтоб и небо не видело моих слез. Эта земля чужая только и жаждала, нашей крови и слез наших. Они золотом и серебром оборачивались для наших мучителей. Пусть прокляты будут земля, по которой ходят они, и небо, которое прощает им все злодеяния! Я плакал и грозил всему черному миру... Может, это мне и придало силы и я не умер от горя. Дождался, когда, набегавшись, наплескавшись в волнах, ушли турченята со своей бабушкой. Увела их, как цыплячий выводок... Я спустился к воде, озираясь. Если янычар заметит одинокого бродягу, то или пристрелит, или как скотину погонит в свой двор.
Искупался, постирал рубаху, штаны. Разостлал на песке, чтоб просохли. Полотняная, домашней грубой работы одежонка... Да и та не моя, досталась от человека, умершего в Трапезунде.
Потом лишь по ночам я выходил к берегу, днем отсиживался в лесу. За трое суток поокреп и на четвертые отправился за Кьинтой.
Подобрался к дому, высмотрел из-за кустов все ходы и выходы. Когда звезды загорелись, осторожно и тихо — так и волк к кошаре не подойдет — пролез в окно, поднял на руки спящего Кьинту и назад тем же путем.
Что осталось у меня из еды, нам едва на неделю хватило. А если досыта — и на два дня. Я же брал по кусочку и ребенку давал не больше: чтоб с голоду не околеть...
И еще дважды продавал и выкрадывал Кьинту. Только на третий раз нельзя сказать, что выкрал. Продать-то взаправду продал и цену взял, а увел ребенка на глазах у женщины-хозяйки. Если жива, пусть свою старость счастливо перенесет... Бог свидетель, хоть и обошелся я с ней не как мужчине подобает, но не виноват.
Не мог я иначе! Что было бы, если б я руки свои не обагрил человеческой кровью... Или примирись я, останься, как хотела она, то и сам в тоске сгинул бы и ей счастья не дал. Человек не скотина — где накормили, там и дом. Да и у зверя своя нора. Ругал я себя, что таким меня бог создал: когда отбирал у меня родину, отнял бы и тоску по ней! Сколько бы я прожил на чужбине, чем была бы моя жизнь?
Скажут со стороны: не по-мужски поступил, женщину бросил в опасности. Трус — и говорить тут не о чем! А если подумать, то геройство мое еще худших дел натворило бы. И до этого и потом много я всего перенес — и унижения, и горе, и войны. В русско-японскую воевал, за спины не прятался... Но то война! А как в чужом доме на человека руку поднять? Пришлось все же. Если скажу, что из-за ревности или честь ее оберегал, то солгу. Все перемешалось! Я и себя спасал... И за своих отца и мать мстил, за друзей, которых лишился, своими руками на чужбине предал земле.
Не расскажешь конца, не рассказав начала. Вышли мы к тому времени к какому-то селению. Маленькое — несколько дворов. Сами оборванные, хуже нищих, собаки от нас шарахались. Деревенька бедная, домишки крыты камышом — мы такие сейчас и под хлев постеснялись бы пустить. Друг от дружки на отшибе, словно люди своих соседей сторонятся... Куска хлеба вымолить не у кого. Гонят: иди себе, куда идешь!
— Продай меня еще раз, — просит Кьинта. — А ночью украдешь, я спать не буду!
Входим в первый двор: сидит старик, четки перебирает. Говорю, мол, с голоду помираем, дай, добрый человек, немного в дорогу, а ребенка себе заберешь в работники.
— Мне твой ребенок зачем? Иди вон туда, — сказал старик и показал на соседний дом. — Вдова живет одинокая, муж погиб. Ей и отдай, с радостью возьмет.
Поклонился турку, поблагодарил. Ребенка за руку и к этой вдове... Ну слов много можно наговорить про то, как и что было дальше. Только к чему тебе лишние слова? Ровно двадцать дней прожили мы с Кьинтой у вдовы. Может, и еще бы остались, не разразись беда. Всякого я передумал за эти дни. Однажды было совсем решил: останусь! Женщине-хозяйке я по душе, и мне ее жалко. И для ребенка лучше, все равно его девать некуда... Ну придем мы домой, а что найдем? Пепелище да холодные камни от порушенного очага. Да меня самого что может ждать? Пусть уж ребенок так и останется при ней, при этой женщине. Мне с ней плохо тоже не будет.
Были такие мысли, грех скрывать...
Тот, кто лишил меня земных радостей, отец наш всемогущий, хоть ростом да статностью не обидел. Конечно, вид у меня был тогда как у последнего бродяги...
Поели с дороги, разморило нас... Утром хозяйка молоком напоила И, заметил, приглядывается ко мне. Ее расположение я сразу почувствовал. А когда побрился (бритву мужа мне принесла), помылся и предстал перед ней, так удивилась. И то поднимет глаза, то опустит, и слезы в глазах...
Да, радость и горе я ей принес. И она, верно, уже тогда знала, что недолговечным будет ее счастье со мной — женщины это всегда знают. Я не спрашивал, как ей жилось с мужем. Для меня он и мертвый был враг — янычар. Он был гонитель, насильник, убийца. Может, какой-нибудь кавказец всадил ему пулю в горло, может, его парус русские потопили... Поплатился за свое зло и оставил молодую женщину горе мыкать. А была нравом мягкосердечная, добрая.
В ту последнюю ночь, будь проклята, я встал на защиту женщины, но предал ее и свою любовь. Мы ведь полюбили друг друга...
В полночь кто-то постучался в дверь. А мы уже легли, спали. Стук настойчивый, и шаги за дверью мужские. Был тут один, оказывается, все домогался Махинур, как овдовела, к сожительству склонял. Эх, прежде бы мне это знать!
— Открою да как-нибудь сделаю, чтоб ушел. А ты спрячься. Боюсь, беда будет!
Я встал за шкафом, она убрала мои вещи. Ребенок же спал в другой комнате. Всегда я держал под подушкой турецкий складной нож. Выхватил его и стою, сжав в руке. Тут и голос услышал этого турка: прощения просит, что заявился среди ночи. Люблю, говорит, без тебя жизни нет... Как не пожалеть несчастного! И она поначалу с ним ласково говорила... Я уж было подумал: а не мешаю ли им? Все равно нам обоим не будет счастья... Заберу утром ребенка и уйду. Вдруг, слышу, стал меняться голос турка. Видно, понял, что по-хорошему она ему в руки не дастся. Угрожать начал. И ее голос изменился. Сильный, решительный:
— Уходи! Я люблю другого!
Беды ее на мою голову, за легкомысленную женщину чуть не принял Махинур: любовников по ночам приглашает! Мне на колени встать и о прощении молить, что плохо подумал о ней.
И весь дрожу как в лихорадке: что делать, не знаю. Ждать, чем кончится, или вмешаться?
Говорят, будто абхазцы вспыльчивые, строптивые люди. Не прощают обиды, сразу за ружье, за кинжал! А я в ту ночь сполна испытал свое терпение. К женщине, которую люблю, ломится чужой мужчина, я же торчу за шкафом и трясусь как заяц... Видит бог, не хотел я крови. Но когда Махинур закричала, конец пришел моему терпению. Да тут еще показалось, что проснулся Кьинта и позвал меня. Заподозри турок, что в доме, кроме хозяйки, еще кто-то, не знаю, чья бы взяла. Меня прикончил бы и ребенка не пощадил. Что им живое дитя, если и беременных женщин закалывали, чтобы тот, кто в материнской утробе, и на свет не родился! Но не ждал турок... ни отпрянуть, ни руки поднять не смог. По самую рукоять я всадил ему нож в брюхо.
Случилась беда так быстро, что опомниться не успел. Я дольше рассказываю. Настоящая беда!.. Непросто зарезать человека, хоть он и враг. Это не курице отсечь голову, положив на чурбан. Турок стона не издал, закатил глаза и повалился на пол.
Я сел возле него на пороге, обхватил голову руками. Махинур плакала, и от ее слез я пришел в себя. Что на меня напало, мужчина я или нет? Янычара прирезал! И я убийца? Честью своей должен почитать, что отомстил хоть за малую долю страданий моего народа... Взвалил я турка на спину и понес к берегу. Там привязал камень к его ногам, втащил в море и бросил.
А удивительно, пока твой дед не вошел в возраст, пока за шестьдесят ему не перевалило, я вместо сына держал его в своем сердце. Вспоминал турчанку, рассказывал ему, как нелегко было уходить... Но не знаю, почему скрыл убийство. Он-то не видел — спал. А теперь уж и на его могиле выросла трава...
А с Махинур мы так расстались.
Просил, уйдем вместе: ни тебе, ни мне нельзя оставаться. А умереть суждено — умрем вместе.
— Нет, — говорит, — ты сегодня же уходи с мальчиком, и я тоже уйду... (И какую-то деревню назвала, не помню сейчас.) Там у меня мать и отец. Верно, — говорит, — нельзя нам оставаться. Заподозрят тебя, тогда всем нам конец... Мне от него прохода не было, все это знают. Спросят: куда девался? Кому, скажут, знать, как не тебе! Уходи! Не быть между нами счастью.
А сама плачет и плачет...
Видно, не смог я настоять на своем — это чтоб нам вместе уйти. Да и то правда: куда? На мою родину? Турчанку за абхазку не выдашь, не умела по-нашему...
Вот ведь какие думки были! Словом, похоже, предал ее. И она чувствовала, что хоть и говорю: «вдвоем надо бежать», да задние мысли держу.
Так в одну ночь и совершил я два разных поступка — один другого страшнее.
Спрашиваешь, дад, что дальше было?
А дальше дорога была... И все спрашивал Кьинта: когда придем? Себе и мне душу истерзал! Может, вовсе и нет на свете Абхазии благодатной, приснилась она? Добрая сказка, которую придумали, чтобы утешиться, как веру в господа... Я тоже верил в нее, когда утешал ребенка, а он брел рядом, грязный, голодный, и смотрел на меня исплаканными глазами. Горы там синие, до неба, говорил я, и море ласковое, люди живут самые добрые на земле, к кому ни зайди, накормят, любой путник для них желанный гость... Даже пугливая лесная лань напоит своим молоком обездоленного, а великий Нарт Сасрыква сорвет с неба звезду и разведет для тебя огонь, чтобы согреть... Как-то Ходжа Насреддин пошутил, сказав детям, что на берегу моря конфеты раздают, и когда дети помчались к морю, перегоняя друг друга, он хлопнул себя по лбу и сказал: «Ха! А может, это и правда?» И сам побежал за ними. Вот и я рассказывал Кьинте добрые сказки и в конце концов сам в них поверил...
В прошлом году был я у внука в Сухуми. По телевизору показывали то ли войну, то ли революцию. Какой-то парень носился на коне с блестящей саблей и направо-налево косил врагов. Правнучек подходит ко мне и говорит:
— И у меня есть меч, я им тоже буду рубить головы врагам! — и притащил заржавленный клинок. — Море вынесло, а я шел берегом и нашел в песке.
Поглядел я на этот клинок и вспомнил Кьинту, царствие ему небесное. Не таким вспомнил, каким ты его знаешь, а когда ночью с ним бежал со двора турчанки...
— Спрячь, дад, — говорю мальчонке. — Подрастешь, узнаешь о том, как жили наши предки. А пока спрячь.
Разволновался я, долго не мог уснуть. Господи, кто только не топтал абхазскую землю, придя на нее с огнем и мечом! Свои же князья торговали народом, как скотом... Но проходило время, и возрождалась нация, подобно сказочному диву: отрубят голову, а на месте кровоточащей раны вырастает другая голова... Слава богу, русские взяли нас под свое крыло, и народ вздохнул наконец.
Выпало нам горестей на двоих с Кьинтой — на десятерых хватило бы. И в болоте тонули, и от волчьей стаи на дереве спасались... Привязал мальчишку к стволу, чтоб не свалился, а утром, не поверишь, и отвязать не могу — руки онемели. Смешно? А тогда не до смеха было... А уж на самой границе к русским попали. И повели нас под конвоем: кто такие, откуда? Взмолился я: «Люди добрые, да разве не видите: одной веры с вами, от турков, с которыми воюете, бежим». Посмотрели на нас — измученные, на ногах не стоим. Куда, говорят, такие пойдете? Накормили, в дорогу харчей дали и отпустили с богом. Потом я отплатил русским за их хлеб-соль и за доброту. В русско-японской участвовал и в четырнадцатом году пошел добровольцем. Возраст свой уменьшил, когда спросили... А мне за сорок было. Как я раненый валялся в лазарете, как и за что «Георгия» получил — это, дад, другой разговор. И так тебя задержал, домой ведь спешишь. Со счастливым тебя возвращением! Но о чем рассказывал — не забудь. Если случится из двух дорог одну выбирать, то, может, пригодится... Ну иди, дад, иди своей дорогой. Внук трижды проданного и похищенного Кьинты, царствие ему небесное!
Мне бы снять бескозырку, поклониться. Несправедливо обидел старика, дурное думал о нем целых три года!.. А я стоял и смотрел, как он шел к своему стаду.

Перевод с абхазского Г. Ковалевича

(Печатается по изданию: Джума Ахуба. Пристань. Роман, повесть, рассказы. М., "Молодая гвардия", 1985. С. 198-213.)
_____________________________________________________


Туган

Рассказ

Принесли его среди бела дня прямо из лесу. И имя дали в тот же день — Туган.

Как угадал он, каким звериным хмурым чутьем своим, что отныне жизнь его противоестественно переменилась? Стал он носить ненавистную собачью кличку — она была тягостна, как и железная цепь на шее: человек совершил еще одно страшное насилие. Позовут: «Туган» — и он вздрагивает от ярости и тоски. Как презирал он собачье отродье — его трусость, неволю, его преданность человеку!

Не выносило звериное сердце и человеческого взгляда: нaсмешливо, грубо смотрели люди. Помнил он громкий хохот, визг и дух псиный, запахи жилья человеческого, когда несли его по деревне в железной клетке... Люди стояли над ним — он видел их ноги в крепких пыльных сапогах, — стояли над ним и смеялись: волчонок грыз цепь. Волчонок в собачьей будке...

Где ему было порвать цепь, еще шатался на слабых ногах. Bceго-то и времени прошло несколько лесных вольных зорь, как открыл глаза на белый свет.

Одно ему было — с голоду околеть. Не хотела его душа помириться с долей, которую уготовил ему человек. Только волк был еще молод, и, верно, гордость зверя еще спала в нем. И человек это знал. Должен был наступить конец звериному бунту – брюхо умнее.

И вскоре пожирал он все, что давали. И как сожалел о тех днях, когда отворачивал морду от красного мяса и вкус железа — кислый вкус голода сводил ему глотку; когда рвал он на себе и грыз цепь, волочившуюся за его собачьим ошейником!

Нет, стоило жить — ради тепла и тяжести в истосковавшемся брюхе, ради пьяного запаха крови — он о воле напоминал. Ради этого стоило жить.

Шел день за днем, и настал срок, когда сняли с него железо наконец. Давно окрепли его лапы, и грудь раздалась. У ног человека лежала цепь — со следами от яростных зубов. Человек улыбался, он был доволен собой. Зверь был в его власти, и он мог поступить с ним как хотел.

Туган встряхнул шеей и потом долго, томительно глядел на голубой дальний лес. Легкий ветер нес незабытые запахи. И Туган навстречу им вытянул морду.

А человек улыбался. Но в глазах были хитрость и сила нaстороженной мысли. Он поднял цепь и собрал ее в широкой ладони.

Что несли запахи прели травяной, синей вечерней хвои? Что незабытое оживало в сумрачной душе зверя, что волновало его открытые ноздри? Веселый человек позвякивал цепью, и Туган оглянулся на этот железный звон.

Баран, щипавший траву у забора, заблеял и выгнул рога. Toгда Туган двинулся к изгороди. Он шел медленно, и лапы оставляли в песке тяжелые и широкие следы.

— Туган! — позвал человек.

И волк оглянулся на этот зов. Человек звал ласково, как одну из своих собак. Позади человека сквозь плетеный забор виднелся густой лес, и у калитки стояла большая собака.

Легко, одним махом перескочил Туган низкую изгородь.

И тут же, как выстрел, раздался крик человека:

— Держи-и!..

И — опять шея в цепи. И цепь стала крепче, еще тяжелее.

А как он бежал к лесу, как гнались, настигая, следом собаки; их псиный дух бил ему в ноздри, и с отчаянием, злобой он pванулся к глотке хозяйского пса... И промахнулся в прыжке.

За три долгих дня ни разу Туган не притронулся к пище. Он не испытывал голода. Лежа с цепью на шее, глухо, смотрел на далекий лес, и лес то накрывался облачной тенью, то по зеленой стене его текло солнце, темная глубина его обнажалась на миг, озарялась...

И ни разу Туган не поднялся на лапы, глаза его гасли, прикрытые веками, — он ощущал лишь железную привязь, и ошейник давил ему голодное горло.

Но особенно невыносима была для него рука охотника. Он подходил, садился на корточки перед мордой Тугана, теплая рука ложилась на голову и гладила шерсть. Рука, убившая мать. Рука, которая лишила его свободы ...

И однажды он схватил эту руку зубами. Человек отпрянул и взмахнул плетью. Туган поднял морду с прижатыми к затылку ушами. Он ждал удара. Но хозяин опустил плеть и ушел.

И на следующий день он без страха протянул свою руку. Tyган слышал сухой шорох шерсти под рукой человека. Дремлющая душа его чего-то ждала, и он вслушивался, казалось, в ее быстротечные сны... Собака подходила и равнодушно смотрела. Иногда сумрачно открывая глаза, волк встречал ее убегающий взор.

Им вместе давали еду. Хозяин стоял в стороне, наблюдал. Он видел, как вставала шерсть на волчьем загривке. Он про себя считал уходившие дни, он был человек терпеливый.

Собака ночами охраняла дом, а днем хозяин забирал ее с собой на охоту. Он в сапогах шел по дороге, ружье торчало у него за спиной; собака мелко бежала в траве. Туган смотрел, как они yдaлялись. И лес заслонял их, и легонько ломило в широких нaдбровьях от близкого печального света... Лес — синий — заглядывал в глаза ему, расступалось чужое небо, и страшное дневное светило скрывалось в синей чащобе. И появлялось желание поднять острую морду и выть в пустое сияющее небо. И не было голоса...

Но вот ночью однажды до слуха донесся звук его родины. Мигом вскочил Туган. И звук повторился — далекий и слабый, из леса. Он позвал, наконец, своего жителя, снившийся лес. И Туган прыгнул в зовущую темноту.

Цепь дернула его к земле.

И опять, как живую, он кусал, рвал эту окаянную железную руку, державшую пальцы вокруг его горла! Не было сил их стряхнуть. И впервые Туган завыл. Жалоба, мольба о спасении, бессилие звучали в его неистовом вое.

Забрехала собака. Одна за другой залаяли собаки в поселке. Повыбежали из домов люди. Свист, выстрелы... И вой в лесу оборвался.

Миновали, однако, день, вечер, и вой повторился — и ближе. И Туган ответил.

На третью ночь волки подошли к самому дому.

И так — из вечера в вечер... .

Вернувшись с охоты, собака ложилась возле будки Тугана. Она приносила с собой запахи леса. И волк успокоенно клал лобастую голову на лапы. Он стал привыкать к песьему духу.

Как-то утром пришел хозяин, откинул дужку замка и намотал на левую руку свободный конец цепи.

— Ну, Туган, — сказал он, — пора.

Солнце светило из-за леса, полевая сырая дорога, истолченная овечьими копытами, стороной огибала опушку, ложилась в утреннюю длинную тень. Верхушки синих сосен, и солнце над ними, и теплый боровый пар — грибные запахи родины... Человек сжимал в кулаке звенья цепи, он шел за волком, луговая трава вымыла его пыльные сапоги. Он шел скоро и посвистывал бежавшей позади собаке.

Сердце Тугана стучало: все новые запахи распахивались перед ним, и вот ударил по сердцу запах родного волчьего логова — след стлался по старой слежавшейся хвое, и Туган грудью вломился в ельник; тугой железный ошейник рвал ему шерсть... Быстрыe шаги человека трещали за спиной, и жарко дышала и взлаивала бежавшая по следу собака.

Охотник скинул с плеча ружье. И вдруг, подтянул зверя и отстегнул замок на ошейнике.

В замешательстве глянул на человека Туган. Тот наклонился и погладил его, как гладил своих собак.

— Вперед, вперед, Туган!

Его догнала собака, лая громко и тонко. В ноздри Тугана шел свежий и сильный запах — волчья стая недавно рыскала в молодом еловом подлеске. Хитрый и осторожный зверь, крови единой и цвета одного с лесными сородичами, оживал в Тугане — и не было никогда человечьего духа, лес очищал его память.

Нагнал стаю Туган на поляне, и волки повернули было к нему. Но собачий лай смутил их. Волки обнюхали зверя и отошли.

Недоумевая, шел за ними Туган. А в кустах все бежала собака, лаем она звала человека. И ненавистен Тугану был этот брех, вражий, трусливо сторожкий скок позади. Туган чуял приближение момента, когда кинет он свое тело и сомкнет клыки на собачьем окровавленном горле ... Но волки опередили его, оторвавшись от стаи, один из них прыгнул к Тугану.

Злобный, жестокий взгляд встретил Тугана. И тут же ударил выстрел.

Волк бился в траве. И когда Туган подошел, чтоб зализать красную рану — кто знает, может, это была кровь родного отца,— раненый зверь вцепился ему в плечо и сдавил слабые зубы.

И снова выстрел — в упор!

Волк приподнялся на передние лапы и рухнул. В отчаянии кружил вокруг него Туган. Что-то совершил он непоправимое, но что и когда? Мысли его прервал человек. Вновь на шее Тугана замкнулся ошейник.

Опять была та же стена низенького сарая, опять та же цепь... Но теперь Туган не кусал и не дергал ее. Спала уставшая собака. К рассвету подбиралась тяжелая темная ночь. Туган вслушивался в тишину. Как ждал он родного призывного воя, как каменели жадные уши! Ночной лес молчал — волки ушли.

Днем на стене сарая человек распялил волчью шкуру. Он постоял во дворе, вытер руки о траву и кликнул собаку.

В одиночестве остался Туган. Неотрывно смотрел он на страшную стену — воспоминания ли проходили перед ним, а может, соленой кровью, смешавшейся с вялым знакомым запахом шерсти и умиравшего дыхания, веяло в его ноздри, и эта кровь будила в нем смутное сознание предательства...

Человек оказался мудрее зверя. Он хотел убить в нем извечную память плоти и крови, чтоб зверь стал жить послушным его человеческой воле. И хитрости.

Волки ушли, и напрасно ждал Туган из вечера в вечер. Молчал лес.

Наступило утро, когда хозяин, потрепав за ушами, снял цепь с его шеи.

До вечера Tуган бродил по двору. Он испятнал песок следами ленивых шагов, подолгу лежал, только все существо его ожидало ночи. Чем ближе клонилось к закату, тем ближе казался лес, и волнение пробегало по его шкуре. Чуял Туган, что неспроста отпустил его человек. Но силен был зов леса, и человек не мог знать его силы! Волк ждал темноты и готовился к ней.

Он упирался мордой в косые прутья калитки, подходил к ней и раз и другой и возвращался во двор. Зверь тоже хитрил.

Охотник молча смотрел.

Солнце зашло. И на лес легла холодная тень. Волк стоял у калитки — все не меркло желтое небо. Он скосил глаза на хозяина: тот спокойно сидел на крыльце и чистил ружье.

И тогда в тяжелом прыжке перемахнул Туган на дорогу.

Крики, и выстрел, и злобный собачий лай!.. Но только собственное рвущееся дыхание услышал Туган; тихо было жилье человека. И волк оглянулся.

Охотник стоял высоко на крыльце, руки в бока, щека его кривилась в усмешке. У ног лежала собака.

Два дня человек не ходил на охоту. Он работал во дворе и по дому и, казалось, забыл о бегстве Тугана. Но неспокойна была собака, временами она подходила к волчьей пустой конype и обнюхивала ржавевшую цепь и скулила. Охотник принес свежей соломы и постелил в конуре.

Он знал волчий закон.

На третий день Туган вернулся из леса. Слабое подвыванье услышала собака и вблизи дома встретила волка. Вместе они вошли на подметенный, расчищенный двор. Хозяин молча повернулся спиной. Он поднялся на крыльцо и ушел в дом. А собака била хвостом, заигрывала с Туганом; прихрамывая, тот добрел до своей конуры и вполз на солому...

Рука человека опустилась на его голову и провела по загривку.

— Туган, Туган,— ласково сказал хозяин. Он приподнял волчью морду; вся она была в крови, в глубоких ударах клыков. Но ни стона не издал Туган. А когда хозяин присыпал раны порошком и боль отступила, он глянул впервые в человеческие глаза и увидел в них сострадание и доброту.

— Туган, Туган, — повторил хозяин.

Туган благодарно лизнул его руку.

Уже другая, новая для него наступила жизнь с этого дня. А та, прежняя, только готовила, видно, большие перемены...

Заботливо, сытно кормил его хозяин. Раны заживали, и крутые рубцы закрывала отраставшая шерсть.

А перемены, и верно, настали: не на привязи, а вольно вышел Туган однажды за калитку с хозяином. У того покачивалось ружье за плечом, тугой патронташ опоясывал ватник, и шагал человек к лесу. Собака забегала вперед: ей было радостно оттого, что шла на привычное опасное дело, для которого жила при охотнике.

До полудня шли они по лесу. Сыростью сквозило из чащи, Туган и собака принюхивались. Из близкого ущелья тянулся туман. А человек спокойно шагал и шагал и думал что-то свое; он не был доверчив, этот старый охотник, но хорошо знал жизнь леса и хитрого зверя, и знал он еще свою собаку и на нее положился: он думал посторонние думы, но был начеку.

И когда раздался собачий лай, он оборвал ненужные мысли.

Туган сразу напал на след и повел за собой собаку и человека. Надежда теплилась в нем: он бы ушел навсегда, затерялся бы в волчьей стае среди непролазных чащоб — зов темной родины гнал вперед. Но — сзади неотступно шел — человек, и волк боялся его и любил. И не хотел ему зла и измены.

А волки уходили к ущелью.

Странное это было преследование — зверь шел на зверя, волки чуяли вражью, незвериную хитрость в повадках и порысках чужака, и смерть от огня и грома несла собака, бежавшая рядом с их единокровным братом, и была непонятна их близость. И тогда волки повернули назад. Как на кабана, отбившегося от стада, с разных сторон ринулись они по кустам на преследователей – на верную смерть, на гром выстрелов, на жизнь, а ярость слепого инстинкта — вела их... Волк против волка, здесь не было выбора, потому что жизнь одного была смертью другим.

Им некуда было уйти, Тугану с собакой. И в волчьем прыжкe — он стоил гибели матерому зверю — погибла и последняя нaдежда Тугана на возвращение к роду: теперь он защищал свою жизнь.

У обоих были волчьи клыки и волчья сила. А с собакой скоро разделалась стая. Ее визг уже не просил ни помощи, ни пощады. И в последнем усилии Туган разжал челюсти и прыгнул на этот прощальный крик, в волчью стаю, которая и ему готовила кровавую смерть...

Выстрелы били один за другим...

Туган кружил вокруг умиравшей собаки. Подошел охотник, опущенные стволы торчали из-под локтя.

Человек стоял над своей собакой. Он знал, что другой судьбы у таких не бывает: они не умирали от старости — они умирали в бою. И сам он был стар, и эта собака была, конечно, последней.

И человек думал об этом и еще о многом и прощался с животным, которое было ему верно.

А Туган смотрел на хозяина и ждал его слова.

Теперь было ясно, что дорога к своему роду закрыта для него навсегда. И от человека он не отставал ни на шаг. А если тот надолго куда-нибудь уходил, оставляя Тугана, волк тосковал и у калитки ждал его вечернего возвращения. И все-таки не любил Туган человеческой ласки, с трудом он сносил жесткую руку, пахнущую табаком и ружейным дымом, когда хотелось хозяину погладить его, как домашнего пса.

По тому, какая была у него крепкая шея, какие были острые уши, мог любой распознать, что за кровь текла в его жилах.

С гибелью собаки изменилась и охотничья жизнь человека. Она стала ночной.

И снова воспрянула душа у Тугана!

Уже на дворе стояла зима, дули холодные ветры. Охотник с Туганом уходили в лес по лунной морозной дороге.

Однажды в глубине леса человек остановился на перекрестке тропинок. Было тихо в ночном зимнем лесу. Человек снял ружье, висевшее за спиной, и привязал его к поясу. Накануне он высмотрел высокую сукастую ель и примерялся теперь, как удобней ему при своей старости забраться на дерево.

По-своему Туган рассудил хозяина: выходило, что здесь придется им ночевать, и он умостился под комлем в снегу. Лунные тени перебегали тропу, в небе стоял снежный безжизненный свет; и от большой тишины и покоя в дремоте отдыхала уставшая волчья душа.

Потом слабый, будто издалека, будто из сна, послышался родной голос. Бодрствовали и во сне уши Тугана, он мигом вскочил. Не волки ли, окликавшие его в летние далекие ночи? Уж не зовут ли к себе? Напрягшись, слушал Туган, уши, не дрогнув, стояли, как кaменныe. Но с какой стороны доносился призыв? Туган кинулся к ели и в примятом снегу поднялся на задние лапы, уперев передние в ствол, — с неба, закрытого тяжелой хвоей, падал этот зовущий вой!

Человек подражал волчьему вою.

Он сулил только беду — огонь выстрелов, спрятанный в длинных железных стволах. Огонь, смерть сулил зверю этот вой человека: человек был хитер, беспощаден, он был и всесилен, потому что, когда хотел, мог прикинуться зверем. Он был загадочен в своих превращениях. Он обманул мать Тугана, волчица вышла на зов и погибла под выстрелом. И мелькнула в памяти волка та далекая лунная ночь: тогда он впервые узнал, как беспощаден и страшен этот грохочущий пламень, с которым дружил человек. Он — слабый волчонок — метался, оглохший от грома, а человек расчетливо ждал, когда лапы звереныша опутает крепкая сеть... Взрослый волк помнил последнюю ночь, оборвавшую волю, и уготованную кровью судьбу — она убила в нем дикого зверя, надела железную цепь, заставив полюбить непостижимого в его зле и добре человека...

И Туган поднял морду навстречу этому вою. Будто оплакивая свою жизнь, он издал тихий и жалкий звук, потом завыл протяжно и дико, как воют матерые волки.

Он выл и тогда, когда перестал человек. И близко ответил ему волчий голос.

С тоской шел Туган к своему собрату. Ничего не осталось в его сердце, кроме тоски... Они сошлись на тропе, и глаза Тугана встретили желтое мерцание глаз обреченного зверя. Они не успели обнюхать друг друга — человеку не было дела до волчьей тоски, он убивал их, потому что они убивали, потому что самому ему надо было жить. Он выстрелил.

Все больше шкур заполняло дощатую стену сарая. Но старый охотник знал, что скоро не сможет, как прежде, служить своему делу: за долгий век руки его устали и глаз был уже не тот.

Тяжелее стало охотнику вечером подниматься на свою ночную работу. И все же он брал ружье, с крыльца окликал Тугана: «Пора!» Человек знал о своей жизни самое главное: она приносила людям добро.

Из ночи в ночь повторялось одно и то же, и Туган хорошо служил. Он научился заманивать зверя под выстрел.

А днем он сторожил дом. Это тоже была его служба. Двор, сарай, дом — все, что, по его понятиям, составляло большое жилье человека. Туган ревновал к чужим, но особенно ревновал он к чужим хозяина. Прохожий человек или знакомый охотник, живший по соседству в поселке, с опаской останавливались, чтобы перекинуться с хозяином добрым словом, — Туган скалил зубы. И не мог хозяин незаметно уйти со двора, тут же Туган кидался следом за ним. Совсем забыл Туган о цепи, она ржавела у будки как память о хмурых днях его детства... И звон цепи позабыл.

Но человек не забыл. В один из весенних дней он позвал Тугана и надел на него старый ошейник. «Так-то, пожалуй, лучше», — сказал он себе, а Туган озадачился: может, хотел человек напомнить о детстве, хотел пошутить? Потом он скинет это железо... Только человек не шутил и крепко защелкнул замок на ошейнике.

На хозяине было пальто, ноги обуты в мягкие сапоги с галошами — он был одет не по-будничному. Не было с ним и ружья.

Куда они шли, зачем понадобилось хозяину вести его на цепи? Как это было понять Тугану — жизнь его научила одной дороге, других он не знал: их вовсе не было на свете. Теперь же шли они не в сторону гор и не к лесу — новая дорога спускалась в большую долину. Широкая каменная дорога, на которой не росло ни единой травинки. И, гремя железом, безглазый огромный зверь набегал на них — он был выше буйвола, и за железной башкой на плоской спине стоял человек. Бензиновой гарью свело ноздри Тугану, он потянул хозяина с этой страшной дороги. А тот поднял руку, и проскочившее мимо чудовище остановилось на полном бегу. Хозяин достал из кармана намордник и надел на Тугана.

Они приехали туда, где стояли большие дома. По каменным тропам бродили толпы людей. Туган скалил клыки, многолюдье пугало; он опять дергал цепь и заглядывал в лицо хозяину: куда он завез, зачем же им эти голые камни, населенные бесполезной и враждебной ему человеческой жизнью?

Лицо хозяина было задумчивым и тревожным.

Потом они спрыгнули в траву из кузова грузовика, лапы качали Тугана после долгой езды. Впереди было поле, и слышался разноголосый собачий лай. Туган не любил собак, но уши привыкли к их бреху, это было все-таки лучше, чем слышать человеческий говор.

Собак было много, куда ни глянь — собаки. Столько и овец не видел Туган. И коротконогая мелочь, сбившаяся в один длинный ряд, — жалкая мелочь, по колено Тугану. И чуть покрупнее, в особом ряду: длинная шерсть и острые уши, как у него. Возле каждой собаки стоял человек, придерживая ее на цепочке.

Туган с хозяином подошли к человеку, который в стороне сидел за столом. Туган поднял морду, и человек испуганно ахнул. Он закричал на хозяина, оба о чем-то заспорили. Туган в нетерпении ждал, не нравились ему гортанные выкрики того, за столом.

— Э-э, ладно, ты прав... Но что же мне делать? — сказал вдруг хозяин. Он безнадежно махнул рукой.

И они пошли к тому ряду, где стояли похожие на Тугана собаки. Еще слабо надеялся хозяин; сам бы он не ошибся, не спутал. Как можно спутать волкодава со зверем? Громадным ростом, тяжелой крепостью лап Туган среди них выделялся, как среди лисьего выводка. Одна из собак учуяла зверя, и остервенелый ее брех подхватили другие, шарахаясь под взглядом Тугана,— верно, встречались они на лесных тропах с клыками таких, как Туган.

Он хмуро глядел на оскаленные трусливые морды, пустой лай не тревожил Тугана. Но удивило, что дворняжки так и рвались из ошейников. Их глупая злоба раздражала Тугана, любую из них он мог придавить одной лапой. Так мелкие птицы писком хотят напугать сову, когда в кособокий короткий полет какой-нибудь случай днем поднимет ее из гнезда.

Другой человек спешил к ним из-за своего стола. По тому, как он кричал и размахивал руками, Туган понял, что их прогоняют. Хозяин же вступил в спор с человеком, он злился; Туган помнил его взбешенное, усталое лицо, когда однажды оба спущенных курка дали раз за разом осечку. О чем его спрашивали здешние люди, показывая пальцами на Тугана? Кто мать? Кто отец? Какой породы? А что мог ответить хозяин?

Они вернулись домой той же каменной широкой дорогой. Хозяин скинул хромовые воскресные сапоги, он не привык к их тесноте, теперь они были ему не нужны. Вечером он вышел к Тугану с ружьем, и они ушли в лес — до утра.

С такой радостью Туган никоrда не охотился! Словно хотел сделать приятное хозяину — пусть бы тот больше не брал его на собачий базар.

И многие ночи потом им приносили удачу ...

Но должен был подойти срок, о котором с печалью все чаще думал старый охотник, — всякое дело, как и силы и жизнь человека, имеет предел. Он наступил, и человек согласился: так и бывает. Уже не мог он поднять ружья, руки свое отслужили.

Давно была охотничья лунная ночь, из тех, какими хозяин всегда дорожил,— Туган это знал, и вот он не вышел из тихого дома, его рука не провела за острыми ушами Тугана, не положила перед ним теплого мяса. Только хозяйка, которую он недолюбливал, выглянула за приотворенную дверь и бросила ему в пыль кусок хлеба.

Плохое предчувствие вползло в душу Тугану. Не тронув еды, он походил вокруг дома и потом исцарапал когтями дверь, просясь в запертое жилье человека. Хозяйка, скрипя половицами, тихо подбиралась к двери, гремела засовом и слушала, как скребут когти гладкое дерево, и проклинала волка, и жалела себя в своей, верно, уж вдовьей судьбе.

— Эх, чтоб тебя леший забрал! — бормотала она и глазами искала палку покрепче: теперь ей и не выйти из дому, она-то уж видела, с какой настороженностью встречал ее зверь.

Всю ночь волк просидел на крыльце. И всю ночь люди и собаки, жившие в поселке, слышали тоскливый, плачущий вой. Так мог выть зверь, который знал человека. И только очень глупые и молодые собаки слабым брехом отвечали на этот вой, а люди говорили друг другу, что дело неладно, видно, стал совсем плох старый охотник. Верные собаки и звери чуют беду, когда она приходит к хозяину.

Охотник умер перед рассветом. И он слышал вой по себе, но все казалось далеким, печали и сожаления отошли от него перед близкой кончиной; да, впрочем, особенно не о чем было ему сожалеть, человек прожил свою жизнь хорошо. В горах была весна — доброе время, будет еще много-много таких весен, думал он, и будут перепадать теплые дождики, будет расти молодая трава, будут жить после него другие люди... Он только жалел о Тугане — пережил своего хозяина, на что он теперь людям? Теперь его жизнь пойдет иначе, по самой короткой тропе — до первого боя с волками. Звери, как люди, не прощают измены...

В низовьях реки Кодор, километрах в десяти от моря, есть небольшая долина. Влево с холмов открывается вид на блестящее море, а справа стоят горы в белых башлыках. Летом в жару с моря здесь дуют прохладные ветры. От давних времен остались развалины замка — серые камни в луговых влажных травах. Грубый камень от башен и стен... Рассказывают, что недолго стояли они, грозные бойницы зарастали травой, трескался камень; снова и снова возводили упавшие стены, но земля не держала... «Дух похороненных в той земле» не принимал человека. И он ушел из долины, крепость построили где-то выше, в предгорьях.

И стали эти вольные земли местом покоя. По сей день жители близлежащих деревень хоронят в них своих родичей.

Нашло здесь покой и тело известного в этих краях охотника Кацба. С того дня, как повесил он ружье на плечо, и до последнего его часа люди не закрывали ворота в своих хлевах.

Повяли венки, редко уже кто заглядывает на могилу. Но каждый день, каждую ночь с той весны можно было видеть у могилы волчьей масти большую собаку. Ни одно горе мирское не было похоже на горе Тугана. У людей, потерявших дорогого для них человека, оставались друзья и товарищи. У него же никого не осталось!

Снова переменилась судьба Тугана — со смертью хозяина жизнь потеряла единственный смысл.

Пустые, недобрые люди гнали его, иные прохожие кидали скудный кусок. Ночами, когда спокойно спят по поселкам, разносился с погоста зовущий тоскующий вой. И старики, засыпавшие ближе к утру, удивлялись силе звериной любви к человеку и раздумывали подолгу о всяческой человеческой мудрости: на своем веку не каждый видел такое. Не зря сведущие люди — чабаны — говорят, что старый Кацба был великий охотник. Другого не будет ...

Рассказывала и старуха, еще много лет жившая в предгорном поселке: мол ранним утром вышла во двор — было уже осеннее время — и глазам и ушам своим не поверила: в калитку вползал стонущий волк. Не сразу она и распознала Тугана — до того был измят и искусан, не найти места живого, верно, не один волк рвал на нем шкуру.

Существует поверье: после похорон волки приходят на могилу охотника и оскверняют ее. Верившие этому преданию утверждали, будто Туган пролил кровь, защищая могилу хозяина. И старуха пожалела и накормила Тугана. Пролежал он до вечера в своей старой будке, а ночью ушел. И еще: будто подходил к каждому дому в поселке, выл, сзывая собак, но те бросались на него с яростным лаем. Он вернулся незабытой дорогой, глядел сквозь прутья калитки во двор — старуха не знала, что и делать, сама она не умела с ним обойтись: «Я таких и собак не видала, а ведь сердце тоже не камень». Окликнула Тугана, хотела позвать — пусть бы уж жил он при доме, должно, сильно мучили незаживавшие раны, да и без человека ему было нельзя, но позже поняла, что не по людям его тоска, не по всякому человеку...

Куда он ушел, в какие отдаленные места — откуда старухе знать! Ушел и ушел, хотя и звала и лаской да хлебом старалась приветить.

Парень из поселка, проезжавший вepхом через лес, говорил, что слышал в ту ночь то ли плач, то ли вой — только не похоже, чтоб волк или какая собака. Потом догадался: Туган. «Словно бы подавался к ущелью, от людей словно подальше».

Лес в последний раз позвал Тугана, чтобы умереть ему в потаенных чащобах, чтобы в последней схватке сполна пролить свою и чужую, ставшую вражеской, волчью кровь. Он знал, что его ожидает...

Никто из людей больше не видел и не слышал Тугана. И только молва о нем сохранилась в поселке.

Перевел с абхазского Г. Ковалевич.

(Печатается по изданию: Абхазские рассказы. Сухум, "Алашара", 1980 г. Стр. 184-194.)
____________________________________________________

(OCR - Абхазская интернет-библиотека.)


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов
указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика