Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka

Бог города Хаттусаса, господин мой, и вы, боги, господа мои, так все совершается: люди грешат. И отец мой согрешил: он нарушил слово бога Грозы города Хаттусаса, господина моего. А я ни в чем не согрешил. Но так все совершается: грех отца переходит на сына. И на меня грех отца моего перешел. Но этот грех я признал воистину перед богами, моими господами: это именно так, мы его совершили. Но после того, как я признал грех моего отца, как свой грех, да смягчится душа бога Грозы, моего господина, и богов, моих господ! Будьте теперь благосклонны и отошлите чуму прочь из страны Хеттов. И те немногие жрецы, приносящие в жертву хлеб, и жрецы, совершающие жертвенные возлияния, что еще остались в живых, пусть у меня больше не умирают! Видите, из-за чумы я совершаю молитву богу Грозы, господину моему: услышь меня, бог Грозы города Хаттусаса, господин мой, и меня оставь в живых!.. Птица возвращается в клетку, и клетка спасает ей жизнь...

Из молитвы Мурсилиса II во время чумы


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВЫЗВОЛЕНИЕ ДУШ УТОПШИХ

Следуй за мной, мой единственный...

ЗИМНЯЯ ЗАСУХА

...У сына господина – ни вина, ни воды.
Всматривается в высохшие русла ручьев.
Моление о дожде

Народ уже собрался – будто в растревоженном улье, в воздухе стоял неумолкающий гул. Мсоуст резко натянул поводья, как только конь ступил на поляну, в центре которой находился храм. Неутоленная жажда бега так и тянула коня пронестись вихрем по открывшемуся вдруг пространству, но всадник намертво зажал поводья в руке, словно их привязали к каменной коновязи. Не слезая с коня, посмотрел в сторону храма, там, вокруг, колыхались головы собравшихся. И на мгновение его обдало жаром – пронзил гнев, зажигая и возмущая кровь, он услышал биение своего сердца.
Спешившись, он привязал коня к стволу молодого карагача, поодаль от множества оседланных коней, в перелеске у самой кромки поляны.
Потом пошел напрямик к храму.
Пересекая пыльную, чьей-то неумелой рукой неровно выкошенную поляну, он то резко убыстрял шаг, когда кровь внезапно закипала в жилах, то, опомнившись, шел спокойнее.
Его появление сразу заметили, слышно было, как собравшиеся шепотом передают друг другу его имя, словно жаждущие – ковш с водой. Это не прошло мимо его внимания, но будто ничего не слыша, ничего не видя, он несся дальше. Остановился недалеко от церкви, в стороне от всех.
Окажись он и в самой гуще собравшихся, все равно выделялся бы среди них. Не только потому, что рослый, хорошо и крепко сложен был – вся его фигура, словно высеченная из камня, рождала ощущение значительности и сдержанной силы. На первый взгляд он мог показаться слишком тяжелым – и не только телом, но, пожалуй, и нравом – как камень, из которого казался высеченным, – если бы не его ястребиные глаза: не слишком приветливые, а порой даже суровые, но пронзительно живые глаза. Людям, собравшимся здесь, не раз приходилось убеждаться – при необходимости он умел быть и стремительным, как ястреб. Суровость его взгляда несколько смягчал неглубокий узенький шрам под правым глазом, но больше – удивительное ощущение света, исходившее от его лица.
Не было человека в Наришара, который не слышал бы странную историю этого шрама.
В дом, где он маленьким лежал в люльке, залетел прирученный сокол и, не дав никому опомниться, махнул клювом – на лице ребенка в том месте, где теперь осталась узкая полоска шрама, показалась кровь. Выдохшийся на охоте за один перепелиный сезон и с тех пор не отлучавшийся из дому, усталый постаревший сокол улетел – и никто больше после нападения на мальчика его не видел. А ведь мог, мог сокол клюнуть и в глаз – но, видимо, не было у него таких намерений. И вот поговаривают с тех пор, что сокол не напрасно подлетел именно к этому мальчику, взял себе его глаза, оставив ему свои.
Все на поляне ждали. То и дело посматривали в сторону храма – простого прямоугольного строения из камня с ржавеющим крестом на макушке, – но пока что его распахнутая дверь и оконца безмолвно зияли пустыми глазницами. Кое-кому явно надоело бездельничать, люди стали собираться в кружки, заводить разговоры о житейских заботах. Старшие дворяне в свободных позах устроились на заранее приготовленных сиденьях, иногда небрежно вставляли слово в разговор мелкопоместных дворян и состоятельных крестьян, стайками державшихся подле; потом опять молчали, насупившись, словно охваченные глубоким раздумьем.
Самый родовитый и главный тут, в Наришара, Алма Анчаа, сидел рядом с таким же как он пожилым дворянином, гостившим у него. Гость тонким, почти просвечивающим орлиным носом водил вправо-влево, будто решил исчеркать воздух, затем, повернувшись к Алме, что-то вполголоса говорил ему. Тот сперва багровел, на лбу и шее вздувались жилы, затем что-то булькало в горле, порядочно изношенном от неумеренного употребления спиртного, и наконец, из-под густых рыжих усов вырывался хрипловатый смешок.
Вдруг сосед Алмы снова повел своим орлиным носом и на мгновение застыл, даже голову чуть уронил, будто локоть, подпиравший ее, соскочил с колена. В таком положении он некоторое время смотрел на молодого человека, стоявшего в одиночестве, отсюда тот хорошо был виден сквозь просвет в толпе. Потом гость как обычно повернулся к Алме и шепнул ему что-то. Алма вскинул кустистые брови, быстро глянул в ту сторону, куда ему показали, – и на этот раз не побагровел в смехе, а побледнел от гнева, нервно задергались усы.
– Сколько ни говори, он свое продолжает. И сюда явился!.. – зло выбросили рыжие усы. – Чантамыр! Чантамыр!
– Звали, ухацкы*? – к Алме повернулся узколицый, не по годам подтянутый мужчина с открытой поседевшей головой, башлык был откинут на плечи.
– Явился этот... сын немого Гуатаса. Вон стоит, полюбуйся! – сердито сказали усы. – Кто его звал?!
– Наверное, сам пришел, ухацкы, Алма, – ответил Чантамыр сухо. – Не запретишь же ему бывать там, где бывают все.
– Надо бы и запретить! – все больше злились усы. – Не лишнее! Куда ни придет, обязательно напакостит... Разве забыли, как при всем народе он честил благочинного в Мыкуском храме? А ты сам не помнишь?
– Как же не помнить... – нехотя согласился Чантамыр.
– А знаешь, как поступает в таких случаях хороший староста села?! – гневно спросили усы. – Устроит ему третейский суд и накажет: «Ты, такой сякой, раз не можешь себя достойно вести на людях, сиди дома, не показывайся без дела – не то изгоним из общины». Понял?! – усы нервно задергались. – Не доводите до того, чтоб я лично вмешивался, не то... не то этот сумасброд может оказаться слишком далеко отсюда!..
Чантамыр на этот раз промолчал.
– А если тебе наскучила твоя служба, не скрывай, у меня на примете такие орлы, что с охотой займут это место, и не совру, если скажу, что они превосходно тут справятся!.. – Высказав накипевшее, Алма вздохнул спокойнее и любовно погладил усы, словно одобряя – мол, хорошо и достойно себя вели.
– Если и впрямь найдутся такие, – почти резко ответил Чантамыр, – то знай, Алма, ухацкы, я не смею стоять поперек пути этим горемыкам.

Толпа вокруг церкви не была однородна – люди стояли группами, беседовали. Там, где собрались в кружок пожилые люди, старцы, убеленные сединами, умудренные опытом, говорили спокойно, внимательно, не перебивая, выслушивали друг друга. Рядом те, кто помоложе, рассуждали об удали, застольях, любви, вражде; иногда в их разговор вкрадывалась сплетня; охотники, не уходившие далеко от собственного дома, сочиняли небылицы о своих успехах высоко в горах, – и все в таких кружках плохо слушали, перебивали, мешали друг другу.
– За всю осень не выпало ни капли дождя, и пхын-чкун, декабрь, сухим прошел, – заговорил один из самых старых в группе, где было больше пожилых, седоголовых. – Засуха в такое время тоже нехорошо, она может сказаться в будущем, к весне.
– Засуха всегда плохо, но такого не помню, – поддержал его разговор другой старик, – чтобы так пылилась земля, горы почернели, ни щепотки ни прошлогоднего, ни нынешнего снега. Боюсь, может обернуться голодом.
– Этого нам еще не хватало... – махнул с досады рукой третий.
– Как не помнишь, просто забыл, – вступил в разговор еще один седоголовый, улыбнулся. – И такое не раз бывало. Вообще нет ничего на свете, что бы уже не случалось прежде, все в мире – в чем-то повторение того, что уже было до нас.
– Все же неспроста такая осень! – это уже вмешались в разговор соседние, стоящие чуть поодаль. – Похоже, ждет нас очень суровая зима... На днях я понес кое-какие продукты пастухам, так по всей дороге столько лесного ореха рассыпано – можно загребать горстью, и каштаны тоже, и буковые семечки... А дикая лавровишня? Столько ягод, что листьев не видать.
Наверняка – быть суровой зиме!
– Да пусть... – заключил старейший, тот, что начал разговор. – Суровую зиму переживем, лишь бы весна не подвела.
Какое-то время все задумчиво молчали, на лицах застыли морщины, нанесенные за долгие годы всем прожитым – горем и радостью, надеждой и безнадежностью, желанием и усталостью – письмена времени на живом теле...
Конечно, на старости лет каждый не прочь порассуждать о пространстве, времени, природе, земле, погоде, открыть свои тайны, в которые его посвятила жизнь, свой опыт и все то, что он способен прибавить к мудрости, уже известной его брату земледельцу, охотнику, строителю. Но эти люди, кружком стоявшие сейчас на храмовой поляне, как и все их соотечественники, уже более двух десятилетий, встретившись где-нибудь или собравшись как сегодня, старались вести разговор если не о погоде, о ее будто бы невиданных капризах, то о далеком прошлом или столь же далеком неясном будущем, лишь бы отвлечься от страшных воспоминаний недавних лет – махаджирства*, изгнания и гибели ни в чем не повинной, большей, лучшей части их народа. Так поступали вовсе не для того, чтобы изгнать вчерашнее из памяти, нет – чтобы не забыть. Слишком заметен, многозначащ был пропуск, умолчание. Все знали – то, о чем говорят слишком часто, с поводом и без повода, вместе со сплетнями, – всегда всем надоедает, о нем стараются побыстрее забыть.
В это время распавшаяся группа весельчаков, удальцов и охотников влилась в соседние, где в беседе принимали участие старейшие. Веселье еще не прошло, и молодые сразу решили расшевелить соседей..
– Гляньте, до чего ж у него глаза близко посажены, – смеялся зеленоглазый парень, указывая на упитанного, пышущего здоровьем своего приятеля. – Когда он зыркает туда-сюда, они трутся друг о друга.
Посмотрите, посмотрите сами!
– Чтоб перевелся твой род, скверноглазая твоя порода, – беззлобно отругивался тот. – Не успел вас до конца, зеленоглазых, истребить Абрскил*, вот оттуда все наши несчастья!
– Нет вы гляньте, что за несчастный, посмотрите, как он отощал... – не отставал зеленоглазый.
– Ничего в этом нет удивительного... в том, что он такой... упитанный... он же пастух... – смеясь, поддержали в кружке.
– А кто не пастух, ну, скажите мне? Все мы пастухи, или, по-старому, пастыри: один самого себя стережет, другой – свое имущество, третий – жену, четвертый – свои межи, и так далее и так далее...
– И я тоже пастырь! – выкрикнул звонким голосом мальчишка с неровно подрезанной густой челкой, в сыромятных чустах и домотканой шерстяной рубашонке.
– А ты кого пасешь! – наклонился к нему зеленоглазый.
– Козлят! – без запинки, звонко ответил тот.
– Иди, иди к своим сверстникам, здесь тебе нечего делать, – зеленоглазый потрепал ему челку и тихонько подтолкнул его.
Мальчишка, пригладив волосы, нырнул в толпу.
– ...Иной – пастырь своей чести... – задумчиво продолжил белоголовый старик. – Если бы все так – нигде больше не понадобились бы никакие другие пастыри.
Все прислушались – и опять на какие-то мгновения замерли, ощущение причастности к высшей, духовной силе объединило всех, дало возможность как бы заглянуть в бесконечное, кружащее голову далеко...
Народ – от седого старца и до незаметного подростка, – народ, не раз стоявший на грани жизни и смерти, у самой пропасти, когда ее гибельное дыхание захватывало, грозило, выворачивало душу, такой народ становится болезненно чутким к любому шороху вечности, ко всем ее сигналам.

Была сегодня здесь еще одна душа, которую заприметили все.
Каждый хотел взглянуть на нее, где бы она ни появлялась. Многие видели эту юную девушку давно, еще ребенком. Не веря себе, переспрашивали: «Неужели – та маленькая Майяна?!» «Не будь она дочерью вдовы...» – повторяли, глядя ей вслед, завистливые (нет хороших завистников, но мужчины-завистники – хуже всех).
Ее медового цвета глаза сейчас что-то искали, в большой толпе на поляне она, похоже, никого не видела, не слышала. Только изредка, чтобы ее поиск не очень бросался в глаза, опомнившись, она мимоходом улыбалась знакомым. Когда одна из золотистых ее кос сползала по спине немного в сторону к плечу, она чуть откидывала голову, чтобы вернуть косу на место, и ее светящееся лицо, кажется, зажигалось еще ярче.
«...Ты там говори что хочешь... на вдовьих харчах выращенная... а посмотри, какова сама...» – показывали на нее друг дружке завистливые женщины.
Она все продолжала взглядом искать кого-то.
«Божье создание, пусть Он благословит тебя», – говорили добрые, желавшие счастья не только себе, но и другим.
«Красота – нелегкая доля, что вечный подъем по круче... – заключали мудрые. – Такую прелестную, да хранит ее Всевышний!» Скользя взглядом вдоль гущи людей, она заметила парня с непомерно широкими плечами, с румяным детским лицом, – обрадовалась, зарделась, но к нему не подошла, а, проходя мимо, тихонько позвала:
– Ба-дра...
И Бадра и все остальные, стоявшие с ним, оглянулись. Лицо Бадры засияло, счастливый, он тут же оставил приятелей. Девушка убавила шаг, чтобы позволить ему догнать себя.
«Если бы да не простых кровей...» – по-кошачьи облизывались ей вслед и некоторые из дворян.
«Если бы в ее жилах текла благородная кровь... Если бы...» Но и среди дворян находились думавшие иначе. Для иных ее красота и юность были сильнее их сословных предубеждений.
Даже вечно хмурый, из-под мохнатых бровей взгляд Умара, сына самого Алмы, прояснялся и смягчался, когда останавливался на Майяне. Игривым движением надвинув папаху на лоб, Умар степенно зашагал к высокому, стройному, в ладно сшитой серой черкеске человеку, стоящему между группой дворян и зажиточными крестьянами, как бы соединяя тех и других.
Завидев Умара, человек живо заспешил ему навстречу, юношески ловко переступая ногами, плотно посаженными в замшевые ноговицы и сафьяновые чувяки.
– Эй, Такияла, не скажешь ли, как поживаешь? – Умар сжал своими жилистыми руками-клешнями тонкую, не похожую на натруженную крестьянскую, руку Такиялы. – Давненько я тебя не видел...
– Мое, мое упущение, дорогой Умар! Ты знаешь, какие заботы у несчастного крестьянина, – осень, уборка... Весь с головой ушел – и упустил время, чтобы тебя навестить, – заулыбался Такияла. – Но скоро, совсем скоро, в ближайшие два-три дня навещу... Разве пойдет мне впрок новый урожай, если я отведаю раньше, чем ты...
– Ничего ты не упускаешь, Такияла. Так, как ты, – и наши кормилицы не заботятся... – Он взял Такиялу под руку и пристально глянул ему в глаза.
Как бы ни хотелось, Такияла не выдержал этого взгляда, глаза его забегали.
– Что, дорогой Умар? Я весь обратился в слух!
Не убирая руки, Умар отвел Такиялу в сторону.
– Догадываешься?.. – двигая мохнатыми бровями, спросил он.
– Клянусь тобой... – Такияла пытался сообразить.
– Допустим, так, но, надеюсь, ты не забыл древний обычай наших предков – делать зарубку на колыбели*, – он хохотнул. – А-а? Это что, только на словах?!
– Но, клянусь тобой... – изумился Такияла и осекся. Умар заметил, как он изменился в лице. – А-а, начинаю припоминать... – он деланно засмеялся. – Мы тогда сильно поддали. У меня и сейчас имеется такое же...
– Это ладно, но ты уклоняешься, хитрец... – Каждое прикосновение его рук причиняло Такияле боль: такими жесткими были они.
– Клянусь тобой... ты ведь шутил тогда...
– Но сейчас – не шучу, – оборвал его Умар. – Тогда, может, и пошутил, но сейчас – когда эта девчонка сбросила свою лягушачью шкуру, оказалась прелестной... – Умар засмеялся, словно рычал. – А такая девушка – она и княжна, и царица.
– О чем ты, твое сиятельство, как ты можешь снисходить до этой девчонки, сироты, дочери вдовы... – Такияла помрачнел.
– Это не твоя забота – моя, – Умар посмотрел туда, где толпились люди, надеясь увидеть ее, но нигде не заметил ее сияния.
– Разве стоит пока вообще говорить, она же совсем ребенок... – метался Такияла.
– Как я вижу, тебе не нравится то, что я говорю, – Умар надменно перевел на него взгляд. – Если так, скажи прямо.
– Нет, нет, клянусь тобой... Если до нее снизошел такой как ты... это неслыханное счастье и для нее, и для моей сестры. У нее и жизни-то не было, пусть хоть счастьем дочери утешится.
– А коли так, – Умар почти воровато глянул в одну, в другую сторону, – то не позднее, чем завтра извести и мать, и дочь... Смотри, не откладывай. У девушки в голове ветер, кто знает, что взбредет...
– Нет, клянусь тобой... – Такияла заметно ссутулился, будто невидимая тяжесть свалилась на его плечи.

Несколько раз перед глазами Мсоуста мелькала Майяна. Каждый раз он вздрагивал, не совладав с собой, будто вдруг его опустили в ледяную воду, и из груди вырывался звук, не похожий ни на стон, ни на возглас удивления.
Мсоуст возмужал как-то неожиданно быстро и, оставив свое отрочество на половине пути, перевалил через хребет на ту сторону, где была уже взрослая юность. Оставил на этой стороне всех, с кем играл в детстве. В первое время иногда тревожила память отрочества. Особенно дороги были ему друзья детства, оставленные там. Здесь, «за хребтом», найти их стало труднее. Почти безобидные в пору детства – ненависть, зависть, лицемерие – здесь обретают силу, несут злобу, вред, и навсегда исчезает то безмятежное спокойствие, которое бывает только в детстве – исчезает, уступив место напряженной настороженности.
Теперь, возвращаясь, он заставал их, как и прежде, увлеченными игрой. И то, что им приходилось уже выполнять и настоящую работу, помогать родителям, уставать – все было пока как игра. И Майяна представала перед ним, когда изредка встречались, с ребячески удивленными глазами, с взъерошенной детской челкой, – тоже осколком минувшего отрочества.
А вот сегодня, вдруг, – как и все остальные, которых она удивляла, – Мсоуст увидел, как она вытянулась за эти годы, как в ее глазах вместе со светом юности появились оттенки грусти и задумчивости. Вспомнив, как они в детстве играли в «мужа и жену», он усмехнулся, но, не выдавая своего удивления, прошел мимо нее, словно желая подчеркнуть, что пора игр давно прошла. И все равно, его так до конца и не успокоившееся сердце не выдержало, он обернулся. Девушка будто ждала этого, подняла было руку – помахать ему, но он быстро отвернулся.
Ибо сегодня даже его непослушное сердце было занято иным – то и дело его охватывало гневное волнение. Ему казалось, что все собравшиеся сегодня здесь – притворяются, принимают вид невнемлющих, невидящих... будто бы их не тревожат никакие заботы, ничего у них не болит. Это ощущение всеобщей унижающей лжи заставляло его гневно вспыхивать, заливаться краской, напрягаться всеми жилами...
...Осколки народа, перенесшего столько горя и страданий, большую часть которого изгнали из родной страны и пустили по миру, – вот что мы такое сейчас. А оставшиеся – те объявлены царской властью «виновными», вздохнуть свободно не могут, на родной земле чувствуют себя чужими, как во временном пристанище. Хотя теперь формально с них вроде и сняли эту «виновность», по сути все осталось по-прежнему.
Собирают людей повсюду, заговаривают им зубы, а они и рты поразевали.
Года два назад он услышал, что в Мыку* Общество возрождения православия в Абхазии организует богослужение на абхазском языке. Хоть какая-то затеплилась надежда – может, наконец-то прекратилось недоверие и к их народу, и к их языку.
Решил, что раз дело затевают святое, нельзя явиться туда на коне, и отправился к храму пешком. Он действительно ощущал себя паломником, добирающимся к знаменитым святым местам. Шел одухотворенный, не чувствуя усталости, а возвращался – уставшим, разозленным. Разочаровало все – и то, что большинство собравшихся безразлично к богослужению, и голос священника был слаб, плохо слышен, и в нем самом ничто не переменилось, наоборот, он себя чувствовал обмелевшей после бурного половодья рекой.
Он сам еще не очень ясно представлял, чего же ему надо, но встреться он с этим необходимым лицом к лицу, уверен, узнал бы. Так или иначе, сердце его было неспокойно – думал день и ночь, переживал, сомневался, злился, ему казалось, что всем все безразлично. Надавят на них – застонут, растрогают – заплачут, рассердят – разругаются, но чтоб разобраться, почему это так, что нужно сделать, чтобы стало иначе, – никто этим себя не утруждал.
Убеждали их в том, что вся их история, все существование гроша ломаного не стоят, – смолчали. Более того, теперь священники как хотят, так и меняют не только имена, но даже и фамилии, которые абхазские роды носят испокон веку, которые никто не осмелился бы тронуть, когда народ еще был в силе, не разорван на части.
Скажут им, прикрываясь именем Бога, что никакие имена и фамилии, кроме предложенных приезжими священниками, до ушей Господа не доходят, – молча сносят!
Мсоуст прошелся взад-вперед.
За все то время, что он здесь, на поляне, никто к нему не подошел, не заговорил с ним. Никто не спросит, что он думает, чем озабочен, никто не предложит помочь, сообща решить что-нибудь. А может, если его подтолкнуть, вдруг его осенит какая-нибудь важная для всех мысль, какое-нибудь решение, необходимое для всех. А вдруг! Наверное, не зря же он так мечется, что-то ведь гложет, не дает ему успокоиться...
Но – увы...
После таких мучительных состояний часто не мог совладать с собой, лез на рожон, где бы ни находился в это время – на свадьбе ли, на празднестве, на сходке – все расстроит. Если свадьба – у людей кусок застревает в горле, похороны – забывали о покойнике, а если сходка – не знали, что предпринять, как к нему подойти, как успокоить.
Многие их тех, кому это все надоело, теперь обходили его стороной.
«Зачем мне это все – на свою же голову, – думал он нередко. – Учить еще кого-то уму-разуму, когда тебя самого надо учить... сидел бы дома, мало ли там забот. И отцу бы дал отдохнуть».
Но все равно – не получалось, его тянуло к людям, без них он не мог.
Только теперь он заметил, что стоит у самой колокольни. Правда, колокола здесь были маленькие, да и сама колокольня невидная – низенькая, с обшарпанным навесом наверху. Звонили, стоя прямо на земле. И только в праздники. Видимо, считалось, что до беспорядочно разбросанных по холмам и склонам крестьянских дворов здешний слабый звон все равно не достанет.
Однажды в детстве мать привела его на Пасху в церковь. Потому ли, что они появились слишком рано, или именно их приход и напомнил, что пора, время уже, – но едва они с матерью ступили в церковную ограду, ударили колокола.
Мсоуст тогда остановился, пораженный. И отпустил руку матери.
Чудесным, невообразимо чудесным слышался ему церковный благовест.
Заныло в руках и ногах, его так и тянуло к колоколам, хотелось попробовать самому... Мать снова взяла за руку, повела было дальше, но ноги его не шли...
С тех пор он бредил колоколами. Ему не раз снилось, будто он, затаив дыхание, подбирается к молчащим колоколам и дергает за веревку. И далеко вокруг разносится их чудесный звон; на его призыв сбегаются друзья, приходят их отцы и матери, ограда заполняется детьми и взрослыми, знакомыми и незнакомыми...
Однажды осенью – он помнит еще свежий покос на этой поляне – он тихонько забрался во двор церквушки и подкрался к колокольне. Никогда не забудет он то свое состояние: наверное, такое испытывает человек, когда сбывается мечта. Все в нем сладко замирало. Так замирало, что не мог сжать в руках веревку, спускающуюся от колоколов. Как только он стал дергать за нее – звонко отдалось в чистом осеннем воздухе, отозвалось по холмам, утесам, склонам. Казалось, все пространство вокруг заговорило, во все вдохнули колокола свой чистый голос. Лишь небо было слишком огромное для них, в бездонной чаше, опрокинутой над осенней землей, голос колоколов терялся, бессильный заполнить ее.
...Совсем близко он увидел попа и дьякона. Глаза у них выскакивали из орбит, они рвались к нему, путаясь в стареньких рясах, но он, к своему удивлению, не испугался. Не побегу, пока не окажутся совсем близко, подумал он, потом рвану, все равно не поймают.
Звонил он – как на какой-то вневременной, бесконечный праздник, и душа его, сладко замирая, устремлялась за колокольным звоном, потом и звон и его самого легко, как пушинку, подхватывало само пространство, казалось, он летит...
Лишь услышав сопение и учащенное дыхание попа и дьякона, он сорвался с места. Убедившись, что им не поймать мальца, оба закричали:
– Лаврентий, Лаврентий!
Видно, это был церковный староста. Худой, высокий и быстроногий, этот, по правде говоря, разок коснулся его, но поймать – разве поймаешь мальчишку!
А сейчас он с грустью смотрит на колокольню, на колокола. И снова его так и подмывает подойти и ударить в них.
Ему кажется, что если Бог есть, не эта церквушка с тусклыми оконцами в ржавых железных решетках, а сами бескрайние небеса должны быть сводами его храма. Раз так, то не эти вот убогие церквушки надо строить, а огромные колокольни, да с такими колоколами, чтобы звон их заполнял все небо, чтобы тьмы людей, услышав и приняв душой этот зов, разом подняли головы к Богу.
– Смотрите-ка, Арадзныш Мсоуст подошел, стоит рядом... – уловил он чутким слухом.
Это была одна из сестер – Шахусна либо Чахусна.
Никто не решался связываться с сестричками, кроме наиболее самонадеянных, острых на язык, – либо уже сто раз поверженных, осмеянных, примирившихся с их издевками.
– Лучшая птица прилетает последней... – добавила Чахусна.
Чахусна была младшей – упитанная, пухленькая и смешливая.
– Если бы он не задавался, стоял бы сейчас не отдельно, а среди нас, – сказала Шахусна громко, чтобы он услышал.
– А как это – задаваться? Это что такое – еда или одежда?.. – подхватила Чахусна.
Примирившиеся с насмешками парни в их кружке перекинулись несколькими словами и замолкли.
– Послушай, Шакуатыл... – старшая обернулась к одному из них. – Говорят, летом змея укусила твою женушку... как она, уцелела?
– С ней-то как раз ничего не случилось, а вот змея тут же сдохла, – опередив парня, откликнулась Чахусна.
– Бедняжка! – покачала головой Шахусна. Раздались ехидные смешки.
Мсоуст не выносил пустого зубоскальства, и отошел подальше. Он знал, о чем там сейчас шушукаются: не трогайте лучше Мсоуста, не то разойдется – не остановишь. Вроде совсем недавно вместе играли ребятишками, и не то что самому обижать их – попробовал бы кто-нибудь посторонний задеть его друзей, он бы мигом заставил его пожалеть... Что же тогда случилось, почему они, друзья детских игр, сделались чужими для него? Перевалив за хребет, оставив за спиной детство, здесь, в мире взрослых, он распрощался с былой веселостью, неизменной улыбкой, смехом...
осталась одна злость, вспыльчивость. А те? Они же не глухи, не слепы, неужели их ничто не тревожит, не болит в душе, не беспокоит?.. Похоже, так и есть – потому он с ними и встречается словно с незнакомыми. Да что о них говорить, о друзьях недавнего отрочества, когда его родной брат Гудзба, умный, грамотный, хорошо разбирающийся во всех обстоятельствах, во всем, что заставляет его, Мсоуста, так мучиться, родной его брат может спокойно созерцать эту жизнь, повторяя одно и то же: всему свое время.
Невозможно было удержать на одном месте легковесную стайку вокруг Шахусны и Чахусны, постепенно они удалялись, и наконец толпа поглотила их, бывших его друзей...
– Мсоуст! – услышал он вдруг негромкий радостный оклик, словно из самого детства. – Мы так искали тебя, а тебя нигде не было!
– Значит, плохо искали, не очень хотели найти, – наконец улыбнулся Мсоуст. Бадра был неуклюж, но дюжий, широкоплечий, на вид казался даже крепче Мсоуста, правда, стоило только посмотреть ему в лицо, как сразу становилось понятно, что вся его недюжинная сила так и пропадает в бездействии, без применения.
– Чтоб не умереть моей матери, – простодушно заверил Бадра, – еще как искали, правда, Майяна? Майяна, остановившаяся чуть поодаль, промолчала.
Майяна и Бадра с детства были близки как родные, жили они по соседству, росли вместе. Как и в детстве, Бадра готов был и сейчас ради Майяны броситься в огонь и в воду. Оба они объясняли свою дружбу старой, еще ребяческой привязанностью. Но Мсоуст видел, что это уже не совсем так.
Мсоуст сейчас остро позавидовал Бадре, тому, что он может, забыв о себе, обо всем на свете, безоглядно быть верным кому-то.
Но в том-то и дело, что в жизни все частенько происходит шиворот-навыворот... почему бы и ей не относиться к Бадре, как он к ней, не оценить человека, который будет всю жизнь боготворить ее.
Но нет – она этого не замечает, она ослеплена, она вся в мечте о счастье с другим. И надеется построить все свое счастье на единой любви, только на ней. А если не выйдет так, как она хочет, – тогда может случиться, это испепелит всю ее жизнь, заодно и жизнь того, кто днем и ночью сгорает рядом с ней. Такой у нее характер – все или ничего.
Мсоуст видел – ее лицо заливает краска, потом она вдруг бледнеет, медовые глаза полны влаги, уголки губ вздрагивают. Ей кажется, он безразличен, – а ведь она с Бадрой искала его...
Мимо людей такое не проходит: многие взгляды скрестились тут.
Присмирели, не отрывая глаз от Майяны, юноши, им достаточно было того, что увидели этих двоих рядом, Майяну и Мсоуста: тут же и поняли, что им самим здесь надеяться не на что. Все, казалось, были убеждены несмотря ни на что: Майяна и Мсоуст созданы друг для друга.
Но Мсоуст был холоден. Его сейчас распирали другие желания, занимали другие, неотвязные мысли. Он злился, чувствуя, что его влечет к Майяне, еще вчера игравшей с ним в жмурки, вечно старавшейся, чтоб именно он ее обнаружил, ловившей каждое его слово... а теперь вот стоявшей перед ним неожиданно повзрослевшей и неотразимой...
Он считал, что не имеет права делать шаг ей навстречу, напрасно обнадеживать, ломать ее жизнь.
– Чего ты стоишь здесь? – спросил Бадра, сияя улыбкой. – Давайте подойдем ближе, лучше будет видно приезжего священника. Я говорю – у него борода по пояс, а Майяна не верит. Вот поспорили мы. Я проиграю – поймаю ей ястреба, она проиграет – сошьет мне точно такую черкеску, как сшила тебе.
– Его отсюда тоже будет видно, если он тебе так нужен, – отказался раздраженно Мсоуст.
– Послушай, – с лица Бадры вдруг сошла улыбка. – Майяна все переживает, что ты эту черкеску не носишь... Она так старалась...
– Бадра! – краска залила лицо девушки. – Бадра!
– Ладно, ладно, не буду, – он погрустнел. – Мне бы такую черкеску... еще и сшитую руками Майяны, я бы только в ней и ходил!
Ничего не умеет скрыть, подумал Мсоуст.
– Что ж без повода ее надевать... может статься, даже до твоей свадьбы сберегу, Бадра, – Мсоуст хорошо улыбнулся. Он улыбался, смеялся редко, но засмеется раз – и человек надолго запоминает. Эту улыбку Майяна не могла видеть спокойно. Да и сейчас не могла скрыть волнения.
– Пойдем, пойдем, Бадра, зря мы сюда пришли, незваные, – она изо всех сил пыталась сдержать подступавшие слезы.
– Действительно, не задерживайтесь тут со мной, пройдитесь, посмотрите на людей, себя покажите, – отозвался Мсоуст. – Вы ведь еще дети, не лишайте себя развлечения.
На этот раз он засмеялся, обнажив ровные крепкие зубы.
Майяна, собираясь отойти, чуть откинула голову, привычным движением возвращая на место свою золотистую косу, и Мсоусту показалось, что ее лицо посветлело, как если бы на нее упал луч солнца.
В это время к ним приблизился человек в рваной рясе, грязный, взлохмаченный, обросший седой щетиной, – распространял вокруг себя зловонный запах давно не мытого тела, сопревшей от пота одежды. Правда, сквозь лохмотья видно было, что он могучего сложения и пока, похоже, достаточно крепок.
Мсоуст помрачнел, стиснул зубы, на скулах заходили желваки, но ничего не сказал.
Странник этот года два как стал появляться в здешних местах.
Как-то в день Пасхи его увидели возле храма – стоял у входа. На солнце от его лохмотьев шла нестерпимая вонь. Со своего места он осенял крестом входящих и выходящих из церкви. Женщины вначале пугались его, держались подальше, но понемногу привыкли, особенно после того как местный священник объявил, что это безобидный юродивый, прорицатель, бескорыстно служащий Богу и людям и приносящий удачу. Он говорил на всех языках, которые тут слышали. Когда спросили, как же его зовут и какой он национальности, тот ответил, что звать его нужно просто Ацахва, то есть – Прорицатель, а что касается национальности, то для него, как и для Бога, не существует такого рода различий, для него все равны...
Что за человек, который ни к какому народу не относится, недоумевали в округе, но потом рассудили, что раз это человек Божий, то лучше над этим не задумываться, не гневить Всевышнего, – и больше об этом не вспоминали.
А вот Мсоуст, с того самого дня, как впервые увидел «прорицателя», невзлюбил его. Не верил в святость такого здоровенного детины, прикрывающегося лохмотьями, но особенно не нравились его глаза. Как ни старался тот смотреть приветливо, взгляд у него был нехороший. Еще Мсоуст заметил, когда «юродивый» благословлял прихожан, что руки у него заметно моложе лица, очень сильные, и больше годятся для войны или разбоя, для удара по голове или переламывания горла, чем для благочестивых дел.
И почему-то так получалось, что «Прорицатель»-Ацахва, как нарочно, вечно там оказывался, где и Мсоуст, либо, завидев его издалека, направлялся в его сторону. Прогонит Мсоуст юродивого – опять подойдет, прогонит еще – подойдет снова. «Пусть Всевышний простит тебя...» – бормотал, издали осеняя парня крестом.
Многим не нравилось такое отношение Мсоуста к «Божьему человеку», особенно женщинам. «Надменный! – возмущались они. – Отталкивает несчастного, спесивец, грубиян...» И при Мсоусте старались быть подчеркнуто внимательными к юродивому, окружали его, выслушивали бормотания.
– Да обратит Господь наш Иисус Христос свой взор на вас, дети мои, да простит и помилует... – низко поклонившись, приветствовал он Бадру и Майяну...
– Благодарим тебя, почтенный, святой Ацахва-Прорицатель, – подчеркнуто вежливо отвечала Майяна. Это она назло мне, видел безошибочно Мсоуст. – Да пошлет тебе Господь еще больше благословения, чем ты расточаешь нам...
Мсоуст стиснул зубы. «Вот-вот она погладит вонючие лохмотья, которыми прикрывается этот дьявол!» – Дети мои, да не оставит вас благословение Господне! – «Прорицатель» поднял к небу волосатые крепкие молодые руки, больше подходящие для убийства, а не для благословения. Нехотя сложил сильные пальцы, осенил крестом Майяну, потом Бадру. (Бадра глядел не то смущенно, не то брезгливо. Мсоуст видел, что Бадре, хотя тот боялся признаться, тоже был неприятен этот юродствующий. Детское, что сидит в Бадре, не дает ему обманывать себя, считал Мсоуст.) Наконец, помедлив, поколебавшись, «прорицатель» поднял руки над Мсоустом. Глаза Мсоуста сверкнули, он невольно сжал рукоять кинжала.
– Опусти руки, лжец! – вырвалось у него. – Раз умеешь водить за нос безответных детей, так и меня вздумал одурачить?!
В глазах юродивого отчетливо выразилась злоба, то черное, что он прятал, как понимал Мсоуст, под обычным благостным взглядом, обозначающим смирение и любовь к ближним.
– Да простит тебя Господь – он видит все... а я прощаю, – протянул юродивый, отступив на шаг. – Пусть Создатель помилует тебя в твоем заблуждении...
Повисшую в воздухе руку он тихонько опустил на плечо Майяны, тронул ее волосы (вот-вот вонзит в нее свои когти, хищные, коварные пальцы...).
Мсоуст задохнулся от злости.
– Убери руки, нечестивец! – вырвалось у него. – Свои грязные лапы!..
– А-а, ревнуешь... – сладко протянул «прорицатель». Убрал руку за спину, словно готовя нож, спрятанный в рукаве. – Это именно то, что не угодно нашему Господу, да успокоит он твою мятущуюся душу. – Потом обратил лицо к Майяне, улыбочки как не бывало. – Господь да благословит этого ангела, избавит ее от грехов, да не сойдет с его пути красота ее... – Он снова поклонился чуть не до земли и быстро зашагал в сторону храма.
– Это, наверное, слишком... Как можно спорить с этим странником, таким кротким, смиренным... – не очень уверенно пробормотала Майяна, покрасневшая и смущенная после слов юродивого насчет ревности.
– Кроткий... смиренный... Не твоего ума это дело, – пока можешь играться в свои куклы! – Мсоуст еще не остыл, сам чувствовал, что говорит обидно и резко, но сдержаться уже не мог.
– Бадра, ты слышал, – подхватила Майяна, и ее медовые глаза вспыхнули смехом. – Мне, оказывается, еще в куклы надо играть! Пусть будет так... И одежду я шью, значит, для кукол! Тут вот некоторые, кому я сшила черкеску, выходит – тоже куклы... Пошли, Бадра, пошли отсюда...
– Так ты, значит, здесь и останешься стоять? – замялся Бадра.
– Останусь, – ответил Мсоуст, глядя в сторону, – а теперь иди...
Все последние слова Майяны, ее насмешка – все это ничего не значило: как только юродивый сказал о ревности, ее настроение тут же улучшилось, восстановилось, и уже не так легко было его испортить; теперь ей было все равно, куда идти, слова юродивого грели ее истосковавшуюся душу, делали ее такой легкой, воздушной...
В это время ударили в деревянное било, которое здесь иногда использовали вместо колокола, считая, что его гудение исходит как бы от самого древа жизни. Все притихли, потом сделали несколько шагов вперед, чтобы оказаться поближе к церкви. Двигались молча, слышен был лишь шорох шагов да дыхание тех, кто поближе, – оно туманцем разносилось и таяло в прохладе осеннего воздуха. Не смешиваясь с толпой, Мсоуст тоже сделал несколько шагов вперед.
Ацахва-прорицатель, выйдя из толпы, двинулся навстречу появившимся из церкви местному и приезжему священникам.
Нынешнее собрание народа было необычным. Не сходка, как всегда раз или два в году, не привычное праздничное богослужение. Уж и не помнили такого, чтобы собрались, как сегодня, сошлись на поляне у храма все – от мала до велика.
...Не могло долго продолжаться одиночество народа, над которым ураганом пронеслось изгнание-махаджирство, бедствие из бедствий, сдувшее столько жизней и судеб с лица этой земли, истерзавшее, опустошившее сердца уцелевших. Домашние божества, те, что прежде поддерживали дух народа, теперь притаились в страхе; поэтому люди здесь собирались на сходки, встречались друг с другом, чтобы лишний раз почувствовать близость, общность, и тогда немного отступал страх от них самих и от их божков.
В давние времена, когда на Кавказ пришло христианство, здесь начали постигать нового бога и уже молились в церкви, но другой, разрушенной теперь временем и похороненной под плющом и зарослями колючки.
Потом, позже, высадившиеся на этом берегу аскеры Османской империи принесли вместе с огнем и кривой саблей своего собственного бога и объявили, что нет бога кроме Аллаха, что их бог – един в мире. Но не так-то просто было выбить из покоренных огнем и ятаганом людей веру в Бога, которому они молились более тысячи лет, который к тому же давно породнился с их местными божествами. И люди тайком перенесли все: и веру, и святыни, и молитвы, и празднества из церкви – в свои дома. Правда, не так-то просто было найти в этих домах свободное, незанятое место. Там еще обитали очень древние, но дружелюбные, неревнивые божества: на обычном своем месте восседал Ажахара – божество домашнего очага; разлаписто, неуклюже ступала Джаджа – дородная богиня полеводства и огородничества; в закопченных кузнях из-за жарких углей выглядывал Шашвы – бог наковальни; здесь жил и великий Айтар – бог изобилия – со своими семью долями: Джабраном – божеством козьих стад, Жвабраном – божеством коров, Ачышашана – божеством табунов, Алышкентыр – божеством собак, Анапанага – божеством урожая, Амрой – солнцем и Амзой – луной; из-за каждого перелеска мелькал покровитель охоты, старый ворчун Ажвейпш; со своих волшебных полян глядела Анана Гунда – покровительница пчел, любви и деторождения.
Их было много, и они не были слишком требовательны; иные довольствовались лепешками, медовыми сотами и сладкими пирогами-ацхаршы, кашей; некоторые не обходились без вина, но все же по сравнению с людьми довольствовались малым: в году всего лишь один кувшин вина, правда, самого лучшего; были и такие, что предпочитали к вину пенисто-белых агнцев, без единого черного волоска, а то и холощеного козла.
Если тысячу лет назад все эти божества вызывали святой гнев у Богородицы, то теперь, при общей беде, она глядела с икон примирительно, даже с сочувствием.
Когда же случилось страшное, когда народ, приросший к своей земле как мясо к кости, стали отрывать от нее с кровью, он, как утопленник за соломинку, готов был ухватиться за любое первое попавшееся – лишь бы уцелеть, выжить. Одомашненные неприхотливые божества, не обладавшие никаким влиянием вне родной земли, были тут бессильны, а лик святой Богоматери, которой поклонялись, презрев все свои прежние привязанности, опять стал непроницаем, взгляд ее был обращен на мир вообще, на мир, отнявший когда-то ее великого младенца, и язык, на котором этот народ молился ей тысячу лет, она успела позабыть за те триста, пока голос человека заглушали тут крики муэдзинов, безуспешно призывавших сынов этой земли обратиться к Аллаху. А помощь, поддержка нужна была сию минуту...
Острый меч был занесен над существованием народа, его затягивало в чудовищный водоворот истории, – и тогда страждущие воздели руки, взывая к тому, самому далекому, верховному божеству, которому поклонялись их предки. Воззвали к Анцве – Матери всего сущего, чей лик неведом и одновременно знаком каждому: неведом потому, что никем не воссоздан, ни на фреске, ни на иконе, а знаком оттого, что все небо было ее лицом. Только такое бесконечно глубокое пространство могло вместить горе целого народа, его молитвы и упования. К тому же ответа на слово, что посылаешь так далеко, и ждешь дольше, а это само по себе продлевает надежду. Подобно тому сказочному герою, который, послав стрелу в небо, ждал ее обратно всю жизнь, людям приходилось терпеливо ждать милости Анцвы.
Но в том-то и беда, что пока молитвы долетели и были услышаны там, наверху, да пока они вернулись милостью и возымели действие, – те, которые обладали силой здесь, на земле, обошлись с народом как хотели.
Большую его часть оторвали, как мясо от кости, от родной земли – и изгнали за море. На тот берег люди пришли уже без своего бога. Он, древний, как их земля, исчез в необъятной дали неба, он умер для них. Вот почему уцелевшие после эпидемий, голода и холода изгнанники жадно ухватились за чужого заморского бога – сделались подданными Аллаха.
А оставшиеся здесь, на истерзанной родине, уже не могли обойтись в этом слишком жестоком для них мире привычными, домашними, довольствовавшимися лепешками да небольшим кувшином вина старыми божествами. Они опять обратили взоры к Богоматери, которой молились тысячу лет и которая в течение последних трехсот начисто забыла их язык.
И вот сегодня все они пришли сюда, на поляну к храму, услышав, что она все же вспомнила их речь и хочет поговорить с ними на их родном языке.

Вышедшие из церкви остановились посреди поляны. Священник, приехавший из уезда, выступил вперед, сделал несколько шагов к собравшимся. Потом, вскинув к желтоватому пыльному небу свое казавшееся от клинышка бороды (Бадра проспорил) продолговатым лицо, воздев руки, громко, чтобы слышно было всем, начал на абхазском:
– Отче наш, иже еси на небеси!
– О-о-х-х! – не то вздохнула, не то простонала толпа и разом подалась вперед, словно сдуло ее с места пронесшимся шквалом.
– Да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли; Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Яко Твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь.
– Аминь! – простонала толпа и сделала еще шаг вперед.
– Аминь! – повторила уже громче.
Эхом отдалось от глухой стены церкви, от ближних склонов и холмов.
Кое-где всхлипнули женщины. Потом опять стало тихо. До того тихо, что слышно сделалось дыхание собравшихся. Люди пытались сдерживать кашель, со слезами на глазах, с потемневшими от напряжения лицами.
– Дети мои... – опустив руки долу, просто заговорил приезжий священник. – Хочу сообщить вам, что в скором времени везде начнется служба на родном языке... Я хочу, чтобы вы знали: еще в давние времена – четыреста лет от Рождества Христова – наш народ выбрал христианство.
Наш народ не только исповедал, но и распространял христианство среди других народов, тому свидетельство – святые храмы, возведенные нашими верующими предками на той и этой стороне Кавказского хребта...
Сначала все это чуть убаюкало Мсоуста – размеренная спокойная речь священника, звучание языка в непривычных выражениях молитвы, но одновременно он думал, не мог не думать и о той лжи, что несут народу служители Бога под его прикрытием. Постепенно он перестал слушать священника, собственные мысли захватили его – и кровь застучала в висках, мгновенно собрала в комок всю его силу, сколько хватило бы на целый день жизни... от напряжения его даже пот прошиб.
Пусть так – предки знали, какую религию выбрать, строили знаменитые храмы, распространяли христианство... Но что мы, с нами-то что стряслось?! – кипело в нем. Спросишь – скажут: да, стряслось, страшная беда постигла...
Легко им сваливать на беду... но однажды свившему из своего несчастья гнездо – не дано вылетать из него. А вокруг – они же заодно, желают оставить все как есть – и служители Бога, и начальство, и местные дворяне, и торгаши – все дурачат, оболванивают народ.
– Так не за то ли добро, что творили наши предки, мы до сих пор расплачиваемся?!.. – невольно вырвалось у него. Слова обжигали гортань. Он глянул на колокольню, – так и подмывало рвануться туда, – но сдержался. В ушах его звучали такие колокола – не чета тутошним, они заставили бы заговорить, им бы откликнулась вся окрестность, вся израненная земля.
– За то ли прежнее добро теперь с нами так поступают?! – еще громче, перекрывая гул толпы, выкрикнул он. – Морочат нам голову, отбивают память, меняют имена и фамилии, которые звучали здесь всегда! Совершают черные дела, неугодные Богу! Если бы всю тысячу лет, пока мы исповедали эту веру, с нами поступали как теперь, никто бы сейчас и догадаться не мог, кто мы да откуда!
Люди на поляне застыли, замерли, боясь перевести дух. Лица обратились к Мсоусту.
– Кто это посмел нарушить наше собрание, презреть дела государственной важности?! – не по возрасту резко, не сдерживая себя, выкрикнул Алма – он стоял в окружении местных дворян, как старший среди них. – Кто этот, потерявший рассудок?!
– Давненько он не портил нам настроения... – добавил не очень громко кто-то из сопровождавших дворян, словно пугаясь собственного голоса. – Неужели не достаточно!..
– Все мы тут виноваты – до сих пор не привели его в чувство! Смеет нести всякий вздор, не считаясь ни с кем!.. – Алма выступил вперед. – Смотрите-ка, стоит, взявшись за кинжал, ему хоть бы что...
– Да пока он за кинжал держался, клинок-то заржаветь успел! – рискнул добавить другой дворянин, громко, чтобы рассмешить своих и тем сплотить и успокоить.
Это не они говорят, а их возраст. Надеются, что я вынужден буду считаться с их сединами, подумал Мсоуст. Если они герои, так где же молодые их отпрыски – будто воды в рот набрали! Что же до Алмы, здесь и годы его не остановят меня, таких в любом возрасте не грех уничтожить. Он еще смеет возвышать голос перед этим стадом, которому сам же изменял, когда ему надо было, не моргнув глазом! Нет, нельзя спускать им!
– Заржавел мой клинок или нет – это мы сейчас увидим... Выпотрошу поганые утробы и брошу вам под ноги! – Гнев влил в него еще больше силы, и теперь, если б даже и очень захотел, он не смог бы сдержать себя.
Выхватил кинжал и в три шага-прыжка оказался возле потерявших дар речи священников. Те в ужасе отпрянули назад. Люди перед Мсоустом попятились, толпа сомкнулась и заслонила Алму и его свиту.
– Знайте, если вздумает кто стать мне поперек дороги – не пощажу! – выкрикнул он, словно выстрелил, и рванулся сквозь толпу вперед. И Алма, и вся его свита, и народ, который оказался между ними и Мсоустом, – торопливо отступали назад. Никто не знал, что же предпринять, чем все это кончится. Алма со своими дворянами, священники и сгрудившиеся толпой люди – все скопом быстро приближались к обрыву, которым заканчивалась поляна.
Столкнуть бы всех разом вниз! Но сквозь оглушавший Мсоуста гнев пробивался вдруг возмущенный голос разума: да и не все ли им равно, его соплеменникам, равнодушным к жизни, коли посвящают жизнь этим барчукам – своим воспитанникам и своим мучителям... те издеваются над простыми людьми – и им, однако же, все покорно прощают!
Толпа почти достигла обрыва.
И тут Мсоуста обдало чьим-то горячим дыханием – он сразу узнал, кто это...
Но как... откуда он мог тут взяться – ведь обычно на таких сходах не появляется... Видно, узнал от кого-то, что сын направился сюда... И опять Мсоуст услышал внутренний свой голос: до каких же пор так будет продолжаться, до каких! Вскипали в душе невидимые слезы... Ведь все видит, все понимает отец, и некому сказать, никто ему не внемлет... А здесь даже за себя заступиться нет возможности, по рукам и ногам связывают...
Хоть с этим, Алмой и его окружением, разделался бы сегодня...
Отец так близко стал перед ним, что он едва успел отвести острие кинжала. Тяжело дышал, поднял вверх сжатый кулак, на лице отразилось мучительное усилие, но немы были разверстые уста. Потом, словно из-под тяжелого камня, придавившего грудь, издал какие-то звуки на языке немоты.
Еще и еще силился сказать, но только похожие на шрам посиневшие губы дрожали. Глаза наполнились слезами.
Несмотря на то, что отец не мог произнести ни слова, Мсоуст понимал все: с этими ты сражаешься, с ними ты – герой, но не с теми бьешься, если такой герой, я могу указать...
Мсоуст не мог видеть его лицо, похожие сейчас на шрам посиневшие губы, его бессилие вымолвить слово, и больше всего – слезы, необыкновенно редкие в его глазах. Он повернулся и пошел прочь. Спустя несколько шагов, вложил кинжал в ножны. Миновал людей, с испугом и недоумением расступившихся перед ним, и, не прибавляя шагу, направился туда, где был привязан его конь.


ДОРОГА К ДОМУ

В красные глаза красная заноза вонзится,
В белые глаза – белая заноза...
Заклинание от дурного глаза

Из родного дома уводит в мир лишь одна дорога. И ноша того, который ступает на нее, легка, особенно если он еще очень молод. Какая там ноша – одни мечты да надежды на судьбу, покрытую пока еще тайной.
Решив окончательно и бесповоротно, что возвращается на родину, Мзалей вдруг понял такую простую вещь, что и домой ведет лишь одна дорога, только очень уж различаются они, эти дороги, – убегающая из дому и зовущая домой. И груз нажитого, пережитого с тех самых пор, как он впервые оторвался от дома, был чувствителен, хотя, впрочем, ничего примечательного в нем не было – похоже на заводь, где стынет не своя, а отброшенная в сторону быстрым течением пена, след мимолетящей жизни.
Но по мере того, как сойдя с поезда, оставившего его на полпути, пересаживаясь с экипажа на экипаж, он приближался к родным местам, все больше и чаще вспыхивала в нем радужными искрами надежда – на этот раз вела его к дому, и чувство тяжести рассеивалось, и он начинал дышать свободнее.
Наконец однажды утром, когда солнце стояло уже высоко, дилижанс, запряженный шестеркой лошадей, в котором он ехал, остановился. Он в нерешительности сидел на месте, пока не сошли все. Потом поднялся, выбрался из дилижанса и, отойдя чуть в сторону, замер. Он ожидал, что родная земля сразу же даст почувствовать себя – через подошвы довольно поношенных штиблет, приобретенных в тот период его жизни, когда он еще следил за собой и обращал внимание на свой наряд, через подошвы, истоптавшие на своем веку немало земли – крошащейся от лютых морозов, и глинистой, клейкой, скользкой, и прибитой камнями мостовых. Но оттого ли, что тяжесть собственного тела полностью предоставлена была сиденьям, пока он ехал в экипажах, оттого ли, что ручки саквояжа были неудобны, или оттого, что предстояло ему пешком преодолеть еще порядочное расстояние – он первым делом почувствовал лишь, что дорога его очень утомила. Не кликнешь же здесь носильщика («Эй, человек, отнеси это туда-то, оставь там-то. – Слушаюсь, господин...») Некоторое время он продолжал так стоять, не видя никого, отрешенный от всего, что происходило вокруг. Но понемногу он приходил в себя, в лицо плеснуло холодным ветерком, и показалось, что земля действительно дала о себе знать, дала себя почувствовать, надавив снизу на его подошвы; прояснилось и в ушах, оглохших от шума экипажей и топота сменявшихся лошадей, – звуки, голоса, разговоры стали доноситься до него. Он не удивился, что родной говор, по которому томился он так долго, сразу нашел, настиг его; удивился именно тому, что в каждом звуке, слове, вылетавшем из уст благообразного старика в серой черкеске, помимо смысла, что они несли, передавали, содержались еще и другие какие-то таинственные сигналы. Это, видимо, не было заметно тому, кто слишком привык к языку, но странно и непонятно было ему, слушавшему с жадностью, будто впервые. Он посмотрел на людей, толпившихся у экипажа, но каждый из них занят был собой, каждый существовал как бы в отдельности и думал лишь о том, как пройти поскорее и занять место поудобнее.
У благообразного старика усы и бородка были пенно-седые; по тому, как раздувались ноздри его соколиного, чуть загнутого книзу носа, по тому, как он протяжно дышал, сдерживаясь, видно было, что нервничает, раздражен.
За его плечом стояли стройные девушки, одетые во все черное. (Старик хоть и строго глядел – по глазам заметно было: отходчив.) Небольшая толпа у дилижанса тоже нервничала. Сыр-бор разгорелся из-за того, что двое, по виду мастеровые, все никак не могли протиснуться внутрь – не давали, мешали пройти в экипаж один другому. Кряжистый, плотный, чернявый, с тяжелой сумкой – торчали разные плотницкие принадлежности: топор, рубанок, ножовка, молотки, долота – опустил поклажу на ступеньки, чтоб сперва самому подняться в дилижанс, а потом втащить и снаряжение.
Не дожидаясь, мимо решил протолкнуться другой, весь рыжий, как рыжий муравей, с маленькими бегающим, хитрыми глазками; через плечо держал две связанные конусообразные корзины, в какие собирают виноград. Хотел протолкнуться – а плотник не пропускал его.
Мзалей отсюда не разбирал, что они там говорят на ступеньке, брызгая слюной, багровея, показывая свои прокуренные зубы, но видно было, что готовы вцепиться друг в друга.
Кому легко ударить другого, тому легко и перенести ответное оскорбление. Видно было, что эти оба из таких, готовых к унижению.
Девушки за плечом старика как одна подались вперед, желая предостеречь его, чтоб не вмешивался, не портил попусту нервы, а если что – так успеть успокоить.
Мзалей с вниманием наблюдал за толпой, за каждым ее движением, чтобы уловить изменения в поведении, повадках, которые произошли за время его отсутствия.
Многое, видно, изменилось с тех пор, как он уехал из дому. Время всесильно, оно способно на месте жарко пылающего огня оставить одну холодную золу да головешки.
Ни плотник, ни рыжий – никто не уступил; наконец оба протиснулись одновременно, придавливая друг друга к стенкам, багровые от напряжения, от гнева и ненависти друг к другу. Внутри экипажа они тоже продолжали браниться, но, наконец, не выдержав, снаружи на них прикрикнул благообразный старик – и те, как ни странно, сразу притихли.
Девушки за спиной старика еще больше подались вперед, боясь вовремя не успеть успокоить его, но он шагнул в сторону и еле заметным жестом дал им знать, чтобы прошли в экипаж.
Увидел это – и немного отлегло на душе у Мзалея; после разыгравшейся на его глазах мерзкой сцены он уж решил было, что от старого прекрасного этикета, уважения, внимательности друг к другу в этой стране ничего не осталось, быльем поросло.
Девушки послушно стали подниматься по лесенке. В платьях не слишком тесных и не слишком просторных, но доходивших до пят, они двигались не суетясь, не напрягаясь, не горбясь; только внимательный глаз ценителя мог заметить, как изящно слегка выгибаются спины, как тонки их станы, как чуть заметная загадочная улыбка играет на губах.
Вполне понятно и ничего предосудительного, если пожилому человеку трудно подниматься по ступенькам в экипаж, но благообразный старик очень старался, чтобы это не слишком бросалось в глаза, словно хотел дать понять: если он чуть тяжеловато двигается – виновата в том лишь неудобная крутая лестничка, которую давно надо привести в порядок. Когда, оглянувшись, он заметил постороннего, наблюдавшего за ним, лицо его вновь сделалось раздраженным, и он быстро отвернулся. Поднявшись наверх, он прошел к девушкам и сел рядом. Мзалею было хорошо видно. Как только все устроились и успокоились, улыбки на лицах барышень, явившиеся, чтобы как-то скрыть усилие подъема, тут же исчезли, лица их застыли словно белые промытые речной струей камни, отнесенные подальше от берега весенним паводком.
Цвет лица у благообразного старика напоминал раскрашенный осенью кленовый лист. Спустя несколько минут, он как бы невзначай опять обернулся, обвел Мзалея с ног до головы неласковым долгим взглядом.
Сейчас почему-то не раздувались раздраженно ноздри, как при ссоре простолюдинов, – выразил неприязнь иначе. Посмотрел – словно уличил, застал в тот самый момент, когда приезжий, то есть Мзалей, старался проникнуть в тайну, про которую никто не должен знать, кроме посвященных, – уличил, поставил на место и с этим отвел глаза.
Да, старик проникает взглядом до самых глубин, подумал Мзалей, – верно, в нем он усмотрел чужака. За время отсутствия Мзалей и вправду мог стать таким. Со стороны-то виднее.
Он машинально сделал шаг к дилижансу, желая заставить старика еще раз обернуться. А может, мудрый этот человек все же поймет, что не стал Мзалей таким чужим, как ему кажется... может, вдруг да скажет что-нибудь на прощание, даст окончательно убедиться, удостовериться – уловил он или нет сигналы, засекреченные в словах и звуках родной речи.
В это время та из девушек, что сидела посередке и была чуть повыше других, пользуясь этим преимуществом, перевела взгляд на Мзалея – так, чтобы остальные не заметили. Только сейчас он увидел, что она младшая из трех – и в самой поре цветенья. И тон ее платья был не такой темный, траурный, как у остальных, что-то бежевое. Чуть-чуть ожило ее холодное мраморное лицо, мелькнула едва заметная улыбка. Тонкие черты, прямой нос, высокая шея – по всему видно было, что хорошего рода, хорошей крови.
И то видно было, что умела держаться в рамках поведения, обязательного для девушки ее круга. Только лишь губы, два розовых лепестка, трепетали, не могли скрыть жажды самостоятельной жизни, жажды освобождения от всех этих жестких рамок, где сочетались значимость имени и характер, и с виду холодное, мраморное лицо, и состояние траура.
В ее взгляде не было недовольства, упрека, аскетической замкнутости – лишь сдержанное любопытство присутствовало: незнакомый мир, незнакомые, неизвестно откуда явившиеся лица. (А вдруг это и есть тот долгожданный неизвестный край, и оттуда вдруг – незнакомец... вдруг – это именно царство сладостного, безграничного, свободного счастья, где ее освободят, выпростают из тесного корсета – обязательных строгих рамок поведения... царство, где ей позволят сжечь сказочную лягушачью оболочку, в которую ее заточил злой волшебник?.. А вдруг, а вдруг... Может, его просто случайно занесло сюда, незнакомца? И оттого стоит в нерешительности на этой истоптанной, изгаженной земле? Но может – не случайно, а прислали его с наказом, чтобы умыкнуть ее для иного, прекрасного мира, откуда он сам?.. А вдруг, а вдруг...) Кого только не увлекал, не обволакивал этот сон, не соблазнял, кому не морочил голову!.. Об этом говорят нам и простые сказки, и великие предания, и древнейшие, истлевшие письмена – жалобные завывания сквозь толщу веков, голос всевозможных молитв, песнопений, заклинаний. Но не кончается, все продолжается этот сон... (А вдруг, а вдруг, а все же вдруг!.. – попадаются, загораются опять и опять все новые и новые души.) И каждому, кто особенно подвержен, поддается мечтам, — им кажется, что сон этот все же придает кое-какую энергию надеждам, связанным именно с его временем, с тем, в котором пребывает... А вдруг, думает он, а вдруг... А вдруг – за тем поворотом, за тем холмом, за теми хребтами?.. Может, там есть какое-то спасение? А вдруг, вдруг?..
Наконец кучер пошевелил вожжами, пробормотал что-то невнятное – лошади переступили на месте. Но когда хлестнул их – и громким криком, и кнутом – они двинулись. И через некоторое время, оставив взамен запаха лошадиного пота и громыхания колес густую рыжую пыль, экипаж скрылся за поворотом.
Некоторое замешательство и даже волнение, вызванное в душе Мзалея таинственным взглядом барышни из дилижанса, еще немного времени слегка томило его, потом исчезло. Может, оттого ушло легко и бесследно, что вроде и начало ворошить какие-то его воспоминания, но так и не смогло сдвинуть их с места. Озадачило его лишь пренебрежение, недоверие в глазах благообразного старика.
Когда иной раз там, где он действительно был тонок и чуток, его принимали за своего, он, желая хотя бы на время утвердиться в этом качестве, вспоминал о своем имени, как оно было записано в церковной книге и в документах. Насколько он помнит, по-русски он был наречен в честь брата царя, Великого князя Михаила, которого, кажется, особо почитал отец. Но сейчас, – может быть, и звук имени имеет значение, и лучше вернуть из забвения настоящее.
– Мзалей, – произнес он шепотом, еще глядя в ту сторону, где скрылся экипаж, словно познакомился и проводил старика и барышень. – Мзалей...
Он переложил саквояж в другую руку и зашагал по тропе, где под ногой человека там и сям еще сохраняли жизнь островки упорной, стойкой травы-ползучки.
Поодаль он увидел приземистое продолговатое каменное строение, рядом торговая лавчонка. На каменном строении не было вывески, но по тому, как были распахнуты двери, как врассыпную стояли у входа какие-то люди, можно было предположить, что это подобие кабака. Хотя на первый взгляд и не похоже на питейное заведение, которые он знал и к которым привык, и не было заметно выпивших, шатающихся, пьяно закатывающих глаза, сквернословящих, тем не менее, не раздумывая можно было сказать, что это за местечко. У подобного рода заведений во всем мире есть роднящие их опознавательные черты, как у покойников цвет лица, будь они, питейные эти пристанища, хоть стиля ранней готики или мавританского или вообще без всякого стиля.
Он обратил внимание на людей – расслабленно смотрели, как спускались с экипажа приезжие, как садились в него другие: какое ни какое, а зрелище.
Потом с таким же усердием глядели на густую рыжую пыль, оставленную дилижансом, не то досадуя, что вот дорога плохая, вся изъеденная давними дождями, не то удивляясь тому, до чего же пыль напоминает розовую пудру – редкую пока что новинку женского туалета.
Да, дорогу бы приличную сделать... С этой обыденной мыслью молча посмотрят друг на друга. Но, к сожалению, наши руки никогда не дойдут...
никто и никогда нас туда не пустит, где это можно решить, а то бы... – думают они неопределенно. (А вдруг, наверняка думает каждый, а вдруг...
Вот если бы мы достигли, если бы наши руки доходили...) Но как все такого рода люди, они тешат себя пустыми желаниями и мечтами – словно бы нехотя, почти брезгливо и, конечно, не имеют настоящего желания пробиваться, достигать высоты, где решают. Видимо, потому, что тот срок, который они уже прожили на белом свете, достаточен был для них, чтобы определить границы доступного, возможного. И конечно, убеждают себя в том, что очень, очень переживают наличие недоступного...
На необъезженного жеребца похожа власть для того, который решается просто подойти и взобраться на нее. Если даже из сотни кто-нибудь и удержится, все же обеими руками должен вцепиться в гриву, чтоб не слететь, не оказаться на земле – и оттого у него все время будут заняты руки.
Свободно пользоваться властью может лишь тот, которого действительно взяли и посадили на уже объезженного жеребца.
Мзалей поравнялся с низким каменным строением, и один из стоявших там, очень тучный – жирный подбородок лежал на волосатой груди, лениво и безразлично глянул на него выкаченными как бы в вечном удивлении глазами – и громко рыгнул. На это двое молоденьких, с юношеским пушком на щеках, одинаковых как близнецы, оба в серых черкесках, как в ружейных чехлах, и одинаково стоявшие – положив ладонь на рукоять маленького, словно игрушечного кинжала, будто готовые пуститься в пляс, – оба в ответ дружно захихикали.
Вдруг толстяк испуганно еще больше выпучил и без того выпученные глаза, в его обращенном к Мзалею взгляде возник страх, – он отпрянул в сторону, словно Мзалей замахнулся на него. И в лицах одинаковых парней, затянутых в черкески-чехлы, померкла гримаса смеха – испуганно прижались друг к другу. Что-то кукольное было в них, и хихиканье их, казалось, донеслось из неведомого игрушечного мира – и тут же растаяло, не оставив следа в душе Мзалея.
Мзалей не придал значения внезапно изменившемуся поведению толстяка, однако, все же видел, как тот вдруг забегал – словно растревоженный майский жук, все мелькал перед глазами. И когда Мзалей, миновав питейный дом, стал удаляться, еще долго чувствовал взгляды тех кукольных фигурок у входа – но не обернулся.
Дорога повернула в сторону гор. И он вдруг стал смутно припоминать: ведь он и там не очень-то был уверен, что как только ступит на родную землю, – тут же будто рукой снимет у него с души все сомнения и колебания.
А пока он был как во сне: ему то и дело казалось, что он просто выдумал для себя эту землю, и решение вернуться сюда во что бы то ни стало – выдумал, и уверил себя в том, что в мире у всех есть своя родина, одна единственная, – и у человека, и у диких животных, у птиц, и даже у рыб – и в конце концов, каждый должен быть на своей родине.
Таких сомнений было много, и они долго терзали его, но сейчас, предполагал он, все это в его душе уже утихомирилось.
Он поймал себя на том, что не очень-то спешит домой – и тянуло и не тянуло туда. Поэтому мысль о том, что день еще только начинается, что у него достаточно времени не торопясь насладиться окрестностями, дорогой, ведущей его домой, – мысль эта успокаивала его.
Мир в какой-то мере везде одинаков, един, – то же солнце, желтое расплывшееся пятно, те же пыльные дороги, пыльная, увядшая трава... – против воли лезло в его голову. Главное свойство земли – обращаться в пыль. Да кто же, наконец, и сам человек, если не пыль... рассыпавшаяся глина и есть пыль.
Но природа позаботилась, чтобы земля не превратилась снова в пыль: разрезала ее грудь голубыми руслами рек, набросила на нее живительные крапинки – озера, покрыла лесами, зеленым ковром трав, а океан, вмещающий отражение неба, дышит в него влагой...
Такого рода праздные соображения отвлекали, как бы защищали от мыслей об ожидающих его встречах, от возрастающей душевной тревоги.
Он, правда, уже не чувствовал вкуса этих необязательных мыслей – как не чувствуют вкуса наспех проглоченного утром омлета. Но все же, если жизнь человека не составлена из ряда завязок, развязок, встрясок – обновляющих, преображающих ее, как буруны сонную реку, – не изжить вечного недовольства собой. Сколько б ты ни обманывал себя, столько бы ни отвлекался – в тебе всегда будет тяжесть недовольства, то вспыхивая, то угасая.
Дорога шла узкой долиной, вдоль обмелевшей, онемевшей реки. Сквозь заросли уже облетающего ивняка и ольшаников виден был обрыв берега и белая пена течения. Горы, степенно, задевая макушками небосвод, уплывавшие назад, пока он ехал в дилижансе, сейчас неподвижно взирали на него. Кроме самых высоких дальних гребней, в глубоких морщинах сохранивших кое-где посеревшие, обмелевшие остатки ледников, все остальные выглядели будто обугленные. Хоть время стояло полуденное, солнце уже казалось утомленным, красноватым, как при закате. Края неба окрашены были выцветшими постаревшими остатками зари.
Все, что он видел по сторонам долины – и холмы, иногда редкие, четко очерченные в воздухе, иногда толпившиеся, налезая друг на друга; и солнечные склоны с потемневшим полегшим папоротником; убранные кукурузные поля и открывшиеся замшелые, без возраста, валуны, и застывшие горы, задевающие вершинами лоскуты неба, призрачные и голубые, как чистые озера; и солнце, уставшее после раскаленного лета, уже в полдень принявшее вид закатного; и кое-где еще чудом сохранившиеся остатки зелени, и вся эта сплошная осенняя пожухлость, поседелость – все было как в первый день творения; отовсюду сквозило непознанными, непознаваемыми тайнами, болью расставания, утрат и исчезновения, пылью, пеплом пока не зачатых, не оперившихся, несбыточных, утомивших ожиданием надежд... И небо, как огромная скорлупа, из которой все это вылупилось, застыло над ними.
С тех пор, как миновал питейный дом, он пока ни души не встретил. По дороге сюда, на родину, много было у него спутников, но с ними он беседовал о постороннем – о сокровенном же, об этой и предстоящих встречах не заговаривал ни с кем, ревниво сохраняя ожидание в самой глубине души. Но и тогда и сейчас его томило чувство, будто он забыл что-то важное – и не может вспомнить. В пути он думал, что как только ступит на эту землю, сразу все и прояснится. Но когда этого не произошло, он теперь уже даже не надеялся вспомнить кого-нибудь из прежней своей жизни, если вдруг повстречает. Чтобы как-то сохранить настроение, он принимался мечтать; он сравнивал себя не с путником, путешественником, а представлял воином, который шел, покоряя земли, повергая армии, цари и князья сдавали без боя свои царства и княжества; он начал свой поход, когда т а м клены и белоногие березы развесили свои золотистые флаги, – и пока он был в пути, они уронили их все ему под ноги, а затем и вся природа выбросила белый флаг. Те, золотистые, уроненные деревьями и уже почерневшие, как и пустые, словно обожженные степи – все покрыла эта белизна.
Но труднее всего – завоевать родину. Завоевать, пленить ее, чтобы признала тебя, найти силу, которая обратила бы ее лицо к тебе, если сначала отвернулась, не признав. Здесь, на его родине, флаги, если даже они уже выцвели, – не сложили, и не собираются так легко сложить.
Воздух пьянил его как вино. Долгое время не смываемые, не разжиженные дождями, застоявшиеся запахи заполняли легкие. Запахи стерни, нежной желтоватой травы, выросшей в то время, когда ничто другое не растет, сухой опавшей листвы, и пыли – напоминающей розовую пудру.
Т а м, откуда он прибыл сюда, там все покрыто снегом. Здесь – все смешано, неопределенно, трудно расслоить, разложить на части. И не только в природе, но, насколько он помнит, и в жизни. Пока он может твердо сказать лишь одно – будет ли хорошо, плохо ли будет, ждут ли его не дождутся или объявится он незваным гостем, станут ли с ним носиться или не удостоят даже сочувственного взгляда – все равно с этих пор жизнь у него пойдет совсем по-другому, иначе, не так, как было т а м, пока он не поехал, не рванулся вслед исчезающим в памяти людям и местам, целой исчезающей жизни.
Конечно, нигде этого не найти – желанного спокойствия и умиротворенности души и сердца, – но имеет значение, где и как они отсутствуют. Т а м, вдали от родных мест, никто не обязывает тебя жить радостями и горестями чужой жизни, – скорее все безразличны к тому, как ты оцениваешь, относишься. Живи, существуй, мни траву, иди куда глаза глядят, возвращайся, если есть куда – всем все едино.
Но все равно, как бы ты далеко ни убежал, как бы ни старался запутать свои следы, от самого себя не убежишь.
И он опять хотел уверить себя, что и хорошо, что сохраняется то сокровенное «я», от которого не убежишь; вообще – что это за человек, который ни за кого, ни за что не болеет, не несет никакой ответственности!..
Всем этим в полной мере человек обладает только в одном месте – на родине.
Для него, например, и восток, и запад, и север, и юг – все начинается здесь, и центр вселенной для него тоже здесь. И жизнь – если получится – должна получиться именно здесь, если не получится – тоже здесь.
– Вот так, таким образом... – начал он вслух, но, дойдя до своего имени, сделал паузу, словно споткнулся на нем: – Мзалей, Мзалей...
Т а м, когда он в теплом деревянном доме, отгороженный от мира заледеневшими на морозе стеклами, метался по своей комнате не находя себе места, от таких мыслей начинали гореть глаза, подступали слезы. И имя его, которое он иногда в разговоре с самим собой произносил вслух, звучало т а м словно голос южной птицы, случайно залетевшей в снега. Все последние годы ни днем, ни ночью не оставляла его эта тоска, не уходила. Таким он и сел в поезд.
Но и здесь он еще не знает пока, не ощутил: то ли он не существует для своей земли, или уже земля для него не существует.
– Мзалей... – произнес он опять вслух, словно вспоминая забытое. Это имя, давно никем не произносившееся, ставшее и для него самого словно бы чужим, показалось ему сейчас чем-то вроде круглого сироты, потерявшего близких в самом раннем детстве. Кто-то, может и случайно, предложил назвать его, малыша, этим именем, а после – кроме няньки – никто уже не звал, обходились иным. Отец обращался к нему – «сынок», мать – «малыш», братья говорили – «меньшой», а люди со стороны – «сын такого-то». Т а м его имя было чужое, а здесь, верно, уже позабыли о нем.
Сколько лет прошло с тех пор, как он уехал отсюда, но помимо дворянского звания, которое ценилось там, где он был, да небольшой суммы денег, которую он получал регулярно, ничего и не было, никто ни разу не позвал его домой или не приехал сам – навестить.
Но в любом случае он надеялся найти успокоение во встрече с родиной.
Почему же тогда она сразу не признала его, сделала вид, что он все запамятовал? Ведь она же упорно звала его, и он просто не устоял перед этим зовом, не мог устоять.

В это время ему послышалось, будто кто-то окликает его. Однако, не убежденный, что зовут именно его, он не остановился и не оглянулся.
– Эй! – послышалось уже явственнее. – Уаагыл*! Стой!
Странно, что это за грубый окрик, удивился он без раздражения, и, остановившись, оглянулся. Его догоняли стражники. Один с винтовкой наперевес, у другого за спиной поблескивал штык.
Неужели все еще существуют кордоны, с болью и возмущением подумал он, неужели до сих пор преследуют возвращающихся на родину? Неужели это обман, что с народа с н я т а в и н о в н о с т ь?
Оба стражника приблизились – держались опасливо, не спуская с него глаз. У того, что с винтовкой наперевес, видно, дрожали руки, потому что заметно ходило дуло. По его побледневшему лицу катились крупные капли пота. Другой, с пышными рыжими, закрученными на концах усами, стал чуть поодаль, набычившись, насупив брови, – штык наизготовку.
– Чем могу служить? – спросил Мзалей холодно, не скрывая брезгливости.
– Документы... – выдавил тот, который стоял ближе.
Как только Мзалей заговорил, заметно было, что стражника отпустил испуг, даже стал возвращаться цвет лица.
Мзалей молча вынул из внутреннего кармана паспорт и протянул.
Стражник не взял, кивнул второму. Рыжеусый подошел, взял паспорт, посмотрел туда, потом на Мзалея – и поднес паспорт к глазам своего напарника. Тот вгляделся – и сразу опустил винтовку.
– Виноваты, ваше благородие! Ошиблись! – Он поднес ладонь к виску и засмеялся, окончательно приходя в себя.
– Отбой! – крикнул другой, рыжеусый, помахав рукой в сторону зарослей ольшаника. Оттуда вышло еще трое вооруженных стражников.
– Видать, кто-то вас напугал не на шутку?.. – ухмыльнулся Мзалей.
Эти двое объяснили ему: вчера, оказывается, была стычка – на сходе возле храма один крестьянский сын пошел на целую группу дворян. Сейчас он укрылся в лесу. Все оповещены, здесь, в округе, многие его знают. И когда он, Мзалей, объявился тут, кому-то показалось, что это переодетый беглец. (Хорошо же он начинает свою встречу с родиной!) Напуганного, оказывается, хотели уверить, что он обознался (никто же не хочет средь бела дня проглотить горячий свинец!), но тот боров стал грозить, что пожалуется начальству (да он и пожалуется!), тогда вот и пошли за приезжим следом.
Еще они с видимым опасением за свою жизнь рассказали, что тот, который подался в лес, в абреки, – тип опасный, и просто так с ним не справиться.
Мало ли что кому показалось... ну – почудилось толстяку у пивной, что он похож на того абрека, – Мзалей не придал особого значения; но вот что все тут были не на шутку предполагаемым сходством напуганы, ему польстило.
Недаром сказано: кого хотят сокрушить здесь, на земле, – само небо жалует. Если поверженный, униженный народ еще в силах родить таких отчаянных и сильных, как этот абрек, – значит, не смогли убить его дух.
Мзалей не держал зла на стражников – видел, что перепуганы, да и честно открылись ему. Но главное – они не были из к о р д о н а, из тех, что задерживали несчастных изгнанников, возвращавшихся после махаджирства на родину, и отправляли обратно, в неизвестность...
Оставив за спиной свободно вздохнувшую стражу, Мзалей зашагал своей дорогой и сразу позабыл весь этот фарс.
Теперь ему стали встречаться убранные кукурузные поля. По срезанным стеблям можно было бы определить, что в этом году кукуруза хорошо уродилась, но Мзалей не разбирался в таких делах, так что и не обратил внимания.
Прошел еще немного – и за убранными полями на зеленой лужайке сгрудились лошади. Мзалей остановился. Вдруг лошади отчего-то заволновались. Раздалось злое пронзительное ржание, из табуна выскочили вороной жеребец и резвый стригунок. Вороной отогнал стригунка подальше.
«Ги-и-и... – заржал он на этот раз спокойнее. – Еще раз поймаю, дух вышибу!» Мзалей улыбаясь двинулся дальше. И вот – дымок за перелеском.
– Э-эй, Мзалей!.. – вырвалось у него невольно, и сердце тревожно замерло.
Когда он уезжал, здесь кругом были одни лишь брошенные опустевшие дома, погасшие очаги. Может, кому-то удалось уже вернуться из-за моря и снова зажечь свой очаг! (А вдруг, а вдруг...) Он зашагал быстрее, вот поворот – и показались несколько небольших, непривычно приземистых, плоскокрыших табачных сараев. Дальше тянулись внушительные участки бывших табачных плантаций. Из еще не осевших гряд торчали стебли, на верхушках желтели редкие остатки листьев, с собачий язык, да пожухлые, почерневшие соцветия.
За табакосушильнями, по обе стороны дороги, жались друг к другу несколько домиков. И убогий вид жилья, и слишком тесное соседство – такого раньше здесь не водилось.
Ему сделалось душно. Расстегнул ворот рубахи и поспешил дальше.
Самое страшное, вдруг подумал Мзалей, самое страшное – когда человек на своей же родине – как чужой или как в тюрьме.

У этих домишек и дворов-то не было, лишь перед каждым, словно изъеденная молью козлиная шкура перед скрипучей древней кроватью, лежал кусочек истоптанной плешивой землицы. Видно было, что в дождь он превращается в грязное месиво. Сейчас же выпирали, как кости худого тела, засохшие комья...
Из домишка вышла женщина – приземистая, кособокая, с лицом, будто вымазанным сажей. Сначала прислушалась к чему-то, потом закосолапила по плешине перед дверью, завернула за угол, глянула на ту сторону. Быстро вернулась и уже перед входом в дом раскрыла рот: визгливый голос, непонятные слова дошли-таки до тех, которым были предназначены, – и оттуда, с другой стороны дома, выскочили двое мальчишек, в лохмотьях, тоже вроде как перемазанные сажей. Женщина сделала два решительных шага к ним, как два броска, и издала еще несколько визгов, один за другим, сдобрив внушительным количеством слов (забавно смотреть со стороны, не понимая языка, как возникают слова и как они достигают цели). Губы человека и гортань делаются привычными к словам родного языка, как губы ребенка к соскам матери. И слова вспыхивают одновременно с мыслью, и каждое из них расцвечено, имеет вкус тех мыслей, с которыми они вылетают на свет. Слова поступают с устами как хотят; могут сомкнуть их (словам тоже необходимо дыхание, воздух, без него они немы), или вырываются обжигая, или держат уста раскрытыми, томят ожиданием. Слова прикидывают, сами выбирают, какие звуки им лучше вызвать, чтобы нарисовать оттенок, найти лучшее сочетание...
Решительные броски женщины не произвели впечатления на быстроногих мальчишек, те понимали, что их пугают, но бежать за ними – разве догонишь! Они лишь чуть попятились и захихикали, обнажая бледные десны.
Потом вдруг сорвались с места и разбежались – один налево, другой направо.
Женщина еще взвизгнула, более раздраженно, опять начинив крик несчетным количеством бог весть каких слов. Потом, успокаиваясь, примирительно заворчала. Только тут она вдруг вскинула голову и посмотрела на Мзалея. Видимо, все это время ощущала присутствие чужого.
Они встретились взглядами.
Но как и голос, начиненный непонятными словами непонятного языка, ее взгляд словно пронесся мимо. Она видела иначе, время и обстоятельства сотворили ее зрение по своему образу и подобию.
Такими были не только он и эта женщина! У людей даже одного племени, одного рода глаза, которыми они видят мир, и то, что они видят и хотят видеть, и как видят, – все это отличается, а уж тем более отличается от того, как видят люди иного племени. Бывает, что эта особенность невелика, с какую-нибудь точечку, но попробуй эти точечки совместить!
Как же среди тысячи взглядов найти, заметить себе подобный?
Ты для моего зрения ничего не значишь, – откровенно говорили глаза женщины, – здесь есть только мой взгляд, мое видение, мой мир и я сама.
И Мзалей, не скрываясь, ответно смотрел на нее – как человек, узревший на своем дворе чужака (не я, а ты – кто такая?).
Он не знал – какая сила питает ее взгляд, какого греха этот взгляд боится... но его собственный говорил ему, что здесь в свое время плугом прошлись по еще вчера теплым очагам изгнанников-махаджиров, где не успела остыть зола. И никому нет дела до того погибшего огня, который засыпали, – его могильщики спокойно развели новый.
Пока Мзалея носило по чужбине, вдали от родных мест, время успело распорядиться его памятью по-своему: как у засыхающего дерева слабеет связь корней и кроны, так у него ослабло чувство родной земли... но сейчас он будто впервые увидел и почувствовал – и боль пронзила его. Он словно прирос к земле, не хотелось уходить... Но и женщина стояла как вкопанная, упершись кривыми ногами в вытоптанный лоскуток перед входом.
Конечно, ее личной вины здесь нет...
Но все же опыт и чувство подсказывали, что женщина эта знает звериным чутьем своим, что не прочно стоит на этой земле, когда перед ней человек, предки которого вложили в эту землю всю свою душу... Защищаясь, пролили тут своей крови намного больше, чем пота... чует, что в жидких ее патлах вряд ли наберется столько волос, сколько лет это все тут продолжалось...
Тот, который решил из чужого несчастья извлечь выгоду и втянул в эту авантюру свой народ, – он предал его, люди невольно вовлеклись в великий грех. Правда, если случится так, что сбудется народное предупреждение и львиная доля сотворенного зла возвратится к своим истокам, тогда-то совершившие зло поймут всю опасность своей затеи, ощутят, как почва стремительно уходит из-под ног и неотвратимо близится возмездие.
И тоже правда: у того, который пришел и занял чужие пепелища, за спиной остались свои собственные, осиротевшие. Мзалею казалось, что женщина, которая сейчас стояла перед ним, все теряет уверенность, ее одолевают сомнения, не времянки ли эти домишки. Вдруг она отвела от него взгляд – сильнее прежнего взвизгнула несколько раз, выбросив опять изрядное количество слов, не представляющих для него цены, будто горсть камушков. Может, хотела как-то приободрить себя?
Наконец Мзалей стряхнул оцепенение – и зашагал прочь.
Но тут же увидел, как из соседних домиков высыпали на крик женщины еще люди – и тоже издали ответные взвизгивания, начиненные горстями слов-камешков. Пока он шел улочкой этого нового селения, жавшиеся друг к другу домишки о чем-то беспокойно перекликались.
По тому, как они заволновались, будто растревоженный муравейник, Мзалей понял: люди эти, видно, тоже признали в нем того абрека. Конечно, и они были оповещены о беглеце (хорошо, очень хорошо начинает он встречу со своей родиной!..).
Вдруг его осенила догадка, он обернулся и посмотрел на ближайший домишко: да, так и есть – все они были построены из старого материала, из разобранных осиротевших жилищ изгнанников.
Может, он заблудился? Может, он вышел из дилижанса не там, не доехал, или проехал? Но если даже и так, это ничего не меняло: несколькими километрами ближе, несколькими километрами дальше, – ясно, он увидел бы одно и то же.
Хоть и многое позабылось за эти годы, дорогу домой он помнил хорошо.
Как именно он уезжал – по этой же самой дороге – он помнил смутно, и переживаний тогда у него особых вроде не было. Но сейчас, оживая, эти будто бы уже умершие воспоминания вдруг отозвались болью...
Тогда, уезжая, он видел здесь покосившиеся изгороди, дворы, поросшие бурьяном, давно остывшие трубы, из которых торчали кое-где бледные ростки колючек, как вялые хвосты разомлевших на солнце ящериц... Он видел зарастающие сорняками поля... запах попадавших гниющих в садах фруктов преследовал его... а несобранный, брошенный виноград потом всю зиму будет чернеть из-под снега...
Но вот что он хорошо тогда запомнил – лица. Лица тех, которые уцелели от изгнания и которые видели все это, – они напоминали маски греческих трагедий.
Остались – или растворились во времени, исчезли эти маски?
После того, как он увидел это странное поселение, он подробнее вспомнил и местность. Прежде она называлась Арха, то есть равнина, плоскость. Жители здешние известны были как отменные игроки в аимцакиача*... Да, еще они держали превосходных скаковых лошадей и сами славились как наездники...
На деревьях здесь уже мало оставалось листьев, заросли кустарника светились ярко-красным – так они умирали.
Все же, как выручает, врачует душу природа, думал он, святая природа!
Впереди показался продолговатый холм, волнами спускавшийся от предгорий вниз, в долину, очертаниями напоминавший дальние хребты.
Мзалей его хорошо помнил, почему-то именно его. В тот день, когда он уезжал отсюда, чтобы до этой вот минуты не появляться здесь, – или, как он тогда загадал в душе – никогда больше не возвращаться сюда, – в день отъезда холм этот особенно привлек его внимание; глупому его сердцу, ожидавшему восторгов свободы, почудилось, будто горный отрог поспешил опуститься сюда, как рука, протянутая для прощания.
Он не выдержал, разрушил, переменил все свои тогдашние решения, тайные замыслы... но может быть и те, которые отправляли его – на время – учиться в Россию, тоже думали, загадывали, как и он тогда?
Он помнил – прежде этот холм был голый, даже редкое деревце, кусты не попадались на его склоне. А сейчас по всей его волнистой гряде протянулась рощица. Когда холм круто спускался вниз, к долине, казалось, деревья упираются, подаются кронами назад. Даже отсюда, снизу видно было, что стволы у них – мощные, не прутики какие-нибудь.
Но одно точно: рощица эта не помнит никого из тех, что уехали отсюда раньше, прежде, чем она поднялась. Это даже чуть огорчило Мзалея, будто оголившиеся стволы и вправду были людьми, а не деревьями.
Если за время его отсутствия на этой земле успели осесть люди, которым она и во сне не снилась, захватили ее без единого выстрела, – что стоит дереву родиться и вырасти!
Он уже поднимался по косогору и дышал все учащеннее. Саквояж делался тяжелее, он чаще перекладывал его из одной руки в другую. Все старался вылезти из этих прилипших раздумий-воспоминаний, перейти к приятным, которые сделали бы его ношу легче, путь короче, настроение лучше, – но не получалось.
...Разве в могилах предков этих людей, переселившихся на еще не остывшие очаги, – не кости отцов – игрушечные сухие веточки? – опять и опять все к тому же возвращался он мыслью.
Разве может стать родиной для чужих земля истерзанного народа, пережившего самую тяжелую из трагедий – отлучение от родной земли, которой люди доверяли свою жизнь и смерть тысячелетиями? И положена ли родина тому, кто, презрев свою собственную, позарился на чужую? Видно нет, не положена, – он ее и не удостоится!
...Неужели все еще продолжается то, что было обозначено как «великое переселение народов», – нашествия, наступления, передвижения целых племен, которым за каждой новой далью мерещится новое Эльдорадо...
идущих, определяя путь по звездам, оставляющих за собой сыпучие пески пустынь, выжженное пространство?..
В древности это переселение было почти естественным, ибо еще оставалось много не освоенных, не ставших ничьей родиной земель. Но сейчас? И сейчас, похоже, все это продолжается, только не так прямо, откровенно. Неизвестно, где оно настигнет тебя... вроде как насекомые, пользующиеся мимикрией, ползут по траве, прячутся за листвой... так и зуд завоевания чужой земли растекается под кожей пространства...
Кто ведает, как все будет здесь завтра, чем обернется? Откуда ему об этом знать... Что готовит день грядущий людям, которых судьба сегодня треплет будто тряпичных кукол!
Поднявшись по склону холма, он очутился на просторной лужайке.
Отдышался и хотел было двинуться по дорожке дальше, но заметил вдали фигуру человека, возникшего из-за поворота, и остался стоять на месте.
Может, встречный – из тех, кого он помнит, или кто помнит его...
Кроме скупых сведений из писем, которые он изредка получал т а м, или общих слов при случайных встречах с земляками, еще более редких, чем письма, он ничего толком не знал, ничто не доходило до него об оставленных здесь близких.
И если он до сих пор был увлечен широкими понятиями – мир, бытие, родина, народ, – то сейчас вдруг понял, почувствовал, что все это начинается все же с конкретного – свой дом, свой отец, мать, братья...
Как только это свое, сокровенное, вдруг напомнило о себе, сердце у него замерло, ноги подкосились и стало тяжело дышать – словно проснулась неимоверная усталость, накопившаяся за годы разлуки...
К тому же – как себя вести при встрече, это тоже не праздный вопрос, за этим здесь очень следят. И как бы ты сильно ни скучал, как бы твое сердце ни исходило любовью, ни истосковалось, если ты дашь волю чувствам, станешь метаться как неприкаянный, смахивать слезу, – тебе, конечно, не дадут знать, но в душе никто тебя не одобрит.
Здесь, насколько он знает, уважают, когда ты делаешь все что надо, но ненавязчиво и некрикливо.
А вдруг... эта его затея с возвращением – необдуманный плод гордыни, вдруг неосторожным было с его стороны приехать сюда, откуда еще юнцом сбежал? В те времена туда, в большой мир, его тянули мечты и надежды, которыми всегда переполнена юность... тем более что этого определенно возжелала мать.
Но что же, что его так сильно потянуло обратно, – когда ни в письмах, ни через земляков, с которыми он так редко встречался, ни единым словом не дали ему знать... не то чтобы кто-то позвал сюда – нет, даже не спросили, что он сам думает по этому поводу.
Да, возвращение его было не случайно. Но до сих пор он не мог дать себе отчета, не был до конца уверен – почему он решился: то ли пришла пора перед своей жизнью, в пустоте которой так долго свистел ветер, поставить наконец цель; или надо было поддерживать свой дух; или, может, сама родина позвала... он не знал ответа, как не знал и того, почему все же никто из родных за это время не позвал его домой.
Пока Мзалей думал так, человек приближался. Шагал уверенно, слегка покачиваясь при ходьбе из стороны в сторону. В руке не то посох, не то дубина – поднимал и опускал в такт движению. Получалось – шел он таким образом, что занимал всю дорожку. Мзалей следил за его странной, какой-то развинченной, развязной походкой – и видел: шатался тот не от выпитого, нет. Выпившего человека можно узнать сразу, в его пошатывании ничего и нет, кроме пошатывания, неверности шага. Этот же раскачивался на ходу из стороны в сторону с видимой энергией, будто распирала его сдерживаемая сила. Неизвестно, от зла это шло или от добра, но во всяком случае ясно было, что тут вам не игрушки.
По мере того, как встречный подходил ближе, он все больше становился похожим не то на странствующего монаха, не то на юродивого.
Мзалей, отдышавшись после подъема, пошел ему навстречу.
...Неужели и сюда уже добрались эти странствующие праведники, подумал он раздраженно. Шатаются по свету, распространяя отвратительный запах грязного белья, засаленного своего облачения, бормочут о своей божественной миссии и подносят крест к масляным губам... Если и вправду чисты и святы, стоят на страже Божьей справедливости и во имя предотвращения греха готовы принять адовы муки, то где ж они были, когда народы Кавказа изгоняли с родных земель и пускали по миру с благословения тех же служителей веры! Почему же ни разу не отверзлись в защиту справедливости уста, скрываемые в зарослях густых и холеных бород, сильные чувственные уста, не обделенные земными благами, радостями и вожделениями?!
Где же были обычные, привычные слова о любви к ближнему, где они были в тот час, когда могли бы прозвучать знаком великого милосердия для несчастных сынов и дочерей древних христиан, терпящих бедствие на том и этом берегу лазурного моря, ставшего для них черной погибельной дырой, обернувшегося бездной страдания!.. В тот час, когда несчастная, с ума сходившая мать затягивала колыбельную умирающему младенцу, чтобы не выдать, скрыть его смертную судорогу, когда она смеялась, радостно ласкала его, будто и он ответно хохочет ей в лицо... когда страшно цеплялась за последнее мгновенье жизни – но... но несмотря ни на что вырывали перевозчики из ее рук еще живое, еще тепленькое тельце ребенка и бросали в черную пасть моря... В тот час исхода с родины... Почему же хоть не помолились тогда за эти невинные души? Не это ли было – новое избиение младенцев! И где же, где они были, эти служители веры, когда две алчные империи тянули, рвали к себе земли здешних народов, обескровленных долгой борьбой, смертельно уставших от многовековой своей кровавой истории, неутихающей смертельной схватки с хищниками...
Шедший навстречу по мере приближения замедлял шаги, укрощал свое слишком вольное, будто победное покачивание из стороны в сторону.
Мзалей тоже не спешил.

Вдруг всплыло, как в детстве его нянька лечила заговорами от сглаза. Он почему-то вспоминал об этом весь путь, стоя у окна вагона, когда колеса пели, хвастаясь: «Примчим, примчим, примчим... с ветерком, с ветерком...», когда лошади, запряженные в дилижанс, начинали дружно отбивать ритм на ровных, не ухабистых участках дороги.
В тот день, подозревая неладное, нянька не велела ему утром вставать.
«Всю ночь плохо спал, просыпался от страха, и сейчас глаза все время в одну точку смотрят, – говорила она испуганно. – Небось сглазили тебя».
Когда нянька упорно стала твердить насчет сглаза, он вдруг вспомнил того человека, что пришел накануне, уже под конец праздничного застолья и сидел некоторое время с вчерашними гостями. Смуглокожий, густые седеющие брови все время в напряжении держали высокий лоб, усы тоже были густые. Его он запомнил больше других гостей из-за нижней губы: даже не губа была, а шрам, или след от сильного ожога. Остальные все время ели, раздували щеки, жевали, а потом вставали, говорили тосты и поспешно выпивали. Пришедший под конец гость этот сидел в конце стола. Изредка он клал под усы маленькие кусочки, но большей частью вообще ничего не ел.
Каждый раз как наполняли стоявшую перед ним деревянную пиалу, он отпивал при общем тосте лишь чуть-чуть. Улучив минуту, когда сидевшие за столом были заняты произнесением и слушанием тоста, он переводил взгляд и смотрел на него, на маленького Мзалея, с какой-то тихой неутолимой тоской.
Сначала Мзалей не обращал на это внимания, увлеченный новой игрушкой – вертящимся на перекладине деревянным гимнастом, что привез ему из города старший брат.
Но пронизывающий взгляд того человека со шрамом вместо губы наконец заставил его обернуться. «Ах, я узнал его! – сначала обрадовался он внезапному озарению. – Это тот, который в сказках тайком уводит маленьких детей и, прикрывая густыми усами, съедает их... Видно, оттого он так мало и ест – человеческая еда ему претит...» Как дошел до последней догадки, так у него и упало сердце.
Выскочил из залы и бросился к няньке, та сидела на веранде, и плюхнулся к ней на подол. Она отложила прялку и обняла мальчика. «Что ты так дрожишь, ненаглядный мой, что тебя так напугало?..» – встревоженная, сама себе задала вопрос. Но не вскочила, не стала звать на помощь; как всегда спокойно поразмыслила и сразу решила, что нужно. Повела его, уложила в кроватку. Почему-то и он ничего не говорил о случившемся, и она ничего не спрашивала... просто открыла ему глаза средним пальцем правой руки – сперва один, потом второй, посмотрела под веками... потом стала всматриваться в пространство, будто хотела энергией своего праведного взгляда вызвать сюда, увидеть эти плохие глаза, обезвредить их, оставить пустыми, неспособными возыметь силу. Через некоторое время она стала постепенно приближать свое старое, морщинистое чистое лицо к его лицу и дуть на него. Это было как дуновение райского ветерка, страх улетел.
«Рыжий человек, рыжие усы, тяжелая челюсть, его дурной глаз для него же пусть обернется дурным... – она смотрела так, как будто сквозь лицо мальчика глядела в те дурные враждебные глаза. – В красные глаза пусть красная заноза вонзится, в черные – черная заноза. Тьфу-тьфу...» Ему хотелось возразить, сказать о том, что тот человек не рыжий, а смуглый, но ее дыхание, это райское дуновение, до того убаюкало его, что не хотелось даже открывать уста. Нянька все хлопотала над ним – обезоружить, обезвредить, свести на нет то, чего достигает этот, с дурным взглядом, не пошевелив ни рукой, ни ногой.
Так незаметно и уснул тогда маленький Мзалей.

Шедший навстречу поднял тяжелую крупную голову, только теперь заметил Мзалея – и выправил походку, зашагал тверже. Тут можно было догадаться, что он вовсе не так стар, как со стороны, по внешности казалось.
Мзалей почему-то весь напрягся. Идущий навстречу тоже вроде насторожился; будто он кого-то выследил – или же почуял, что кто-то выслеживает его самого.
Неужели в крови человека еще живет его древнейшее, древнейшее предостережение, когда он не доверял себе подобному: как бы тот внезапно не схватил его за горло да не выхватил у него дубинку, камень... как бы не вонзил тогда еще не по-человечьи, а по-звериному крепкие зубы?!
Когда незнакомец, шедший навстречу в драной тяжелой зимней рясе, глянул исподлобья, Мзалею показалось – тот будто вздрогнул и даже шатнулся назад... но не остановился, не повернулся, а все так же двигался вперед.
Уже приблизившись, еще раз посмотрел, да так, словно желал пронзить взглядом, и сразу Мзалей заметил, как с него спало напряжение. Отвел равнодушно глаза и продолжал шагать, занимая самую середину дороги.
Этот не обманется, как те из трактира, не спутает абрека с обычным мирным путешественником, пусть даже и напоминающим его внешностью, заключил Мзалей.
Мзалей тоже не посторонился. Только сейчас он разглядел, что на встречном под старой оборванной рясой – широкий, прочный новый ремень.
К такому ремню могло быть подвешено все что угодно, хотя бы и оружие, – все это покрывала ряса. В руках он держал обструганную и обожженную увесистую толстую дубину, не то самшитовую, не то кизиловую.
Так больше и не удостоив его ни приветом, ни взглядом, не подумав даже посторониться хотя бы чуть-чуть, с большой головой на крепкой шее, с непричесанными густыми с проседью волосами, с бровями, которые сходились, глубоко вдавливая в лоб переносицу, с тяжелым, свисающим подбородком, – чуть не брезгливо отвернув голову, встречный пронес свое мощное тело мимо, обдав резким запахом пота и ношеной грязной одежды.
Хотя, проходя мимо, он даже не прикоснулся к Мзалею, тому показалось, что у него весь бок затек, одеревенел, словно сильно задело его – нет, не человеческим, а чем-то таким тяжелым, железным.
Мзалея в последнее время мучила забывчивость, сделался рассеянным, – но сейчас ему показалось, что где-то он его видел, этого незнакомца. Не где-то даже, а, пожалуй, – везде: и в дальних краях, и на родине – он сразу узнавал их, эти глаза, этот взгляд – хоть бы и в толпе, хоть бы и праведнику или юродивому, как нынче, принадлежали...
Да, где бы он его ни встречал, такой взгляд, – сразу портилось у него настроение и на душе делалось тревожно и страшно, как тогда в детстве от дурного глаза.
«В красные глаза – красная заноза вонзится, в белые глаза – белая заноза, в черные глаза – черная вонзится... – вспомнил и забормотал он заклинание, которое знал еще с детства, со слов няньки. – В красные глаза... вонзится, вонзится, вонзится!..» Сейчас ему вдруг досадным показалось, что он не остановил юродивого, не расспросил. Ему представлялось, что тот от него уходит победителем – победителем при смертельной схватке дикарей, доказавшим, что в нем больше дикой ярости, по-звериному острее и крепче зубы.
«В красные глаза – красная заноза...
Вонзится, вонзится...»

Теперь он видел перед собой, как по холму вереницей спускались к дорожке деревья, ближе оказалось – платаны, уже сбросившие листву.
Насколько он помнил, стоит срезать ветку платана и воткнуть в землю – пойдет в рост. И этот длинный ряд тоже, верно, поднялся вот так, из веток, подумал он, столько саженцев и невозможно было бы сыскать. Но все же деревья, выросшие не из нормальных саженцев, что с корнями, – они все же другие, словно бы нереальные, будто театральная декорация.
Перед кем же они так торопливо сложили свои осенние флаги, кому так легко изъявили покорность? Видно было, что платаны очень молодые.
Настоящее их возмужание еще впереди, и длится оно у них так долго, что к их поздним годам на этой земле не одно сменится поколение.
Но и тогда не переведутся, останутся такие, как только что прошедший мимо него... Даже умерев, они объявляются снова, оживают – но не как природа, которая воскресает, чтобы цвести снова, – нет, восстают, чтобы поражать, испепелять своим тяжелым диким взглядом все нежное, все хрупкое, постоянно в страхе держать сердца чистых и безгрешных.
В народе говорят, что добро и зло всегда пересекаются, ни того, ни другого не бывает в чистом виде. Но зло доказало, и не раз, что способно существовать и без примеси, неразбавленным. Только оно умеет приспосабливаться, делаться невидимкой. Даже и там оно появилось уже, где ничего еще кроме него нет, – в будущем, скажем, еще не наступившем времени – начинающемся месяце, грядущем годе...
Почему же его так задел этот бродяга? Откуда он знает его, чтоб так уверенно рассуждать о нем? Сам себе удивившись, Мзалей остановился и посмотрел в ту сторону, где уже и след простыл встречного – странника ли, юродивого или просто притворяющегося им – какое ему, Мзалею, дело? Кого только не носит по этой земле...
Однако же с той минуты, как встретил этого типа, как никогда возжаждал поскорее достичь дома, увидеть своих, убедиться, что они действительно есть, существуют. И зашагал быстрее.

Уезжал отсюда – и весь мир казался ему родным. Вернулся – одиноким, оставив чужую, не ставшую своей жизнь. Вернулся, чтобы опять обрести целый мир – уже отсюда, стоя на родной земле. Но, оказывается, надолго оставленная родина – тоже не сразу становится твоей... Мало того, что подзабыла, не может сразу признать тебя. Но вот и ветер – не ветер, тепло – не прежнее тепло, холод – не тот знакомый холод... все затаило свои свойства, опустило занавесы, заперло двери... А ты стоишь, шаришь в темноте, но все время твоя ладонь натыкается на сплошную стену...


МСОУСТ

– Немного воды, глоточек один...
– За немного не отдадим, За много отдадим...
Моление о дожде

Мсоуст перекусил черствым чуреком и сыром, давясь и запивая водой, чтобы не застревало в горле. Собрал оставшееся и завернул в полотенце.
– Смотрю, ты ушел в лес, чтобы собственными же объедками питаться, – съязвил Манча; икнул, схватил штоф с водкой, который поставила в суму мать Мсоуста, вытащил из горлышка обломок кукурузного початка. – Чтоб его... совсем стал черствым, в горле застряло...
Сделал несколько долгих глотков и, вытерев горлышко ладонью, протянул штоф Мсоусту:
– На, промочи глотку...
– Нет, не буду. Что-то меня все время жажда мучит, хочу воды.
– «У сына господина – ни вина, ни воды, всматривается в высохшие русла ручьев...» – пропел Манча. – Как не мучиться жаждой, чтоб сгинуть твоему врагу, когда ты столько времени кроме черствого чурека ничего не ел!
Болтай пока сколько влезет, боюсь, скоренько придется тебе заткнуться, подумал Мсоуст; похоже, парень решил, что я повержен, загнан, достался ему уже прирученным, – вот и болтает, что на язык ни придет.
– На все согласен, но избавь меня от холодной пищи, и не только пищи – и от холодной постели... – булькающе засмеялся Манча, толчками выталкивая из горла воздух. – Я покамест сосну... – он приклонил рыжую голову к стволу дерева, под которым сидел. – Со вчерашнего дня, с тех пор как мы с тобой вдвоем, не успею голову положить, как тут же проваливаюсь, – на душе спокойно! Думаешь, я когда-нибудь спокойно спал? Ночью кошмары, кто только ни снится, мертвые – старые и малые... кто только ни горит желанием хоть во сне меня увидеть! Хотя бы кто-нибудь из них так старался при жизни! Не знаю, чего они ко мне пристали – за мной долгов нет, ни за их похороны, ни за их поминки. А днем, сам знаешь, живые люди... Ты думаешь, опасны только те, которые специально ищут тебя? Нет – любой.
Случайно где-нибудь увидел, заметил... где-то промелькнул – и уже бежит по селу, шушукается... Я многих проучил, заставил раз и навсегда прикусить язык... – Он пожевал губами и закрыл глаза.
– Никто тебя не ищет, кому ты нужен... – не сдержался Мсоуст, заговорил обычным своим не терпящим возражения тоном. – Трусливый пес лает на пень.
– Это тебе так кажется, – подняв веки, Манча холодно глянул на Мсоуста.
– Пока в тебе еще говорит вольный, свободный человек, которому не нужно ни от кого скрываться. Ты меня всерьез не принимаешь, вижу. Но, сгинуть врагу твоему, будь осторожен – это мой совет. Как только сделал шаг в сторону леса, ты уже чужой даже для своих, весь остальной мир – твой противник. – Поднял голову, выпучил покрасневшие от бессонницы и водки глаза. – И отец, и мать, и брат, и сестра – они уже другие. Им бы – чтоб тебя поскорее поймали, связали да и увезли. Так им спокойнее будет. – Он опять приклонил голову к стволу и закрыл глаза.
– Неотразимые мысли... – нехотя улыбнулся Мсоуст.
Манча пожевал губами и засопел.
Он был рыж, рыжое в нем было все – и морщины на лице, и волосы, и усы, и брови, и ресницы. И смех его казался рыжим, и речь, и слова, из которых она состояла. А когда по обыкновению вставлял «сгинуть врагу твоему», – казалось, даже вспыхивало рыжее пламя.
Все это слова, думал Мсоуст, тоже приклонив голову к стволу, какие там у него враги, кому он действительно нужен, всем он здесь надоел, хотят, чтоб его проучили наконец...
Когда впервые заговорили о том, что Манча ушел в лес, Мсоуст решил – из страха. В детстве Манча уже был неспокойным, неуживчивым, способным на всякую пакость, говорил все, что вздумается, лез на рожон. Говорил он гадости и тем, которых боялся. Скажет – и побежит, уносит ноги. Догоняли, валили, топтали его. Встанет – опять начинает то же самое.
Трудно было найти человека более покладистого, чем Бадра, но да и того Манча, случалось, выводил из терпения. Обладая недюжинной силой, Бадра вовсе не умел драться, постоять за себя, – бывало, что пугали намного слабейшие. Однажды летом, на речке, где купались они мальчишками, Манча пристал к Бадре и начал его доводить. Мсоуста рядом не было. И вот как ни терпелив был Бадра, наконец и он вышел из себя. Схватил Манчу, сжал его горло ладонями, будто хотел раздавить орех. У того глаза закатились – грохнулся наземь. Остальные дети, увидев такой оборот, перепугались и убежали куда-то. Бадра же, не зная, что предпринять, сел возле Манчи и стал плакать. К этому времени и явился Мсоуст.
Облил холодной водой, привел Манчу в чувство, но тот еще долго походил на пьяного, не мог твердо стоять на ногах. Когда все же он наконец удержался, шатаясь как новорожденный буйволенок, Мсоуст разрешил ему собственноручно немного побить Бадру, дабы этим успокоить себя. Манча сразу же ожил и с таким остервенением принялся дубасить Бадру, что Мсоусту сделалось смешно. Бадра, обрадованный тем, что Манча ожил, и смеялся и плакал, и было больно и терпел.
Мсоуст тогда уже был не ребенок, кое-что соображал; он подумал, что в Манче есть деятельное начало, да, но вот привести его в действие можно только тогда, когда появляется возможность совершить пакость, зло. Только что шатался как былинка под ветром, а теперь, когда дали право побить, его невозможно остановить. И Бадра в слезах стоял и терпел сыпавшиеся на него как град удары – хорошо еще, что Манча напрасно пыжился, силенок-то у него было не так много. Мсоуст запомнил этот день и эту забавную сцену, он тогда все же не выдержал, вдруг схватил Манчу за руки с такой силой, что тот опять чуть не упал в обморок. И синяки на запястьях потом еще целый месяц носил...
Но Манча иногда нужен был в его ватаге; например, чтобы затеять перепалку с ребятами с того берега. Мсоуст не любил ребят с того берега они действовали запрещенными приемами. Приводили почти взрослых парней с собой, и эти великовозрастные ослы издевались над тутошними младшими.
Сколько воды наглотались мальчишки по их вине! Когда Мсоуст был рядом, те, чужие, не решались нападать. Тогда Манча, зная, что за спиной стоит Мсоуст, начинал заводить противников. Это он умел. Никто бы не устоял перед тем, что он мог наговорить! И конечно, чужие кидались на них. На этот случай Мсоуст и стоял наготове. Однако он всегда справлялся только со старшими из заречных, не давал им тронуть своих малышей, при том и своим не давал трогать младших с того берега, насколько это было возможно. Так или иначе защищал он вместе с другими и Манчу. Собственно говоря, в том возрасте Манчу еще защищало детство.
Однако Манча взрослел и делался все невыносимее. Его главный враг – собственный язык – стал еще хуже, и теперь ему не прощали. Уже и сам Мсоуст перестал подпускать к себе, отдалился от него (Мсоуст-то считал, что это навсегда, но, как выразился сам Манча, опять вернуло его к нему). А Манча продолжал все в том же духе. С теми, кто не желал терпеть, один раз развели его, два раза, много раз, но в конце концов всем надоело его злословие.
Как-то он столкнулся с одной семьей – два брата, очень порядочные люди. Братьев уважали в округе – и скрепя сердце почтенные старики и на этот раз тоже стали просить их не доводить дела до греха. Братья послушались, но предупредили: если Манча еще хоть раз помянет их, коснется своим поганым языком, тогда пускай пеняет на себя.
На второй день прошел слух, что Манча ушел в лес. Теперь же с важностью называет их врагами... Насколько знает Мсоуст, братья давно уже успели позабыть о нем, как о дурном сне.
Нет, братья – это был лишь повод, думает Мсоуст с раздражением. Ему самому сейчас нехорошо, какое-то недомогание навалилось некстати... Да, повод... Манча знал, что никогда не сможет пересилить, победить настоящего своего врага – собственный язык... Знал и то, что не вечно коту масленица, возьмет кто-нибудь да всадит свинец ему в котелок...
Мсоуст подумал, что сейчас, верно, многие судят о нем точно так же; вдруг почувствовал, как неудобно сидит на корне дерева, выпирающем из земли, поерзал, устраиваясь получше, и с омерзением посмотрел на сопящего во сне Манчу: и этот смеет еще капризничать!
Мсоуст хотел увидеться с настоящим абреком, которого почитали и боялись, с Дадыном. Дадын не маячил здесь, у окраины села, подобно шакалу, крадущему беспечную домашнюю птицу, а обитал в труднопроходимых дебрях горного леса, где так просто никто бы не смог его достать, если б даже осмелился искать. Мсоуст был уверен, что Манча держит с ним связь. Не понял пока только: или Манча набивает себе цену, или еще что-то другое, но не очень хотел их свести, все оттягивал. Вот и приходится ему, Мсоусту, сидеть здесь, недалеко от дома, слыша перекличку сельских петухов.
Он еще не знал, как заставит Манчу провести его в горы, но в ближайшие два-три дня во что бы то ни стало решил встретиться с Дадыном.

Опять он приклонил голову к стволу дерева. Его мучила жажда, но решил потерпеть. Ничего хорошего не предвещала такая жажда.
До сих пор как во сне встают перед ним картины того злополучного дня, но вспоминать подробности, обдумать случившееся он пока не хотел и не мог.
...Оттуда, от церковной поляны, он скакал не дав передохнуть коню. И конь волновался – не потому, что устал, но оттого, что хозяин, который так дорожил им, не баловал, но оберегал даже от случайного прикосновения плети, сейчас обходился с ним жестоко. Обычно конь не ощущал тяжести своего хозяина – будто того поддерживала надежда... словно садясь в седло он одной рукой хватался за небо или у него вырастали крылья... А теперь сам Мсоуст чувствовал, как конь изнемогает под его тяжестью, прогибается спина... он так резко натягивал поводья, что, казалось, еще немного и вывихнет коню челюсть.
Ему мнилось сейчас, что все его надежды, все, что немного поддерживало, поднимало его, все это лежало сейчас в душе жалкими обломками; и самое главное, рухнуло то, на что он все же всегда рассчитывал: народ видит, знает, что он хочет сделать что-то полезное для людей, что очень пригодится им...
Теперь ему казалось, что со всем этим он все время просто-напросто обманывал самого себя.
Он так хотел, так старался сделать что-то для них, он весь кипел от негодования, видя общее унижение, – а они, оказывается, смотрели на него как на пустое место! Как на старый покосившийся перелаз, который даже детишки одолевают без труда...
Подскакал к самому дому и спешился. Если раньше, когда спрыгивал с коня, молодые крепкие ноги пружинили и не давали почувствовать миг прикосновения к земле, то сейчас так резко ударился – показалось, будто земля вздрогнула. А может просто у него у самого голова кружилась... Сразу же расседлал коня, но не провел как прежде сильной ладонью по взмыленному боку, а с седлом в руках пошел домой. Конь, не понимая, глядел вслед хозяину. Бока его были мокры от пота и лоснились, словно намазанные жиром.
– Опять что-то натворил, да?! – встретила его мать, строго всмотрелась в лицо. – Откуда ты явился так рано? – Мкыд... с самой юности славившаяся по-мужски самостоятельным характером, знаменитая наездница... ее рано признали вольной в своих поступках, все кругом убеждены были: никто лучше нее не знает – что ей делать и как... Потому никто и не осуждал ее, когда она взяла и вышла за человека, не жалевшего собственной жизни, пошедшего воевать и вернувшегося с той страшной войны не покалеченным, но немым, лишившимся речи.
– Взять бы ореховый прут да отхлестать тебя по одному месту, чтоб с месяц присесть не мог, – может, хоть тогда подумал бы о себе! Только вот некому это сделать!
Сладок огонь домашнего очага! Это только мать умеет так, а отец разведет пламя – и близко не сядешь, все время надо отодвигать скамейку.
Сейчас пока что эти скамейки да табуретки стоят пустые, ожидают седоков, которые разделят время с очагом – а очаг-то всегда готов обогреть гостя.
Сердце, оно пока не всегда слушается его... заныло сердце. В обычное время он бы сразу укротил его, но сейчас не до того: ясно – уже только боль и ожидает его, так пусть болит хоть о достойном – по дому, по родному очагу...
– Мама, собери мне быстро что-нибудь в дорогу... – вот и все, что он сказал, сын Гуатаса, уцелевшего от ста смертей, которые преследовали его, которые обожгли его гортань, оставив ему в удел немоту.
– Это еще зачем?
– Дорога предстоит.
– И куда же, если не секрет? – вот и все, что спросила она, Мкыд, женщина, прославившаяся мужской отвагой, известная наездница, выбравшая в мужья человека, сильно потрепанного жизнью, пропахшего солдатским потом и порохом, сумевшего сбежать из рабства с чужого турецкого берега и вернуться на родину... Вот и все, о чем спросила Мсоуста мать.
– Поохотиться захотелось. Посмотрю на наши стада в горах... – ответил он, неуживчивый, неугомонный и беспокойный, неудавшийся, как он сам считал, ответил ее сын.
Мать быстро собрала ему в дорогу. По тому, как ему не терпелось, она поняла, что на этот раз сын натворил что-то нешуточное. Весь его вид говорил... Но она не стала больше задавать вопросы.
Взял бурку, теплую одежду, взял дорожную суму. Подошел к своей новой черкеске: еще утром принес ее из гостевого дома, хотел было нарядиться, но передумал, поехал на церковную поляну в привычной одежде. Опять это непослушное сердце занялось своими делами... напомнило вдруг, как вздрагивали руки той, которая сшила ее, эту новую черкеску: когда снимала с него мерку, руки выдали себя, дрожали мелкой дрожью...
Красивая, расшитая золотистой тесьмой... и как идет ему! Специально не хотел надевать до какого-нибудь особого праздника... Да, вот только теперь ее и надевать: так неожиданно настал этот праздник...
Он поднял руку – хотел коснуться черкески, но не стал, сдержал себя.
– Хочешь уйти голодным? И утром почти ничего не тронул. Ни на шаг не отпущу, пока не поешь!
– Спешу, мама, меня ждут... – сказал, как отрезал.
– Не натвори еще чего похуже, пожалей нас! – взмолилась она, его мать, родившая и воспитавшая не одного ребенка, прославленная наездница Мкыд, которая еще когда кормила его грудью, заодно с ним вскормила и пойманного ею волчонка, дабы волчий род, который в те годы повадился резать их стада, отступил, породнившись с нею, оставил их в покое; взмолилась прославленная и независимая Мкыд, чей поступок по отношению к волчьему роду одобрили все в округе, справедливо считая, что коли она так поступила, значит, так и надо было...
И вот он вышел со своего двора, он, который нигде не находил себе места, возмутитель спокойствия, вскормленный одним молоком с волчонком, – потому-то, говорили о нем, он и не может среди людей.
Как жидкость в кипящем котле – бурлило и поднималось его возмущение, его гнев, готовые перехлестнуть через край... он сдерживал себя, чтобы не вскрикнуть от обиды, досады.
Пускай, пускай все так и идет, повторял он в душе, пускай, если они могут вот так вот просто бросаться такими как он! Пускай! Ах, как они еще пожалеют! Да теперь он такое станет творить – все, что ни делал этот Манча, покажется им детской игрой!
Так он грозился в душе, покидая свой двор, – но вторая половина его души не желала даже слушать этот вздор. Лучшая часть его души болела об ином: с той самой минуты как он довел себя до положения скрывающегося изгнанника, опустился до угроз, опустился до уровня Манчи, для которого в этом мире не было и нет ничего святого, он перед всем народом, но прежде – перед самим собой совершил предательство.
Ведь отныне и Манча станет еще хуже, злорадствовала обиженная часть души, прежнего Манчу все будут вспоминать с благодарностью! Тот недавний Манча боялся его, Мсоуста, и не очень-то высовывался. А теперь, с его благословения, теперь-то он начнет свирепствовать: отныне страх будет преследовать людей на каждом шагу, и днем и ночью, их дочери не смогут шагу ступить, побоятся выходить из дому, хотя бы по воду.
Если не сегодня, то завтра уже обязательно надо идти за Дадыном, думала болеющая часть души. Невозможно больше ждать, Манчу надо склонить. Не очень-то он уверен, конечно, чтоб Дадын этот что-нибудь серьезное представлял собой, раз он связан с этим гнусным Манчей, но все равно, надо самому проверить, встретиться. Нужно выяснить, почему он ушел в лес, чего добивается: горит ли, видит ли где-нибудь, хоть близко, хоть вдалеке, – различает ли какую-нибудь звезду, или просто дает удовлетворение своему честолюбию – довольствуется тем, что он абрек, герой, его побаиваются.
Затем еще надо бы выяснить, как случилось, что Дадын пользуется настоящим авторитетом среди людей – капризных, двуликих, не уверенных ни в чем... А авторитетом он действительно пользуется на зависть. Даже не видя его, с ним считаются. Они не говорят – в чем, но в чем-то верят ему.
Мсоуст сам видел, как люди обращали лица с горящими глазами туда, в горы, словно в небо, – мол, он там, он может...
Сам Мсоуст чем дальше, тем больше начинал сомневаться в правоте общего суждения. Не раз уже убеждался в том, что народ вечно заблуждается в своих симпатиях, легко путает, кто его друг, кто враг, кто истинно его любит, а кто притворяется: вечно что-то мешало людям, чтоб открылись у них глаза и увидели неприкрытую правду.
Им трудно было одного Манчу терпеть – так я заставлю позабыть его – гнев делал его беспощадным. Но главное – они же все трясутся над этим пузатым пугалом, Алмой, собой прикрывают – не дай бог с него волосинка упадет! И кого же они защищают?! Того, который предавал их при каждом удобном случае, который продавал, покупал их, и всю свою поганую жизнь только этим и занимается... который их и за людей-то не считает.
...За немного не отдаем, за много – отдаем...

...Тот рассчитывал, наверняка, что Мсоуст не тронет его. Как же – он ведь стар! Но все равно, несправедливо будет это, если он спокойно умрет своей смертью... Не говоря уж о его сыне... Об этом Умаре...
– Манча что, Манча был ангел, а вот теперь они почувствуют весь ужас страха... – Он вдруг понял, что говорит вслух, как в бреду, – это немного отрезвило его.
Голова побаливала, была непривычно тяжелой. В глазах чувствовалось какое-то жжение, как при температуре. Во рту пересохло, мучила жажда.
Опираясь одной рукой о ствол дерева, он встал. Посмотрел вокруг, но ничего не видел и не слышал, кроме шума реки: пить, пить, пить.
В это время вскочил спросонку и Манча.
– А-а? Что случилось? Куда собрались?! – спрашивал он, словно давясь от больших глотков.
– Немного воды, глоточек один... – протянул Мсоуст, передразнивая с ехидством недавнее пение Манчи. – Иду напиться.
– Нет, нет, – возразил Манча, потягиваясь, – ни в коем случае... Ради бога!
Так нельзя. Сразу же заметят. Ты думаешь – ушел за тридевять земель? Сюда всякая шушера ходит хворост собирать – молочка разогреть. Сгинуть твоему врагу, мы еще в этой треклятой деревеньке пока... – он хихикнул, потом поморщился и рыгнул. – От черствого чурека, – чтоб не уродиться в этом году из чего его пекут! – такая изжога, скоро уши обуглятся! Так дальше уже невозможно, крайняя необходимость горяченького съесть. Дай сюда котелок, – он протянул руку. – И ни шагу отсюда, пока я не вернусь.


ШУМ РЕКИ

Блажен, кого Бог посетил, Дал возможность ему помолиться, Благословения попросить...
Блажен, кого Бог посетил...
И для свершения молитвы Храм – небо предоставил...
Пляска святого Витта

Перед ними открылось ущелье – во всей красе: река, словно огромная птица, подняла и держала на весу крылья – утесы. На такой высоте деревья уже почти сбросили листву, но все равно можно еще было определить, где каштановое, где кленовое, где буковое царства; выше уже начинались хвойные леса, вечная их зелень сейчас особенно выделялась на фоне чистого неба. Здесь же, поблизости, кое-где из-за живых деревьев выглядывали огромные стволы высохшего карагача, омытые дождями, высушенные солнцем и ветрами. И всюду – палая поблекшая листва – плавала на воде, была рассыпана по берегу, мокрая, приклеилась на камнях, – каштановые, буковые, кленовые листья...
Вода была столь чистой, прозрачной, что даже в самых глубоких заводях было видно до дна – и переливающееся радугой каменное разноцветье, и косячки рыб, и одиноко стынущая в воде форель. И река беседовала сейчас с воздухом и берегами умиротворенно, ненавязчиво, чутко прислушиваясь к ним, – не так, как в бурные дни и ночи, когда она разливается и властно заставляет все ущелье говорить только ее языком.
В свою очередь и ущелье иногда замирало, чтобы лучше расслышать, насладиться ласковым говором реки, пока у нее такое доброе настроение.
Но река, спустившись туда, где на ее пути лежали растрескавшиеся глыбы скал, вдруг показывала норов: бешеный рев рвал воздух, она становилась седой и окутывала берега туманом брызг. И после еще долго не отходила, не могла удержаться, бурлила и гневливо шумела.
Кто знает, кто измерит и взвесит, сколько она трудилась, сколько из этого ущелья унесла в море, бегущая по своему руслу со дня творения, древняя и вечно новая. Несмотря на осеннюю остылость природы, солнце уже успело согреть на берегу темные камни. Но там, где они решили остановиться, было множество белых камней, и поэтому все тут дышало прохладой.
Какое бы ни стояло сейчас бабье лето, или как здесь его называют, пхын-чкун – новое, молодое лето, какая бы ни держалась засуха, время брало свое: месяц уже был зимний, и все кругом постепенно остывало, продувало отовсюду.
На камнях, торчавших из течения, еще не просохла отметина ночного уровня воды; ночью вода всегда прибавляет, поднимается, а к утру падает.
– Благодетель наш, Создатель! – прозвучал вдруг голос Хауйды, и, неожиданно, – будто не маленькой хрупкой женщины голос, а из самих недр донесшийся, негромкий, звучный и глубокий. – Как преображается все, что бы ни осветило его око. Как он обнажил, определил всему сущему свое место... Так обнажаться отпущено разве только природе, а для всякого живого – очень рискованно... – она глубоко и с удовольствием вздохнула, еще раз осмотрелась вокруг, глянула себе под ноги. – Если бы эта открытость – в самый день творения, когда еще не было ни рождения, ни смерти, – тогда б еще было понятно. Но коли на все это сейчас – благословение Господне, то никакой дьявол тут не страшен, никакой сглаз не будет иметь силы. В этом году время особенное...
– Когда люди достойны, всякое время хорошо, – попыталась улыбнуться, непривычно смягчая линию губ, молодая статная барышня, с ровным пробором в черных густых волосах, которая вела госпожу под руку, осторожно ступая по камням.
– Это правда, – сказала печально Хауйда, – это правда – люди должны быть людьми... Но для таких как ты, Эсма, у которых вся жизнь впереди...
Золото есть золото...
– Ах, моя госпожа! – вздохнула Эсма. – Что я... Но и золото, если ему применения нет, оно равно обыкновенному камню, каких вот здесь навалом.
– В том, что ты так говоришь, – вздохнула и Хауйда, – виноваты мы, твои близкие...
– Никто ни в чем не виноват... Вместе с человеком должно родиться его счастье... его судьба.
– Трудно говорить о счастье, но я одно хорошо знаю: если бы тебя не было в моей судьбе, то я была бы самой несчастной... Раз ты есть, значит, немного счастья и мне выпало.
– И я бы, и я бы без вас, моя госпожа!.. – взмолилась Эсма. – Это меня заметил Всевышний, меня сироту, и сделал так, чтобы мы с вами встретились. А то подумайте, как бы мне пришлось без вас!
– И ты для меня как родная и любимая дочь... я бы не смогла больше любить тебя, если б даже родила тебя.
– Знаю, все знаю, моя госпожа!
– Что же это мы стоим, давай-ка сядем вот там, – барыня указала на черный камень у самой воды. – Дальше уж не пойдем, здесь остановимся.
Но не успели и двух шагов к камню – и обе враз остановились: перед ними на гальке лежала мертвая лягушка, вымытая, высушенная, чистенькая.
– Здесь все чисто – и живущие и умершие... – лицо у Хауйды просветлело.
– Все счастливы...
Когда подошли к камню, Эсма отпустила барыню, нагнулась и ладонью провела по его поверхности, хотя пыли там не было... Камень был приятно теплый.
– Ох, что за благодать! – барыня с удовольствием подставила лицо речному ветерку. – У той женщины, у которой дочь, – забот много, но ту, у которой дочери нет, – ее жалко, – Хауйда говорила, отвернувшись к реке. – Мальчик, с тех самых пор, как станет на ножки, начинает уходить от матери, удаляется. А дочь, с тех самых пор, как станет на ножки, начинает идти к матери, приближаться.
– Говорят, что лицо девушки всегда обращено к чужому дому, но, по-моему, нет больше существа, которое так неотвратимо зависело бы от своего дома, как девушка, – поддержала разговор Эсма. – А то, что она попадает к чужим, это не ее воля, судьба.
– Никто еще не понимал женщин, Эсма, – барыня повернулась, приблизила к Эсме свое лицо. – И навряд ли мы сами себя знаем, понимаем до конца...
– Видимо, что-то непреодолимое влечет мужчин и женщин друг к другу...
если подумать, они ведь очень далеки друг от друга, совершенно разные существа.
– Да, это так...

Эсме хотелось плакать. Ей казалось – если представится случай поплакать, а то и разрыдаться, от ее теплых, мягких слез что-то разойдется в душе, и ей станет легче. Еще она убедила себя в том, что сегодня обязательно что-нибудь случится, что-то состоится. И она, уже не в силах таиться, вынуждена будет сказать обо всем, что накопилось и мучило ее столько времени... что привело ее, что заставило наложить на себя руки, попытаться заглянуть в ворота небытия. Чувствовала, что барыня увела сегодня ее так далеко не даром, а с умыслом.
Сколько уж времени Эсма замечала, как барыня все что-то хочет сказать, но не решается... Слово как бы повисло на устах, но снять его и вдохнуть в него жизнь, видимо, была задача не из легких. Но сегодня она должна освободить уста и сказать, наконец, – так уже началось все сегодня, этим объясняется их нынешнее путешествие, так сулит вот эта обнажившаяся природа, об этом бормочет чистая речная струя...
Сама барыня думала о том же. Боялась, сердце холодело, но думала именно так. Все тайны, видимо, имеют свой срок, думала она. Эту она держала под самым сердцем – верила, что с нею ляжет в гроб, – но так же, как приходит срок рождения ребенка или время сева, так, видно, пришел срок и тут: тайна стала жечь ее, сама толкала к признанию, – несмотря на всю опасность, ей хотелось жизни – тайне...
Это она, тайна, привела ее сегодня сюда – как буйволица, ищущая место, чтобы отелиться. Преодолев пешком необычно большое для себя расстояние, барыня пришла в это ущелье, чтобы открыться именно здесь, в этом чистом священном месте, под говор прозрачных волн реки, – словно это могло обезопасить тайну и смягчить ее вину – если она есть...
«Чурек сиротский не подгорает», – эти слова Эсма слышала всю жизнь.
Единственное утешение, доставшееся ей от людей. Так говорили ей, Эсме, дочери абхазского дворянина, офицера российской армии, еще молодым погибшего в последней русско-турецкой войне... ее и без того часто болевшая мать не вынесла гибели мужа; тогда-то ее, осиротевшую, привели в господский дом старшего брата матери, самого Алмы Анчаа. В то время, конечно, она не поняла как следует значения этих слов – может, потому так долго и верила им. Лишь позднее, уже повзрослев, она стала понимать, насколько же не защищено сиротство: где бы ты ни была, у кого бы ни жила, как бы о тебе ни заботились, – все равно кто-нибудь или что-нибудь да напомнит: ты тут чужая, обречена на одиночество.
И горькое одиночество настигло ее. Какие бы добрые отношения ни сложились с барыней, это не могло ее спасти. Более того, когда ко всему добавилось еще и такое чувство, в котором она не могла открыться барыне, Эсма решила, что в этом мире она не в силах будет сохранить душу – и попыталась навсегда освободить ее от бренного тела со всеми его страданиями...
Барыня застала ее, когда она уже заглянула за грань... вернула ее к жизни.
Но с тех пор девушка ходила по земле как тень, словно не целиком вернулась оттуда, куда она уж было шагнула. И обитатели господского дома, все, кроме барыни, посматривали на нее особенно, как на больную неизлечимым недугом. Старались не подать виду, конечно, но она замечала, как ее обходят подальше, только бы лишний раз не видеть ее отрешенного лица.
Это ее не очень-то заботило, но после каждого такого случая она еще острее ощущала, что ничего в ее жизни не прояснилось, и с тем самым трудным ее чувством – тоже, ни хорошего не происходило, ни плохого, и даже то, что случилось, ничего в общем не переменило – и никаких надежд, ничего утешительного тут жизнь сама ей пока не обещала.
Но в конце концов, чувствовала она, между нею и барыней должно сегодня состояться какое-то объяснение, и на мучавший ее вопрос она непременно должна получить хоть какой-нибудь ответ. И в ожидании сердце ее готово было выскочить из груди.

Река, оживляющий ветерок в ущелье, тишина, чувство отдаленности от суеты господского дома – все это быстро подействовало на женщин, они ощутили себя отдохнувшими.
Барыня чуть склонилась, зачерпнула воды и провела по глазам, по лбу, по лицу... словно скупясь, вздохнула подряд два раза – коротко, не глубоко... потом сняла с ног белоснежные мягкие шерстяные носки вместе с мягкими сафьяновыми чувяками.
– Не ставьте на холодный камень, моя госпожа, простудитесь, – спохватилась Эсма и обвела взглядом берег перед собой. – Что же вы беспокоились, я бы сделала все.
– Ничего: немного пошевелиться не мешает даже мне, старушке, – барыня стала рукой зачерпывать воду и лить на ноги, – Ой, как приятно! Словно тяжкий груз с себя сбросила. Эсма, ты тоже делай как я, посмотришь, как помогает.
– Я успею... – девушка опять посмотрела на камни. Наконец она заприметила то, что искала, – помнила такие еще с самого детства. Камни эти были вроде обычные белые, но переливались золотистым блеском, словно их прокатили по золотистой муке. И они нагревались на солнце даже больше, чем притягивающие тепло черные камни.
Эсма подняла камень, который облюбовала. Он был тяжелый, но ей сейчас казался легким не по-каменному. Положила его перед барыней, и та поставила на него свои босые, вымытые прохладной водой все еще изящные ножки.
– Чтобы у тебя на сердце всегда было так приятно, так тепло! – барыне понравилось, что камень хорошо прогрелся на солнце.
Эсма как будто и отдохнула, успокоилась немного, но сердце у нее все замирало, она ожидала каждую минуту, что вот-вот барыня начнет о том, чего она так долго ждала и чего больше всего боялась. Но барыня вынула из кармашка самшитовый гребень, распустила волосы и стала расчесывать.
– Может, я это сделаю, моя госпожа?
– Нет, нет, Эсма... если скажу, что ни в чем не ленюсь, – обману, но вот этим – всегда сама хочу заниматься.
Волосы у нее, хоть и с проседью, были еще густые и длинные.
– Когда вот так проводила гребнем... – она задержала руки, – особенно если роговым, – волосы словно зажигались, искрами потрескивали, просто начинали как бы петь. А сейчас они безжизненные, как у покойницы.
– Не говорите так, моя госпожа! – одно упоминание об умерших возвращало Эсму к той страшной минуте.
– Как не говорить, чего уж... – Хауйда провела гребнем по волосам, до самых кончиков, и опять остановилась, застыла, слушала свой внутренний голос. – Когда я была совсем юной, – начала она, – распускала косы – и внизу только пальцы ног торчали, всю меня закрывали волосы. Моя несчастная мать очень любила их расчесывать. Ночью она тушила свет, и от гребня волосы начинали потрескивать и петь. Потом она звала моих братьев, чтобы скорее шли в комнату. «Видите, как ваша единственная сестричка густо обсыпана звездами!» – говорила она с гордостью. «Маленькое небо» – так называли они меня. Но я, негодница, долго не выдерживала, боялась, что вдруг действительно загорятся волосы и я займусь костром, сгорю. «Зажгите свет, зажгите!» Когда во время службы в церкви я молилась распустив волосы, прихожане больше на меня смотрели, чем на священника. И мне казалось, что и священник обращается только ко мне. В Тхубуне*, где мы жили, храм большой, величественный, не такой как здесь. Внутри все стены расписаны фресками. Подашь голос, пусть и негромко, – тут же стены, и своды, и купол – все вторят тебе. И кажется, что и святые на фресках тоже отвечают тебе. В праздники, особенно на Пасху, люди собирались рано.
Рядом со мной, справа и слева, стояли мои братья, они не такими были как я – высокие, статные, а впереди шли отец с матерью. Праздник постепенно захватывал меня, я просто растворялась в нем, и глупому сердцу казалось, что Всевышний – да будет слава Его имени – где-то близко и видит каждого из нас, только мы его не видим. Я до того уверила себя в этом, что, казалось, слышу его святое дыхание... Приходило какое-то особенное состояние, дышалось очень легко – мне хотелось крикнуть, хотелось сказать Ему, что и я могу в темноте зажигать звезды, если бы только не боялась, что они загорятся взаправду... научи, мол, меня не бояться – или сделай так, чтобы и днем у меня на волосах звезды горели... – глядя на прозрачную, чистую струю она улыбнулась горькой и светлой улыбкой. – А я-то думала, что обо всем этом уже позабыла... Сегодня все ожило... При такой-то благодати...
Барыню нельзя было назвать старой. Она не была грузной, с двойным подбородком, как иные ее сверстницы голубых кровей. Небольшая, стройная, на красивой шее еще не было складок и морщин, которые сразу бросаются в глаза.
Она действительно госпожа, подумала Эсма, глядя, как та сидит. Здесь ведь кроме них – никого: наверху небо, внизу земля, на которой сейчас они одни – но барыня не дала себе распуститься, не села, пользуясь отсутствием чужого глаза, растопырив колени, развалившись. И когда мыла ноги, и когда так просто нагибалась, она ни разу не дала себе спуску, не забылась ни на минуту, ни одного неподобающего шага, движения, поворота. Все линии – шея и плечи, спина и бедра – все пока сохраняло гибкость и красоту, не расползалось, как у старого плетня.
Эсма замечала все это, но и не переставала думать о предстоящем разговоре. Ожидала его. Если вдруг не начнет барыня, то, по всей вероятности, она не выдержит, начнет сама...
Будто поняв ее терзания, барыня повернулась к ней и открыто улыбнулась, как бы успокаивая. Эсма давно знала ее улыбку, и никогда не было так, чтобы эту улыбку она не желала бы увидеть еще и еще – столько искренности было в ней.
И все же, как и саму барыню, она не до конца знала и понимала ее улыбку и смех: они были свидетелями иной жизни, привкуса которой Эсма не чувствовала, связаны с какой-то другой свободой, другой несвободой, с другим качеством, другими правилами бытия.
Черные, пока без единой седой волосинки брови, длинные и к концам чуть приподнятые черные большие глаза – временами казалось, что с легкой очаровательной косинкой; некрупное продолговатое лицо. И сейчас чувствовалось, что когда-то все это было неотразимо... но теперь в этом лице все было словно заперто на ключ, только доброту да душевную боль можно было увидеть открыто.
Эсма уже не знала, как себя отвлечь, опять взгляд стал шарить вокруг: камни, камни, камни – нет им счету. Большинство белые, холодные. Взгляд возвращался к тому камню, что она принесла под ноги барыне – и приходили на память картины детства.
...Как она тосковала – словно год прошел с его отъезда! А не видела его всего неделю, его забрали на несколько дней на побережье, в город погостить. Сколько раз она задумывалась над тем, чтобы найти какую-нибудь его вину перед собой... Обвинить его в неверности – постараться стать безразличной к нему... но не получалось. Это было похоже на неутихающую сердечную боль. В детстве однажды у нее кольнуло в сердце, заныло – и вот до сих пор не утихает.
...Женская прислуга господского дома вынесла на берег, на горячие камни постельное белье – выстирать, просушить. Вот и ее прихватили. На реке в темноватых заводях с утра до вечера резвились ребятишки. Не вылезали из воды пока не посинеют, пока не начнут дрожать так, что зуб на зуб не попадает. Будто сейчас видит – какими они были загорелыми, худыми от нескончаемого купанья, с тонкими шеями, с просвечивающими большими детскими ушами.
...Там, где женская прислуга господского дома полоскала белье, купались несколько маленьких мальчиков, все, в чем мать родила, и она постеснялась, отошла подальше, села на камнях у воды, уже горячих под солнцем.
Уже тогда она его искала и тогда тосковала по нему, как сейчас, как взрослая, – ей хотелось зарыдать. Все было пусто без него...
– Не древняя я старушка пока, но сердце одряхлело... – опять начала барыня, словно разговаривая сама с собой, или с небом, которое не отпускало, притягивало ее взгляд.
Может быть, начинает, успела подумать Эсма и замерла, стало тесно даже в этой открытости природы.
– Нигде ничего не осталось, ни за спиной, ни впереди – ничего, совсем ничего...
Эсме сделалось жутко, она поспешила в воспоминание – окунуть в него голову, как в подушку.
...Там, на жарком берегу, ее взгляд упал на камушек с индюшачье яйцо: золотистый, он поблескивал искорками. Она притаилась, почти перестала дышать, боясь, что вдруг он ускользнет от ее взгляда и исчезнет среди других, невзрачных.
– Единственное, о чем прошу Всевышнего, яростно желаю... – в голосе барыни послышалась тревога, она повернулась и посмотрела в ту сторону, откуда они пришли сюда. – Хочу увидеть сына, посмотреть хоть раз еще в его глаза...
Кровь отлила от ее лица, она вдруг побледнела, сделалась как эти дышащие прохладой белые камни, заполнившие берег.
...Камушек золотился, переливался на ее глазах, а она не смела протянуть руку и поднять его. Боялась не того, что может что-то случиться, – нет, того, что не случится ничего.
...Годами я его жду, его одного... и не решаюсь позвать его, передать, чтобы немедленно возвращался. Не то что не решаюсь, а боюсь...
...Это знак, предзнаменование... недаром ведь она увидела такой золотистый камень... он связан как-то с тем, о ком она тоскует, сокрушается, ждет...
И когда стали приближаться голоса детей, вылезавших из воды погреться на солнышке, она нагнулась, протянула руку и взяла камень. Он был горячий, обжигал ладонь, но она не отпустила.
– Живу мечтой о встрече с ним, думаю хоть раз посмотреть на него, потом и смерть не страшна, и в то же время боюсь его возвращения. И тяжко жить, не видя его, но так спокойнее, расстояние оберегает его...
...Сжимая в ладони горячий камушек, она стояла на солнцепеке, когда перед ней возникла чья-то тень. Подняла глаза – мальчишка, которого она никогда прежде не видела и после не встречала. Глаза противные, с жаждой обидеть. «Что это ты держишь?! – спросил он нахально. Она еще сильнее сжала обжигающий камень, но не успела даже спрятать руку за спину, как он разжал ее ладонь и отнял у нее находку. «О-о, да тут яйцо и не простое, а золотое! – он противно скорчил рожу. – Небо как несушка село на пучок сена и снесло тебе яичко! Конечно, золотое, потому что простое упало бы и разбилось...» – ...Когда-нибудь, когда-нибудь... – произнесла барыня рядом.
...Щеки стали горячее, чем камень, а слезы, которые текли по ним, еще горячей. Некому было ее защитить, наказать обидчика. Не только тогда – и потом, и сейчас... Это потому девушки-сироты выходят за первого подвернувшегося... чтобы убежать от одиночества, найти хоть сколько-нибудь родного, защитника.
«Не расстраивайся, колышек ты остренький, – говорил этот мальчишка, кривляясь, страшным и гнусным голосом. – Вот вылупится из этого яйца одуревший от жары чертик и купит тебе маленькие красненькие туфельки...» – ...Когда-нибудь... – повторила барыня, – если тебе будет плохо так же, как и тогда, и будут страшные мысли лезть в голову, помолись, помолись Ему... до самозабвения, до изнеможения... Тогда Он услышит...
«...Видишь, – мальчишка поднес камень к самым ее глазам, – и больше не увидишь... – Он изо всех сил размахнулся – и тут же звук наподобие приглушенного выстрела родился в черной заводи под утесом, той заводи, что всегда притягивала и пугала ее до ужаса. До сих пор она слышит последний звук, с каким камень был проглочен черной водой. У него был голос, он подал его, а эти бесчисленные серые камни, заполнившие берег, они все бессловесны и навек немы.
– ...Тогда настает такая тишина, нисходит такая благодать... – задумчиво продолжала барыня, – и становится так ясно, что все, кроме Него, все мелко, ничтожно, не имеет ни особого содержания, ни особого предназначения. Все горести, которые тебе казались непреодолимыми, вдруг теряют силу, уходит самый страшный человеческий порок – зависть, а ты, просветленная, воспрянешь духом, станешь сильной, чистой...
...Не только звук, голос камня – она никогда не забудет гнусный голос того мальчишки. Когда ей особенно плохо, невыносимо тяжело, он начинает звучать в ушах. В день, когда она решилась наложить на себя руки, неотступно звучал этот ненавистный страшный голос, преследующий ее.
Даже тогда, когда уже ее глаза ничего не видели...
– ...Особая чуткость сегодняшнего дня, всей этой открывшейся красоты – это Его воля, Спасителя нашего. Сегодня Он близок, почти рядом, но мы сами далеки от Него... – Лицо барыни сияло. – Один единственный раз позволил мне, грешной, услышать Его, почувствовать Его...
Эсма думала о том, что вспоминает давнее – и, неожиданно, гнусный голос того мальчишки при этом не звучит в ее ушах... может быть, тут доброе предзнаменование, может, все откроется само собой, все станет ясно и разрешимо... как бы откроются пред ними врата небесные – и все, что они ни пожелают, будет услышано – и свершится (а вдруг, а вдруг?..).
– Дал себя услышать, почувствовать – и сразу оставил, облобызать мне Его золотые ступни... мол, уже сама над собою подумай. До сих пор если я еще дышу, то силой, которую Он мне придал тогда, в тот единственный раз...
мои-то силы давно бы иссякли... – Барыня взяла ее руку и сжала, словно боясь, что кто-то может разлучить их.
Такие маленькие руки и такие сильные, подумала Эсма. Но она это подумала не для того, чтобы еще раз удивиться, а как бы прикрываясь несущественным от того, что должна была услышать сейчас. А то, что она услышит важное для будущего, для самой ее жизни, что все шло к этому, – она уже чувствовала всем существом.
– Эсма, – госпожа понизила голос. – Эсма... я – грешна... – она еще сильнее сжала ей руку. И от того, что лицо ее было обращено в пространство, к небесной глубине, голос ее доносился как из уже прошедшего. – Руки мои чувствуют, ты вся дрожишь. Успокойся. Я все думала, Всевышний придаст мне силы намного раньше открыться в том, в чем я тебе откроюсь сейчас, но все это перенеслось на сегодняшний день. Уже нельзя ждать. Если это было до сих пор моим грехом, дальше может стать несчастьем других... самых близких... Ты сама подумала, что бы за жизнь стала у меня, сумей ты совершить то, что собиралась? Ах, Эсма, Эсма, будь все иначе – надо б тебя хорошенько излупить! – не поворачивая к ней лица, госпожа засмеялась – смехом утраченных, ушедших лет. – Может, все так и складывалось, чтобы заставить меня высказать то, что столько лет сжигает... о моем грехе... не кому-нибудь другому, а именно – тебе... Эсма, Эсма, только успокойся.
Эсма очень старалась, но ничего не могла с собой поделать, ее била дрожь.
– Видит Бог, когда все это начиналось – я не считала грехом... Тогда я была убеждена, что поступаю так, как самому Господу угодно. Я считала, что если человек поступает по велению сердца и помыслы у него чисты и искренни, то он на праведном пути. Глупа я была, еще очень многого не понимала, многое было скрыто от меня, неведомо мне...
– Если в этой жизни кто-нибудь безгрешен, то это вы, моя госпожа... – невнятно пробормотала Эсма, вся дрожа.
– И я тоже так думала, пока с тобой не случилось... – голос ее доносился будто из еще более глубокого прошлого. – Если это действительно грех – пусть всецело падет на меня, не коснувшись вас – его и тебя... Боже, услышь эти мои слова! – Она устремила взгляд в небо, словно оно было не выше храмового свода.
– Кто это – он, госпожа, кто?! Говорите, нет у меня больше мочи! – Эсма, дрожа, потянулась к ней. – Кто он, кто, кто?!..
– Эсма, я прошу тебя, успокойся. Только слушай внимательно. Потом не раскрывай рта, не закричи, не разрыдайся. Потерпи, в себя заключи, заточи, иначе, если дашь волю чувствам, мы вместе не выдержим... Даешь слово?
– Даю... – выдохнула девушка сквозь сжатые губы. – Даю...
– Ты помнишь... ты конечно уже не помнишь, когда это было. Я один раз за всю жизнь обидела няньку, очень обидела.
– Помню, все помню, моя госпожа...
– Тогда мне показалось, что она вздумала тебя и Мзалея кормить из одной груди...
– Она сама не позволяла... не допускала этого...
– Значит, помнишь... Да у старой няньки и не было уже молока... Женское молоко – оно покрепче, чем кровь. Но все же и так просто брать сосок одной груди – это тоже немаловажно. Я-то потом спохватилась, когда вы уже играть вместе начали. А мудрая нянька, оказывается, еще когда вы были совсем маленькие, оберегала вас. Я боялась этого, думая о будущем... всякое может случиться потом в жизни. Так же думала и ваша нянька, все видевшая, все понимавшая женщина. Никто ей ничего не говорил, сама была догадлива...
– Что молоко, если здесь решает кровь? Не вы – это я грешница, моя госпожа. Сколько лет я в грехе... все это время мучила, истязала себя – лишь бы прекратить, освободиться. Но все больше и больше затягивало меня, не то чтобы отпустить... – Эсма говорила с трудом, ее трясло так, что зуб на зуб не попадал. – Какие-то надежды иногда появлялись, но все – фантазии...
– Эсма! Разве мы так договаривались? Успокойся, возьми себя в руки! – сказала строго Хауйда.
– Я знаю, какой грех вы приписываете себе. Но нет, нет у вас никакого греха – грешна я, и ничем этого не искупить...
Эсма вздрагивала, не в силах вдохнуть, набрать в легкие воздух.
– ...Многие в глубине души подозревали. И ты, верно, что-то слышала от других. И эти подозрения – они верны. Между тобой и Мзалеем нет ничего кровного, никакой связи... так же как никогда вы не питались одним материнским молоком. И на тебе не было греха, не было и нет!.. – Сказав, как в обмороке – разом вся обмякла Хауйда, от той собранности, самообладания, полного и постоянного контроля над телом и душой, о которых с таким уважением всегда думала Эсма, ничего не осталось.
...И хлынули слезы, которых Эсма ждала сегодня с самого утра. Нет, не сегодня – а долго, очень долго... слезы теплые, обильные, успокаивающие.
– Моя госпожа, госпожа... – слезы орошали лицо Эсмы. – Я понимаю, на что вы пошли, на какие немыслимые жертвы... у меня нет никого, кто бы для меня такое сделал... Я не удивилась бы, если б на такое оказались неспособными мои родители, будь они живы. Ничего под этим небом я не желаю больше – кроме того, чтобы он вернулся целым и невредимым... И я отныне знаю, что имею лишь право так же относиться к нему, как и все время. Больше ничего.
Барыни как будто и не было, она совсем притихла.
– Барыня, моя госпожа... – все бормотала сквозь слезы Эсма. – Я тогда решилась на такое оттого, что перестала на себя надеяться, боялась не выдержать и открыться, вовлечь в грех его и вас...
– Знаю, знаю... – донесся ее голос, как весть из давно отошедшей жизни.
Она его отправила так далеко и так надолго, чтобы не ворошить прошлое, подумала Эсма, чтобы раз и навсегда отодвинуть эту опасную тайну...
значит, ее грех – неизбывный, навсегда... А может быть, тут какая-нибудь другая провинность, иная опасность? Его самого провинность?
Не зная, задать ли барыне этот окончательно проясняющий все вопрос или не мучить ее больше, Эсма сидела в сомнениях и слезах – и тут вдруг ее слух поразил чей-то неуместный и неприятный голос. Она испуганно вскинула голову. Из-за большого камня неподалеку, прислонившегося к обрывистому берегу, вышел рыжий, обросший щетиной человек с наглыми, часто-часто мигающими глазами – не спеша, вразвалочку направился к женщинам, будто весь день они здесь ожидали именно его. Если не брать во внимание щетину на его пухлых щеках, – здоровый, в теплой вязанке, в полумягких прочных сапогах, он не очень-то походил на разбойника – абрека, жизнь проводящего в лишениях, скрывающегося в глухих лесах днем и ночью. Наоборот, человек, знающий жизнь настоящих абреков, не мог бы не заметить сразу же, что он, похоже, отсыпается в теплой постели и вообще ни в чем привычном не отказывает себе.
Обе женщины, Эсма и барыня, вскочили на ноги – испуганные, удивленные.
Он шел напрямик, не убавляя и не прибавляя шага, словно собирался миновать их и следовать дальше. Когда близко надвинулся на Эсму, заплаканную и растерянную, она в замешательстве невольно отступила назад. Хауйда схватила ее за руку, остановила.
– Манча, собачье отродье! – твердо и возмущенно воскликнула барыня. – Как ты смел явиться так, к нам, к женщинам, бесстыжие твои глаза!
Манча, словно не слыша Хауйды, склонился к Эсме, подставил ухо.
– Не хочешь ли мне что-нибудь сказать, ягненочек? – голос его звучал нагло. – Я разрешаю тебе последнее слово. Не скажешь ли, с чего бы эти слезы, в которых ты просто купаешься... Что это ты только что объясняла госпоже?.. – Эсма узнала вдруг ненавистный голос того мальчишки, который отнял у нее золотистый камушек. Нет, конечно, это не был тот, повзрослевший, – Манчу она знает давно, но через него говорил сейчас прежний гнусный голос. Видно, достаточно людей на свете, замышляющих гнусное, – и голоса у них одинаковые. Насчет Манчи сомневаться не приходилось – он точно был из таких. Эсма знала – окажись она сейчас здесь одна – смогла бы от него отделаться. И знала – каким образом. Просто вошла бы в реку, а он с самого детства панически боялся воды. Она слышала о том, что весь их род был такой. Случись, речушка на пути шумит чуть больше обычного, и если была она глубиной в рукоять плети, – любой из них, будь он верхом на самом высоком и крепком коне, будь он хоть горевестник, или ожидай его на том берегу кто-нибудь как нужного позарез посредника, или спеши он на какую-нибудь ночную облаву, где может разбогатеть, – все равно – любой из этого рода поворачивал обратно и уходил восвояси.
Говорили, оттого они и боялись воды, что кошачьего происхождения.
Они были жадны и ненасытны, но дорожили все же больше всего своей поганой жизнью.
Обе женщины только сейчас спохватились и вспомнили, что не стоило уходить так далеко от дома. Ведь знали, что Манча в лесу, да к нему присоединился еще и сам Мсоуст. Мсоуста, несмотря ни на что, они не боялись. Надеялись на его порядочность. Однако существовал непреодолимый предрассудок: если имя какой-нибудь женщины или девушки произнесли рядом с именем какого-нибудь, пусть самого никудышного, задрипанного абрека, – тогда все – позора ничем не смоешь.
Это так приставало, что проживи хоть два возраста, роди дюжину детей с законным мужем, – и все равно помнилось, учитывалось, передавалось из поколения в поколение, как наследственное кожное заболевание.
Манча, конечно, подслушал все, о чем они здесь говорили, этим только и объясняется его наглое поведение.
– Ты, кажется, слышала, о чем я спрашивал? Ну как?.. – на этот раз он открыто злорадствовал. – Ягненочек, не хотелось бы тебе с волком подружиться, рядом попастись? Волк знает места, где самая сочная трава. А у ягненочка так быстро вырастет курдюк... – говоря эти гнусные слова, он открыто и нагло рассматривал ее туго затянутые в сафьян полные груди.
Он сам, такой отвратительный, его наглость, этот гнусный ненавистный голос, который преследует ее всю жизнь, – все это ввергло ее в такое отчаяние, что в горле свело, и глаза обожгли уже другие слезы... в бессилии, в отчаянии она резко отвернула от него лицо.
Барыня стояла напуганная, не зная, что предпринять, не зная, какими словами с ним говорить.
– Ах, значит, не очень желаешь... или боишься?.. – гнусил он и голос его бил как кулаком. – А если и волк ради такого случая согласится пастись вместе, питаться нежной травкой? Навсегда откажется от крови и тому подобных страхов? Тогда как? А-а? А как думает насчет этого барыня?
– Манча, собачье отродье! Если ты не пожалеешь горько о сегодняшнем дне, тогда ты – князь, а я рабыня! – Видно было, что барыня все еще не могла найти нужного тона.
– Госпожа, госпожа... – перебил он ехидно. – Оставим речи о том, кто нас родил, собаки или кто-то другой, перейдем к тем, которых мы сами родили, и как родили... – он хихикнул. – Тогда окажется, что и мы не молочком омытые...
– Нет, нет! – сказала вдруг барыня твердо. – Пока остановимся на тех, которые родили нас. Может быть, тебе показалось, что вы действительно стали благородными дворянами оттого, что твои предки на брюхе ползали перед каждым, чтобы добиться возвышения?! Никогда вам дворянства не видать – скорее можно будет собственное ухо увидеть без зеркала!
– Барыня... – сказал он зло, и остановившиеся глаза засверкали. Эсму поразило, до чего они были похожи на кошачьи, и он сам весь походил на разъяренного кота, который своим криком и вздыбленной шерстью старается напугать противника (миау, миа-а-ау-у!)... – Барыня (ми-аа-уу!), – повторил он. – Я пока еще не касался подробностей, а почему же вы спешите! Пока я терплю, а если не стану – что сама барыня, что ее прислуга – мне все будет одно...
– Сейчас же уйди прочь с моих глаз! Сию минуту, не мозоль мне глаза, если действительно не собачий сын! Раз ты позволяешь себе такое со мной, видно, нас что-то страшное ожидает!..
– Вот здесь как раз ошибаетесь, госпожа (миа-аауу!), – пропел он своим гнусным голосом. Повернулся к барыне, и в профиль усы его показались Эсме взаправду кошачьими. – То, что вас ничего хорошего не ожидает, – это факт, об этом все знают, я здесь не при чем, но вы сами, кажется, ради этого очень постарались... Я слишком доверчив – это моя слабость. Даже сегодня, когда сам обо всем услышал собственными ушами, и то не хотел верить. А что касается этого благородного звания, дворянского, – мне и даром не нужно. Тем более что оно, оказывается, прикрывает и такого рода благородство. Но повремените, барыня, – и наше время придет. Оно настанет, и тогда придется говорить нам с вами по-другому.
– Ты и не крестьянин, какой же ты крестьянин! – барыня хотела пропустить мимо ушей его намеки. – Крестьяне выгнали тебя из своей среды!
А что касается дворянского звания – вижу, ты как раз жаждешь его.
Скольких бы ты с удовольствием предал, скольких бы облил своей желчью, грязью ради собственного возвышения, но ничего не поделаешь – таким ты родился, таким и умрешь. Я чувствую, ты еще и стараешься приблизить свой конец!
– Не будем так спешить, барыня... – голос его становился все неприятнее.
– Не надо делать вид, как будто ничего другого я не говорил, напрасно стараетесь! С сегодняшнего дня ты у меня в руках, знай это. Пока я не успел все обдумать, но, видимо, мы так просто не разойдемся!
– У тебя язык без костей, на какую гадость только ты не способен, какую гадость только не выдумаешь ты! – неумело старалась защититься барыня.
– Нет, нет, не надо переводить разговор на другое...
Но когда барыня в гневе решительно шагнула ему навстречу, Эсма заметила, как он на мгновение опешил, сник, спрятал свои кошачьи когти, глаза потеряли блеск, помутнели. Как бы там ни было – Алма, его сыновья, она, барыня, – одно, а он – другое...
Манча, видимо, почувствовал, что зашел слишком далеко.
– Одним словом, – добавил он уже без энтузиазма, – поверьте – и наше время придет, такие слушки доходят до моего чуткого уха, такие сны посещают меня в последнее время. Тогда, сдается мне, придется нам поменяться местами.
– Твое время никогда не настанет, уж в этом мне поверь! – заключила барыня, тоже замечая, что он немного поостыл.
Холоп, подумала она, холопья повадка.

Все вдруг почувствовали, что кто-то еще тут есть, стоит над ними на обрывистом берегу, и все обернулись туда. Над обрывом стоял Мсоуст, Манча, видно, ожидал его – не удивился, не обеспокоился. Барыня осталась на месте – не понимая еще, что происходит. Одна Эсма отступила в испуге на несколько шагов. Мсоуст заметил это, но на побледневшем, осунувшемся и потому казавшемся более обросшим, чем было на самом деле, лице ничего не отразилось.
И на мгновение все застыли – застыло все. Как будто в течении времени образовалась пауза, замерло биение жизни. Может быть, сюда пробилась с самого дна, оттуда, где ничего уже нет, сила пустоты и расколола время? Но такое может быть только на мгновение, это вмешательство небытия, – тут же сама жизнь соединит, склеит время, и сразу восстановится бег секунд...
Это длилось всего-то на один зевок, но на время зевка все остановилось: никто не тянулся никуда, не думал, не злился, не гневался, кровь не вскипала, никто в обморок не падал, не страдал... Потом все вспомнят, как сначала обозначились в воздухе их силуэты, потом зашевелились... Потом, как шум реки, доносящийся издалека, начали возвращаться голоса и звуки жизни.
До барыни после мгновения небытия стал доноситься голос, который, хоть она молчала, был ее голосом: «Нет достойных мужчин, вот почему распоясалось такое ничтожество как Манча! Почему он смеет повалить все границы чести, как подгнившую ограду, и топтать их?!.. Где они, достойные мужчины? Кого за море угнали, кто пошел на дно моря, кто здесь погиб, кто на том, на чужом берегу... А оставшиеся в живых там – оттуда их руки до нас не достают...» Многое тут стеклось.
И Эсме стало слышаться – дыхание догоняющих. Догоняющих спасителей. Тогда, в детстве, они не поспели, чтобы сохранить для нее золотистый камень... И среди них сейчас он, что же еще может быть... она отчетливо слышит его чистое, мужественное дыхание...
– Ты сюда пришел, чтобы пугать женщин?! – первым после мгновения пустоты был голос Мсоуста.
Он, видно, один из тех, чье дыхание мне только что слышалось, подумала Эсма.
– А-а... – протянул Манча, видимо, сбитый с толку этой паузой во времени. – Жажда, вижу, совсем замучила тебя... А на то, что я здесь немного задержался, на то есть своя причина. Нет ли желания услышать забавные новости? – он постепенно освобождался от мгновенного омертвения.
– Никакого! – отрезал Мсоуст. – Оставь их в покое и иди сюда.
– Как всегда, хочешь остаться достойным... прекрасно... – покачал головой Манча. – Ну что же – пока новенький, неопытный – простить можно.
– Эй ты! – негромко, но резко окликнул Мсоуст и угрожающе шагнул вперед. – Заткнись! И отстань от них!
Манча не осмелился заставлять его повторить, посмотрел по очереди на барыню и на Эсму – и пошел прочь.
– Слушай, Мсоуст, – заговорила барыня, – я не вмешиваюсь в мужские споры. То, что между тобой и моими, – это ваши дела. Но такой человек, как ты… как ты можешь опуститься до него?!
– Все это пустое, барыня, – перебил ее Манча. – Вот ты где находишься, – он протянул ладонь и постепенно сжал ее в кулак. – В твоих интересах забыть мое имя... – Пока Мсоуст еще раз не прикрикнул на него, он успел взобраться на обрывистый берег.
– И я, уважаемая госпожа, – сказал Мсоуст холодно, – в женские дела нос не сую. А что касается других моих дел – в подсказке не нуждаюсь, разберусь сам! – сказал так, повернулся и исчез за деревьями. И Манча последовал за ним, успев обернуться и показать свое рыжее злорадствующее лицо.
Когда они поднялись на ближайший холм, оставив внизу берег реки, Эсма глубоко-глубоко вздохнула – начала приходить в себя. Словно впервые все для нее открылось вдруг: услышала, как средь бела дня лениво брешут псы, перекликаются петухи, сплетаются звонкие звуки металлических колокольчиков и глуховатые – деревянных, что на шее пасущейся скотины.
Все ее дни, ушедшие до сегодняшнего, казалось, обратились в пепел, а сегодняшний вернул ее на живую землю, с запахами и звуками, которая обещала жизнь, счастье – и значительные осложнения. Она догадывалась, что ее небо таит в себе молнии, способные вмиг испепелить всю ее жизнь, но сейчас об этом не хотелось думать.

Она обернулась к барыне, их взгляды встретились. На ее лице появилась слабая улыбка; она выглядела и чувствовала себя сейчас так, словно перенесла тяжелый приступ болезни.
– Ничего не бойся, – заговорила барыня, не очень-то сама этому веря. – Я думаю, этот негодяй не посмеет ничего сказать. А если даже посмеет, кто ему поверит, этому потерявшему стыд и срам собачьему отродью. Пусть прикусит свой грязный язык, не то будет ему худо. Он обманулся, думая, что я это так оставлю. А ты успокойся. Мы с тобой обе сироты, но мне всегда хотелось что-нибудь такое сделать, чтобы ты забыла об этом. С помощью Бога, я думаю, все образуется...
– Моя госпожа... – она подняла руку барыни, которую поддерживала перед тем при подъеме, и поцеловала. Рука была ослабевшей и от этого казалась тяжелой.


ОТЕЦ И СЫНОВЬЯ

Я знаю, отчего я в жару таком, –
Буйвол господина съел муку...
Пляска святого Витта

Тот, кто видел усадьбу Анчаа со стороны, мог предположить, что здесь все определено, все разделилось, как творог и сыворотка, и каждый волен строить свою жизнь так, как ему угодно, что каждому предоставлено достаточно свободы и самостоятельности. Но тот, кто лучше был знаком с ней, знал, что жизнь усадьбы строилась по закону поводов: отец семейства, глава усадьбы, князек Алма Анчаа, чье слово, влияние в былые времена распространялись и за пределами села, чем больше старел, тем более переживал, что супруга, на которой он женился уже пожилым, остается сравнительно молодой, а его жизнь на исходе; занятый этими переживаниями, он терял свое влияние и авторитет; супругу его, госпожу Анчаа, считали, и сама она так считала, женщиной, которой изменило счастье, всю жизнь молча переживающей это; старший сын Алмы – Уатар – злоупотреблял горячительными напитками, и потому неизвестно было, то ли его больше презирают, то ли жалеют; его жена Сафия считалась женщиной, которая ведет себя неподобающе, превышает свои права хозяйки в отместку за низкое пристрастие мужа; второй сын Алмы – Хирипс – был слабогрудый, страдал чахоткой; ему, считающему свои дни, все прощалось – и хорошее и плохое, обреченность мужа определяла и отношение к молчаливой, безропотной его супруге Селме; третьего сына Алмы – Умара – называли бесноватым Умаром, и все избегали его; Астамыр, сын Хирипса и Селмы, – единственный ребенок, чей смех раздавался в этой усадьбе; был он избалован и капризен.
Нынешняя супруга Алмы родила двоих. Одного из них, Мзалея, отправили еще совсем юным в Россию, поводом было получение образования, но с тех пор в усадьбе уже не помнили даже, как он выглядит; другой сын – Бата – появился на свет слабоумным, он-то был вне всяких отношений; кто знает, чей грех настиг его...
Нет господской усадьбы, где бы не призрели какого-нибудь сироту. И усадьба Анчаа не была исключением: здесь тоже была своя сирота – Эсма.
Обычно ее знали молчаливой, покладистой, существовавшей бесшумно, не задевавшей никого и никогда, но после того, как застали ее за страшным занятием – попыткой покончить с собой, ее стали обходить как могилу – с жутковатым страхом.

Всеми этими несчастьями, изъянами, пороками, за редким исключением, болели как грибком все старые усадьбы. Но усадьба Анчаа имела одно преимущество, свою особенность: здесь проживал арфист – игрок на аюмаа*.
Сейчас он сидел на просторной веранде, галереей опоясывающей большой дом Анчаа – в двенадцать комнат с залом и двумя коридорами, – сидел где-то в самом конце большого, крепко сколоченного стола, за которым можно было принять полсотни человек гостей, и тихо настраивал свою аюмаа. Так было всегда: когда ему говорили, чтоб он перестал играть, он начинал ее тихо настраивать. Настройкой он способен был заниматься целый день, арфа не могла ему наскучить. Он уже был стар, всегда непокрытая голова – белым бела. Большинство из тех, которых он видел за столом с утра, – серые черкески, белые, черные, и вкрапленные кое-где среди них европейские костюмы, – большинство гостей удалилось из-за стола, когда солнце поднялось уже довольно высоко, оставили свои места и объедки.
Сам Алма и не думал бы садиться за пиршественный стол, если бы не дальние и близкие родственники, – понаехали, узнав о случившемся на церковной поляне. Его совсем не тронуло, что они явились по поводу, то есть приехали как обыкновенные сочувствующие. Но все равно, хотелось ему или не хотелось, необходимо было соблюсти принятый этикет, встретить их как подобает.
Когда встал из-за стола его хороший друг, который посещал его два-три раза в году, он тоже поднялся с ним вместе.
Тот сразу собрался ехать.
– Отдыхай, пока я не вернусь, – сказал Алма, обращаясь к арфисту.
Арфист приостановил движение рук, на которых выступали набухшие вены, и два раза наклонил голову.
У арфиста отец был мастером по арфам, он их создавал. Но сам арфист уже ничего не умел, кроме как менять струны, настраивать и играть. И арф, несколько он знает, кроме двух, которые были у него, нигде не сохранилось.
Все унесли изгнанники за море. И арфистов кроме него поблизости никого не осталось. Почему-то в последнее время перешли на апхиарца*, ачамгур* и стали забывать, как держать, как играть на аюмаа. В усадьбе Анчаа ему давали кров не потому, что хозяева, озабоченные исчезновением арфы, хотели сохранить это искусство для потомства, и не потому, что они были такие уж любители музыки, а просто привыкали иногда забавляться его игрой, как-то поддерживать веселье, если весело, или заливать грусть, если грустно.
У самого арфиста была теперь неприятность: от качества ли дерева, из которого сделана, от того ли, что он положил или повесил не там и не так, одна из арф потрескалась, и это отражалось на звучании.
Единственная полноценная осталась у него та, которую он сейчас держал в руках; он буквально дрожал над ней, оберегая от всяких случайностей.

– Когда ты еще раз посетишь меня, Канчоу? – спросил Алма своего старого друга; они остановились у ворот попрощаться. – Именно сейчас я хочу, чтобы меня не оставляли. Ты не думай, будто из-за этого недостойного случая. Клянусь тобой, нет. Не таких мы видывали, не таких отправляли туда, откуда и весть о нем птицы не донесут. Просто – старый человек начинает остро нуждаться во встречах с близкими людьми, и почаще.
– Уже ты ко мне приезжай, – поглядывая исподлобья, словно в чем-то подозревая его, ответил Канчоу. – Ты как мой сын Алоу, всегда хочешь, чтоб другие к тебе выбирались.
– Пожалуй, ты прав... – согласился Алма без энтузиазма, завидуя другу: тот с видимой охотой произнес имя своего сына. – Кесария! – крикнул Канчоу, обратив лицо к дому.
Не успел он позвать, как одна за другой вышли на веранду все три дочери Канчоу, быстро стали спускаться по ступенькам. Траур, который они носили, подчеркивал белизну их лиц. Когда Алма заметил, что провожать уважаемых гостей вышла только прислуга, ему стало досадно.
– Куда это запропастилась госпожа... – бросил он раздраженно. – Когда больше всего нужны, вечно куда-то исчезают, будь они неладны...
– Все равно, ты не обижай ее, – посоветовал Канчоу. – С тех пор, как умерла их мать, я понял, что для нас, стариков, стоят наши старушки...
Несмотря на то, что мои дети никогда не оставят меня без внимания, ты это знаешь...
– Ты действительно счастливый человек, имея таких дочерей, – открыто позавидовал ему Алма. – Не суждено было мне иметь дочь... Дочь лучше: пока жив – обласкает, умрешь – поплачет, слезы над тобой прольет. Может быть, родись дочь – и братья ее стали бы помягче и добрей.
– Да, действительно, я живу ими, дай им бог счастья... – говорил Канчоу, глядя в сторону девушек, спускавшихся к ним. – Но смерть матери на них так подействовала – никак после этого в себя не придут. Вот и вожу их с собой везде, куда ни отправлюсь, хочу их хоть немного отвлечь.
Дочери подошли, стали в сторонке. Из них две постарше, очень похожие, не отрывали глаз от отца, готовые выполнить любое его пожелание.
Младшая была выше и стройнее сестер. Она смотрела куда-то в сторону, и по взгляду видно было, что она сейчас где-то в ином времени.
– Отец, – напомнила одна из старших. – До дилижанса не так уж далеко, может, пойдем потихоньку пешком. Зачем лишний раз беспокоить людей.
– Кесария! – сказал вдруг Канчоу ни с того ни с чего, повернув строгое лицо к младшей дочери, будто та нашалила. Она молча ответила взглядом – с грузом каких-то иных, далеких размышлений.
– Как это можно, почему же пешком, ни в коем случае! – возразил категорически Алма. – Алма Анчаа еще жив, и пока это так, вы отсюда никогда пешком шагу не сделаете. Вот же, лошади готовы, – он показал рукой на дворовых парней: стояли за воротами с оседланными конями, держали под уздцы.
Девушки не заставили его повторять, пошли к воротам.
– Уж не задерживай их, Канчоу, пусть каждая из них найдет свое счастье.
Девушка должна вовремя определиться, – говорил Алма, любуясь уходящими дочерьми друга.
– Эй, Алма, ты иногда не слышишь, не вникаешь в мои размышления!
Думаешь, все, что пережил народ, все это прошло бесследно? Оно отняло у каждого частицу его желаний... – Канчоу опять исподлобья глянул на Алму, словно стараясь в чем-то уличить его. – А ты проследи для интереса, сколько за год выходят замуж, женятся, особенно из нашей, дворянской среды, посмотри, посмотри... – Оборвав разговор, он обратился в сторону младшей дочери и окликнул ее тоном наставника, оберегающего ее от некоего нежелательного постороннего внимания: – Кесария!
– Что ты пристал к барышне? – удивился Алма.
– Она сама знает... – опять он настиг взглядом свою младшую; та шла чуть позади старших, статная, красивая, и походка ее была свободней, чем у сестер. – Куда-то опять смотрит... – добавил он, понизив голос, – куда – неведомо нам...
– Чудишь ты иногда, Канчоу, – равнодушно усмехнулся Алма.
– Напрасно ты меня не хочешь понять, – почти шепотом заговорил Канчоу. – Будешь смотреть по сторонам – привлечешь посторонние взгляды.
Один так поступит, другой, третий... и все, что должно быть в тайне, сокрыто, защищено от чужого любопытства, обнаружит себя, обнажится...
Так вот сквозь нас и просочились, пробились взгляды, которые раньше не могли пройти, – и все наши тайны, все сокровенное стало достоянием тех, которые против нас же использовались... Потому-то мы сейчас в таком плачевном положении оказались, разбитые, разоренные, разрозненные... на том и на этом берегу.
– Я не понимаю, о чем ты говоришь. Мой совет: не пугай свою прелестную дочь этими жуткими рассказами, – в тоне Алмы чувствовалось безразличие.
– Напрасно, напрасно ты так относишься... – Канчоу опять посмотрел на него исподлобья, недоверчиво. – Почему мы удивляемся тому, что с нами стряслось, когда не осталось у нас ничего защищенного от чужого взгляда...
двери, все, что защищало нас, как крепости, оказалось открытым настежь...
Если мы, оставшиеся, хотим уцелеть – нужно захлопнуть двери и отвести глаза...
– Кесария! – его младшая дочь, стоявшая чуть в стороне от сестер, обратила к нему свой взгляд, уже свободный от груза недоступных размышлений, и улыбнулась.
– Барышни ждут... – напомнил Алма, пряча в густых усах улыбку, вызванную испуганными разговорами Канчоу.
– Не переживай насчет случившегося. Не должно было, но случилось... – добавил Канчоу, думая уже о чем-то ином. – Сейчас такие стычки участились. Но мы сами не должны давать низшим повода. Открываем все двери, всем на обозрение...
Все кругом свихнулись, раздраженно подумал Алма, не могут в лицо сказать, но наверняка считают: в том происшествии на поляне – его вина...
Их нисколько не возмущает – как же он посмел, этот собачий сын.
Наконец они обнялись. Алма сразу заметил: Канчоу обнимает его не так крепко, как обычно, какая-то часть сопротивляется. Но и это не задело его, постепенно ко всему привыкал. Хотелось, чтобы гость скорее уехал; день только начинался, но он уже чувствовал себя уставшим.
– Кесария! – опять донесся голос Канчоу, за воротами.
Кесария, видно, не могла ждать – она уже была верхом. Услышав отца, повернула к нему свое белое лицо, царственным жестом вознесла руку – и тронула коня. Конь пошел красивой иноходью. Гибкий стан Кесарии казался теперь воздушным, вот-вот она взлетит.
– Кесария! – крикнул Канчоу ей вдогонку, уже не в силах скрыть, как он горд за нее, летящую подобно птице.
Хочет уследить за ее взглядом, подумал Алма. Пустое... Ни за чем не уследишь, никого не остановишь, ничего не сохранишь.
Он повернулся и, не поднимаясь прямо в дом, несколько раз прошелся по просторному двору. Он видел, что сыновья не встали из-за стола со всеми и сидят, о чем-то совещаются, но и туда, к ним, он не спешил.

Сыновья – Уатар, Умар, Хирипс – сидели у ближнего, почетного конца большого стола и говорили приглушенно, так чтобы не слышно было арфисту – у дальнего конца он тихо, чуть слышно настраивал свою арфу.
Старший, Уатар, был в европейском костюме. Крупный телом, возвышался над братьями. То и дело как бы невзначай протягивал руку, словно бы украдкой брал кувшин (привычная манера всех увлекающихся выпивкой и упрекаемых за это) и наполнял стакан. Потом выпивал за несколько приемов.
– Времени уже достаточно прошло, чтобы вино обрело крепость... – сказал он вдруг, чмокая губами, как человек, съевший очень кислое. – Не мешало, чтоб было покрепче.
Его небольшие, закрученные сразу же под самыми ноздрями усики казались приклеенными. И когда он говорил, так раскрывал губы, словно боялся, что усики отклеятся.
– Повезло этому негодяю, сыну немого, – пропустив мимо ушей не столь важный разговор старшего брата, который уже раз повторил свое Умар, пряча колючий взгляд маленьких глазок под мохнатые насупленные брови; папаха, которую он обычно не снимал даже за столом, надвинута на низкий лоб, голова втянута в плечи... – Стрелять – не выстрелишь, кругом людей как шерсти на кабане, и пробиться через стену этих людей – тоже невозможно было...
– Это лучше, что так все обошлось, поверь мне, – сказал Уатар. – Времена изменились. Рты, которые заткнули в девятьсот пятом году, опять стали раскрываться. Власти тоже настороже, но они не поощряют обострение, стычки, кто знает...
– Не обострять с ними – стрелять их надо, как бешеных собак! – Умар скрипнул зубами. – Только умеючи надо... Я бы давно решил, как с ним, с этим зарвавшимся мужиком разделаться, да отец все карты спутал. В последнее время он что-то стал неуправляем, по любому поводу устраивает скандалы... нельзя же ему сейчас, что можно было двадцать лет назад.
– Да, отцу не стоило опускаться до него, это правда... – Уатар выпил еще стакан вина. – Такие дела должны провоцировать другие, мелкота. Хоть сейчас нужно ему сдержаться и повести дело как подобает. Надо одно усвоить: мы часть великого государства, нас всех касаются законы его величества русского императора. Так не будем действовать вне их, отдельно, кустарно.
– Для него и моего закона достаточно... – повторил Умар не очень уверенно. – Выведут... нет – выволокут его в один прекрасный день из лесу, окончательно усмиренного, дайте только немного сроку... Если нет – не называйте меня моим именем!
– Как его зовут, другого абрека, того, о котором идет слава? – спросил уже довольно подвыпивший Уатар, теряя интерес к разговору.
– Ты имеешь в виду Дадына? – панибратски, словно о знакомом, о приятеле переспросил Умар.
– Если они найдут друг друга, снюхаются?
– Дадын всякого не примет, – уверенно ответил Умар. – Хочешь не хочешь, он крепкий мужик, настоящий абрек. А этот! Кто он такой?
Наоборот – нужно, чтоб они встретились. Тот его сразу раскусит. Сам себе яму роет – найдет в этой встрече свою погибель.
– Внемли моему совету, тебе не стоит открыто вмешиваться в это дело... – Уатар опять отпил из своего стакана. – Я вижу, отец идет к нам, давайте лучше продолжим тот разговор. Где мы остановились? В том, что будем говорить отцу, мы должны быть единогласны. – Он все чаще теперь отпивал из своего стакана. – Я, оказывается, ошибался, вино ничего себе, уже показывает свой норов, – словно боясь, что отклеятся усы, он засмеялся, почти не разжимая губ.
– Мы же условились, зачем повторять, – возразил Умар. – Земли, что на равнинах, лучшие, – отдаем в аренду под табак: грекам, армянам, мегрельцам – вот и все.
– А наши крестьяне как, что с ними делать? – осмелился вставить свое слово Хирипс. Будто его болезнь ограничивала и его права, к его мнению не очень-то прислушивались. – Наши уцелевшие... Им тоже исчезнуть – или как?
– Уцелевшие... исчезнуть... – передразнил его Умар. – Тех, исчезнувших, – мы что ли изгоняли?
– По крайней мере так думают.
– Ты, Хирипс, вечно преувеличиваешь... – Уатар, заметно опьянев, не сдерживал голоса. – Если даже так, нам нет дела до того, что натворили наши отцы. За свое пускай сами и отвечают.
– Откуда эти земли, о которых вы говорите? – Хирипс отвернулся, с надрывом закашлялся. – Это – земли изгнанников. Имеем ли право их отдавать другим?..
– Мы же говорим – в аренду, – опять вмешался Уатар, чтобы предупредить его столкновение с Умаром. – Мы не навсегда отдаем...
– И там тоже живут еще... несколько дворов из тех, уцелевших.
– Живут... лучше было б, чтобы не жили... – Умар с брезгливостью посмотрел на больного брата. – Нашел тоже работничков. Они там стоят – руки на кинжалах, чуть что – готовы в любое время вырвать из ножен, не дают слова молвить... Этих тоже надо переселить, только сюда, в горы, пусть там и копошатся.
– Табак – это золото! – Уатар пьяно заблестел глазами. – Чистое золото!
Мы пребывали во сне, а если бы все это начать вовремя, знаете, какими мы были бы сейчас...
– Пусть перейдут в ущелье жить... – повторил Умар.
– Что ж, в этом есть резон... – Уатару уже было море по колено.
– Им же немного нужно, только чтобы набить животы, – вот пускай они туда и поднимутся, раскорчуют, засеют ущелье и жрут...
– Не говори так, брат, – Уатар уже манерничал. – Мы же не отказываемся от своего народа. И в то же время пускай он знает, это не лишнее, что мы можем свое хозяйство организовать и без них. Это право, эту силу нам дает наша земля. Значит, народ народом, но земля – главное.
– Есть просто земля, но есть еще земля – родина, – возразил уныло Хирипс. – И как ты на это смотришь?
– Потом, запомните, – продолжал Уатар, пропуская мимо ушей сказанное Хирипсом. – Если вовремя не распорядиться лучшими землями, есть еще один возможный претендент – брат наш, самый младший. К тому же известно, как к нему относится отец.
– Брат, говоришь... – засмеялся злорадно Умар. – Какой он нам брат...
– Ты говоришь – не брат, а он говорит – брат. И ты не скажешь, что это не так. И он потребует свою долю. Насколько я знаю, именно равнинные земли отец хочет для него.
– Равнинных земель не увидать им, как своих ушей, – коротко, но сильно ударил Умар кулаком о стол. – Это все состряпала наша гостья, наша новоявленная мамаша, но она обманывается... Тогда я возьму и буду там жить.
– Отец идет... – предупредил Хирипс.

– Сидите, сидите, – сказал Алма: сыновья встали ему навстречу. – Когда сидишь, и слово сказанное весит больше.
Он сам тоже сел.
Умар один остался прохаживаться возле стола. Он был среднего роста, сутулый, сколоченный крепко, но неуклюже, с короткой, почти незаметной шеей. Он ставил свои маленькие ноги по полу так, как будто хотел продавить его, и действительно пол под ним вздрагивал.
Это в нем столько злости накопилось, оттого такой тяжелый, подумал Алма, и маленьким он был щуплый, сухонький как старушка, но поднимешь – потом руки ныли.
И в детстве он сторонился людей, никогда не давался в руки ни домочадцам, ни гостям, которые для приличия хотели его приласкать.
Старались сделать приятное родителям, а то у кого бы он мог вызвать охоту играть с ним. Однажды в дом приехал сын одного из молочных братьев Алмы. И угораздило же гостя взять мальчика на руки! Так этот негодник как даст ногой – попал бедняжке в такое место, что тот потом целый час разогнуться не мог...
– Старик, – Алма обратился на другой конец стола, к арфисту, – сыграй что-нибудь... может, которое я люблю.
Братья переглянулись. Алма знал, что сейчас им не нужно музыки, – однако нарочно хотел сделать только то, что именно его душе угодно было.
Арфист не заставил себя ждать. Звуки были негромкие, но они властно подмяли все остальные, выделяясь значительностью. Как крупные капли начинающегося ливня по засохшей земле, прозвучали они в воздухе, возвращая к жизни, прекращая его немоту. Через некоторое время запел и сам арфист. Голос его, казалось, доносится издалека, в него вливаются звуки ветров и пространств, и оттого он то таял, то возрастал. От этого пения, повествовавшего об открытой, искренней, девственной любви, от этих слов, самых первых, горячих, как из кузни, свежих, как только что упавшее в почву семя, от всего этого отдавало горечью еще недоспелого плода.

...Что это – средь бела дня Меня ослепивший свет? –
Он увидел Сатаней-Гуашу,
Купается, нежась, в холодной Кубине...
– Уа, Гуаша, ты ли это?
И можно ли придти к тебе и
увидеть тебя?
– Да, это я звала тебя, что-то хотела сказать,
Только переправься сюда, тогда и скажу*.

Это место особенно любил Алма в последнее время. И любил, и почему-то, хотя он не подавал виду, хотелось плакать. Уатар сидел не слушая, продолжал глотками отпивать вино, а потом опять наливал. Умар все так же нервно прохаживался под нелегкой ношей своей желчи. Алма знал, отчего он нервничает; Умара сильно задевало, что отец пришел и всеми распорядился, делает пока еще что хочет и как хочет.
Напрасно он думает, что моя власть так быстро кончится, злорадствовал в свою очередь Алма; пока он жив, глава рода, его слово должно быть окончательным, решающим. Он не даст им без своего позволения дотронуться до чего-то – будь это богатство, земля, право...

Что же мне делать, разлилась Кубина,
Не осилю ее, унесет меня,
На все готов я ради тебя,
Но с душой расставаться трудно...

В это время на веранду поднялась супруга Хирипса Селма и девушка из прислуги – Чахуназ. Селма, как всегда вспыхнув от смущения, обошла сидящих, приблизилась к середине стола – начала бесшумно собирать грязные тарелки и подавать Чахуназ. Чахуназ была живой, веселой и быстрой. Обвела всех смеющимся взглядом своих лукавых медовых глаз; дойдя до Умара, сразу отвела от него глаза. Не в пример другим, она его не очень-то боялась, но не хотела с ним связываться. Этот господин, хозяйский сынок, не понимающий природы смешного, абсолютно лишенный чувства юмора, при встречах начинал отпускать убогие, плоские шуточки. На его всегда мрачном лице тогда изображалось подобие улыбки, – даже не улыбка, а как бы знак ожидания, предвкушения удовольствия, – вроде как собака ждет, чтобы кто-нибудь да погладил по шерсти. То, что девушка-прислуга, не имеющая ни прав, ни влияния, ни силы, без каких-либо видов на будущее, – не боялась его, которого обходили все в господском доме, да и не только в доме, все это странным образом льстило ему, настраивало на игривый лад.
– Ты что не смотришь? – строго заметила Селма, вспыхнув как всегда: Чахуназ со стуком и звяканьем начала составлять тарелки.
– Если нужно, я могу и с закрытыми глазами их собрать, моя госпожа, и ни одной царапинки на них не будет, – смеясь отозвалась Чахуназ, быстро и ловко управляясь с посудой.
– Все же поаккуратнее ставь, так будет лучше, – сказала Селма, опечаленная сейчас еще и тем, что девушка называла ее «моя госпожа», так здесь больше никто к ней не обращался.
– Что, никого другого не нашлось кроме тебя, чтобы убрать грязную посуду? – забрюзжал Хирипс, и как всегда в таких случаях кашель напал на него. – Почему ты все на себя берешь, во всем себя обязываешь!
Селма вспыхнула еще пуще, но промолчала, только стала быстрее собирать тарелки.
– Все здесь считаются, будто чужие, – ухмыльнулся Алма, отвернувшись от кашлявшего сына. – Всем кажется, что слишком много делают!
Чахуназ обожгла быстрым своим взглядом Хирипса («Все эти твои слова, брошенные сейчас в воздух, как мертвому припарки, нашел, когда защищать жену...»), после чего задержала взгляд на Уатаре («Все пьешь... но мудрее нас с тобой твоя женушка Сафия...»), последним она удостоила взгляда Умара («Тебя еще бояться...»).
Наконец женщины собрали грязную посуду и вынесли.

...Что мне делать, разлилась Кубина,
Брошусь в реку – унесет меня, брошусь в реку
– смерть меня ждет.

Не успели Селма и Чахуназ с грудой тарелок спуститься и до середины лестницы, как послышались их крики.
Мужчины на веранде обернулись, посмотрели. Ну так и есть, это все Астамыр, сын Хирипса. Увидел, что руки у Чахуназ заняты, подбежал, стал корчить рожи, приподнимать подол ее платья. Она вскрикнет, а он заливается, весело горят полные его щечки. Не сумев отогнать паршивца, только что казавшаяся невозмутимой Чахуназ ударилась в слезы.
– Ничто ее не берет, но перед мальчишкой она бессильна, – заключил Уатар, доканчивая еще один стакан. Выпитое порядком обработало его язык, он уже не повиновался хозяину.
– Целую тот маленький твой отросток! – зычно выкрикнул Умар, как выстрелил. – Давай, давай! Учись, учись, перевороши всех и вся!
– Негодник! – усы Алмы гневно дернулись. – Совсем распоясался, от рук отбился. Сейчас же изловите, да наподдайте так, чтобы сесть потом не мог, сейчас же!
– Давай, давай, никому спуску не давай! – чем больше Умар получал удовольствия, тем глубже его голова уходила в плечи. – Жив еще род Анчаа!
– Я вам не шутки шучу! – глаза Алмы налились кровью. – Эй, кто-нибудь!
Поймайте и приведите его ко мне! Я ему покажу, паршивцу!
Астамыр почувствовал, что дед не шутит. Он его не любил, но побаивался: знал, что единственный человек в доме, чье слово имеет большую силу, чем слово Умара, – это дедушка. Однажды действительно ему всыпали, и крепенько: Алма тогда не просто пригрозил, а исполнил... в тот раз маленький наглец приставал к барыне.
Астамыр попятился, рассчитывая в случае опасности успеть забежать в дом.
Отец и мать не вольны были над ним, и он не считался с ними. Селме больно было от того, что она не могла сколько хочет сидеть с ребенком, прижимая его к груди, когда он еще был совсем маленьким, сосал грудь, потом начинал ходить, потом говорить... А сейчас, когда хоть раз в день она наконец поймает его, попытается обнять, – он вырывается, весь колючий, как дикий куст, оскорбляется, считая себя уже слишком взрослым для подобных нежностей.
– Эй, кто-нибудь! – Алма привстал. – Кому я говорю, покажитесь сюда!
Никто из прислуги не откликался и не высовывался.
Никому не хотелось потом иметь дело с Умаром.
– Что, значит, будем лупить чужими руками единственного достойного среди всех нас! – презрительно бросил Умар; прекратил свое хождение и прислонился к столбу веранды.
– Ты уже успел сделать его таким же как сам... – негромко сказал Алма себе под нос. Когда он, чуть выждав и не получив возражения, поднял взгляд на Умара, тот еще сжигал его своими маленькими злыми глазками («Лучше давай не будем!»). Алма отвернулся от сына, пригладил усы, словно лаская, усмиряя их («Еще с ним связываться, с этим кретином... он на все способен...
бросит в лицо какую-нибудь пакость – потом же слова обратно ему в глотку не затолкнешь...»).
– Вообще, какого черта я вмешиваюсь в это дело, когда отец и мать есть у него, пусть у них и болит голова, – отступил, стал заглаживать Алма. – Возьмись за него пока совсем не поздно, а то твое дело гиблое, – добавил он, уже обращаясь к Хирипсу, тот сидел поодаль, несчастный, задыхающийся.
– Каким еще может быть мальчишка, которого портят все кому не лень! – Хирипс махнул рукой, поднялся с места. – У нас всегда так. В году один раз вот так соберемся – и вместо того чтобы нормально пообщаться, разругаемся последними словами и расходимся... Кстати, Уатар тоже не всегда здесь с нами сидит, он уже как гость...
Алма не придавал словам Хирипса никакого значения; тот в день несколько раз менялся – то делался невыносимым, всех ненавидел, то вдруг становился кротким, говорил только правильные слова.
– Было бы лучше и для меня, если б действительно был гостем... – Уатару понравилось, что хоть кто-то выделил его, старшего брата. Но язык уже очень плохо слушался. – Не гость и не хозяин... не дома и не у чужих...
Удивительно, что люди по-разному пьянеют, вдруг праздно подумал Алма, ничуть не жалея о спивающемся сыне; одни головой, другие в коленях слабеют, а вот он – языком. Еще ведь не так и пьян, а уже несет околесину.
Когда Уатар доводил себя до такого состояния, Алма с ним вообще переставал разговаривать. Он помог ему немного выучиться, купил ему дом в Сухуме, думал – первый сын, выведу в люди... но сейчас он считал – все, что потратил на старшего, просто в воду выбросил.
Уатар, подвыпив, начинал говорить высокопарно. Алма в таких случаях иногда вспоминал его детство. Ребенком тот был полной противоположностью Умару: лишь бы кто протянул руки – он с готовностью плюхался в них. Однако делал это недаром: не отводя глаз, начинал ласково смотреть на гостя – не даст ли чего-нибудь. Получив подарок, обычно деньги, сжимая их в ладони, он на некоторое время замирал в руках благодетеля, а потом начинал ворочаться, крутиться, делал вид, что ему неудобно, – и выскальзывал, высвобождался.
А сейчас жена его водит за нос... жена, которая осталась бесплодной, как дуплистое дерево...

Когда, наконец, оставив их, Алма прошел к себе в комнату, прежде всего расстегнул свой серебряный пояс со всякими висюльками и украшениями, с серебряным же небольшим, аккуратненьким кинжалом, снял всю эту тяжесть с себя и повесил на стене, где уже висела его сабля. Расстегнул ворот, сел на тахту, откинулся к стене, подложив под спину подушечку-мутаку.
Возраст его был уже немолодой, однако он не страдал никакими недугами; ни голова не болела, ни живот, даже на сердце не жаловался.
Беспокоило его сейчас другое, днем и ночью преследовала неотвязная мысль: барыня с каждым днем все отдаляется и отдаляется от него, становится все холоднее и холоднее...
Он обдумывал это и так и сяк, но, несмотря на множество подозрений, которыми вечно мучился с тех пор, как связал с ней свою жизнь, вот сейчас он конкретно ничего не находил, почему их отношения должны были все ухудшаться, в чем она себя попрекала, его обвиняла. Он был уверен, что уже давно прошли первые ее обиды, тяжелые сомнения, недовольства. Почему сейчас это вдруг заново вспыхнуло?
Почему сейчас, когда успокоилась, улеглась его ревность к неизвестным ему, скрытым от него ее, молодой рядом с ним женщины, чувствам, когда он возжелал наконец-то самой тесной близости с нею, – почему сейчас она отдаляется?
Человек стареет – и все ближе начинает становиться пережитое. Когда молод – все устремлено в будущее: и глаза, и сердце, и мысли, и сам – весь.
Еще не наступившее, не сбывшееся, еще судьба – тоже как смутное воспоминание. А когда человек уже прожил половину отпущенного ему, жизнь его возвращает к нынешней обыденности; ни прошлое, ни будущее его не интересует, как настоящее. Бывает иногда и такое: если у человека сегодня, в настоящем ничего нет, он может совсем уйти в прошлое, и если он там найдет какой-нибудь свет, хоть лучик, – вцепится в него и не отпускает, теша себя воспоминаниями.
Что же до него, до Алмы Анчаа, то он, в конце концов, пришел к выводу, что ни в прошлом, ни в будущем – никакого пристанища кроме нее у него в жизни нет. Теперь он ревнует ее к ее прошлому. Однако поговорить открыто, разрешить раз и навсегда свои сомнения боится: не сделать бы еще хуже.
Оба супруга вели себя так, будто ничего не происходило. Она в свою очередь не казалась обиженной, имеющей к нему какие-то претензии. И делала вид, что не замечает, как он страдает от одиночества, – находила пристанище и забвение в религии, в молитвах. Будто у этих тхубунцев, с раздражением думал он частенько, кроме как ходить в церковь, молиться Богу, – никаких других занятий отродясь не было.

Верно, барыня так заметно изменилась оттого, что сильно тоскует по сыну... Ах, если бы только это, думал он, подозревая, что ко всему тут добавляются еще и другие причины. О сыне и она никогда не заговаривала, и он сам тоже. Никогда ни по ком не тосковал Алма Анчаа, однако на первых порах, когда мальчика услали в Россию учиться, как ни странно, скучал без него. Правда, время притупляет все, и чувства тоже. Привык к тому, что сын находится в Петербурге, словно так это и должно быть.
Он видел, как от этого страдала госпожа, но она молчала. И сам он тоже со временем совсем перестал говорить о сыне, ибо при одном лишь упоминании барыня делается мрачной, начинает нервничать, и тошно становится видеть ее.
И сын тоже, если даже он не скучает по отцовскому дому, по родственникам, должен же вспомнить родную мать. Если бы он помнил и тосковал по ней, ничто бы его остановить не могло. Не дает о себе знать, молчит – значит, ничто его не тревожит.
Но когда больше всего нуждаешься в человеке, уже на старости лет, и не то чтобы в других, но в собственной жене... когда возникает желание ослабить если не ток, то хотя бы ощущение времени, а оно все больше давит, жмет тебя...
Отсутствующего сына он помнит больше по детству, с тех пор, как тот начал ходить. До сих пор его плечи, шея помнят прикосновение нежных пальчиков, когда малыш с охотой шел к нему, обвивал шею ручонками...
Алма отогнал от себя мысли, воспоминания, сомнения и некоторое время пребывал в пустоте, ни о чем не думая, ничего не переживая, сидел неподвижно, чувствуя подложенную под спиной мутаку.
Он умел так отдыхать. Раньше, когда в его жизни беспечности было больше, он мог продлить это удовольствие, а потом продолжить во сне.
Но сейчас все его мучители тут же возвращались, никто из них не хотел оставаться за дверью. Они возвращались, они были. Тогда, прежде, их, видно, то ли не было, а если даже и были, так слабенькие, невесомые... в любое время можно было сдунуть их с себя как пылинку.
Сейчас первым вернулось воспоминание о том, что случилось на сходке.
Не очень-то он заботился, терзался этим, но все равно происшедшее требовало своего законного места, требовало обдумывания. Да, вмешиваясь в события, он, конечно, знал, как все повернется и какие будут последствия.
Он не переваривал сына немого, увидит – дрожь пробегала по всему телу, пробирала до косточек. Сейчас, старый человек, защищенный самим своим возрастом, он его не боялся. Но, верно, в молодости боялся бы как огня. С этим-то он не мог примириться. Знал, что даже Умар боится его... Бросаясь с кинжалом, этот сукин сын знал, конечно, что вмешаются сыновья, родственники – чего и добивался. Знал и то, что народ, собравшийся на поляне, ему этого не простит. Люди оценили его поступок как страшное неуважение этого гордеца ко всему тому, чем они руководствовались в своей жизни... ничего не пощадив, ни с чем не посчитавшись, он попрал святые правила отношения к старшему.
Значит, он во всем проиграл. Алма этого и добивался.
А все остальное должно пойти по закону. Староста должен организовать поимку. А как только засадят его – он сам займется этим делом...
И старосту заодно испытает. Тот и так уже ведет себя вызывающе. Алма считал, что такие, как староста, к слову которого прислушиваются люди, опаснее даже, чем этот скандалист и задира.
Его не удивило, как отнеслись к случившемуся сыновья. Они не очень-то рвались вмешаться. Он примерно знал, что они обо всем этом думают: зачем, мол, старый негодник наживает врагов – уверен, что не ему – им-то и придется расхлебывать...
Все равно, ни один из них не способен по-настоящему постоять за честь отца. Ведь честь отца – честь всего их рода. Умар, этот домашний деспот, похваляющийся своими домашними подвигами, при самом нападении куда-то исчез. Удивительно не то, что исчез, а то, как ухитрился, чтобы на поляне не заметили. Заметить-то заметили, конечно. Но сам Умар хочет так думать.
Ему же говорил, мол, если бы раньше не ушел по каким-то своим делам с поляны, там же, не сходя с места, и решил бы раз и навсегда это дело... А братьям объясняет, будто его народ не пускал, а стрелять в толпе он не решился.
Любопытно, как бы повел себя на поляне тот, отсутствующий его сын?
Каким вообще он стал? Как выглядит? Похож ли на своих братьев или не похож?
Сердце заныло... Давняя боль – как старая рана... безымянная боль, беспричинная.
Когда сын был еще маленький, жил дома, Алма относился к нему неровно, двойственно. Иногда бывали даже приступы любви к ребенку, а иногда – он, конечно, этого не показывал, – но так и хотелось его задушить...
Словно ревновал к самому себе – к своей поседелой голове – этого, как зимняя земляника, не по времени родившегося мальчишку.
Этот последний сын, эта зимняя земляника разбередила в его душе многое, о чем он забыл, а то и не подозревал: оживали какие-то странные воспоминания о собственном детстве, оборванные картины тех времен.
Одно из таких воспоминаний до сих пор не оставляет его.
Когда он был маленьким, в усадьбе появился щенок, принесла дворовая сука. Остальных щенков в усадьбе раздали, оставили самого лучшего; он сосал сразу два лучших соска своей матери-суки. Насытившегося щенка приводили к маленькому Алме: мальчик до обморока любил с ним играться.
Щенок был пушистый, весь мягкий, пухленький и очень ласковый: брал в пасть его пальцы, ручку, ножку – но не кусал их, как-то без зубов умел сжимать. Мальчику тоже очень хотелось сделать так, играя с любимым щенком, – но не решался, не помнит уже – то ли боялся, или все же немного брезговал. Потом он все-таки научился брать в рот лапы щенка и небольно сжимать их зубами. Однако через некоторое время появилось страшное искушение: ему хотелось по-настоящему укусить щенка, сжать во рту его лапу до хруста. Долго он сдерживал себя, но в один прекрасный день не утерпел и сжал зубы. Щенок взвизгнул от боли и, вырываясь, царапнул его лапкой по щеке. Услышав рев маленького князя, прибежали дворовые.
Щенка избили, ребенка подняли в дом. Несколько дней его совсем не выпускали гулять. Так он никому – ни няньке, ни другим домашним не сказал, что щенок-то не при чем, виноват он один. Ему льстило: все поднялись на ноги, все вертелось вокруг него...
И когда наконец ему разрешили спуститься во двор, за ним по пятам ходила нянька, ни на шаг не отпускала. Еще через некоторое время он с балкона заметил, как сука, мать щенка, появилась во дворе. Она не решилась выйти на открытое место – остановилась в сторонке и тоскливо стала оглядываться, прислушиваться. Барыня, родительница Алмы, в тот час прохаживалась по двору. Задержалась, позвала к себе ручного барашка, щипавшего травку поблизости. «Шигу, шигу, шигу...» Барашек не заставил себя ждать, не спеша подошел к хозяйке – хорошо упитанный, курдюк больше, чем полагается в таком возрасте. Барыня протянула руку, он начал ее лизать. Другой рукой барыня поглаживала его белоснежную шубку.
Алма помнит, посмотрел в ту сторону, где появилась сука, чтобы увидеть, что она там делает. В это мгновение сука сорвалась с места и за несколько прыжков оказалась возле барыни. Ручной барашек даже испугаться не успел, как сука издала рык разбуженного зверя и вцепилась ему в горло, повалила наземь. Барыня истерически закричала. Не успела она подать голос, как во дворе раздался сухой хлесткий выстрел. Первое, что Алма увидел, опомнившись: пытался подняться на ноги барашек... в горле, заполненном кровью, хрипело. Барыня еще раз вскрикнула и зашаталась. Один из дворовых, самый бойкий, в несколько прыжков подскочил, успел подставить руки, пока барыня не упала. Она вся обмякла, голова запрокинулась, руки повисли как у мертвой... дворовый джигит держал ее на своих крепких руках.
«Убил, убил...» – заговорили кругом с тревогой, и все завертелось, как в растревоженном муравейнике.
Барыню в глубоком обмороке унесли в дом. Другие побежали к умирающему барашку и быстро утащили на заклание. Сука, мать щенка, осталась лежать посреди двора. Она лежала неподвижнее неподвижного, как бы пристав навсегда к земле. Все во дворе застыло, вместе с липой в его центре, с ее огромной кроной...
Вырвав ладонь из цепких рук няньки, он побежал по ступенькам, на которые старушке нужно было так много времени, спустился – и в мгновение ока оказался у лежавшей суки. Первое, что ему бросилось в глаза, – из тех двух сосков, которые набухли от молока, молоко капало в лужицу крови, в которой лежала собака. Тогда только до него дошло, что и щенка задавили...
Все увиденное так его напугало и потрясло, что куда там объяснять, с чего все началось, – он просто бросился в объятия няньки, которая к тому времени успела спуститься с лестницы.
Потом, когда он подрос, до него дошли слухи о том, что его отец взял тогда под прицел не разъяренную суку, а свою супругу, барыню. Чтобы воспользоваться случаем... но пуля подвела.
Алма так никогда и не узнал точно, верен ли слух.
Воспоминания тянули за собой и другие картины минувшей жизни, казалось бы, никак не связанные с ними. Их все вызывала та же безымянная душевная боль, преследовавшая его. Но сейчас даже больше досаждало и оставляло осадок иное: погружаясь в детство, в прошлое, он лишний раз убеждался, что никаких теплых воспоминаний, теплых чувств к родителям у него не осталось. Сейчас он вспомнил их лишь как участников случая со щенком.
Что посеешь, то и пожнешь. Пока что он жив и здоров, глава семьи, рода... но не то что после смерти – уже и нынче ни у кого из сыновей (про отсутствующего он не говорит) не найдется для него капли тепла и милосердия.
Еще он помнит, что того парня, который успел подхватить, поддержать падающую барыню, он больше не видел. И сразу же и говорить о нем перестали...
Может, это знак старости – ему в последнее время кажется: все в доме что-то утаивают от него, что-то скрывают... иногда казалось даже, что отзывают друг друга, лишь бы он не услышал, о чем будут шушукаться.
Но, может, так и было всегда, всегда существовало нечто такое, ему не понятное, что ставило и удерживало его на месте, откуда ничего не видно и не слышно?
Первая жена – чтоб их род посыпали конопляным семенем (где конопля растет, больше ничто не может расти), – чего только она с ним не вытворяла!
Так или иначе (он так и не понял, чего ж она хотела, и именно от него, супруга, кроме того, что грызлись с нею как злые собаки) – так или иначе, но убралась в мир иной. Достойно внимания, что никому она больше зла не причиняла, не говорила даже обидных слов – кроме как ему. Своих детей она боготворила – и они ее тоже. Правда, она ко всем, и к детям и к прислуге, была строга и требовательна, но раз уж и справедлива, даром никого не обвиняла, – все ее и почитали и слушались. А вот его, мужа, главу дома и семьи... да она из кожи вон лезла, лишь бы ему сделать больно, обидно, показать, что он – не он, чужой тут и лишний.
Даже перед концом она ни чуточки не изменила себе. Безусловно, сколько бы она ему ни насолила, он не желал ей смерти... она же и тогда ничего ему не забыла, думала, как отомстить. Перед смертью всех попросила выйти, кроме него (стоило ей чуть шевельнуть рукой – тотчас все исполняли ее волю). Сказала ему, чтобы своими руками закрыл ей глаза. «Пока я в сознании, не отпущу от себя ни на шаг... Но когда потухнет сознание, ты постараешься ускользнуть, позвать других, уверенный, что наконец хоть смерть разлучила нас... допустишь такую ошибку, которую потом всю жизнь не простишь себе – я стану являться тебе ночью... как только смежишь веки – предстану перед тобой. Лучше сам закрой мне глаза, убедись, что меня действительно уже нет... тогда я тебя оставлю в покое – и ты отдохнешь, и я отдохну...» При этом вздорном воспоминании Алма Анчаа, для которого убить человека всю его жизнь было столь же просто, как отрубить голову цыпленку, Алма Анчаа даже сейчас чувствует, как что-то сжимает горло, не пропуская воздух... на мгновение становится трудно дышать.
– Чтобы весь их род засыпало конопляным семенем! – вслух раздраженно повторяет он.
Нет, нет, тут не отношение его к жене, и не иное, просто постарел – все, что с ним ни происходит сейчас, отсюда, от возраста. Ничто его не утешает.
...Когда она, первая жена, сказала так, пригрозила, он – поверил.
Абсолютно был убежден, что окажись она на том, на другом или хоть еще на третьем свете – все равно пробьется, вернется – лишь бы выполнить свое обещание, отомстить ему. А так-то он никогда не имел дела с умирающими, с покойниками... Никогда никому не закрывал глаз (покойникам в их семье глаза закрывала тоже прислуга). Если же от его пули или кинжала погибал человек, он знал – свое сделал... других забот у него не оставалось. А так – нет, нет, он в жизни ни разу не прикасался к покойнику...
...Ему тогда показалось, что она вот-вот испустит дух. Хотел было сложить ей руки на груди, но она этими же руками отстранила его. Уже не могла говорить, но все же дала ему знать, чтобы он не спешил, смерть сама сделает как надо.
Потом уже, когда он закрыл ей глаза, ему показалось, что в ее лице наконец появилось умиротворение, даже блаженство. До сих пор никак не может взять в толк, что же его толкнуло... но он тогда протянул руку и погладил ее волосы... и удивился – они были такие мягкие... Его обдало жаром, пот градом покрыл лицо. Он присел, достал большой свежий платок, который менял каждое утро, и стал вытирать лоб.
...И сколько она лежала на смертном одре, лицо ее менялось, но покой и мир в нем не исчезали... и чуть заметная улыбка...

Алма решил заглянуть в комнату супруги. Проходя через залу, задержался перед большим старым зеркалом в углу, в позолоченной оправе.
Свое отражение он видел неясно, зеркало помутнело от старости. Если даже и обозначились в лице какие-то изменения, сейчас они были не так заметны.
Оно и лучше. Его вечно пугала собственная тень, которую он видел в зеркале. С давних пор отношения между ним и зеркалом были не совсем обычными – трудно даже кому-нибудь об этом рассказать. Он, к примеру, до сих пор не уверен, что оттуда, из-за стекла, смотрит именно он, по крайней мере тот, который сейчас, здесь вот стоит в зале. Что знает человек о себе? – малую толику. А может, за ним, за плечом его стоит еще и другой, невидимый ему? Может, это изображение в мутном стекле – тот, второй?
У этого Алмы, здешнего, размышляющего сейчас перед зеркалом, всегда было страшное желание оказаться как-нибудь на месте другого, который там, за стеклом, увидеть себя его глазами.
В давние времена, когда он был еще молод, и поверхность зеркала была чистой, оттуда, из-за стекла, сюда, в комнату, на него смотрел отменный молодой человек, живой, отважный. Но даже тогда, даже тот самоуверенный молодой человек на него глядел с недоверием. Особенно пронзительно глядел, как ему казалось, правый глаз. Там словно бы затаился осколочек стекла, он отсвечивал, посверкивал – словно бы говоря: погоди, мы еще встретимся! И вот Алма опасался – вдруг да на него, молчащего с этой стороны стекла, тот, второй, возьмет и обрушит еще какие-нибудь слова... он поскорее отскакивал от зеркала... Часто тогда бывал в сомнении: кто же предстает перед людьми – он, который стоит тут вот в зале перед зеркалом, или тот, другой, с посверкивающим осколочком в глазу...
Уже он и стар, и у зеркала поверхность помутнела, да все так же посверкивает, хорошо виден глаз с осколком: что это, мол, никак ты не одолеешь чувства вины... но погоди, пока раскроются мои уста, – может, я тебе сумею подсказать самый простой выход... – вот что говорил этот взгляд.
Из кухни горько несло жженой шерстью, – видно, обрабатывают голову вчерашнего быка на обед. Его мучили в последнее время запахи, обоняние у него отчего-то теперь обострилось. Кроме горелого до него отчетливо доносился сладковатый запах кипяченого молока – в нем варились ягнята.
Это несоответствие запахов так действовало на него, что подступала тошнота.
Такие вещи любил Умар. Алма не раз собирался возразить... запретить это кощунство, по его понятиям... но связываться с Умаром не хотелось. Он чувствовал, что между ними должен состояться крупный разговор: о том, как Умар ведет себя, что думает делать в дальнейшем... а также и о том, что он, Алма, уже не намерен жить с сыном в одном доме, пускай отделяется... но с этого начинать, с кухни, с проблем живота он не хотел.
Умар, ко всем прочим своим достоинствам, любил полакомиться, очень следил за едой, хотя внешне это на нем не отражалось, оставался все таким же сухопарым.
Он же весь пропитан ядом, думал Алма. И все, что ни съест, – а ест он немало – все разрушается ядом, и ничего впрок не идет.
В те времена, когда Алма был молодым, много есть считалось позором.
Это с недавних пор начали так обжираться. И большинство тучнеют от обильной пищи... а как же еще – в боевые походы им не ходить, пируют все от жадности да баловства. И такие стали попадаться, для которых обжорство сделалось смыслом жизни: если их хорошенько накормить да напоить, хочешь – для Бога постараются, хочешь – на стороне дьявола.
Там, где увлекаются обжорством, все остальное делается неважным.
Человек, занятый исключительно своим животом, никогда хорошего не придумает.
Где же она пропадает до сих пор, нервничал Алма. В последнее время он места себе не находил, когда ее дома не было. Хорошо – ее не посмеют тронуть, но с ней же эта сирота. И так Богом отринута...
Он подошел к ее комнате, и когда легонько толкнул дверь, та открылась.
Обычно она закрывала дверь на ключ, на этот раз, видно, позабыла. Шагнул за порог, вдохнул знакомые запахи. Приятно...
Он вдруг вспомнил, как она на него посмотрела, когда узнала о случившемся там, на церковной поляне. Лучше бы она что-нибудь сказала...
Хотя говорить и не нужно было ничего – она была страшно напугана...
Ей, видно, кажется, что он этого смутьяна намеренно преследует. Ничего удивительного, если даже так. И не только самого, но и его немого отца.
Пока тот еще способен был говорить, и об отце Алмы, и о нем самом, обо всем роде Анчаа успел наговорить достаточно гадостей. Многим сумел втолковать, что они, Анчаа, видите ли, предатели.
– Не так, не так надо было с ним!.. – вырвалось у него, аж усы дрогнули. – Еще где-то прогуливается... повезло ему – стар я уже, устал... а то бы всех их, всей семьей выслал – откуда не возвращаются!
Вдруг он почувствовал чье-то присутствие – как мог резко повернулся, сердце учащенно забилось. Его взгляд привлекла постель барыни, – казалось, она чуть приподнимается. Может, померещилось? Он пригляделся внимательнее – на этот раз кровать явно качнулась.
– Кто здесь? – он почувствовал такой страх, что стыдно было перед самим собой.
Из-под кровати выглянул Бата. Трудно было сказать, сколько ему лет.
Редкие волосы на лице, как на неспелой дыньке, были седые. Из-под старой, изъеденной молью папахи выглядывали тоже седеющие, серо-мышиного цвета пряди.
Бата выполз из-под кровати и стоял еще на коленях. Когда он поднял лицо, на Алму глянули бесцветные водянистые глаза, где жила лишь слабая тень сознания и такая кротость, от которой тошно становилось, муторно и страшно на душе.
В руке он держал огрызок подгоревшего ачашва – пирога с сыром.
Видимо, один из пирогов так испортили на кухне, что нельзя было подавать на стол, вот ему целиком и достался.
У Алмы сердце заныло. Когда он видел Бату, забывал всех остальных сыновей, ему казалось, вот – единственный его отпрыск. Не мог смотреть в глаза, где отражалась эта нечеловеческая кротость. И сразу почему-то вспоминал о том щенке...
Бата должен был целый день чего-то жевать. Все его жалели, оберегали от опасностей как могли, кроме Умара да этого сорванца Астамыра – те ему житья не давали. Бата как увидит их – убегал, уносил ноги, прятался.
– Как ты сюда попал, несчастный, – сказал тоскливо Алма.
Он сразу понял, почему барыня оставила свою дверь открытой, – чтоб у Баты было куда спрятаться.
Только обо мне никто не вспомнит, криво ухмыльнулся Алма, даже вот о нем позаботились...
– Родившийся в черный день, ты – мое несчастье, – вздохнул Алма. – Вставай, вставай.
Бата не поднялся, а сел на полу, ноги как-то странно вытянул в сторону – они казались перебитыми.
– Ас-с-стамыр... – пробормотал он и принялся жевать, причмокивая и роняя на пол крошки. – Он у-у-у ме-ня о-отнимает... – старался объяснить несчастный, не переставая насыщаться.
Вдруг он замер – со двора донесся крик Астамыра. Перестал жевать, и лицо его сделалось таким, будто проглотил горькое.
– Не бойся, он не посмеет сюда зайти, – Алма повернул лицо к окну и посмотрел в сторону опустевшего, сбросившего листья сада.
Не переставая смотреть на голые ветки, он придвинул стул, сел.
Тому уже несколько лет... В тот год он еще был крепок. Его и барыни целый день не было дома. Вернувшись вечером, они узнали, что Астамыр заставил Бату жевать чурек, на который перед тем оправился. Дворовые хотели было вмешаться, да Умар, оказывается, никого не подпустил.
Говорят, смех его сотрясал дом.
Барыня ушла в свою комнату плакать, а он до того разъярился – приказал тут же найти и привести к нему дерьмеца. Но Умар, зная, какие могут быть последствия, спрятал мальчишку так, что никто не мог бы и догадаться. Алма очень негодовал – хотелось дать хорошенько по лицу самого Умара той самой плетью, которую приготовил для Астамыра... но даже и тогда уже не посмел этого сделать. Он и самому себе внятно не может объяснить, но есть, есть причина, почему он не способен решиться на такое, и на многое другое...
этой нерешительностью пропитаны его правда, права и обязанности...
Нет, конечно, – он не всегда был таким. В иные времена он вершил что задумал – если не везде, не со всеми, то по крайней мере там и тогда, где было ему под силу.
Руку, которая лежала на коленях, что-то тронуло. Его передернуло...
Словно белка, бурундук, мышка – кто-нибудь из тех, обычно столь боящихся человека, вдруг доверчиво потерся, прильнул... Тихо, чтобы не спугнуть, он повернул голову, посмотрел: Бата прикасался губами к руке, отнимал и опять прикасался.
– Эх, Бата, Бата... – вздохнул Алма. – За какие же грехи наказал нас Господь – и тебя, и меня, и твою мать... Но все благо, что ни посылает нам небо...
С веранды сюда, в комнату, доносился голос забытого, оставленного всеми арфиста:

Не смог я одолеть, перейти Кубину,
не смог перейти, как мне быть теперь...


ГДЕ ЖЕ ТА ДВЕРЬ?

В красные глаза – красная заноза вонзится,
В белые глаза – белая заноза.
Заклинание от дурного глаза

Мзалею уже и дорога казалась незнакомой, да длиннее, чем он ожидал, – порядком устал и – чего греха таить – проголодался. Неужели всегда было так далеко – или только сегодня ему кажется?
Очередная лощина, новый холм – и тут вдруг ему почудилось – не то вдалеке, не то вблизи, над головой ли, на земле – но кто-то или что-то такое, не замечавшее его до сих пор, вдруг обратило взгляд, приметило... и еще он почувствовал, что и сам должен бы заметить...
Поставил у ног саквояж, осмотрелся. Ветерок дул здесь не переставая – прочистил ему глаза, но пока он впереди ничего такого не различал... чтобы увидеть, надо было вспомнить.
Охватил взглядом неширокую котловину, открывшуюся с высоты: там посередине чернели несколько не очень стройных кипарисов – редкость в этих местах; меж ними золотилось всей кроной какое-то неизвестное ему дерево; а вот чуть дальше серела церквушка, отсюда величиной с сундучок.
С тех самых пор, как он стал понимать веру в Бога, заимел представление о его служителях, научился размышлять, насколько это ему удавалось, о народах, правде-истине, справедливости, удаче и поражении, с тех самых пор он ни шагу не сделал в сторону церкви: она не была для него предметом поклонения или хотя бы рассуждения.
Тогда почему же ему стало трудно дышать, как увидел эту серенькую церквушку, этот сундучок, словно выпавший из клюва сказочной птицы?
Оживало прошлое. Он почувствовал, как воспоминания овевают его – сквознячком при душной погоде, переносят туда, где вместе жили сказка и быль.
Он слышит ласковое бормотанье няньки, будто говор ручейка, выбежавшего из лесной чащи под солнечный луч.
На склонах у далекой вершины, сейчас голой и почерневшей, тогда белели пятна ледника. Они сохранялись там почти все лето... когда леса на склонах делались зелеными, на зеленом фоне островки льда казались еще белее.
Это ягнятки, тихонько подсказывала нянька. Мальчик, что пасет их, таинственно нашептывала она, слушается и свою маму и свою няню. И раз он послушный сам – ягнята тоже его слушаются. За это на их следах, которые они там оставляют днем, ночью зажигаются огоньки. И если кто заблудился в горах, по этим звездам-следам находит путь. Вот какие хорошие, послушные мальчик-пастушок и его ягнятки... – неизменно мягок, вкрадчив, сладостен был голос няньки.
Иногда перед сном, в ласковом вечернем тепле, она ставила его на перила балкона и серьезно говорила: «Отсюда». И фонтанчик, описав дугу, стрекотал в траве. Потом она показывала на небо, где от самого моря и за видимые днем горы простирался Ягнячий (Млечный) Путь. И мальчик проникался уважением к послушному пастушонку и послушным его ягнятам.
В церковь он ходил с матерью в неделю два раза. Однажды, когда они пошли, церквушка оказалась заперта. Священника не было. В ожидании бродили по двору по мягкой зеленой траве – она всегда была здесь гладенькой, никогда не поднималась повыше – так, чтоб под сено.
Как только они поравняются с церквушкой, становилось тихо, будто на дне оврага, и он начинал слышать запах, которого нигде больше не встречал, напоминающий запах плесени.
«Запах пыли... прах столетий...» – подумал он сейчас.
В тот раз, едва поравнялись с входом, он заметил, что двери церкви приоткрыты. Что-то его увлекло вперед, и когда он рванул к себе створки, они не только отворились, но и с шумом хлопнулись о стену. Знакомый запах неожиданно сильно ударил в нос... Мать догнала его, схватила за плечи. Как будто сегодня – помнит, какие были сильные ее маленькие руки. Он все же потянул ее внутрь.
В церкви застоялся душный влажный воздух и было довольно темно. На стенах высвечивали какие-то пятна («Остатки фресок...»). Он неожиданно увидел прядь волос, а под нею – человеческий глаз, как ему показалось, упорно смотревший прямо на него. Испугался, хотел убежать, но маленькие руки матери так сильно держали его, что никакой возможности не было вырваться. Ей некогда было ему что-нибудь сказать: обратив взор на этот единственный глаз, который был им виден на стене, она быстро-быстро крестилась и что-то бормотала. Иногда лишь два слова: «Матерь Божья...
Матерь Божья...» – слышалось сквозь почти плачущее бормотание.
Когда, помолившись, она вышла с ним за дверь, ее лицо показалось ему просветленным – блаженная улыбка была на ее лице. Отпустила его запястье, которое держала так крепко, и тихонько, с любовью («Не делая ей больно»...), прикрыла дверь.
Он помнит, как в том году мать терзалась чем-то, какое-то горе сжигало ее... помнит ее вечно бледное лицо. Только позднее, когда подрос, понял: ее убивала судьба маленького несчастного Баты. Родился тот будто обыкновенным ребенком. Но рос – и сквозь его пухлое тельце, сквозь детское личико стало проглядывать безъязыкое, пустоглазое несчастье – уродство.
Мзалей подхватил свой саквояж и быстро спустился с холма. Уже с края поляны, где стояла церквушка, он разглядел, что дверь ее была открыта.
Возле церкви росли какие-то новые деревья, которых не было при нем. А стволы кипарисов обвивал плющ.
Как же это допустили – плющ сожрет деревья, постареют до времени, погибнут до времени, с досадой подумал Мзалей. Меж кипарисов поднималось дерево – помнил еще по детству, но и посейчас не знал, какой оно породы. Вся крона в золотистых, еще не облетевших листьях, и земля внизу тоже устлана золотистыми небольшими сердечками.

Мзалей, вернувшийся домой блудный сын, с особым чувством смотрел на это дерево, тоже забредшее сюда неведомо откуда. Оно тут было единственное такое (почему же не дает потомства?).
Из дверей церкви показался священник. Он смотрел в сторону и пока еще не заметил постороннего. Жиденькая рыжая борода была раздвоена, словно середину выщипали. Вдруг он окликнул кого-то резким, довольно громким голосом, необычным для служителя храма. Ему не ответили. И снова застучали в воздухе пригоршни слов-камушков, даже больше, чем у той женщины за холмом. Перевел дух, послушал, но никто не откликался. Тогда, придерживая одной рукой старенькую выцветшую рясу, он быстро пошел от церкви.
Тут-то Мзалей и разглядел в конце двора привязанную у куста козу: запуталась в длинной веревке, упала. Увидев ее беспомощность, два молодых барашка, пасшихся возле, стали с разбега бить ее по очереди. Коза ревела.
Священник, вытянув шею, на которой болтался крест, изо всех сил спешил на выручку. То и дело выбрасывал перед собой пригоршню слов-камушков.
Мзалей улыбнулся, еще раз посмотрел вслед священнику, затем подошел к открытой двери и заглянул внутрь. Все было как прежде, и как всегда пахло сыростью. Тусклый свет, сочившийся сверху сквозь узкие, забранные решеткой окошечки-бойницы, не в силах был разогнать полумрак.
У самого входа перед распятием догорала свеча. Худые ноги Иисуса были прижаты одна к другой, голова безжизненно свесилась на грудь.
Мзалей шагнул в глубь церкви и глянул на стену, с которой когда-то взирал на него глаз («Богоматери?»). Но сейчас на том месте был («Или я спутал все?») Георгий Победоносец; отвернул голову куда-то в сторону, словно видеть не мог, как сам же вонзал свое непомерно длинное копье в пасть дракона. Зато дракон смотрел прямо на Мзалея понимающими, почти человеческими глазами, и не было там ни боли, ни сожаления. Для Георгия ведь важна победа и слава, а не прикончить его во что бы то ни стало... И что будет, если он останется в живых? Ну – какой-нибудь еще Победоносец возьмется его поразить... и так без конца...
Священник заметил Мзалея когда он уже вышел из церкви. Возвращался – видимо, навел там с козой и барашками необходимый порядок. Увидев чужого, остановился как вкопанный. Мзалею показалось, что даже вздрогнул.
Мзалей не удивился: что тут такого – священник тоже может обознаться.
Не то удивительно, что его здесь принимают за абрека, а то, что тот нагнал на всех столько страху.
Он, не останавливаясь, зашагал прочь. Почему-то не хотелось ему говорить с этим праведником. За редким исключением, думал он, они все плуты. Особенно невыносимо, когда лжив тот, который призван насаждать справедливость.
Отойдя немного, обернулся: священник все так и стоял как вкопанный и смотрел ему вслед.
Мзалей понимал, что все это смешно, но в нем самом смеха не было: на душе остался нехороший осадок от посещения церкви, от того, что не нашел глаз Богоматери, которые он так запомнил – с детства. Почему-то эта неудача разбудила в нем тревожные предчувствия. Больше чем когда-либо ему захотелось увидеть сейчас глаза Богоматери.
...И вдруг на него словно озарение нашло: он должен увидеть и обнять мать, чтобы все стало на места... чтобы все воскресло в нем по-настоящему...
все то, что пока было надеждами, размышлениями, предположениями, обещаниями самому себе, нескончаемым бормотанием.
Он услышал шум воды и увидел перед собой небольшую мельницу – остановился пораженный. Мельница была словно живая, встречала его.
Двигалась, работало колесо, трудились ее сердце-жернова, она вся вздрагивала, дышала. Падала струя, разбивалась, вздымала серебристую завесу водяной пыли.
Мзалей сейчас понял еще одно: глаза его отвыкли от частых перемен, от того, как черта, отделяющая небо от земли, почти не бывает ровной, спокойной – все скачет, то пойдет волной по холмам, то изломят ее вершины гор; не успеешь посмотреть на синь заводи, как через два-три шага – вспенится, бурлит; только вышел на зеленую лужайку, и сразу за ней открывается перед тобой обрыв. Может быть, его глаза еще не успели привыкнуть, приноровиться, когда он уезжал отсюда. А потом – если долго видишь одни равнины, видишь речки, насчет которых иногда сомневаешься, текут они или недвижимы, и как чудо слушаешь, когда речка вдруг ненадолго заговорит, зажурчит... если даже небо над головой кажется плоским, без глубины – тогда зрение, конечно, меняется, природа по-своему воспитывает, ставит взгляд.
Сделавшийся чутким слух уловил какой-то шорох, и, когда он резко повернулся, – слишком, как ему показалось, близко от него стояла девушка.
Она смотрела на него не удивленно, а скорее с любопытством, как если бы и ожидали, но не очень надеялась увидеть здесь. Встретила его взгляд, и лицо ее просветлело, как небо на восходе перед рождением солнца. Вдруг воскрес его давнишний сладостный сон, будто все, что он видит сейчас перед собой, – и эта мельница со стучащим сердцем-жерновами, и эти деревья, словно случайно оказавшиеся здесь, – все это было всегда и всегда его ожидало. И возникшая здесь вдруг, как бы из-под земли появившаяся девушка. Впервые его не удовлетворило это слово – «девушка»: по отношению к ней оно было слишком пусто и бессильно. Как бы ни притупился теперь его вкус к родному языку, он остро чувствовал и силу, и бессилие его выразить душу.
Эта девушка показалась ему особой: здесь хорошо, потому что – она здесь, она хороша оттого, что – здесь. Словно это сама природа зажгла в ней как свечу свою красоту («Свое бессмертие»), и вот они связаны сейчас друг с дружкой как огонь и свеча. И теперь, когда для него таким вот неожиданным образом блеснул свет родных мест, ему почудилось, будто все тут вокруг еще первозданное: и звуки, которые долетают до его слуха... и вода, что разбивается под мельницей в серебряную пыль, – только-только ожила и пришла в движение... что еще не было человеческого грехопадения, еще природа не знает ничего кроме рождения, смерти еще не существует.
Когда он освободился от мгновенного сна – вдруг заметил: в глазах девушки появилось удивление, она чуть изменилась в лице... шевельнулись было губы, желая что-то сказать, но он опередил:
– Что, и ты приняла меня за другого? По дороге со мной это уже случалось...
– Нет, нет... – ответила она тихо, словно откуда-то издалека донеслось. – Нет, нет, – повторила она, и в ее медовых глазах мелькнула боль. – Я вас ни с кем не спутала... Мзалей... – улыбнулась она.
Произнесенное ею, имя его сразу нашло, разбудило его слух.
Омертвевшее за время его отсутствия, оно было снова вызвано к жизни, ожило.
Образованный, он хотел бы ответить ей как подобает, но, не надеясь на свой язык, на ослабевший свой вкус к языку, лишь покачал головой в знак согласия.
– Так? – переспросила она.
– Так... Откуда тебе меня знать... Может, ты еще и не родилась, когда я уезжал, – решился он наконец, преодолевая себя: ему казалось, его слова худосочны и бессильны.
– Много о вас слышала, и от матушки вашей, госпожи.
Хоть он еще не справлялся о матери, и девушка ему ничего не говорила о ней, с последними ее словами он сразу понял, что с матерью все в порядке, и червь сомнения – надо ли было возвращаться – как будто уже перестал напоминать о себе.
– Что ж это мы стоим! – вскинулась девушка. – Здесь же близко, вы почти дома. Вот обрадуется ваша матушка! Я тоже пойду с вами, хочу первой принести такую радостную весть моей госпоже!
Девушка потянулась к саквояжу, но он не позволил нести. Она лукаво улыбнулась, видимо, принимая отказ за чудачество, и не стала настаивать.
– Извини, но как тебя зовут? – спросил он, когда они вместе двинулись к дому.
– Майяна.
Это имя успокаивало, ласкало гортань – будто он сам, а не девушка произнесла его. И на сердце тоже – еще немного отлегло, блеснула надежда, что все встанет на свои места, он будет говорить не боясь, в нем оживет материнская речь, прочистившая впервые его гортань, осмысленно пошевелившая язык, – польется опять свободно, сочно, оставляя ничем не заменимый привкус родства.
Как никогда остро почувствовал он – до чего же отец, мать, братья устали ждать его... столь долгая разлука с частью их крови сделалась их постоянной болью; и ведь в его отсутствие могло с кем-нибудь из них что-нибудь случиться, могли заболеть, даже уйти из жизни...
Он ускорил шаги, не отрываясь смотрел вперед, позабыв даже о Майяне.
Но вот вышли из перелеска – и он увидел наконец просторный двор отчего дома.
Все как прежде... Не совсем посередине, а ближе к дому – старая, далеко выбросившая ветви липа. Тут же вспомнилось, как осенью подметали двор, собирали в большие кучи желтые опавшие листья. А он, маленький, откуда не возьмись, налетал вихрем, врывался, прыгал на кучу, раскидывал, потом вторую, третью... Дворовые девушки с хохотом носились за ним, нарочно не догоняли, пока не перебесится и не устанет, потом окружали, ловили прямо на куче листьев и начинали его целовать.
Сейчас невысоко над липой, над всем двором висят в небе ноздреватые белые облачка, как переспевший сыр. Все строения, какими богат двор, смотрят на него из-за веток, через ограду, с нетерпением: наверняка узнали уже. Может, и они ждут – не дождутся... скучали все время по нему...
А вот на большом доме, надменно вознесшемся над двором, знакомая галерея, с перилами красного дерева, с фигурной резьбой на столбах... их украшают крутые рога оленей и муфлонов, убитых лучшими охотниками на самых отдаленных вершинах, они тоже как бы подались вперед, встречая... и даже высокая каменная лестница – и то, кажется, готова лечь под ноги легким ковром.
Длинный просторный дом под кухню, видно, завидует большому дому самой черной завистью, но для такого случая он на некоторое время забыл о зависти и повеселел. Две почерневшие трубы как всегда дымят. Это такой дым, что если даже далеко от родного двора прикоснется к глазу – брызнут слезы... Верно, дубовые плахи в очаге сейчас громко трещат в честь его приезда.
Воспоминания, которые оттаивали месяцами, сейчас готовы были закружить его в водовороте... Бледный, растерянный, он оглянулся на Майяну. Та смотрела на него добрыми смеющимися медовыми глазами.
Ступил во двор – и тут-то он понял, что не для красного словца это сказано: «идти, не чувствуя под ногами земли», оправдалась поговорка.
Сквозь сон ли, наяву ли – он видел родные лица: вот отец... как он постарел... сколько же времени прошло... видно – старается улыбнуться, засмеяться, – но что-то не дает ему. Верно, боится не выдержать, прослезиться на людях. Такая встреча не только для отца, и для него, для Мзалея, тоже – испытание. Конечно, все легче, когда ты молод, – и радость, и горе, и слезы. В старости – все превращается в боль. Да ко всему еще на этой земле если мужчина не может скрыть слезы, когда это нужно, – считается не мужчиной.
Вот отец подошел, обнял... Ладонями сжал легонько его голову... густые седые волосы отца приблизились к его лицу.
– Слава богу! – выдохнул волнуясь.
Как умеют сдерживать себя на этой земле!
Потом его окружили братья. Уатар поцеловал его в лицо, дохнул винным перегаром («все пьет, значит»), даже Хирипс поцеловал.
Когда он уезжал, здесь мужчины еще не целовались. Он не помнит, чтобы два здоровенных парня целовались и обнимались – кроме того, что целовали в плечо почтенных старцев, а старцы молодых – в голову.
Последним подошел Умар. Мзалей помнил, как он почти не смеялся, как многие побаивались его. Вот он: черные как смоль усы («даже ни сединки»), обнажились прокуренные, чуть кривые, но крепкие здоровые зубы («так, видно, скалится, играя со своими, волк»), с улыбкой почти никогда не смеющегося. Он не стал ни обнимать, ни, конечно, целовать – крепко сжал руку, а другой похлопал по плечу. Руки были небольшие, суховатые, но крепкие. И ладонь не влажная – горячая.
– Мы-то решили, ты домой дорогу забыл, – сказал он.
Если слова отца долетали жужжанием мирной пчелы, то слова Умара звучали тоном выше: эти пчелы искали, кого бы ужалить.
Потом подошли невестки.
Вот впереди идет, сказали ему, жена Уатара, а та, за ее спиной, застенчивая, – та Хирипса.
Старшая невестка не подошла, словно подплыла к нему, дважды сочно и звонко расцеловала его в обе щеки, и он успел поцеловать ей руку.
– Вот воспитанный в лучших манерах человек! – воскликнула она радостно... – По-европейски! Ах, Европа, Европа!.. – Она высоко вскинула брови, повздыхала.
Одета она была в бархатное темно-синее платье, с довольно-таки свободным декольте (но, конечно, не настолько свободным, как у дам из тех мест, откуда он возвратился), и открытая шея была красива. Когда она чуть наклонилась, приподнимая подол, с шеи свесился медальон на золотой цепочке.
Другая, застенчивая невестка, так и не поднимая глаз, поцеловала его и поспешно ушла.
Еще подходили какие-то незнакомы женщины, девушки... Наконец он обвел взглядом всех встречавших его – и сердце дрогнуло тревожно... Как всякий вернувшийся из дальней, да и любой поездки сын, чуть только шагнул в родной двор, он хотел спросить о матери. Но сначала увидел отца – Мзалей знал его капризы: надо было не суетиться, следовать обычаю... а потом – братья, невестки... просто не успел.
Уже он хочет выйти из круга встречающих, но неудобно как-то, а спросить о матери уже сделалось страшно... Среди окруживших его он угадал несколько прежде знакомых лиц, это из тех дворовых девушек, которые за ним понарошку гонялись, когда он рушил горы собранных ими опавших листьев. Действительно, постарели, прежние черты глядели сквозь безобразные маски, которые готовила им старость. Ему показалось, что и эти пока еще сохранившиеся черты исказились – словно бы плакали по улетевшей молодости.
И ни один, никто сам не догадается...
Наконец он увидел Майяну – стояла чуть в стороне. Она уловила его недоумение, но то, что в ее медовых глазах жил безмятежный смех, его очередной раз успокоило. Майяна, видимо, сразу сообразила, в чем дело, подошла к другим и что-то им шепнула. Вдруг разом все затихли, молча раздвинулись и дали ему пройти.
– Иди, она у себя в комнате, – сказал Алма.

В мгновение ока он очутился в большом доме. Поднялся наверх и пошел, тихо открывая и закрывая двери. Коридор, ведущий в ее прежнюю комнату («не поменяла»), был как всегда полутемный, и как всегда тут пахло кожей: в полутьме белели костяные луки женских седел, как оружие сказочных единорогов. В детстве, бывая здесь, он становился на цыпочки, тянулся рукой к седлу, к гладкой отполированной кости, и начинал поглаживать ее.
Острое, как от щекотки, ощущение пронзало его от пальцев до самых пяток, ему казалось, будто вот сейчас кровь потечет вспять... Однажды это на него так подействовало, что закружилась голова, он стал падать, ухватился за седло – и вместе с ним рухнул на пол.
Подойдя к комнате матери, тихонько толкнул дверь, та бесшумно отворилась.
И он увидел мать: одетая, полулежала на сложенных подушках. Лицо было закрыто тоненьким платком. По тому, как тихо вздымалась грудь, видно было, что она спит.
Осторожно, на цыпочках шагнул он к ней, еще... но как в детстве от прикосновения к полированной луке женского седла – сделалось не по себе, ноги стали ватными. Опустился перед ней на колени.
– Мама... – прошептал он совсем тихо.
Мать – его божество, подарившее жизнь, давшее ему душу, давшее тело – вместилище души.
В детстве от обиды он сразу ударялся в слезы. Но как только коснется его плеча материнская рука, как только прижмется головой к ее груди – тут же успокаивался. Какое это было блаженство – ощущать прикосновение ее рук!
Когда он подрос, стал понимать: по разным обстоятельствам не всегда она была для него доступна, достижима, не всегда он мог подержать ее руку, свою обиженную или истосковавшуюся голову уронить ей на грудь.
Положение ее, госпожи, исключало многое, даже из того, что относилось к материнскому. И он переживал это, не спал ночами.
Он, помнит, очень любил свою няню, но все равно – чувство к матери – это было нечто исключительное... словно чуть горчащий привкус ее молока.
Ребенок – частица плоти, частица крови матери, сила их притяжения была неодолима.
Дворовая прислуга и другие девушки, которые приходили помогать в господском доме, не уставали тормошить, целовать его, но это не ослабляло тоски по матери, только утомляло. Позже, когда он уже подрос и на лице стал пробиваться первый пушок, ему достаточно стало один раз в день увидеть, поцеловать мать. Уже он был бы не прочь, чтоб как раньше его целовали и тормошили те дворовые девушки... Но здесь появился свой возрастной барьер, он теперь не мог так просто поцеловать одну из этих девушек, поцелуи которых в детстве не успевал вытирать, прежде надоедавшее – сделалось для него запретным плодом.
Мзалей протянул руку и тихонько снял платочек, укрывавший ее. В знакомом родном лице появилось много и незнакомого – морщинки, складки в углах губ – след ушедших лет... но лицо было то же, родное...
– Са-ан! – позвал он чуть громче прежнего. – Сан!
Плечи матери, приподнимавшиеся и опускавшиеся в такт ровному дыханию, вдруг на мгновение застыли, сквозь сон просветлело лицо...
подняла тяжелые веки – и улыбнулась. Потом опять опустила веки, два раза судорожно вздохнула. Хотела было повернуться на другой бок, но вдруг не открывая глаз замерла, словно прислушиваясь к чему-то. А потом наконец проснулась, открыла глаза.
– Сан!.. – и слезы застлали все.
– Мой мальчик! – выдохнула она отчаянным шепотом.
Приподнялась, не веря своим глазам. Красные полоски на щеке от подушки побледнели.
– Сын мой!.. – она обвила его шею руками, прижала голову к груди, совсем как в детстве.


МАЙЯНА

Все ушедшие с ним вернулись, а его нет...
Песнь ожидания

Когда она неожиданно увидела Мзалея, – он, конечно, тоже это заметил, – Майяна чуть не вскрикнула. Нет, нет – она не обозналась. Мсоуста она безошибочно распознала бы и среди сотни его двойников. Но ее поразило их странное сходство. Да, она сперва чуть не вскрикнула, а потом чуть не расхохоталась. Но когда Мзалей заговорил, она тотчас поняла, что перед ней не маска, а настоящее лицо, мало знакомое, непривычное, но неподдельное.
А потом, когда глаза немного приноровились, она решила, что они не так уж и схожи, как кажется на первый взгляд.
Почему-то ей очень хотелось уверить себя в этом.
Она внимательно следила за тем, как каждый Анчаа держался при встрече. Но кроме некоторой растерянности, скованности, которые быстро прошли, она ничего не заметила. Действительно, для всех возвращение Мзалея было такой неожиданностью... ничего удивительного, если на какое-то время они немного растерялись. А после каждый овладел собой, не давал воли чувствам, вел себя достойно.
Самое же главное – его встреча с матерью – была недоступна ее наблюдению.
Когда Мзалей направился к матери, Майяна вдруг заметила на себе сверлящий взгляд Умара. Ее передернуло, и она тут же вспомнила обо всем случившемся на церковной поляне. Если Анчаа враги Мсоуста, так значит – и ее враги, подумала она, и нечего здесь задерживаться. Она сумела быстро и незаметно исчезнуть.
Уходя, она еще думала о Мзалее, об их неожиданной встрече, и почему-то жалела его. Не надо было много времени, чтобы заметить, насколько он отличался от братьев – от всех. Он был совсем другой. Удивительно: такой нездешний, чужой – и такой доступный. Именно оттого и делалось его жалко, и почему-то боязно за него. Один Умар, его братец, чего стоит! Ни с чем не посчитается...
Покуда они шли вместе к дому, Мзалей так чутко следил за ней, будто боялся, что она споткнется ненароком. Кажется, случись бы идти ночью – так зажег бы свои глаза, как свечи, чтобы посветить ей. Она – наоборот, опасалась, что он сам где-нибудь споткнется, ведь отвык за долгое отсутствие от родных тропинок.
Еще она заметила, как он несколько раз уводил свой взгляд куда-то очень далеко. Тогда его глаза были заняты чем-то своим, сокровенным, непонятным ей, скрытым от постороннего внимания.
Была ночь. Тихо. Огонь в очаге догорел, но еще жарко тлели уголья. Мать и дочь сидели по обе стороны очага. Мать Майяны, Иалса, задумалась о чем-то на длинной скамейке, где когда-то сиживал отец Майяны. Девушка замечала, что мать все эти дни тоже что-то тревожит. Сидит задумавшись, ходит по дому задумавшись. Выходит, быстро возвращается, опять сидит пригорюнившись.
А ей все эти дни хотелось забраться куда-нибудь, где никто не может услышать ее, и выплакать, прорыдать все, что набухло, накопилось.
Как бы она ни злилась на него, сколь ни считала грубым, надменным, слишком много на себя берущим, – стоило ей не увидеть Мсоуста неделю – и она не находила себе места, чувствовала себя одиноким деревом на доступном всем ветрам холме. Внизу, у подножья холма, хоть изредка, но подают голоса, подбадривают друг друга, смотрят, не отводя глаз. Но тут, на голой вершине, – никого, ни голос сюда не достает, ни взгляд. Вот... издалека видна туча пыли, катит сюда, это обычный тут смерч, стоишь в ожидании, содрогаясь, – и знаешь, что никто не заслонит, не защитит тебя. Гудит земля, жалуется малая травка – ей-то земля сообщает раньше всего о надвигающейся буре. А оттуда, по сторонам холма, из ложбин, – оттуда лишь молчание тишины доносится. Все, что существует там, это то, что давно сдуло с вершины. Они и довольны тем, что их совсем не унесло неведомо куда. Так же как и холм, жизнь тоже имеет ту и эту стороны. Оттуда, снизу, трудно помочь тем, кто наверху, – отчасти потому, что внизу уверены: есть только предхолмие и захолмие, ничего больше, выше. А меж тем корни растущего, еще удерживающегося наверху, как стужа, лихорадит предчувствие – боль смерчей и ураганов, которые еще в пути, еще надвигаются.
Она загляделась на тлеющие уголья. Завораживают, притягивают взгляд – и вдруг, словно они ее вытянули, перенесли в какое-то спокойное защищенное место, ее на мгновение опускают все тревоги. В такую минуту она ни о чем не думает, ничего не слышит, ничего не видит. Она уже заметила это за собой... Бывает, ее начинают одолевать противоречивые чувства, сомнения, тревоги, становится невыносимо плохо, – и вдруг все отпускает. Таким коротким выдается это мгновение, но все равно – дает ей возможность прийти в себя, собраться с силами.
И после еще всегда вспоминалось что-нибудь приятное, подбадривающее...
Но сейчас она вспомнила другое: как однажды встретила куницу. Наверху зашевелились ветви, она увидела зверька. Куница вздрогнула – и замерла как каменное изваяние. Но ветка под ней предательски покачивалась. Майяна хорошо разглядела стремительный изгиб спины, хищную, изящную мордочку куницы – вся она была напряжена будто тугой лук. А ветка-предательница все чуть заметно шевелилась... И раздался выстрел где-то совсем недалеко. Вместе с выстрелом куница прыгнула вверх. Нет, это был не прыжок, а полет стрелы, пущенной могучей рукой. Изгиб спины сделался напряженной струной... Но нет, не долетела до цели, до другого дерева...
Лопнула струна, стремительность линий, делавшая все ее тело стрелой в полете, нарушилась, – и не стало красоты и гибкости маленького зверька – бесформенным комочком, окровавленной шкуркой неслышно утонула куница в ковре палой листвы.
– Мой брат Такияла, умереть мне раньше него... – начала вдруг Иалса, приподняв голову и немного фальшивя голосом, – оказывается, зарезал одного из лучших своих холощеных козлов, задних две ноги целиком принес нам. Надо посолить и, не спеша, прокоптить – вот на некоторое время и гостям будет что подавать, и нам останется...
– Зачем это нужно было, у них больше гостей бывает, а кто бывает у нас...
– Майяну раздражало, что мать явно настроена еще долго вспоминать о благодеяниях дяди.
Дядя Майяны был человек состоятельный, правда, у него вечно не хватало времени уделить им внимание, посетить их, сказать ободряющее слово, а если в году хоть раз ему удавалось это сделать, да оказать к тому ж хоть малейшую помощь, Иалса хваталась за это как утопающий за соломинку и никогда не забывала лишний раз похвалить доброту брата. Поэтому Майяна не любила, когда дядя делал им какой-нибудь подарок или, выкроив день, навещал их. Они и без его благодеяний могли обойтись, много ли там нужно матери да дочери.
– Но видишь, он же мой родной брат, не мог же он себе позволить не поделиться с нами... – Иалса, конечно, так не думала, просто не хотела отстать от излюбленной темы.
– Что ж, не будем ждать, сегодня же посолим, – Майяна встала, принесла длинный узкий обеденный столик-аишва и поставила около матери.
– Тогда уж неси и мясо... – согласилась Иалса и задержала взгляд на дочери, всмотрелась, как бы прощаясь.
Что-то еще беспокоит ее, подумала Майяна, что-то она скрывает...
Иногда Иалса могла из-за пустяка себя расстроить, поэтому Майяна не придала ее взгляду особого значения.
Иалса способна была, скажем, вспомнить обиду многолетней давности, например, как некогда ее супруг, отец Майяны, многое не доверял ей в хозяйстве. На самом-то деле речь шла о мелочах. Муж ей не доверял, допустим, солить запас мяса на зиму, здесь требовалась особая мужская точность, которой иногда не хватает не очень опытным в таком деле женщинам; или надо было приготовить большой ритуальный круг сыра; а то иногда он сам, собственноручно готовил что-нибудь мясное, какое-нибудь блюдо, которое он любил и насчет которого знал все тонкости.
И вот Иалса до сих пор вспоминала и обижалась, недовольно бормотала, бубнила что-то по этому пустячному поводу. Она вышла замуж очень поздно, засидевшись в девушках (была даже старше своего супруга), но оттого, что была у братьев единственной сестрой, ее не слишком утруждали хозяйственными занятиями. И это сказалось: после свадьбы она не умела или умела плохо многое из того, что должна делать хозяйка.
Майяна принесла все подаренное дядей мясо и положила на стол.
– Ах, у нас же нет мелкой соли, для мяса надо было заранее приготовить!.. – Майяна с досадой махнула рукой.
– Вы все от мала до велика воображаете, будто во всем разбираетесь лучше меня, но и я тоже кое в чем разбираюсь. Я все предусмотрела!
– Диа, ты удивительный человек, откуда мне знать о том, что ты уже подготовила все! – Майяна звонко засмеялась.
Иалса до сих пор говорила во множественном числе – «вы», имея в виду не только Майяну, но и ее отца, словно он еще жив и сидит рядом.
Отец-то как раз Майяне доверял все, не только женское, но и кое-какие мужские дела. Он ее учил всему, и хорошо учил, – правда, и она была понятливой ученицей.
Приготовив все, что нужно было, она вынула из ножен большой отцовский нож – он сохранял остроту, наведенную еще хозяином, – и села за стол напротив матери.
– Я стану разделывать и надрежу куски, а ты соли, диа, – сказала Майяна.
– А ты доверяешь мне? – спросила с ехидцей Иалса.
– Хорошо, диа, хватит, и я могу обидеться, – Майяна хотела скорее начать работать, чтоб отвлечься от неотвязных мыслей.
Нож был достаточно тяжелый, острый, разделывать им мясо было легко.
И быстро проводить частые надрезы на кусках.
– Не знаю чем объяснить, – заговорила на новый лад Иалса, макая всю пятерню в мелкую прилипающую соль и водя потом по надрезам, которые готовила Майяна. – Только в последнее время я пребываю в страхе. Ты сделаешь шаг из дому, ненадолго, а я себе места не нахожу, пока не вернешься.
– Оставь, диа, чего тебе бояться, когда я не боюсь. Чего или кого нам с тобой бояться? – Майяна знала, на что намекает мать, но делала вид, что и не вспоминает об этом.
– Девочка моя... – вздохнула Иалса. – Что я могу, горемычная вдова... А ты выросла, вызрела... Ну да, есть мой брат, умереть мне раньше него... – она и тут не могла не вставить брата, причисляя его изъяны к его достоинствам. – Один его авторитет служит нам защитой. У него хорошая голова. Я бы отсекла себе ухо, если б он еще и грамоту знал. Умеет ладить с людьми, знает, как подойти к маленькому аамста*, к большому, как говорить с крестьянином… Никого не обижает.
– Диа, – сказала Майяна раздраженно, – не соли столько, это ведь нежное мясо!
– От соли никогда еще ничего не портилось, – огрызнулась мать. – Пусть будет солоней, воды побольше станете пить, и ничего другого с вами не случится.
В это «вы», разумеется, она себя не включала. Ее род с давних пор стремился получить дворянское звание. И до сих пор тщетно стремится к этому. Но чрезмерно заботясь о возвышении, они забывают, что пока они только лишь крестьяне. Иалса и выросла в такой обстановке, она пропиталась этим стремлением – так же, как пропитывает мясо холощеного козла обильной солью.
Майяна работала молча и быстро. Она до совершенства усвоила все, чему ее учил отец. «Сколько бы человек ни знал, – говорил он, – если никому не передал, никого не научил, – все унесенное в могилу – прах».
Когда Майяна быстро схватывала то, что он ей показывал, очень редко смеющееся лицо отца светлело от улыбки. Она знала, что отец принадлежал к тем людям, которые редко шутят, но если шутят – очень метко и впопад.
Его смех навсегда омрачило, отняло у него голос прославленного запевалы последнее трагическое махаджирство, исход большей части народа из пределов родной земли. И не только он один, но все помнящие, все израненные трагедией народа до сих пор не то чтобы петь – просто не могли смеяться. Это в последнее время начали уже петь и танцевать на свадьбах, на празднествах, а так сама Майяна помнит, как везде стояла гробовая тишина.
Кажется, как и все в природе – смех тоже смертен.
Майяну передернуло даже – вообразила, что это за лица будут у людей, если совсем исчезнет смех. Что за жизнь.
– Я представляю, какая радость сейчас в усадьбе Анчаа. – Иалса посмотрела в лицо дочери, желая понять, как на нее подействовало сказанное. – Вернулся сын... Дается же одним все...
– Сама госпожа, вероятно, не нарадуется, но насчет других... не заметила я, чтоб очень уж были рады... – Майяну почему-то задел тон матери, даже чуть было не порезала руку. – Они и радоваться тоже не умеют...
– Перестань, перестань сейчас же! – прикрикнула напуганная Иалса. – И лес, говорят, имеет уши! Чтобы ты не посмела заикнуться об этом еще где-нибудь! Они и радуются и горюют по-другому, у них все иначе, нам этого не понять.
– Кроме госпожи и того, вернувшегося, пусть все там, вместе со всеми хозяевами превратится в пепел!
– Клянусь братом Такияла, эта девка свихнулась! – Иалса от страха понизила голос. – Вхожа к госпоже – она ее жалует! Да ты знаешь, сколько таких, которые даже не посмеют об этом мечтать?! А что тебе еще?!
– Пусть кто хочет мечтает, но моей ноги там не будет никогда! – Майяна все больше и больше раскалялась.
– Ты посмотри, что смеет говорить эта негодная девчонка! Я тебе повторяю: перестань! – Голос Иалсы дрогнул. – Если они очень захотят, прислугой тебя сделают, ты не знаешь об этом, несчастная?! Все достойные люди идут первым долгом туда, а ты, позволь спросить, какое место предпочитаешь?!
– Диа, прошу тебя... – не отступала Майяна. – Если ты помнишь, так же и мой отец относился к ним. Он, слава богу, знал их как облупленных. Чтоб захлебнуться им кровью, которую пролили, горем, которым они залили землю! – так говорил он. И я дочь своего отца.
– Майяна, девочка моя, послушай меня... – Иалса смягчилась, видя, что иначе ничего не получится. – Ты знаешь, сколько значит одно то, что ты вхожа в их дом, как это защищает тебя?! Я тебе говорила, что боюсь за тебя, я не выдумала. Ты повзрослела, видная стала, ни один не минует тебя взглядом. Есть такие, которые в лес ушли, разбойничают... найдется такой, который не в силах с собой совладать, и такой, которого вообще Бог проклял... Откуда знаешь, что тебя ждет. И я в свое время была такой... с меня глаз не сводили, – но мое положение было иное, за спинами братьев я была как за каменной стеной.
– Все же нашелся один, для которого эта крепость оказалась доступной, – засмеялась Майяна. – Ты могла ведь и остаться в своей крепости.
– Не говори, никому эта крепость не была доступна... если бы не мудрость моего Такиялы – заболеть мне прежде него! Его слово для меня было законом.
– А ты не согласилась бы?.. – ухмыльнулась Майяна.
– Если даже я бы и согласилась, разве могли допустить мои... Но твой отец понравился моему Такияле. Что греха таить, бедный твой отец тоже был – достойный. И как он держался на коне!
– То-то ж... – грустно улыбнулась Майяна.
Потом они некоторое время молча занимались каждая своим делом.
– Диа... – начала Майяна после паузы, почти шепотом. – Сын госпожи, который вернулся...
– Что... который вернулся...
– Тот, который вернулся...
– И терпение у них совсем другое. Четырнадцать или пятнадцать лет...
Человек возвратился после такого отсутствия, это же, считай – заново воскрес! – Майяна заметила, как мать уходит в сторону от того разговора, который сама же и начала. – Какое счастье привалило госпоже! Бог смилостивился над ней за все ее страдания в молодости... Ведь она в господский дом попала совсем юной. Мать, отца, братьев угнали за море без нее. Сын сделался единственной радостью и надеждой.
– Вот... этот сын... его, кажется, Мзалеем зовут... он похож на Мсоуста... – Произнесла – и лицо ее зарделось. – Я сразу поняла, что это не Мсоуст... но они похожи, очень даже... Не нажимай на этом месте пальцами, когда солишь, порежешься, там кость острая! – Она взяла мать за руку и остановила.
– То, что ты сейчас сказала... – Иалса не на шутку была испугана, смотрела расширившимися глазами, – ты никогда не говори, забудь раз и навсегда!.. Если даже кто-нибудь спросит, скажи, что ничего подобного не заметила. Ты ничего не видела, ничего не знаешь!
– Да нет, я это все понимаю, никому и не скажу, что мне за дело... Но какие-нибудь подозрения, какая-нибудь молва была?
– Кроме того, что ты заметила сегодня, я никогда ничего не слышала. – Иалса старалась говорить убежденно, но не очень получалось. – Вообще, какое твое дело – небылицы рассказывать и гадать о господах! Ты ничего не знаешь – и все!
– Нужны они мне очень... – вроде бы согласилась Майяна, однако же была еще больше заинтересована. – Я свое закончила, давай мне от себя, вместе доделаем. – Ножом, тупой стороной, взяла через столик большой кусок мяса с раздробленными костями.
– Майяна, девочка моя, – опять заговорила прежним тоном мать. – Сколько бы я ни ходила вокруг да около, я должна тебе кое-что сказать...
Вообще с самого начала нас в разговоре кружит на одном и том же месте – видно, не напрасно. Ты у меня одна, и моя жизнь – это ты. Зачем от тебя скрывать – и сама хорошо знаешь: ты стала такой видной, что на тебя указывают друг другу, где бы ты ни появилась.
Майяна засыпала надрезы солью, потом проводила по ним пальцами – и пальцы тоже в соли; она почему-то нервничала, и видимо, так же как мать, пересаливала.
– Это с одной стороны меня окрыляет... – с каким-то нудным упорством продолжала мать. – Но, знаешь, иногда хочется, чтобы ты была здоровой, а так – обыкновенной, незаметной... Ты слышала когда-нибудь, чтобы мать говорила подобное? Но страх одолевает меня, ни покоя, ни сна...
– Я же сказала – не бойся, мне нечего бояться, – ответила Майяна резко, не пощадив мать; она чувствовала, что за этим упорством что-то кроется. – А если действительно что-нибудь такое... я сама могу за себя постоять. Там висит отцовское ружье. Ты же знаешь, как я стреляю!
– Ты скажешь...
– Скажу и сделаю! Лучше, конечно, чтобы не понадобилось.
– Недаром говорят: не побывавший в сражении – героем себя помнит... – ухмыльнулась Иалса, словно сама успела побывать во многих сражениях. – Сегодня брат не просто приходил. Кроме того, что принес нам...
– Так я и думала...
– Он принес еще и другую весть, – Иалса сделала вид, что не услышала то, что вставила дочь. – Он долго дожидался тебя, но ты задержалась, а ему надо было куда-то еще успеть. Я просила его, чтобы переночевал у нас, но никак не мог. Дело вот в чем, Майяна... И я долго думала, взвешивала, но мы не можем роптать на судьбу в том случае... если кто-нибудь из Анчаа снизошел до нас... такого не случалось – мы разве можем что-нибудь возразить... Ихацкы Умар, сын ихацкы Алмы, через моего брата просит твоей руки.
Майяна зло отмахнулась – солью обожгло, видно, осколоком кости ранило палец.
– Просит мою руку у нас у всех или у тебя? – она удивилась, почему не кричит, не рвет, не мечет... Она вела себя как оглушенный пулей человек, который еще не успел почувствовать невыносимую боль.
– Девочка моя... во-первых, они не могут обойти меня, во-вторых – Умар ведь не какой-нибудь такой... Он делает, как это положено в знатных домах, в их кругу: просит твоей руки у меня.
– Мать, – сказала Майяна, не называя ее «диа», удивляясь, что все еще не кричит. – Ну принес он весть, слово. Видимо, ему это сделать ничего не стоило, – примерно столько, сколько это мясо, которым он облагодетельствовал нас. Но ты сама как думаешь? И ты это сообщаешь мне от души?
– Не говори так о моем брате, Майяна. У меня на всем свете только брат да ты... и почему я должна была сообщить тебе это не от всей души? Никогда не было, чтобы кто-нибудь отказал Анчаа: будь это князь, большой аамста, маленький аамста... И я воспитана в таком духе.
– Мать... – Майяна прижала ранку на пальце. – Этот урод, этот старик...
одногодок, если не старше, моего отца... этот, которого я ненавижу больше всех на свете?!
Она еще не кричала, но уже была близка к крику.
– Это не моя дочь, дида, дида*, что я вижу, что я слышу! – Иалса несколько раз довольно щадяще ударила по своей голове сухими кулачками.
– Дочь моя была послушной, старалась делать только то, что матери нравилось... Дочь моя, которую можно было по кротости сравнить только с отцом... Где она? Ее нет! Это он во всем виноват, этот разбойник, сын вонючего солдата... этот...
– Мать! – закричала Майяна. – Его не трогай... не трогай его! И мой дядя, твой брат, ненавидит его, а теперь – и ты?!
– И разве не был прав мой брат?! Он всегда далеко и глубоко смотрел.
Если это не так, где же тот теперь, не скажешь? Мой брат знает, что просто от зависти тягаться с Анчаа глупо, это может плохо кончиться, – косточки будут омывать дожди в дальней дали от родного дома!
– Пропади оно пропадом, это дворянское звание, почему обошли вас, когда всякой мелкоте оно досталось!.. Может, это немного успокоило бы моего дядю... Вот что, мать! – Майяна встала. – Знай – и брату своему, когда он заявится в следующий раз, тоже скажи: пока я жива, дышу, мое сердце, душа, помыслы – все принадлежит одному человеку, хотите вы этого или не хотите! Только ему! Только ему единственному из всех родившихся под этим небом. Не доводите меня до крайности – а то возьму и пойду туда, где он!..
– Как это ты со мной разговариваешь! И что ты, несчастная, несешь! Ты, ты понимаешь, о чем говоришь... – Иалса всхлипнула, опустила голову. – И я, и я его не хочу... Не хочу этого ненормального... но если он приметил тебя, что же нам теперь делать... что мы ему ответим?.. Того, другого, – тоже не хочу, не для тебя он, не в добрый час ты приметила его. Там тебе не ждать ни счастья, ни света... Почему я не умерла, когда умирал твой отец, почему...
– Мать... мать... – Майяна опустилась возле нее на скамью. Ей очень больно было оттого, что плакала мать, но она сама не могла плакать. – Прошу тебя, не плачь... Говорят же, не столько молний над нами, сколько грома... дальше того, что на роду написано, ничего не будет... – Она сунула палец с ранкой прямо в соль, обожгло – но ничто не могло заглушить душевную боль.
Наплакавшись, Иалса сидела задумчиво, то и дело горестно вздыхала. По локоть открытые руки, сухие, с набухшими, выпирающими венами, неподвижно лежали на столе. Майяна сидела возле, не решаясь больше ни утешать, ни уговаривать. Огонь в очаге уже не грел.

Когда Майяна немного успокоилась, – встала, в свою очередь успокоила мать, согрела ей ноги теплой водой и уложила. Потом она стала убирать в доме, не спеша, чтобы дать заснуть матери. Обиды, потрясение, которые она пережила только что, еще гудели в ней, как неутихающая капель после ливня, но вдруг появившееся желание все заглушало, оно вызвало такое нетерпение, что не давало покоя.
Закончив все свои дела, девушка взяла светильник и подошла к постели матери; закрывая свет рукой, постояла, послушала ее дыхание. Майяне видно было ее лицо, она спала приоткрыв рот, иногда всхрапывая. Похоже, успела уже заснуть глубоко. Майяна чуть опустила ладонь, которой прикрывала огонек, и посветила в лицо Иалсы.
Уже вторгшаяся разрушительная сила времени не смогла еще овладеть всем лицом, черты пока сохраняли знакомую четкость.
– Диа, диа... – сказала Майяна шепотом, и жалость к матери сжала ей сердце. – Я верю, что и ты его не хочешь... Ты ведь не желаешь мне зла, но страх сильнее тебя...
Затем она отправилась в ту часть дома, где спала сама. Здесь был деревянный пол, здесь стояли ее ткацкий станок, прялка и швейная машинка «Зингер», приданое матери. («Не напрасно они рвутся заполучить дворянское звание, есть все основания!») Она зашла в комнату, поставила светильник на полукруглый низкий столик перед зеркалом. Сняла с гвоздя свой теплый шерстяной платок, накинула, завязала туго, потом сняла ружье, висевшее на другом гвозде; выходя, наклонилась – тихо дунула на светильник, погасила.
Во дворе еще не было холодно, но ее что-то знобило. И взбредет же такое в голову: она ни за что не заснула бы, не посмотрев на двор, на дом Мсоуста – хотя бы издали. Майяна это делала не в первый раз, но обычно по свету.
Если не удавалось повстречать Мсоуста несколько дней подряд, она незаметно пробиралась на холм перед его домом. Хорошо, что там густые заросли кустарников укрывали ее, – она могла разглядывать их двор и дом сколько хотела.
Однажды она оттуда увидела его. Мсоуст спустился по лестнице гостевого дома, потом обернулся, как бы нехотя бросил несколько слов кому- то невидимому («счастливый!») и привычным быстрым шагом пошел прямо в ее сторону. Майяна, прячась за кустами, быстро убралась восвояси.
Даже если в его отсутствие ей удавалось хоть издалека посмотреть на его дом, двор, на кого-нибудь из его семьи, она немного успокаивалась.
Возвращаясь же из такого путешествия, отыскивала тропу, которой, ей казалось, он обычно проходил, и ступала, тихо и нежно, по его невидимым следам. Увидит его лошадь – и со стороны, чтобы не спугнуть, долго могла глядеть на нее.
А когда в последнее время, случалось, совершала такое путешествие уже затемно, думала о том, что вот он сейчас спит под этой крышей, чуть лоснящейся под луной, спит, ни о чем не подозревая... Правда, иногда она сомневалась, спит ли он вообще ночью. Как-то, очень поздно, увидела его...
По тому, как он шел, можно было догадаться, что смертельно устал. На ходу снял с плеча ружье и поднялся по лестнице. Навряд ли даже стал раздеваться, таким казался утомленным...
Позже она узнала, что в ту ночь на дом Бадры, кажется, напали какие-то грабители. Все вечно подозревали, что у них припрятано золото. Никто не знает, как это получилось, но до Мсоуста весть о налете дошла вовремя. Он успел. Воры сумели унести ноги, но что-нибудь другое – нет.
Второй раз, когда она его увидела ночью, он был на коне. Не на этом, что у него сейчас. А на том, крепком, но старом, которого волки загрызли в прошлом году в болотах, в камышовых зарослях... Конь бы не дался, но неосторожно отпрыгнул, задними ногами угодил в трясину и завяз... Мсоуст, не спешиваясь, наклонился и тихонько открыл ворота. Расседлал, одной рукой легко поднял седло, а свободной ладонью так сильно провел по спине коня, что тот даже качнулся. Потом конь там же, отойдя на несколько шагов, с лоснящимися в лунном свете потными боками стал пощипывать траву. А Мсоуст поднял голову и посмотрел на небо... И она посмотрела тоже. Оттого, что желтый лунный свет как густой туман заволакивал пространство, заметны были только крупные звезды.
А когда она опустила голову, место, где он только что стоял, пустовало. И сердце больно заныло.
Сейчас же было совсем другое. Сейчас внезапно все изменилось. Опять на душе сделалось тяжело. Она зашагала быстрее. Почему-то ей казалось, что она увидит его сегодня. Если увидит на этот раз – сама подойдет к нему. Эти мысли тянули ее туда, на холм, к дому Мсоуста.
Сейчас такая пора – не поздно и не рано – даже собаки немного хотят поспать; кто знает, что еще ночь готовит им, что их ждет – может, после и не удастся прикорнуть. Действительно, не слышно было лая. Тихо. Все же она пошла окольными тропами, а не прямой дорогой. Может еще повстречаться запоздалый путник. Стояла сушь, и воздух был какой-то нечистый, с привкусом пыли. И ночь выдалась бледная, словно выцветшая.

Она вошла в мелколесье, и воздух сразу изменился. Здесь в нем не было привкуса пыли, лишь отдавало запахом прелой сухой листвы. Майяна остановилась, прислушалась. Еле-еле доносило, как ветерок колышет верхушки редких деревьев и они перешептываются. Может быть, где-то там спит куница. Утром проснется, встряхнется, покажет красивый изгиб спины, осмотрится – увидит через одно, второе, третье дерево то, которое ей нужно, – и прыгнет, полетит, вытянется стрункой, а хищная мордочка сделается острой как стрела...
В эти дни ей иногда чудилось, что она вдруг постарела, старушкой сделалась, и сердце тоже, казалось, отказывает, и лицо будто желтым стало, изможденным, как изъеденное малярией...
...Прыжок – полет с верхушки дерева на другую, далеко от первой...
Сейчас ей казалось, что наконец-то она идет с ним на свидание, ощущала приподнятость, и шлось легко. Местами натыкалась на заросли падубка, они больно кололи ноги. Как-то, уколовшись, шагнула в сторону – и почувствовала, что кого-то задела (ходят тут всякие!) – и оно, живое, выпрыгнуло из-под ее ноги и некоторое время шуршало в палой листве, удаляясь.
Значит, есть тут кое-кто, который и ее боится, весело подумала Майяна.
Она углубилась в лес. Вдруг где-то недалеко закричал филин, донесся мышиный писк, а еще ближе опять что-то зашуршало в сухих листьях.
Видно, крик злейшего врага разбудил лесную мелочь. Верхушки деревьев зашумели внятно, верно, чтобы перешептать ветер. Майяна ощутила себя немного усталой. Остановилась у дерева, прислонилась спиной. Ей показалось, что дерево дышит теплом. Провела ладонью – кора была шершавой, но не колючей, что-то родное почувствовалось ей. Она прижалась щекой. Теперь она слышала, как тихо шумела крона, переговариваясь с другими верхушками, – дерево дышало, жило.
Вдруг какое-то непонятное вдохновенье охватило ее и сорвало с места: она побежала по лесу, и ни разу даже не споткнувшись, выбралась опять к мелколесью. Вскоре она оказалась на поляне, лес остался позади. На поляне она побежала еще быстрее. Почувствовала, что перескочила через какой-то перелаз (кто это оставляет перелаз неразобранным в такое время!). Так и бежала, пока не поднялась на холм, откуда днем был виден дом Арадзнышов.
Остановилась, запыхавшаяся, и, еще не отдышавшись, попробовала разглядеть, где там в ночи теряется их двор. Конечно, отсюда вряд ли можно было увидеть, различить в темноте, если кто-нибудь там и появится. И сразу сделалось грустно...
...И девочкой она стремилась сюда. Мсоуст, казалось, еще вчера играл с ними – но быстро повзрослел... и все же хотелось его увидеть, недавние друзья скучали по нему. Его мать Мкыд все время трудилась, чем-то была занята, и Майяна с подружками иногда помогала ей. Как-то Мкыд очищала двор, руками выдирала расплодившиеся сорняки, Майяна тоже старалась тут.
Среди сорняков оказался и абжарца, болотный перец. Вырвав его из земли, Майяна неосторожно провела рукой по глазам – сразу начало жечь. Мкыд отвела ее в дом, стала прикладывать к глазам горячее полотенце. К тому времени появился Мсоуст. Глаза так жгло, что случись все в родительском доме, Майяна непременно заплакала бы. Но здесь она упорно сдерживала себя.
– Ты так сладко поешь ей – смотри, пожалеет она тебя, возьмет да и пустит слезу, – съехидничал Мсоуст, глядя на эту сцену.
– Замолчи, – пристыдила его Мкыд. – На ее месте ты бы своим криком всех соседей собрал! Вот ей больно, но и не кричит, и не жалуется, и не плачет!
– Как же – гляди, уже начинается, вот-вот брызнут они, как их бишь... а, слезы... – он на себя не был похож в тот день. – А ты знаешь, если обожгла абжарца, это уже никогда не проходит!
– Уходи сейчас же, чтоб духу твоего здесь не было! – прикрикнула на него Мкыд. – Почему ты такой грубый... Никакой мягкости, душевности... – сказала она ему шепотом.
– Я так и сделаю, уйду... – объявил он снисходительно. – А то еще начнет плакать, зальет меня этими... как их... да, да, – слезами!
Он действительно в этот день встал не с той ноги. Обычно старался никому не делать больно, был строг и непримирим с теми, кто обижал слабых.
Тогда она крепко стиснула зубы и не заплакала. Но сейчас глаза опять вдруг начало жечь, как будто только теперь прикоснулась болотным перцем, и, щекоча щеки и нос, покатились слезы.
...В тот день, как только Мсоуст вышел, Мкыд взяла ее за руку и повела в гостевой дом, через залу, в угловую комнату, где стоял большой кованый сундук. С самого дна достала маленький сундучок. Открыла – там оказалась прядь светлых волос. «Потрогай их», – сказала Мкыд. Она прикоснулась – волосы были мягкие, как у ребенка, когда их снимают в первый раз. «Это волосы Мсоуста, ему тогда был годик, – объяснила Мкыд. – Светленький был, а сейчас видишь какой стал, черный, как вороненок. Но все равно – и сейчас у него волосы мягкие. Сегодня на него нашло, ты не обижайся. Он просто хочет казаться старше своих лет».
Она не обижалась. А когда потрогала детские, такие мягкие его волосы, ей почему-то сделалось его очень жалко...
Она знала это место и быстро нашла камень, на который не раз садилась прежде и смотрела туда, на двор и дом. Камень был весь в раковинах, не холодный и какой-то почти мягкий. Она села, сняла с плеча ружье, о котором совсем забыла, положила в ногах и посмотрела вниз. Сердце ее сжалось: насколько незащищен дом, насколько открыт он миру, обнажены его болевые точки, смертельно уязвимые места... А снаружи – весь мир, со всей своей силой, мощью, мир, который в свою очередь утонул в бездонной ночи.
В это время, словно ее тревога достигла дома, там залаяли собаки.
Выбежали со двора, к холму, где она сидела, и некоторое время подавали голос. Потом замолкли, и опять сделалось тихо. Вдруг, Майяна даже не успела испугаться, что-то горячее дунуло под ухо и задышало: она тихонько обернулась – это была овчарка. Весело скулил, помахивала хвостом, словно встретила родного человека. Девушка благодарно вздохнула.
– Узнал меня? – спросила она шепотом. – Почувствовал, что я всем вам близкий человек... Всем – и людям, и дому, и двору, и собакам...
Майяна протянула руку, погладила по загривку, собака тихонько положила морду ей на плечо.
– Знаю, знаю... – Майяна склонила голову, прижалась к теплой шерсти. – Это он поручил тебе встретить меня, обласкать. Он так примерно сказал тебе: придет сюда, обязательно, одна девушка... Которую я... люблю как душу свою, больше... которая всегда в моем сердце, которую во снах вижу. Без нее у меня жизни нет и счастья не будет. Создатель дал на хранение ей и мое и ее счастье. Что бы со мной ни случилось, счастье мое в надежных руках. Пока она есть, я как за каменной стеной, оно хранит меня, вызволит из огня, отведет пулю...
Собака замерла, слушая. В это время недалеко, у кустов, другая подала голос (Хватит, уже достаточно, пошли!). Тогда овчарка убрала морду, посмотрела туда и коротко зарычала (Не стой над душой! Если не терпится, то катись на все четыре стороны!).
Потом на некоторое время обе собаки успокоились, затихли на своих местах.
Наконец Майяна взяла ружье, встала, опираясь на него, и пошла. Все равно отсюда почти ничего не было видно и слышно. В доме явно уже спали.
По крайней мере давно легли...
Собаки некоторое время бежали впереди, провожали. Потом незаметно отстали. Под холмом их ждали дом и двор, которые одиноко жались в ночной темноте, которые нуждались в защите. Настоящий защитник был сейчас не здесь, его рука уже не доставала сюда.
Майяна спустилась на поляну. Еще издалека различила сгрудившихся притихших лошадей. Они подняли головы, смотрели ей навстречу, потом нехотя двинулись, распалась их группа. Некоторые из них лишь лениво переступили раз-другой, захрапели простуженно. Майяна сразу заметила, что среди них нет коня Мсоуста. И сердце опять больно заныло.
– Клячи вы, клячи! – говорила она сквозь слезы, словно лошади были в чем-то виноваты. – Только зерно на вас возить на мельницу! Тот конь не остался бы среди вас, он всегда начеку, думает только о дальних походах, как все настоящие кони... а вы никому не нужны, вот вся суть вашей свободы и спокойствия... И он сам такой, он возвышается как вершина над заболоченными низинами. Они не могут спокойно смотреть на него, возвышающегося над ними, над их вечным ползучим туманом, душной влажностью... говорят: опустись и растворись меж нами... А он жаждет тех вершин, на которые ложится первый утренний луч и последний – вечерний!
А вы клячи, вы – клячи, ленивые, старые!!!
Она так простояла некоторое время. Земля притаилась – прислушивалась к небу. Дна неба не разглядеть было, как дна реки в половодье. Иногда ветер доносил дальний прерывистый шум реки, словно спросонья. А ручья здесь рядом, за деревьями, будто и не существовало на свете, ста шагов достаточно было, чтобы обеззвучить его журчание. Заметно похолодало. Тут, на поляне, росу уже схватило морозцем – виделась белым инеем.
К кому же обратиться ей, кто услышит? Отец...
«Что ты мне скажешь, отец? — думала Майяна в горестном смятении. – Что ты можешь мне сказать, когда сам захлебнулся в пучине горя...»

САМАКУА* – ГОЛОС МИНУВШЕГО

На горных пастбищах, в общине пастухов и охотников по-особому ценится живой, без ленцы мальчонка-пастушок. А он и был таким: всем пришелся по сердцу.
Это был твой отец, дочь моя...
Однажды из долины поднялся горевестник. Горевестник обычно является, чтобы сказать о смерти человека, о его уходе из жизни... Здесь горевестник принес весть о живых, которые умирали для своей земли: согнав с нее, их отправляли за море. Это была самая горькая весть из всего, что всем им довелось до сих пор услышать. Это была самая страшная смерть из всех смертей, которые знают люди...
Мальчонка-подпасок, который так пришелся по сердцу всей пастушеской общине, всегда был так послушен, – здесь не стал слушать никого. Оставив и коз, и овец, и любимого стригунка – все оставив на пастбище, он бежал сломя голову. Спустился в долину.
Это дождевой червь может себя лишить глаз, услышав, что ожидается светопреставление, но человек до конца должен поступать как человек, сказали остальные. Они еще соблюдали приличие, установленные обычаи.
Надо было решать. Они же еще на что-то надеялись.
Но старик, который восемьдесят лет жил, твердо ступал по земле, который до сих пор ходил на охоту в малодоступные ущелья, знал язык и гор, и леса, и воды, который, приложив ухо к камню, определял его тайны, – старик этот, подперев подбородок дулом ружья, не отвернув лица от людей, сейчас беззвучно плакал. Тяжелые его слезы стекали с бороды, падали на старые, усталые, голубые жилы на руках, державших ствол ружья.
Он единственный не пытался остановить пастушка.
Пастушок за время разлуки очень скучал по любимой сестренке – Майяне. С нетерпением ждал срока возвращения с гор. И он так стремился сейчас домой, забыв обо всем остальном, что, когда он спустился, у его чувяков не было подошв, а были изрезанные, окровавленные подошвы ног.
Это был твой отец, дочь моя...
Везде стояла гулкая тревожная тишина. Какой-то странный дым, не похожий на тот, что вьется над очагом, стлался по земле, закрывая все. Пахло гарью, и в ней иногда выделялся кисловатый запах пороха.
Тогда они жили недалеко от реки, на самых плодородных равнинных землях. Уставший, выбившийся из сил, он поднялся на последнее взгорье, за которым был их дом, – и ему показалось, что он очутился в незнакомом месте, где никогда раньше не бывал, ему показалось, что сбился с дороги. И шум реки, ничем не остановленный, прямо ударил в ухо, и вот сама она мелькнула в просветах кустов, вся покрытая пеной.
Когда же отнес дым и прочистил глаза свежий ветерок с реки, он понял, что не сбился с пути... Сверху, с холма увидел выжженный пустой двор, где не осталось чудом даже курятника. Было сухо, и казалось, что вся земля покрыта золой и пеплом.
Обычно со скотом в горы поднимались его старшие братья, но нынешний год выдался тревожным, мужчины должны были остаться при доме. И он был спокоен, убежденный, что старшие братья, как неприступная крепость, защищают сестренку от малейшей опасности. (Любовь и благоговение к единственной сестре... Видно, унаследовали от нартов: каждый, у кого была сестра, видел в ней Гунду Прекрасную.) ...Зола и пепел, пепел и зола – больше ничего не осталось на земле.
Кое-где – обгоревшие дома соседей, но и там дворы были пусты. Ветер, налетая, гнал страшную поземку – золу и пепел. Мычали коровы и телята, охрипшие, осиротевшие. Можно было свихнуться от лая и воя собак, оставшихся без хозяев.
– Майяна!!! – изо всей силы крикнул он, стоя по щиколотку в золе там, где был их двор. Но кто мог его услышать!
Это был твой отец, дочь моя.
Он побежал по направлению к морю, от его окровавленных ног на земле оставались кровавые следы. Сразу за деревней наткнулся на русский военный патруль. Когда стемнело, солдаты пожалели его и отпустили.
Оттуда он прошел еще значительное расстояние, и его остановил уже турецкий патруль. Ночью он удрал от турок. Попадал то к одним, то к другим, его останавливали, преследовали, он убегал от всех – но на берег моря, где надеялся найти своих, так и не попал. Через двое суток весь оборванный, с опухшими, окровавленными ногами – он почти не мог стоять, – умирающий с голоду, он вернулся к родному пепелищу.
Когда пастухи и охотники, с которыми он был в горах, которым он пришелся по душе, спустились в долину, – нашли его еле живого, он лежал в золе и пепле там, где прежде был его дом.
Это был твой отец, дочь моя.
Жизнь есть жизнь. Потом, когда он женился и родилась дочь, он назвал ее Майяной – в честь сестренки, которой он больше никогда не увидел.
Захочет попить, увлеченно, не отрываясь, работая, – звал Майяну, чтобы принесла ему воды. Когда его слуха касались шаги дочери, он вдруг бросал все – забыв о себе, о своем занятии, резко оборачивался и смотрел застывшим взглядом.
Маленькая дочь, испугавшись такого его состояния, останавливалась с ковшиком воды на руках, опасаясь приблизиться. Тогда он постепенно приходил в себя. «Холодная вода, Майяна? – спрашивал он, стараясь вернуть своей речи обычную, здешнюю интонацию. – Что бы я делал, если б не была ты такой проворной у меня...» Он должен был часто видеть свою ненаглядную дочь, дважды ненаглядную, – ибо он должен был увидеть в ней и свою сестренку, закатившуюся Майяну.
Ночью, когда они все соберутся у очага, он вдруг вскакивал и выбегал из дому. Долго не возвращался. А возвращался постаревшим, словно он провел на дворе не полчаса, а целый год. Ему все чудилось, будто зовет его сестренка.
Это был отец твой, дочь моя.
Это горе, эта боль... боль разлученной крови. Тоска по неотделимо близким – навсегда оторванным. Эта тоска всегда была сильной, но при общем страдании народа она становится особенно болезненной.
У народов многочисленных, занимающих обширные земли, видимо, все по-другому. Видимо, там и горе и радость существуют по другим правилам, там у всего другие мерки. Чувство силы, обширности – рождает надежду, с которой все легче преодолеть, перенести... Видимо, потому они так плохо понимают тех, у которых надежда укорочена, которых топчут уже давно...
Здесь звезда общей надежды сорвалась... и каждый на себе почувствовал тяжесть того, что поддерживала эта звезда, пока она была цела и сияла им. И горе воспалилось, и тоска, и вместе с ними – чувство родства, и любовь, и ненависть.
В жизни есть место и горю, и радости. Но когда у человека, с которым приключилось горе, за спиной стоит народ, здоровый и невредимый, – всегда найдется способ преодолеть боль. Но когда народ повержен, рассыпается, когда одному некогда поддержать другого, руки не достают друг друга, тогда страдание одного будет равняться страданию всех вместе взятых.
В таком положении находились те немногие, что уцелели от этого страшного потопа.
В таком положении находился твой отец, дочь моя...
Когда он обзавелся семьей и родилась у него дочь, когда постепенно великий врачеватель – жизнь начала затягивать раны, другое стало мучить его: он тяготился своим счастьем – единственный уцелевший...
Однажды весной, когда солнце сияло над головой, когда расцветающая природа пела и щебетала птичьими голосами, он приподнял тяжелый дубовый кол, вогнал в землю – и так и повис на нем...
Это, помнишь же ты, был отец твой, дочь моя...

И ночью продолжается жизнь. Если бы мы не спали, ночь была бы как день. А потому – пускай эта ночь будет днем: пойдем на мельницу, говорил он свой маленькой дочери. Ему было и жалко ее, но все же кроме нее у него никого не было, он не мог позволить себе воспитать в ней неженку. Потом ей же будет трудно. А он знал, что сам долго не протянет...
Как-то они среди ночи возвращались с мельницы. Луна светила очень ярко, и в лопасти мельничного колеса била не вода, как днем, – разбивался водопад серебряных лучей, оборачиваясь посверкивающей пылью...
Другой раз было совсем темно. Луны не было, старая сошла, а новая еще не народилась. Отец поставил ее впереди себя, чтобы она сама научилась приноравливать глаза к темноте, находить дорогу. Шли по бережку вдоль запруды. Вдруг она вскрикнула и крепко ухватилась за отцовскую руку.
Испугавшись от неожиданности, он резко взмахнул свободной рукой, обороняя себя и дочь, – задел что-то... Оказалось – птица. Мокрая и, верно, очень усталая. Похоже, просто спала. С испугу всполошилась, шумно захлопала крыльями – и нет ее.
Если не ложиться ночью – это тот же день.
Это все я – твой отец, дочь моя.
...Если спать до самого утра, не увидишь никогда и ничего из того, что случается ночью. Удивительно, что в темноте, после заката, когда вроде нет особых оснований испытывать страх, человек боится больше. А ведь ночью, как и сам человек, большинство обитателей леса спит. Если кто и промышляет из зверей, зверушек, так они ищут друг друга, каждый свою жертву.
...Потом – отчего человек вечно боится покойников? Умершего не надо бояться, его ведь нет – совсем, совсем, совсем. А голос его, если ей кажется, что она слышит, – так это тот голос, который он подал, когда еще был живым. Так что это – живой голос.
Она, Майяна, не трусиха. Он знает, чего она больше всего боится... нет, не то что боится, а жутко неприятно ей в лесу после ливня – даже днем. Когда припускает дождь, все тут начинает говорить своим языком: листья, крупные и мелкие, ветви, густые и безлистые, а потом и каждое дерево целиком – тоже по-своему. А после, как только шум ливня уносится дальше, начинается разноязычье капели... И кажется, что деревья плачут.
И деревья плачут – как люди, дочь моя. Верно, и радость и горе растут из одного корня. Плачут и в радости и в горе...

Чувство, желание, которое гнало ее сюда так истово, остывало, убывало, как река, в верховьях которой растаял весь снег.
...Это так и было всегда. На этой земле всегда трудно было со счастьем.
Испокон веку. Девушки вырастали, расцветали, полные надежд, как осенние соты медом. Но все оборачивалось таким образом, что весь мед бесчисленных сотов осушали трутни горя и страдания. Веками исчезала здесь свобода. И тут даже Бог не мог помочь – враги этой земли не допускали Бога, не давали позаботиться о ее счастье. Сами принесшие на эту землю несвободу, сами и справлялись с ним. Когда внешние враждебные силы душат человека, он сам душит в себе свою же свободу.
С того недавнего дня, когда ее самая светлая надежда подвергалась смертельной опасности, Майяне начало казаться, будто тени, стоны, жалобы всех несчастных женщин прошлых, утраченных лет потянулись за ней, преследуют ее, где бы она ни появилась...
...А счастье такая сила, что когда оно сбывается даже среди ничтожного меньшинства – и то отражается на судьбе всего народа. Такими оно обладает целебными свойствами. Но путь к нему всегда и везде был тернист, а в этих местах оно сделалось почти недостижимым. Майяна уже успела почувствовать, как это может быть: сначала видишь – путь открыт, и оно маячит где-то вроде и недалеко, манит и зовет к себе, но вдруг, средь бела дня, обвал – и не пройти, не обойти...


ЗЕМЛЯ

Кого не ранила жизнь –
тот еще в утробе матери...

Земля.
Твое место под небом.
Каждое утро с востока из-за горизонта выходит солнце, на западе заходит за горизонт, багровым закатным заревом расписавшись в том, что пройден еще день. С севера стоят, сомкнув ряды, горы, вершинами прижимают горизонт к небу; сюда, в долины, они посылают реки, чтобы напоить, оживить землю. А с юга небо крепко опоясано синей полосой моря. Море испокон веку хочет что-то внятное сказать, но никак не может – и корчится, бушует, обрушивается на землю, а земля терпеливо сносит все это, надеясь, что когда-нибудь оно все же заговорит...
Эта земля, мать-земля, – твоя земля, твоя мать-земля. Когда пришло твое время и ты появился на свет, она – земля твоя – подняла тебя на руки, молоком вскормила, напоила ключевой водой – этот вкус ты сохранил, запомнил на всю жизнь; накормила хлебом, на ноги поставила; когда надо было показать тебя другим, выдвинуть, – выдвинула, а когда надо было тебе не выпячиваться, отвела в сторону; когда надо было защитить – защитила.
Эта земля, мать-земля, – какой бы она ни была – ты ее выбрал, она тебя выбрала, она стала тебе как мать, стала апсадгыл – землей души, Родиной. И ты не можешь собственную мать поменять на чужую оттого, что та красивее и богаче. Землю, мать-землю свою – тоже не можешь...
...Плугом проходил по ней, засеивал, пот поливал. И нет в жизни человека ничего дороже мозолей от работы на земле.
...Но и кровь проливает человек на землю – кровь себе подобных. Кровь объединяет многие и многие существа – и теплые и холодные, но и молоко тоже объединяет многих и многих. И вот те, в жилах которых течет кровь и которых вскормили молоком, – не успеет то самое молоко, которое дало им жизнь, просохнуть на губах – тут же начинают думать, как отнять ее, эту жизнь, у других, а вместе с ней и землю – родину других... Сколько веков с человеческих ладоней не сходят мозоли от оружия. Но никто не может и не вправе гордиться такого рода мозолями.
На землю, землю-мать одних, их место под солнцем, их родину, в которой лежат кости прадедов, пращуров – зарились другие. На лике земли вздувались, как гнойные флюсы, империи, не вмещавшиеся в целые континенты. Но они обычно не доживали до возраста обыкновенного человека. Две-три свирепые империи, которые распоряжались судьбами людских сообществ, огнем и мечом сметали с лица земли целые народы, – империи эти настигало возмездие за время, пока в ущельях Наришара молодое деревце не успевало подняться в полный рост.
Земля, мать-земля, ее сила, ее судьба – здесь корни всех и всего. И после тысячи лет, как и тысячу лет назад, и сегодня, и завтра – это твой вечный дом, человек, все то, что назначено тебе под этой чашей неба, проливающей синеву существования.
...О том, как, несмотря на это, люди нарушали, продолжают нарушать все заветы и запреты... как всегда и везде находятся такие, что поменяли Бога на дьявола... О том, как человек всегда жил в страхе, не ведал, когда подожгут его дом, – и поныне в таком страхе. О том, как это уродует человека, злоба, жадность опустошают его, все уводит в сторону от совершенства, равенства, братства, справедливости...
О том, как...
Когда это еще началось... С Востока, с Запада, Севера и Юга, из-за горизонтов, которые так мирно окружали тебя, ты заметил, что на твою землю глядело бесчисленное множество завистливых, алчных глаз, будто стрелы нацелились в самое ее сердце. (В дурной глаз – раскаленную стрелу.
В алчный глаз... завистливый, в черные, рыжие, белесые... – раскаленные стрелы... стрелы меткие, меткие, меткие...) Когда это еще началось... черные дни для твоей земли, матери-земли.
Горизонты, что дарили тебя восходами и закатами, горной прохладой, морской синевой, – сделались как настежь распахнутые предательством ворота боевых крепостей. (Водой своей поила, хлебом кормила... место моей жизни и моего вечного успокоения, мать-земля. В лоне матери бываешь однажды, а в твоем лоне дважды, мать-земля, второй раз – навечно уйду в него.) ...Тогда обратил свой взор к небу, воздел к нему руки свои, чтоб оно защитило ее, землю мою, и меня в ней... уверенный, что передел земли стал бесконечным бедствием, но небо – оно неделимо и едино для всех. Но и небо молчало, всей необъемлемой своей пустотой. Пособи слабому, поддержи его, полюби ближнего – провозгласил Спаситель и вознесся. Но слова остались словами.
...Не принял ли Спаситель сторону сильных мира сего, добавив, что если чувствуешь в себе силы для одоления ближнего, одолей, пусть существуют (сосуществуют?) победитель и поверженный?..
Выходит, то, что происходило на земле, – уже перекинулось на небо и заразило его.
Кроме силы и оружия успели придумать много способов, какими чужой петух может прогнать домашнего. В древние времена, когда было еще много необжитых земель, каждый народ, каждое племя отправлялись в далекие странствия вместе со своими неисчислимыми стадами, определяя путь по звездам, оставляя за собой пустыни, в поисках земли обетованной. Тогда уже народы сталкивались, смешивались, многочисленные становились малочисленными, малочисленные – многочисленными, могучие – немощными, немощные – могучими... Потом, мало-помалу, народы нашли свои земли, обосновались на них, и со временем пространства эти сделались для каждого племени землей души – Родиной. Но не перевелся род людей, племена, народы, которые все не переставали думать, что там, дальше, за горизонтом – лежат лучшие земли, именно то, что они ищут. (А вдруг, а вдруг...) Чувство это не давало спокойно обживать одну какую-нибудь землю и в конце концов поднимало очередное поколение, толкало идти дальше.
Сильные продвигались вперед силой. А где не доставало силы, которая подняла бы весь народ, – находились отдельные лица, целые группы, которые брали свои посохи и направлялись куда глаза глядят – словно бы гнала их жажда путешествий, жажда познания иных стран и народов, любопытство и любознательность. А иные уходили в чужие пределы и нанимались на работу, шли прямо в рабство – будто на их родной земле было мало рабского труда.
Но это был великий инстинкт захвата, его иное воплощение: совершить миром то, чего им не удалось совершить силой.
Все остальное – желание увидеть, как живут другие, насладиться красотой новых земель, удовольствие, получаемое от путешествия, пилигримства, укрепление уз дружбы, которая потом перерастет в братство, – было поводом, прикрытием, а на деле ими двигал, действовал тот древний атавистический недуг человека – стремление к захвату новых земель, народов, богатств, могущества.
Человеку, видимо, свойственен такой порок, и чем дальше цивилизуется, тем больше ухищряется в нем, создает целые теории, находит новые термины, лицемерно прикрывая ими суть – захват, экспансию, представляя болезнь, заразу, порок – добродетелью.
Кое-кому не нужно далеко ходить за удовлетворением таких потребностей, начинают со своих ближайших соседей. Пока эти соседи, к которым они являются как гости, возятся с ними, «гости» привыкают к своей роли, начинают вести себя как дома. («Мы у вас чувствуем себя как дома»...) А дальше уже чужой петух начинает перехватывать крик домашнего, и кончается тем, что он прогоняет домашнего с его же двора.
Так веками создавались типы народов, которые не могут жить без земель соседей, а иногда и не соседей, народы, которым нравится в гостях больше, чем у себя дома, нравится там, где есть возможность перекроить роль гостя в роль хозяина.
Природа, сама земля всему указали свое место: кто, где должен и может расти, где созревает его семя, вырастает детеныш – растениям, зверям, птицам, всякой твари; человек же остался в этом отношении прежним: глаза разбегаются, все ухищряется во что бы то ни стало захватить, отобрать, оттеснить, подавить...
Люди ухитрились и в природе тоже попробовать сделать по-своему: создали ботанические сады, оранжереи, зоопарки. Но и завезенные деревья, и завезенные животные – вечно как в гостях, как человек, который всегда ходит во всем парадном, не раздеваясь, не участвуя в живой жизни.
Но есть, конечно, исключения, там, где и природа и земля бессильны – например, сорняки; они могут приспособиться к любым условиям, к любой земле. Они везде делают одно и то же: пожирают, ослабляют землю, свирепствуют – и быстро расширяют свой ареал там, где земля и без них была ослаблена, где выкорчевывали лес, насиловали ее годами. Слабые места – это почва и сила для сорняков и для всяких паразитов.
Потому они – сорняки – самое страшное бедствие: быстро осваиваются, пускают вглубь свои поганые корни – и живучи, как ничто и никто (...поила своей водой, кормила хлебом своим, на руках носила, на ноги поставила...
земля, мать-земля мая...).


ГУАТАС

Давно, как меня перебросило
к наблюдающим,
Конь меня сбросил в пустыне
и сам ускакал...
Азар – песнь всадников

В свое время, когда он был моложе, в расцвете сил, способен был уловить жужжанье пчелы, вылетающей из улья, аромат первой фиалки где-нибудь на далекой лесной опушке, горелый запах трущихся друг о друга жерновов, когда смололось все зерно, где-нибудь на окраине села. Как ком земли, лежащий на свежевспаханном поле, он чувствовал эту землю – перегрелась ли, переохладилась, гложет ли что-нибудь изнутри, разрушая ее, не доверилась ли она обманчивой оттепели, приводящей до срока в движение ее жизненные силы. Словно дерево, живущее не одно столетие, корни его вошли глубоко в эту землю, и они доносили до него шуршание столетий. Он был накоротке с этой землей, она доверяла ему свои тайны, он ей – свои, и она учила его своему языку в совершенстве.
Он, конечно, не мог знать жизнь других народов настолько, чтобы сравнить ее с жизнью своего народа, сделать обобщающие выводы, – он просто жил его жизнью, жизнью собственного народа. Когда эта жизнь становилась подобна урагану, она проходила с удвоенной энергией по его жилам, испепеляя их, его сбивало с ног, – но опять поднимала его земля, в которую он врос корнями.
Его юность, молодость совпала с тем временем, когда мир сбрасывал свою вековую обветшавшую кожу и болели рано оголившиеся места, когда воспалялись прежние раны, когда распалось время в конце одного века – в ожидании нового. В те годы беспощадное колесо истории прошлось-прокатилось по его народу и земле. Оставив на теле и в душе трудно заживавшие раны, оставив его самого немым, нанеся вечно кровоточащую рану его народу, – убрался тот век...
Не так уж долго он жил в этом мире, но ему казалось, что существует он уже тысячу лет. В его жилах текло, продолжало жить много такого, что считали навечно погребенным, утраченным, в бытность чего уже никто не верил. По поверхности жизни прошли, не достав этой глубинной потаенной сути, и исторические изыскания, и углубление в смысл событий, археологические и социологические, и всякие другие поиски.

Как всегда, и сегодня он встал рано. В камельке, прямо на земляном полу, он разжег огонь, подложил дров. Потом, сидя на скамейке, смотрел, как постепенно набирает силу пламя, языки его рвались вверх, высвечивали черный закоптелый зев печурки. Разгораясь, дрова громко трещали. Гуатас посмотрел, чтобы узнать, которые из поленьев так выдают себя, но они, видно, находились в глубине, и уже пламя целиком охватило их.
Обычно он поднимался затемно, но не зажигал ни свечу, ни светильник – не желал. На рассвете свечу ставят обычно или над покойником, или в руках отходящего. Чаще люди умирают на рассвете... или ночь, уходя, забирает души умирающих?..
Может быть, все это неосознанно давило на него.
То, что произошло с Мсоустом, очень чувствительно ударило по нему, выбило из колеи. Что бы с ним ни случилось, он всегда надеялся на свои душевные силы; они никогда не оставляли на полпути, не давали остановиться, выводили к какому-нибудь решению... но сейчас он уже был не прежний – боялся, что на этот раз его может не хватит.
Когда совсем рассвело, он поднялся и вышел из дома. Сколько уж времени было сухо и не по сезону тепло – ни разу лужицы не затянуло ледком, хотя бы самым тоненьким. Однако сегодня морозец был чувствительный, и пыльную землю схватило так, что она затвердела. Земля молчала, ничего ему не подсказывала. Молчала, потому что сама была сбита с толку и ничего не понимала. Даже раны молчали – но чутье подсказывало, что быть суровой зиме. И, верно, покажет она себя такой, какой ее не ждут – ни люди, ни природа, расслабившиеся, распустившиеся в последние месяцы.
Он сам, впрочем, меньше всего боялся тяжелой зимы, ибо не оставалось уже, видно, ничего страшнее того, что он успел испытать.
Поднял голову: небо было чистое, и от него веяло холодом; по краю лежала густая остывшая заря, отсветы ее тянулись к зениту.
В последние дни в разогретом воздухе копошилось множество всякой мошкары, как в пьяном бреду; ошалело носились полусонные мухи, попадая в дом, жужжали и бились о стекло, пока, оглушенные, не падали на пол.
Верно, всех их усмирил ночной морозец; столько было для них достаточно.
Он пошел к конюшне. Открыл тяжелую, сколоченную из толстых досок дверь: в его чуткий, как в самой молодости, нос ударил кислый запах конского пота и свежего навоза. Внутри конюшни была перегородка. В ближнем отделении стояла лошадь Мсоуста: только вчера загнал ее сюда.
Сейчас, увидев Гуатаса, она беспокойно задвигалась, негромко заржала. В полутьме взблескивали глаза, в напряженном ожидании выгнула шею.
Гуатас поднялся по лесенке наверх, где лежало специально отобранное, высушенное сено. Сунул руку в середину – сено еще хранило тепло и пахло чудесно. Везде так: всему дано больше срока, чем человеческой радости, – она самая быстротечная.
Гуатас верил в то, что человеческая душа – не вся помещается в самом человеке, она помалу еще вкраплена в души близких, любимых. И в скольких душах живут капли его души! А еще – в душе этой земли... И в скольких душах умирали, погибали частички его души – вместе с теми, в душе которых существовали...
Лошадь эту он оставил бы пока под открытым небом, могла бы еще вольно пастись на лугу. В этом году, слава богу, не холодно и корма достаточно. Однако, как только не оказалось дома сына, немного души своей Гуатас вложил и в нее: оттого, что ее любил, холил сын.
От тяжело вздохнул. Две большие охапки сена бросил сверху в ясли.
Лошадь вздрогнула, отступила, но к сену не притронулась.
Он издал обычные свои гортанные звуки немой речи, в которых слова мгновенно испепелялись. Лошади был знаком этот разговор: так он хотел ей сообщить, что нельзя голодать – нельзя так горевать по живому.
В соседней выгородке стояла низкорослая и более упитанная их вторая лошадь. На ней в основном ездил старший сын Гудзба, а иногда и он сам.
Гудзба почти каждое утро добирался на ней до местной школы, где учительствовал. Ясли у этой второй лошади были пусты: она не была особо жадной, но как всякая рабочая лошадь аккуратно съедала то, что ей положили. В ней не была примешана ничья душа, у нее была только своя.
Все она делала нормально: нормально ела, ходила нормальным шагом – и была хорошим ходоком.
Ей Гуатас бросил более грубое, более сухое желтое сено, которое лежало отдельно, – но зато набросал полные ясли. Она стала сразу есть, не принюхиваясь, не кокетничая, втягивая в рот сразу помногу. Когда эта стала есть, лошадь Мсоуста тоже подошла к корму; сперва осторожно принюхалась, пощипала губами и, захватив малый пучок, нехотя стала жевать. Она не капризничала, а тосковала: как говорится, кусок не шел в горло.
Когда Гуатас вернулся домой, задав корм и коровам, и буйволам, и быкам, уже поднялись Мкыд и Гудзба.
Гудзба привстал, когда зашел отец, и снова сел, немного отодвинув скамейку.
Кроме одного-двух самых толстых поленьев дрова уже превратились в горящие уголья, и камелек раскалился.
Гудзба сидел молча, видно было, что углубился в раздумья. Когда он (и нередко) бывал в таком состоянии, Гуатасу казалось, что весь его облик становился другим, словно бы чужим. А если при надобности Гуатас начинал его возвращать из далей, куда тот залетел в мыслях, сын, словно боясь сглазить то, о чем он там думал, возвращал только улыбку – как слабый отсвет заката, без единого слова. Но когда сам Гудзба хотел что-нибудь узнать, он сразу же брал человека в тиски, не отпускал, забрасывал вопросами, придирчиво выслушивал ответы и не отставал, пока не выпытает все.
Гуатасу не нравилось, что старший сын и сегодня пребывал, как обычно, в этой своей отрешенной задумчивости. Всегда его дела оказывались выше всего остального. Неужели внезапно нагрянувшая беда (да – это беда!) не задела его, не заставила хоть временно забыть о собственных заботах, подумать о брате, поделиться с ним, с отцом? Ведь надо что-то решать.
Придется поговорить с ним, узнать, о чем он думает, что он сам решил.
Мсоуст, в редкие минуты веселого настроения, в шутку называл брата человеком светским. В этой шутке была своя доля правды: Гудзба действительно каждый день с утра выходил на свет, к людям, – ездил туда, где между церквушкой и сельской канцелярией возле двух огромных ореховых деревьев притулилась школа. Мсоуст имел в виду не только службу брата, но еще и то, что он вечно был обращен лицом куда-то – прочь от дома, не был домоседом, домашним. Это в нем заметил и Гуатас, еще с детства, – потому сразу решил дать старшему сыну хоть какое-то образование. Он, конечно, слышал байку о том, как муравей прожил все девяносто девять лет, а вот в сто приобрел крылья – и сразу же исчез, потерялся; но человек-то не муравей, думал Гуатас, если даже крылья образованности занесут его далеко, при надобности вернется, а вот потерявшийся от незнания, неграмотности – тот действительно сгинет похлеще, чем муравей.
Сначала (тогда школы здесь еще не было) он определил Гудзбу в Очамчырскую двухклассную школу, затем – в Сухумское реальное училище.
Мсоуст тоже был вовсе не домосед. Но если не уезжал куда-то далеко, хоть раз днем заворачивал домой. И не просто приходил и сразу убегал, а должен был увидеть мать, отца – если даже тот работал не близко от дома.
Гуатас знал, что он это делал не для видимости, а по сердцу – иначе не мог. Мсоуст, как и брат, конечно, тоже выходил в люди, ездил в дальние села – но часть души его всегда оставалась дома, не хотел дать полное предпочтение тому или другому.

Мкыд повесила на огонь небольшой медный котел, поворошила, оставшиеся поленья – они разгорелись жарче. Взгляд у нее был строгий, но все же видно было, что недавно плакала. Она еще была крепкой, крепче самого Гуатаса, так что никому в голову не пришло бы назвать ее старой.
Это оттого, что она вслух, словом общается со всеми, и со своими тоже, думал Гуатас, это снимает напряжение. А вокруг него, с тех самых пор, как стал немым на той давней войне, сразу нашедшее его одиночество все сгущалось, а сейчас просто загнало в тупик. Пока Мсоуст был дома, появлялся рядом хоть ненадолго, – рассеивал тоску одиночества, и этого ему хватало на некоторое время. Только Мсоуст умел ее одолеть, а то Гуатас уже боялся, что его совсем накроет с головой...
– Плохо, что они не женятся, – а мы уже постарели, – нарушила долгое молчание Мкыд. – Виноваты мы с тобой... – она старалась поймать взгляд мужа. – С самого детства надо было наподдавать ему по одному месту самыми гибкими прутьями так, чтобы сидеть не мог. Тогда, наверно, слушался бы. Видите ли, он себе места не находит, мечется... Все от необузданности. Укрощают и лошадь, когда пора приходит, чтоб от нее польза была да послушание...
Гуатасу нравилось, что она говорила обыденным тоном, не плаксиво.
– Что же это вы сидите как будто ничего и не случилось? – Она повернулась к Гудзбе с нескрываемым упреком: – А ты о чем думаешь, Гудзба, не пора ли предпринять, решить наконец что-то? Не пойти ли мне к Анчаа, броситься им в ноги?.. – она знала, конечно, никто не согласится, да и сама бы лучше умерла, чем такое, но хотела растормошить своих молчаливых мужчин.
– Думаем, мать, думаем, – повременив ответил Гудзба, словно вернувшись откуда-то издалека. – Говорил же я: не спешить, не пороть горячку, но он и слышать не хотел. Может, уже и понял, да, к сожалению, поздно...
Гуатасу не понравился его спокойный тон и мысль о том, что Мсоуст может быть уже раскаивается. Неужели до сих пор не знает своего брата, раздраженно подумал он, или говорит так, чтобы загладить все пустыми словами?
– Если бы знали хоть, куда он направился, где сейчас... – у всегда строгой Мкыд голос уже дрожал. – Он не пропускал дня, чтобы хоть раз не забежать домой...
– Я думаю, он покажется, – сказал еще спокойнее Гудзба, уже окончательно возвратясь из далеких своих размышлений. – Мы должны непременно знать, что он собирается делать, только тогда можно что-то и подсказать. Мать, прошу, поторопись, что-нибудь сделай на завтрак, я очень спешу.
Мкыд принесла каурму в большой сковороде на длинной деревянной ручке, железным прутом разгребла жар, придвинула скамейку ближе к огню и поставила мясо на уголья.
И в эту минуту Гуатас решительно поднялся, будто вспомнив что-то важное, и направился к двери.
– Куда же ты, куска во рту не было, позавтракай... – громко сказала Мкыд ему вслед. – Я быстренько соберу на стол... – Потом уже тише обратилась к сыну: – Хоть бы пожалел его, не видишь – он просто погибает...
Гуатас не обернулся на слова Мкыд. Поднялся в гостевой дом, прошел в дальнюю комнату. Ставни были закрыты снаружи, но он и в темноте сразу нашел, что ему было нужно: под шинелью висел его карабин. Скрывая его под архалуком из толстой домотканой шерсти, быстро вышел из задней двери. Оттуда – через задние ворота в сад. Он до последнего мгновения не хотел в это поверить, но наконец все же пришлось: все-таки что ни случается в его жизни, заранее предусмотрено, прямо на лбу написано – с самого детства, нет, еще в материнской утробе, все было измерено, взвешено, намечено. Да, крепко было замешано и задумано то, что написано при рождении у него на лбу... хотя и лоб был очень крепкий.

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

С тех пор, как появился он на белый свет, не было дня, чтоб не дрожала под ним его земля.
Судьбу родной земли вырвало из рук ее сынов, испокон веку живших в опасности и всегда стремившихся пересилить опасность, – вся их жизнь, ее главный смысл, был в этом противостоянии.
Сшибка двух могучих держав сотрясла их землю до основания – так треплет малое суденышко, застигнутое штормом в открытом море, когда свирепые волны вырвали из рук правило...
Да, он был из того народа, который оказался на палубе неуправляемого суденышка в бушующем просторе. Его так бросало из стороны в сторону, что люди думали об одном: как удержаться на палубе, забыв о существовании руля.
Даже в такие времена, когда народ стоит между жизнью и смертью, находятся люди, желающие извлечь выгоду из общей безысходной беды.
Они видели, что измученные долгими бурями соплеменники уже не в силах выстоять на палубе потерявшего управление суденышка и пойдут за любым, – так смертельно напуганное стадо овец прыгает за вожаком с обрыва.
В молодые годы, когда Гуатас еще мог крепко стоять на своей земле, хоть и дрожала почва под ногами, – он оказался среди таких несчастных. Он был крепко сложен, рослый и мужественный, и собой недурен; на него заглядывались не только крестьянские девушки, но и дочери именитых дворян-аамста... Вот тогда и обманули его жестоко, заставили поверить, что родная земля, если пока и удерживает народ, то завтра разверзнется и поглотит всех.
Откуда ему было знать, что великий князь Михаил Николаевич, после восстания 1866 года, в одной из летних резиденций абхазских владетельных князей, Лыхны, подписал указ о выселении абхазов со своих земель, – и он, Гуатас, был лишь одной из множества жертв...
Откуда ему было знать, что их местный князек, Анчаа, за которым они слепо следовали, поддерживали во всем, которому верили, – имел поручение хоть хитростью, хоть угрозой, но заставить, обмануть, принудить вверенных ему людей оставить свои насиженные земли и спуститься к берегу моря.
Откуда ему было знать, что Алма Анчаа, тогда еще молодой, сильный, коварный, – предательски лгал, внушая народу, что если не пойдет как всегда за ними, своими дворянами-аамста, то все вместе погибнут...
И еще о том, что было условлено: выманив, выведя соплеменников с гор, из труднодоступных ущелий, Алма должен спуститься с ними до берега, чтобы потом исчезнуть, оставив людей без всякой защиты.
О том, что таких, предавших свой народ, – ожидали награды, чины, деньги и новые земельные угодья.
Откуда ему было знать, откуда, откуда...
Уговорили обоих – старшего брата и его. Их старый отец противился, убеждал сыновей как мог, повторял им, что человек, оставивший свою родину, похож на дерево с обрубленным корнем... если даже еще зеленеет, оно никогда уже не расцветет, не даст плодов. Но и брата и его так обработали, так заморочили им голову, что сделались слепы и глухи. «Я остаюсь здесь, у могил моих родителей и вашей матери, – сказал несчастный отец оболваненным своим сыновьям. – Может, вы сумеете вернуться когда-нибудь, сила родной земли велика, может притянуть заблудших... – Дал сыновьям по кисету: – Это возьмите от меня на память, только не открывайте, пока не окажетесь там, куда вас повезут...» Никогда, если даже на этой земле две жизни проживет, не забудет и не простит он себе прощальный взгляд отца. Чтобы узнать, какие бывают глаза у человека, теряющего все на свете, надо самому увидеть, об этом не расскажешь.
Лишь когда оставили родное село и примкнули к таким же, как и сами, обманутым, замороченным, толпами метавшимся по берегу моря, начали оба догадываться, что совершили непоправимое.
«Вдвоем нам отсюда не уйти, – сказал ему старший брат. – Но ты уноси ноги. Обо мне не беспокойся, я потом найду выход. Подумай об отце...» Солдаты уже окружили их и прижимали ближе к берегу. «Брат, больше не заводи таких разговоров, – ответил он твердо. – Я – там, где ты, что с тобой будет, то и со мной».
...Тогда стоял месяц сева. Мир весь светился. Везде все расцвело. Земля пахла так же, как дома. Запахи родины, на которых он был вскормлен, как вскормлен был материнским молоком, сейчас душили его. Воздух родины впитывал слезы, которые он не мог показать.
Никакая пуля, никакой штык не могли бы остановить его, сама земля, одни ее запахи придали бы силы, защитили бы от пуль и штыков, – но он не мог бросить брата. А брат уже не мог бежать, совершенно пал духом. Еще недавно оглушенный и ослепленный, теперь он поддался страху, бессилию раскаяния.
Близко за спиной посверкивали штыки. («Лемех блестит от земли, от работы. А штык? Тоже от работы?..») Не давая передохнуть, их быстро гнали к самой кромке берега.
...На чужой берег он ступил уже совсем другим человеком. И переменило его не то страшное, что они пережили по пути, нет, – но он окончательно понял: и живому, и умирающему, и уже мертвому только родина – другого пристанища нет во всем мире для человека.
Причалил на тот берег со смертельно больным братом: брат исходил кровью, – так погибает вол, упавший со скалы. Не прожил и недели, умер на этой чужой неприветливой пустынной турецкой земле, под чужим небом, где свирепый ветер пригоршнями бросал песок в глаза.
Земля – она неодинакова, как и люди: где-то пустыня, где-то степь, где-то горы, пески, болота, камни... Не важно, какая земля на родине, трудные ли, нетрудные почвы, дает ли лучшие урожаи, чем в иных местах, лучше или хуже здесь воздух, места красивые или некрасивые – важно, что это родина, и в каждом из людей – частица ее души, единственной его родины.
...Брата похоронил в чужой земле. Достал из его кармана отцовский кисет.
Конечно, еще раньше догадался – что отец мог туда положить. Раскрыл его и высыпал горстку родной земли на могилу брата.
Он не плакал, хоть любил брата больше всех на свете.
...Там, на родном берегу, их загнали в старую скрипучую баржу, впихивали, сколько могли, даже стоять было тесно... люди задыхались, умерших младенцев одного за другим бросали в пасть голодным волнам...
Не мог он оплакать брата, хоть и непомерно было горе. Ему казалось, что оплакать одного брата из всех погибших и из всех еще живых, умирающих сейчас на его глазах в чужой турецкой пустыне, – значит предать остальных.
Сразу же, хоть и сам, как все остальные, погибал от голода, холода и жажды, он решил: если выживет, вернется на родину во что бы то ни стало, превратится в змею, лягушку, в оборотня – но вернется. Если падать, так упасть по дороге на родину, умереть с лицом, обращенным к родине.
Самое страшное было то, что уже не верили таким как он, вначале стоявшим рядом с Алмой Анчаа, помогавшим ему, невольно сделавшимся его правой рукой. Он метался по берегу, хотел найти единомышленников – и наткнулся на одного из людей Камлата Маан, сына царского генерала Каца Маан, о котором был наслышан еще в Абхазии. Этот человек и сам был из дворян. Не получив всего того, что ему хотелось бы иметь от русских, он стал играть роль обиженного и подался сюда, на турецкий берег. Но это тоже не сулило ему многого. Здесь, на турецком берегу, ни он сам, ни его дворянское звание ничего не значили одни, без зависимых от него людей. И сейчас он решил вернуться в Абхазию за такими людьми – обманным путем собрался навербовать сюда крестьян, пообещав им манну небесную.
Рассчитывал, что уже высадившись на этот берег, они никуда от него не денутся, и он закабалит их.
Всего этого Гуатас не знал, но он сразу понял, с кем имеет дело – с законченным негодяем. Гуатас только теперь стал догадываться о том, что в это страшное для Абхазии время, когда народ изгоняют с собственной родины, прикладами да штыками сбивают их в старые, дырявые баржи, половина которых или сами идут ко дну, а может и специально топят... в том, что они мрут и на своем, и на турецком берегу, – большая доля вины подобных вот этому типу, подобных Алме Анчаа и другим предводителям-господам, на которых они до того слепо молились.
Но тогда он ни о чем другом не мог думать, кроме как о возвращении. Все забыл, кроме родины. Он уже понимал, что как только сам сделал шаг от родины в сторону чужбины – и родина стала отдаляться от него... если не найдет ее, не вернется, – погибнет она безвозвратно и в его душе.
Гуатас решил схитрить – дал слово этому дворянчику, что, если возьмет его с собой, он в Абхазии поможет ему собрать людей и вернуться с ними обратно в Турцию. По пути он все трогал в отцовском кисете высохшие комки глинистой, уже мертвой земли – она была с самого трудного для обработки участка и потому запоминалась больше, отец знал...
Действительно, это место, эту глину он помнил больше всех других земель, которые они обрабатывали. Сколько он ругал, проклинал ее, когда трудно было даже с его молодой силой вонзить в нее лемех, мотыгу... за несколько часов работы на ней болели плечи. Этой земле давали отдохнуть через каждые два года – считали, что в тот год они сами тоже отдыхают.
Сейчас нигде в мире для него не было земли лучше... Ему было больно, что эта щепотка в кисете – суха, мертва. Как он спешил долететь до нее, добраться туда, где она еще жива...
...Понадобилось ему, никогда не покидавшему свои горы, свой морской берег, переплыть море, чтобы понять: наряду с теми, которые трудными, невозможными путями несут огонь правды, добра, милосердия, в жизни участвуют и несущие зло, в жилах их – желчь, яд. Видно, надо было пройти страшные испытания, чтобы понять это и сделаться непримиримым врагом зла и его носителей. Но он смутно догадывался и еще об одном: что в каждом человеке есть зерно того и другого, но просто одним зло не дает взращивать в себе только добро, а другим добро мешает дать полную волю злу...
Преодолев неимоверные трудности, миновав сторожевые суда, и русские и турецкие, им удалось наконец высадиться в Акуа-Сухуме.
Город был опустелый, зарос бурьяном и колючками. Кроме русского гарнизона, жителей осталось мало.
Все равно, дворянчик этот, переправивший Гуатаса, опасался открыто прогуливаться здесь. Видно, чувствовал за собой грех, знал, что если встретит его знакомый, то обязательно схлопочет пулю.

До ночи они прятались в береговых зарослях, а как стемнело, далеко обходя кордоны, добрались в селение Тхубун. Таясь, прислушиваясь к каждому шороху, прошли в дом Званба. Гуатас сразу заметил, что этого дворянчика там тоже встретили далеко не дружелюбно. Видно было, что все его презирают.
Гуатасу хотелось только домой, нигде себе места не находил, но надо было не спешить, чтобы чего-нибудь не испортить. Того дворянина, с которым он прибыл, загнали в угол братья хозяина, к которому они пришли, и негромко с ним о чем-то заговорили. Однако по лицам видно было, что не ласкают его, а хлещут словами... Тот иногда, как загнанная собака, огрызался, но, похоже, не очень удавалось.
В это время, хоть и был до крайности измучен физически и духовно, Гуатас заметил, обратил внимание на вошедшую девочку. И сразу посветлело. По тому, как она была одета, по манерам видно было, что это маленькая госпожа. Но, конечно, не это умилило его: на обездоленной, раздираемой хищниками земле, где почти перестали рожать, – увидел смеющееся, светящееся дитя. Девочка была прекрасна. Распущенные волосы укрывали почти всю ее фигурку. В полутьме трудно было разобрать, какого цвета глаза, но они – светились. Все – и то, что не выплакал в невольничьих баржах, а потом на чужом берегу, над прахом брата, – все, что копилось внутри, первый раз стало набухать, чтобы прорваться рыданием, вылиться горючей слезой... но сейчас и не время было и не место, да здесь оно и не вместилось бы... Слезы душили его... но наконец он сумел с собой справиться, смог вздохнуть.
Девочка приблизилась к нему. Внимательно смотрела, чуть склонив голову набок. Он удивился, вспомнив, что ему немногим более двадцати... а детство казалось где-то далеко-далеко утерянным, оставшимся в глубине времени бессточным озером... чем-то приснившимся.
– Хауйда-ханум! – засмеялась вошедшая барыня. Видно, была не из тех, спесивых, не замечающих никого, кроме равных себе по положению. – Я не узнала тебя, а она помнит. Сколько же прошло с тех пор? Верно, года полтора, но столько пережили – кажется, очень давно все было. Помнишь, мы гостили у Анчаа, а ты до Кодора нас проводил. Я все никак не могла взять ее к себе на лошадь – во весь путь сидела у луки твоего седла, даже здесь у нее не натерлось, у этой шалунишки, обрить ей голову! – она легонько шлепнула ее по попке.
Только сейчас он стал припоминать то, о чем говорила барыня. Вспомнил, как ни за что не хотела уходить от него малышка, такая теплая, по-детски пахнувшая, будто птенец из теплого гнезда. Насколько он помнит, бабушка Алмы Анчаа, мать его отца, была из рода Званба. Из многих близких Алме родов никого не осталось: одни погибли в многочисленных войнах-стычках последнего времени или ушли куда-то, других выгнали из своих владений.
Среди оставшихся Званба эти были самыми близкими – обе семьи держали связь, посещали друг друга. А когда здесь, у самого моря, становилось опасно, детей отсылали к Анчаа.
Услышал имя Анчаа – и опять настроение сделалось страшное, и лицо девочки, что светилось до сих пор, и улыбка ее матери – все, казалось, померкло, потухло... стало так же темно, как и раньше.
– Мать, сколько раз мы просили – не говори девочке: «обрить ей голову», – вступился нервно один из братьев. – Не приведи бог, если придется обрить голову нашей единственной сестренке, – считай, мы все сгнием...
– Замолчи, замолчи! – пожурила барыня сына. – Как ты можешь, я ведь шучу, а ты говоришь такие страшные вещи...
– Хауйда-ханум! – голос брата сразу сделался мягким, ласковым. – Иди сюда, ну...
Девочка тряхнула головкой – взметнулись чудесные волосы, еще раз посмотрела на Гуатаса и взяла руку матери.
– Хауйда-ханум! Хауйда-ханум! – дружно звали к себе малышку братья.
По тому, как их суровые лица просветлели, взгляды смягчились, видно было: они с какой-то даже болезненностью любят свою единственную сестренку.

На второй день на рассвете, когда они уже собирались, зашел человек из рода Званба, – оказывается, служил офицером в русской армии. Как только увидел дворянчика, с которым Гуатас оказался здесь, – изменился в лице.
– Как вы впустили в свой дом этого предателя, продавшего свой народ! – крикнул он хозяевам.
– Не я предатель, это ты предатель! – ответил тот даже не привстав.
– Ты сатрап Маан Камлата!.. – Офицер стиснул зубы. – Сейчас ты пойдешь со мной, и я тебя сошлю туда, откуда никогда тебе не вернуться!
Но хозяева не позволили тронуть гостя: каким бы тот ни был негодяем, он пришел к ним в дом, доверился – и они в ответе за него.
– Тебе повезло, что ты сегодня оказался в таком доме! Но знай: опять станешь морочить голову несчастным нашим людям, еще уцелевшим здесь, забирать их отсюда на погибель для твоих и Камлата черных дел – я лично распоряжусь, чтобы тебя расстреляли! – офицер с ненавистью смотрел на дворянчика. – Лучше убирайся отсюда к своему Камлату подобру-поздорову!..
– Все слушают тебя, да никто не поддерживает! – огрызался тот, в свою очередь ненавидяще глядя на офицера. – Расстреляю... У своих хозяев научился?! У нас на Кавказе в безоружного не стреляют, что бы он ни сделал.
– Дешевый прием... таким способом обманываешь доверчивые свои жертвы... – Проходя мимо, офицер остановился подле Гуатаса. – Ты бы не хотел пойти служить в армии? Если хочешь спасти свою родину, чтобы остатки народа удержались тут... если хочешь послужить тому, чтобы наш народ навсегда не исчез с лица земли, – другого пути сегодня нет.
– Это не я, а ты обманываешь народ свой! – не удержался тот беглый дворянчик. – Так заманиваешь в ловушку простаков, собираешь для русской армии пушечное мясо!
Офицер не стал с ним связываться, уже могло кончиться плохо, а этого он не хотел, видимо, чтобы не обидеть гостеприимный дом Званба.
– Я не знаю пока, что и сказать, – успел Гуатас ответить ему. – Пока не дойду до дома и не увижу, как там...
– Если надумаешь, найди меня...
К вечеру он кое-как вырвался из цепких рук того дворянчика и отправился домой.
Дворянчик, не моргнув глазом, еще на дорогу приказал ему уговорить как можно больше парней, притом здоровых, сильных, – уговорить пойти с ним в поисках счастья. Распорядился, где и когда с ним встретиться. «А если обманешь... – приблизил свое от злости задыхающееся лицо, хотя Гуатас ему никакого обещания еще не давал, по крайней мере уже здесь, – если обманешь – из-под земли достану! Сам увернешься – достану твоих детей...
их успеешь спасти – внуков достану, сживу весь твой род с земли!» Голодный, немытый, нечесаный, почти босой, лесами, оврагами – он мчался домой, мчался быстрее самой крепкой лошади.
Солнце уже поднялось высоко, когда он ступил на жесткую и редкую траву родной земли: именно отсюда отец дал им тогда в дорогу по горсти.
Там и сям зияли облысевшие куски, проплешины – изношенная, постаревшая земля... И почвы бывают чем-то похожие на людей: есть такие, что терпят долго и много, есть мягкие, рассыпчатые, но долговечные, не боящиеся износа, всегда сухие, не поддающиеся разрушительной силе дождевых потоков и ветра... есть и трудные, тяжелые для работы, но быстро устающие, разрушающиеся. Эта их земля, каждые два года она отдыхала только один год. Уставшая земля не может отдохнуть быстро, как юноша, забывающий о годовой своей усталости за неделю.
Древняя, древняя наша земля, древняя, древняя наша родина...
Весь в поту, с побитыми, болящими ногами, весь ободранный – так он спешил, страдал, что по дороге даже не успел окунуться в какую-нибудь речушку – ни для чего у него не было и минуты времени, пока не достиг родной земли... он повалился на нее и зарылся одичалой головой в жесткую выжженную траву. Был конец августа, земля прогрелась и дышала жаром.
Сквозь этот жар и запах травостоя он уловил запах самой земли. Несмотря на пьянящий, дурманящий запах трав, запах земли имел больше силы, ее нетленность, вечность придавала ей эту силу. Он вцепился руками в траву, в землю – обожженными, потрескавшимися губами стал ее целовать. Он весь трясся... все, что накопилось за эти несколько месяцев, равных для него целой жизни, все отчаяние, все горе разлуки с родной землей, все унижения, утрата самого близкого человека – брата, все сейчас снова надвинулось на него – рыдания сотрясали тело. Он оплакивал все и всех – и брата, и отца...
Потому что с тех пор, как он осознал всю глубину разыгравшегося бедствия и какой они сделали роковой шаг, – еще тогда понял, что отец не выживет.
Если бы отец был жив – он, такой работяга несмотря на свои годы, и эту землю, отдыхавшую еще с прошлого года, не оставил бы пустырем.
Теперь, лежа на этой осиротелой земле, он вновь увидел всю глубину страшного горя, постигшего целый народ... сколько уже людей погибло, сколько среди них молодых, жизнь которых, как и его брата, не успев начаться – испепелилась... так зерна, ошпаренные кипятком предательской рукой, уже не прорастут – оставят маленькие ранки-могилки в земле... И сколько горя ждет еще оставшихся в живых! Многим суждено проклинать небо за то, что сразу не взяло их души здесь же, на родной земле.
Теперь он понял, что кости брата далеки столько же, сколько далека для него та чужая земля, которая ничего не оставила в его сердце.
Когда он выплакал все и перестало вздрагивать судорогой горло, он вдруг услышал – тихий, словно бы гул, где-то глубоко в недрах земли: отработавшая свое за год, она уже готовилась к зимней спячке, к тишине и прохладе, постепенно возвращала в недра и приостанавливала до следующей весны свои силы, свои соки, которые всему дают жизнь.
Запах самой почвы в такое время еще сильнее, он ее чувствовал всей плотью – и вдруг ощутил во рту привкус золы.
Он приподнялся, сел. Только сейчас и понял, насколько он разбит, смертельно устал; силу свою, с которой мог он разрушить крепостную стену, чувствовал только как тяжесть, как свинец, осевший в теле. Он не удивился, когда отсюда, с поля увидел обгоревшие ореховые деревья на их дворе, обуглившиеся их светлые ветви. Он встал и пошел пошатываясь.
Весь двор, где совсем недавно они жили всей семьей, порос бурьяном.
Когда он приблизился к тому месту, где стояли их дома, его начала душить пыль: поднял ее, наступая на золу, в золе вязли ноги...
Амбар, стоявший поодаль от домов, сохранился. Видно, очень уж спешили те, которые поджигали. Похоже, какая-то терпевшая здесь поражение часть...
...В изголовье еще почти свежей могилы отца не лежал даже камень, как обычно это принято. Даже на могилах погибших солдат отступающей армии – и то ставят наспех сколоченные кресты. Но его отец погиб в самой бесчеловечной, в самой бесчестной схватке. Земля, наброшенная на его могилу, еще не осела. Но все же отец был счастливее многих – лежал здесь, в своей земле.
Иногда говорят, что все равно, легкая она или тяжелая, земля – если уже лежишь под ней. Но так говорят те, которых балует жизнь, которые в жизни ничего не испытали. И тот, который сказал, что будет все равно, какая земля тебя пожрет, он был просто очень сытый, равнодушный.
Гуатас достал из-за пазухи кисет и высыпал высохшую, мертвую горсть той земли на могилу отца. Горстка была как покойница, и место ее было здесь. Для плуга, для зерна могила надолго остается мертвой, запретной зоной.
Уже здесь он окончательно решил, что отсюда, с родной земли, не уйдет, пока не уложат его на ней бездыханным. То, что было, что происходило, он уже понимал: стояла черная погибель, не только для него и для брата, кости которого остались лежать за тридевять земель в чужих песках, и отца, который, не выдержав, закрылся своей землей, землей своего дома, превращенного в пепел... нет, погибель грозила всему его народу, его родине, застрявшим в страшной пасти истории, в пасти несправедливости коварной, наглой, бесчеловечной. Он видел, что все сберечь и спасти невозможно. Но надо было постараться спасти хоть то, что можно было еще... Он был уверен, что здесь он в чем-то пригодится...
_________

Гуатас долгое время шел лесом. Лес вывел к обрывистому берегу. Внизу в голых скалах извивалась река. На равнинной части широкие берега как бы вбирали, растворяли ее говор, здесь же она была шумливее, камни вокруг отражали и поддерживали звук. И сама река здесь была бурливой и пенистой.
За рекой на холме выглядывала из мелколесья чья-то одинокая, отдаленная от всех усадьба. Гуатас спустился к реке. Перекинул карабин за спину, не садясь, разулся, закатал штанины и, не раздумывая, вошел в воду, выбрав более спокойное место. Вода показалась не такой холодной, как он ожидал. Остановился, наклонился, ладони, где были мозоли и от орудий труда и от орудия войны, сложил в горсть – зачерпнул воды, плеснул себе в лицо, еще и еще раз. На середине реки течение было сильное. Он замочил штаны, но, выйдя на берег, не стал их выжимать, а быстро обулся и пошел дальше.
Чем больше он приближался к этой отдаленной от остального мира усадьбе, тем быстрее портилось его настроение, немного восстановившееся по дороге. В глубине души он рассчитывал, что его догадки не оправдаются, но не очень был уверен. Знал, что увидит, найдет Мсоуста. Но не знал, как они встретятся, как будут говорить и как разойдутся. Все надеялся, что Мсоуст не возьмет себе в напарники Манчу.
Он шел по дну ущелья. Со скалистого обрыва свисали длинные гроздья плюща. В таком тихом, укромном месте сразу давала себя знать смертельная усталость от жизни. Если бы сердце было спокойно... В нем самом еще сохранялась сила, и ноги пока носили его, не подводили, – но вечное напряжение души и сердца не давало ему передохнуть. Не случись с Мсоустом неприятности, может, он наконец немного и перевел бы дух, но после давешнего с удвоенной силой нахлынула на него усталость. Нет покоя в этой жизни, вздохнул он, пусть никто на это и не надеется. Он хорошо знал своего сына, и совсем не таким, как многие думают о нем, лезущим на рожон по всякому поводу. Раз так получилось в этот злополучный день – значит, действительно, выхода не было, не мог совладать с собой... Да, он сразу себя поставил в опасное положение – но и в то же время важно было, как он поведет себя дальше. Гуатас не знал, как объяснить поведение сына по отношению к Манче (о том, что Мсоуст находится с ним, он уже слышал крем уха, и у самого были подозрения). Обычно одно имя Манчи приводило сына в негодование – тогда чем объяснить такую перемену?
Он быстро миновал это уютное тихое место и там, где в скалах зиял пролом и открывался проход наверх, свернул и начал подниматься. Наверху он задержался у больших каштанов, под которыми разросся рододендрон.
Отсюда было недалеко до усадьбы, как на ладони просматривался небольшой, но зеленый красивый двор. Дома, постройки – все было добротное, исключительно из каштана. Над амацуртой – домиком-кухней – вился мирный, светлый дымок.
Острым как у матерого волка чутьем он улавливал в сладостном запахе очажного дыма восхитительные ароматы еще и каких-то кушаний. На минуту позабывшись, он с удовольствием вдыхал эти запахи, знак жизни и покоя. Но глаза его горели, и дома виделись ему словно стоящими в огне.

В усадьбе жила одинокая вдова. И вдова была пока, как говорится, в соку.
Сюда ее привел из далеких мест немолодой знаменитый охотник. Злые языки болтали, что у нее, у этой молодухи, была какая-то наделавшая шума история, и родители поспешили упрятать ее в это медвежье логово. Гуатас хорошо знал охотника: светловолосый, с голубыми тихими глазами. Лучше всего запомнил он его длинные, красивые пальцы, о которых думал, что жалко ими спускать курок. Гуатас не замечал, чтобы тот носил кинжал, но всегда к его поясу был подвешен в прочном чехле большой охотничий нож.
Как многие другие охотники, он никогда не рассказывал о своих удачах. Так же как никто до конца не знал о прошлой жизни молодухи, так и о нем, и о его охоте тоже толком никто ничего не знал. Вроде как вода, струящаяся из груди неприступной скалы, – ее можно видеть только издали... Летом поднимался в горную тайгу, ставил капканы в рябиновых зарослях на куниц.
Весной его каждый год посещал перекупщик-грек, скупал куньи меха.
Поговаривали, что у знаменитого охотника водится золото. Кое-кто намеревался на него напасть, но не решались. Оттого, что он жил в отдалении от людей, у самой горной тайги, у него дома частенько бывали абреки. Но и без абреков он сам один прекрасно справился бы, окажись под рукой ружье, как жирных дроздов перестрелял бы всех нападавших. Обо всем этом было достаточно хорошо известно, и потому хоть намерения и высказывались, но действий решительных так и не было.
Жену он взял молодую, годилась ему в дочери. Она ему родила девочку.
Ее тоже совсем юной отдали замуж куда-то далеко. Дочь и зять раз в году, а то и в два года еще выбирались сюда. Остальное время охотник с женой жили одни.
Зимой охотник ходил на куниц, иногда пропадал неделями. Однажды он поднялся осмотреть поставленные капканы, силки – и увидел: все пусты, ни один не сработал. Такого с ним никогда не случалось. Он не стал заново налаживать капканы, повернулся и спустился домой. Дома со своей женой он застал любовника. Этот парень был абрек не абрек, а так, баловался этим, и прежде уже не раз бывал у них. Обычно он скрывался не из-за каких-то стоящих мужских дел, чаще из-за грязных «бабьих» историй.
«Абрек» убежал, а жене своей охотник ничего не сказал.
Летом, как обычно, он ушел в горы. И пошел охотиться на такую малодоступную трудную гору, с которой даже в молодости едва мог сладить.
Никто не знает, отчего он это сделал. Может, хотел убедиться, что еще не так стар, – или погибнуть.
Пастухи, оставшиеся внизу, передавали, что он поднялся туда, куда хотел, и слышали выстрел – но больше он не спустился. Остались его кости в горах, и душа там осталась... Никто не спел по нему «Ахраша» – «Песнь о скале», чтобы вызволить у скалы его душу. Но видно, и сам знаменитый охотник не желал бы этого, ибо не осталось в мире ничего более верного ему, чем горы, не осталось человека, которому он доверил бы свою душу.
Того незадачливого абрека-любовника тоже больше никто не видел, так и сгинул бесследно.
Гуатас знал, что Манча бывает здесь, а зимами безвылазно живет у вдовы.
Подумав обо всем этом, Гуатас ощутил беспокойство и нетерпение.
Почему такое поганое место должно быть пристанищем его сына, негодовал он, как можно водиться с такими людьми!
До недавней беседы с Мсоустом он был уверен, был доволен тем, что его сыновья не живут только ради себя, замкнувшись, что хотят быть полезными своему народу и для этого готовы не пожалеть своего личного. И о себе думал, что уже можно не спешить, не суетиться, провести остаток жизни под стать своему возрасту, размеренно, и к смерти приготовиться и встретить ее достойно. Но не тут-то было, оказывается... Его жизненный путь был вечной погоней, и сейчас он должен опять вернуться на старую дорогу, догнать отпущенное на волю время и примкнуть опять к нему, мчащемуся будто горячий конь. В его-то возрасте!..
Он еще раз оглядел двор, кухню-амацурту, потом гостевой дом – и тут взгляд его остановился: за открытыми ставнями он заметил ее, вдову. Она торопливо раздевалась. И вскоре ее белое оголившееся тело заполнило проем окна. Она сперва посмотрела на себя спереди, похоже, в зеркало, на грудь, на живот, потом выгнула шею и оглядела себя сзади.
Гуатас отвернулся.
Когда он опять через некоторое время посмотрел туда, вдова уже была в другом платье и торопливо закрывала ставню. И сразу же выпорхнула из дому. Гуатас удивился – насколько же сияло ее лицо, она вся была охвачена сладостным предчувствием счастья. В этом предчувствии не было никаких других примесей – ни сомнений, ни угрызений совести, ни сожаления.
– Шьоукар! Шьоукар*! – послышался ее еще звонкий ласковый голос. – Ни ястреба, ни ласки, ни лисицы – нечего вам бояться, выходите смело со двора! Шьоукар! Шьоукар!
Это, конечно, она кому-то дает сигнал, подумал Гуатас: никого, мол, нет, нечего вам бояться, идите смело.
Множество разноцветных крупных кур с петухами собралось вокруг нее.
Она легко взмахнула руками-крыльями, чтобы спугнуть их. И куры, словно ждали, с довольными криками-кудахтаньем разбежались, подлетывая, и мигом опустел двор: рассыпались по перелеску, зарослям рододендрона, зашуршали сухой листвой. Один из петухов, огромный, с огненным гребнем, направился прямо к нему, потом остановился, издал тревожный крик, но увидев, что никто его не слушает, присоединился к курам, выкапывая вкусную пищу среди разворошенных листьев.
Только одна из куриц, самая крупная, ленивая, все еще нехотя бегала во дворе вдоль ограды, не сумев перелезть наружу. Вдова тоже игриво трусила за ней, подгоняя в более удобные для перелаза места. Курица попробует, сунет голову, помедлит в нерешительности, возьмет обратно – и дальше вдоль ограды... взлететь тоже опасается, тяжеловата, боится – крылья не поднимут. Как бы танцевала танец предвкушения счастья: так древние воины перед походом исполняли танец мужества и вдохновения.
Курица так и не смогла выбраться к своим... вдова тоже отстала от нее и, явно не чувствуя под собой ног, заторопилась к дому.
Гуатасу показалось, что ему стало жалко эту одинокую женщину, так много отдающую ради крох счастья... и какого счастья («Боже мой, с Манчей, с этим...»). Он оборвал себя – независимо от жалости он должен поступить так, как решил. Все обязывало его, все: и пули, просвистевшие мимо, и попавшие в него, пролитая на землю кровь и ручьи пота... обязывала испепелившая, но и закалившая его глубокая рана – жизнь, и «Песнь ранения», которую она ему пела нескончаемо.
На его глазах кто-то мелькнул между огромным валуном, лежавшим у дома, и дверью.
Гуатас взял карабин, приставленный к стволу каштана, беззвучно передернул затвор, вогнал в ствол патрон – и решительно направился во двор.
...Задняя дверь была не заперта. Он бесшумно открыл ее и вошел. На деревянной тахте лежала чья-то свернутая бурка. Это была бурка не Мсоуста.
Он подошел к двери в другую комнату и прислушался. Оттуда доносились звуки, далекие от мирских забот, опасности, боли переживаний, – звуки, рожденные сладким женским забытьем, на которое она была готова променять все...
Он невольно подняла глаза – и сквозь широкую щель увидел крепко сколоченную деревянную кровать с перильцами в голове. За перекладину этих перилец, закинув руки, как раз и держалась вдова, ее густые каштановые волосы рассыпались по подушке...
Гуатас отвернул лицо и ждал.
Снова посмотрел в щель, когда почувствовал, что там кто-то поднялся.
Действительно, Манча уже встал и застегивал свои подштанники.
– С голоду подыхаем, вспорхни, моя голубка, и быстренько что-нибудь сообрази, – сказал он, словно целый день пот проливал на ее поле.
«Раз говорит “подыхаем”, – значит, его новый побратим тоже, видно, где-то неподалеку тут околачивается», – подумал Гуатас – и не удивился тому, что сейчас он презирает сына.
Чувство презрения и сорвало его с места: он мгновенно распахнул дверь, вскочил в комнату и приставил дуло карабина к затылку Манчи. Тот вздрогнул и замер. Вдова вскрикнула и закрылась с головой одеялом.
Когда Манча расслышал гортанные бессловесные звуки и узнал Гуатаса, он, похоже, тут же перестал бояться, успокоился: сразу осело, обмякло все его тело.
– Спусти, спусти курок, чего ждешь! – выкрикнул он в бессильном возмущении. – А ты подымайся и дай сигнал, сын его придет, пусть сами разбираются... – отнесся он к вдове, зарывшейся с головою в одеяло. Гуатас заметил: Манча с перепугу даже не грубил ей.
Гуатас убрал карабин и отвернулся, показывая, чтобы та оделась. Но стал так, чтобы не спускать глаз с Манчи. Манча поднял на него презрительный взгляд: «Чтоб и ты, и он, и все вы!.. И тебя ненавижу, и его, твоего выродка...» – легко прочитал Гуатас.
Вдова в мгновение ока оделась и выскочила наружу.
Манча тоже нехотя стал одеваться.
– Чего вы от меня хотите, не скажешь?.. – голос его уже был нахальный, даже надменный. – Был твой сын в миру – сживал меня со света, пошел в лес – и там не давал покоя. Теперь оказался рядом, я решил: забуду все старое...
Гуатас опять издал гортанные звуки, на этот раз угрожающие, резко отмахнулся от него. Это означало, что он не хочет слышать о том, что сын рядом с Манчей, что решил испачкать себя грязью, которой изгажен сам Манча.
– Но не забывайте – я тоже не камень, могу лопнуть в один прекрасный день. Сейчас я терплю, ты старый человек... Терпел от сына, думал – по молодости через верх берет, но... – он сел развалясь и стал обуваться.
Гуатас опять махнул на него рукой.
– Напрасно! Ты думаешь, что очень хорошо знаешь сынка своего, – но ошибаешься. Он поступает как ему в голову взбредет, только так, – ни меня, ни, представь себе, тебя тоже не послушается... – И вдруг Манча осекся, как-то съежился.
– Отец... – Гуатаса поразил ослабший, усталый, как и он сам, голос.
Может, еще оттого поразил, что слишком уж отличался от всего того, что Гуатас только что слышал. Это был голос человеческий – обиженное его сердце опять наполнилось надеждой. Гуатас тихо поднял глаза и посмотрел на сына: Мсоуст оброс черной щетиной, побледнел, но глаза были прежние, взгляд твердый – без раскаяния и послабления.
– Ты иди... Ну, закуси чего-нибудь там, а нас оставь одних... – бросил он Манче.
– Оставляю с превеликим удовольствием! – ответил Манча нагло. – Но пока я здесь – посмотрите в мои глаза. Ты, говорят, – тряхнул рыжей головой в сторону Гуатаса, – пулю в свое время на лету проглотил, мудр, проницателен... и ты, его сын, – точно такой же... Я сам не вижу, может, из моих глаз смотрит на вас какое-то чудовище?.. А если не так, то...
– Это уже слышали, а теперь будь добр – уходи. – Мсоуст нервничал. – Не забывайся...
– Зачем же... ничуть... – Манча стал надевать пояс. – У вас есть один недостаток, только один, простите уж меня за прямоту... у вас у всех: лезете напролом – только так. Буйвол, который видит грядки, но не замечает забора... ну, кто-нибудь когда-нибудь слышал о том, что он мудр или хитер?
Нет, не слышали, ибо никто и не говорил. Так не кажется ли вам, что рога у вас чересчур крепкие?.. Смотрите, чтоб не было с вами, как с коровой, которая рога обломала, тягаясь с быком...
– Ты что, решил – сейчас самое время испытывать мое терпение?! – Что стоило Мсоусту сдерживаться, каких усилий! – Оставь нас, с тобой поговорим потом... наедине...
Гуатас с горечью замечал, как Мсоуст был сдержан с Манчей – и тот нагло пользовался этим.

– Садись, отец, садись.
Манча убрался наконец.
Гуатас с омерзением исподлобья глянул на кровать, на разворошенную постель.
– Сюда садись, сюда... – повторил Мсоуст раздраженно. Он был раздражен не отцом, конечно, – Манчей и всем происходящим. Пододвинул ближе к отцу табуретку.
Гуатас присел, не выпуская из рук карабин, и некоторое время сидел так, уронив голову, опустив свои когда-то могучие плечи – как побитая ненастьем старая птица своей последней осенью.
– Отец, – голос Мсоуста стал мягким, извиняющимся. – Прошу тебя, не переживай. Так вышло... Ты же знаешь, сколько сам пережил, – я тоже, видно, весь в тебя. Дело не в этом борове Алме и его сыновьях, а совсем в другом...
Гуатас вздрогнул, словно прикоснулись к незажившей ране, простонал и что-то показал рукой.
– И в том тоже, и в том... ты меня неправильно понял... – поправился Мсоуст. – Знаю, они никогда не пощадят... Но, отец, не это самое страшное – страшно, когда тебя никто не хочет услышать. Есть здоровенные мужики, живут в свое удовольствие и в ус не дуют. К ним-то отношение – лучше не может быть. Есть иные – действительно страдают не из-за себя только, болеют и о других тоже – но никто не хочет их расслышать – все на них рукой махнули...
Гуатас издал звуки, понятные Мсоусту как несогласие.
– Я же не хочу сказать, что уже сам что-то достойное сделал, – Мсоуст сразу уловил, на что намекает пытливый слушатель. – Но ты? Сколько ты страдал, воевал... ранили, убивали тебя, но ты упорно держался, не боясь говорил, кричал: умрите здесь, но не уходите отсюда, не поддавайтесь страху, провокациям. Ты говорил: вы губите себя и весь народ, вы будете виновны в гибели народа. Ты говорил – правду. И что? Отвечали – мол, замаливает грехи, а если пошел в солдаты в русскую армию и воевал, так ему заплатили сполна... Разве ради выгоды ты страдал и рисковал жизнью?! Я знаю хорошо, как ты...
Гуатас застонал, делая знаки руками.
– Если даже была вина... если это можно назвать виной – ты тысячу раз искупил и кровью, и потом, и всем остальным... но тебе ничего не простили.
Простили всем, которым всегда прощали, на которых и лежит главная вина!
Неужели это его суть – народа?
Гуатас вскочил и стал ходить взад и вперед. Потом сел опять. Сильное волнение – его уже не выдерживали изношенные жилы, кости, которые, казалось, гудят от напряжения.
Он знал: частица его души жила в сыне, но, видно, сейчас и она бессильна.
Он поднял голову и прямо посмотрел сыну в глаза. Тот тоже не отвел взгляд.
Неужели во мне нет хоть немного его души, подумал Гуатас.
Мсоуст сделался, как прежде, холодным, надменным, будто высеченным из цельного камня. Стоял некоторое время задумавшись.
– Отец, – сказал он наконец, уже тоном не допускающим пререканий. — Дай срок, повремени. Я еще должен подумать, взвесить. Потом дам о себе знать. Я знаю и твои планы: уговорить меня пойти к Чантамыру с повинной.
Да, Чантамыр плохого не хочет, в это верю, но что он может, что в его силах?
Он, будто, мудрый человек, желает добра... но как могу верит уряднику, этому прохвосту! А тот когда с крестьянами – клянется им в верности, мол, готов защитить их, если нужно – стоять в ледяной воде по горло... Твердит, что сам из народа. А повернулся – говорит и делает совсем иное, угодное таким как Анчаа. Морочит головы доверчивым, а потом смеясь рассказывает, что обманывать, оболванивать простонародье – дело государственной важности. Так что, отец, за себя я должен решить сам – не дитя. Сам заварил, сам как-нибудь расхлебаю. Посмотрим, как получится... А теперь иди домой, успокойся... Разве из таких переделок ты выходил? Безвыходных положений нет, не бывает: не таков ливень, каков гром... Успокойся же.
Гуатас опять вскочил на ноги. Издавая гортанные звуки, жестикулируя, он подходил к сыну, потом метался по комнате («Покуда ты будешь водиться с этой мразью, какими глазами на людей стану смотреть?.. К тому же он трижды предаст и продаст!»).
– К сожалению, очень и очень многие недалеко от него ушли! – Настойчивость отца отчего-то вывела Мсоуста из себя, камень, из которого он был высечен, словно накалился, выжигая глаза. – До того дня и я думал так же, основывал жизнь на милосердии, – но меня-то никто не пожалел!
Даже и не задумался... Коли так – и я исключу из своей жизни милосердие, на его место призову беспощадность! Какое мое дело – вмешиваться в дела этого типа! Да, я презираю его – и он имеет такое же право презирать меня!
Решил со стороны глядеть на все его проделки, как на какое-нибудь представление клоунов-бродяг, допускаемых самим народом.
Гуатас потряс в воздухе карабином: мол, своей рукой застрелю, если действительно так будешь поступать!
– Эй, отец, я всегда был убежден: если даже ты выстрелишь в человека – твоя пуля говорит правду. Но ее-то, правды, кроме тебя да меня – никому и не нужно. Ты хочешь сказать, что в тот день все не его, а меня, мол, защищали, не пропускали – чтоб не погубил себя. Я тоже когда-то верил в такие сказки, но уж сейчас не дам себя провести, и тебе советую то же самое.
Надо вещи называть своими именами. Те, кто там был, на поляне, – они защитили своих господ, от меня отвернулись. Защитили дворян, которые сто раз предавали, продавали и продолжают в таком же духе! На что и на кого тогда надеяться?!
Гуатас опять сел. Мсоуст некоторое время стоял без движения, словно окаменел. Потом посмотрел на отца, сидевшего как побитая ураганом огромная птица, которая доживает свою последнюю осень, и постепенно его лицо смягчилось и просветлело.
– Отец... – он подошел к нему и тихонько положил руку на его плечо. – Сейчас – иди... Еще раз говорю – успокойся. Все будет в порядке. Сам не приходи, скоро я дам о себе знать. Мать тоже успокой. Иди, ведь тебе далеко...
Гуатас встал и, не выпуская из рук отяжелевший карабин, направился к двери.


ГУДЗБА

Конь – стрела на натянутом луке судьбы,
Стали крыльями плечи и руки всадников.
Азар – песнь всадников

Вся семья жила мыслями о Мсоусте, на некоторое время это беспокойство поглотило все остальное. Но даже такой проницательный человек как Гуатас сейчас не догадывался, о чем думает Гудзба, старший сын, – так углубленно прятал он свое сокровенное от постороннего глаза и слуха. Гудзба был таков и прежде, до стычки на поляне, пока с Мсоустом все было в порядке. Гуатас тем не менее сразу улавливал его мысли – то, что всплывало, отражалось на лице, в повадке.
Но сейчас...
Сейчас, когда он сидел у огня, Гудзбе все казалось, будто он упустил что-то очень важное – и не может вспомнить. Как человек, составляющий лекарство и забывший одну необходимую, пусть маленькую – с корень травы, с волосинку, – но часть, без которой снадобье не снадобье. Вроде, позабытое недалеко, где-то рядом. Ругаешь, поносишь себя за то, что внимательнее не слушал наставника, когда учил тебя этому искусству... не усвоил тысячу способов запоминать...
Но Гудзба, в то же время, походил на лекаря, который уверен, что существует помимо всех обычных лекарств и такое, которое все разом вылечивает – этой мыслью он себя успокаивал.
Сейчас Гудзба неожиданно для себя видел, что не знает своего брата. Ему всегда казалось, что Мсоуст несколько преувеличивает свои переживания – от своеобразного тщеславия. Гудзба любил классифицировать, разделять людей на разнообразные группы: раб раба, раб, крестьянин, мечтающий о дворянском звании, малый (мелкопоместный) дворянин, большой дворянин (большой аамста); и в ином плане: любящий трудиться и лентяй, человек, живущий в закоулках жизни, не занятый ничем, и занятый всем, занятый торговлей, куплей-продажей...
Правда, при этом его возмущало все же, что в эту схему обычно никто толком не вмещался: для каждого она была тесна. А для Мсоуста – тем более, для него вообще все было тесно.
Гудзба вспомнил, как давно еще подумал о младшем брате: девушку, которая пойдет за него, ожидает вдовство.
В общем-то он привык считать, что Мсоуст к своей физической незаурядности и силе духа хочет подключить и других – чтобы спастись от одиночества, которое готовит ему его положение. И Гудзба считал это опасной затеей.
А вот теперь он начал понимать, что Мсоуст это делал вовсе не из тщеславия, не из того, чтобы уйти от одиночества, – это просто в его характере, потребность его человеческой сути. Но брат был резок, несдержан, действовал открыто, в лоб, – и это отпугивало людей, и без того натерпевшихся. От страха и собака на пень лает...
– Сегодня мои дочери приезжают, – объявила Мкыд, убирая тарелки после того, как он позавтракал. – Они с детьми, как бы их ненастье не застало...
– Если даже ненастье, здесь не так далеко, переждут дома... – ответив так, Гудзба понял, что сказал не то. При этих словах мать посмотрела на него и горько улыбнулась. Она, конечно, сразу подумала о младшем сыне, о котором сейчас не знала толком ничего, не знала даже, есть ли у того навес над головой, есть ли куда приткнуться в ненастье.
– Ой, горемычная, несчастная я, где мой сын, что с ним... – запричитала она.
Жизнь есть жизнь, не всегда она будет следовать тому, что ты хочешь, иногда надо подчиняться и ее воле, но ситуация, в которую попал Мсоуст и вместе с ним все они, вся семья – очень огорчала Гудзбу. Сам он, со своим характером, ни за какое дело не брался без веры, без убежденности. Когда в реальном училище в Акуа-Сухуме, где он учился, стали до него доходить слухи о классовой борьбе, национальном освободительном движении, социализме – он про себя решил, что если что-нибудь и может спасти наш народ, так именно борьба за свободу. С тех пор он ни разу не гасил зажегшуюся тогда в груди надежду, стал потихоньку прислушиваться к разговорам, понемногу читать запрещенную литературу. Сейчас он может сказать, что довольно хорошо знает эти идеи, и хотя пока не состоит в какой-нибудь организации, но поддерживает связь с такими же как он свободомыслящими – в году собираются, встречаются по нескольку раз.
Среди них уже есть и члены организации, которые информируют его обо всем, снабжают кое-какой необходимой литературой. В эти знания, информацию, которую он получал, посвящал в деревне самых надежных людей, они в свою очередь – своих наиболее надежных. Так потихоньку шла работа.
Гудзба по своему обычаю долго обдумывал эти идеи – по отношению к своему народу, применительно к местным условиям, оценивал особенности их распространения. Он считал, что с его народом, натерпевшимся страхов, народом, у которого отсекли его большую, лучшую часть, а затем и объявили виновным, не доверяли, игнорировали, надо быть всегда осторожным, деликатным – и в этом случае тоже: необходимо не отпугнуть, а сделать так, чтобы люди постепенно привыкли к новым идеям, мечтам, чтобы потом сами потянулись к ним, а пороть горячку в таких случаях – большой вред.
Однажды он сказал обо всем этом Мсоусту.
Мсоуст сразу зажегся и с большим волнением стал ему доказывать, что надо сейчас же идти в народ и готовить людей к борьбе, к выступлениям.
Гудзба остудил его пыл, объявив, что таким образом можно лишь испортить все, еще и не начав, и потом Мсоуст ни разу не заводил с ним разговора на эту тему.
«Если они, о которых ты упомянул, все такие же как ты, – однажды все же не выдержал Мсоуст, – надо вам попробовать одними разговорами заставить, как в сказке, вскипеть воду в котле...» Мсоуст, конечно, сам не знает, чего хочет... но если бы он так не спешил, не лез на рожон, – мог бы сделаться весьма полезным, и даже при всей его горячности, – но когда это будет ко времени. Гудзба даже решил прочесть брату небольшое наставление, но тот сразу отверг учительский тон.
– Видите ли, ему захотелось, чтобы все были равны, как доски в ограде! – вдруг возмущенно вскрикнула Мкыд среди установившейся тишины. – Вот уж точно: мало я ему в свое время наподдавала прутьями по одному месту!..
Если бы вовремя постаралась – он сейчас спокойненько грелся бы у своего очага, как все нормальные люди. Что эти негодники хотят с нами сотворить!
Отец – калека, я – старая... так они и сделают, чтобы мы не своей смертью умерли. Все себя ведут тихо, спокойно, головы свои не подставляют – они у них и целехонькие...
– Мама, меня сюда не вмешивай, – засмеялся Гудзба. – Первые слова, с чего я начинаю разговор с детьми, – это слушаться родителей...
– О тебе тоже ничего хорошего не говорят! – накинулась и на него Мкыд.
– Будто бы распространяешь слухи: бедный станет богатым, богатый бедным... Помяните мои слова, плохо кончите!
– Если бедный будет богатым, богатый бедным – тогда что это за равенство! – засмеялся Гудзба. – Чего только не наболтают те, у которых языки чешутся! Ты не обращай на них внимания.
– Если б вы хотели, чтобы я не обращала внимания на такие вещи, женились бы! Мсоуст тоже сейчас здесь оставался бы около своей жены, и я на старости лет посидела бы у колыбели. – Мкыд все расхаживала между очагом и столами, приземистым шкафом, наподобие буфета, что-то вешала над огнем, оттуда забирала что-то. – Ну хорошо, вы меня не очень... Но пожалейте отца, посчитались бы с тем, что он пережил. Вообще, маленькие дети приносят счастье...
– Ты права, мама, здесь мы не можем ничего сказать в свое оправдание, – Гудзба встал улыбаясь, и через открытую дверь посмотрел на срез неба. – Уже трудно надеяться на погоду. И так она давно нас балует, не в чем ее упрекнуть.
– Погода-то будет в порядке, а вот... – Мкыд покачала головой. – Это все хорошо – но вы там детей учите монашеству? – почему-то вдруг спросила она.
– Жизни мы учим детей, мама, жизни. До сих пор у нас не задумывались, полагали – жизни не нужно учиться, это дело Божье. Сама видишь, куда это нас привело... и посейчас не задумываются многие и многие, но завтра уже так будет невозможно... а если даже останется возможность, это будет не жизнью...
– А почему ты сам не учишься этой самой жизни? Если все не женятся вовремя, не родят – что тогда будет за жизнь?!
– Все в свое время, мама...
– Жди, пока само к тебе не прибежит...
– Хорошо, мама, я все понял – подумаю... – он направился к выходу. – Уже надо поспешать. Приведу коня пока.
Когда он выводил свою лошадь, конь Мсоуста забеспокоился, заржал, начал метаться по конюшне.
Скучал по своему хозяину.
Удивительно: Гудзба иногда тоже задавал корм и лошадям и всякой домашней живности, но не бывало с ним такого, чтобы животное, ласкаясь, потерлось бы лбом. Мсоусту, конечно, приходилось чаще возиться по хозяйству и задавать корм скоту; но он и получал в ответ: как только завидят его, все домашние животные прямо рвались к нему, призывно мычали, блеяли, ржали. Он давал им такой же корм и такую же соль, как и Гудзба, – ничего особенного. Но к Гудзбе все были равнодушны, а к Мсоусту – если даже просто шел мимо – все поворачивали головы вслед.
Сколько лет уж Гудзба не менял эту лошадь, возила его – но каждое утро встречала так, будто видит в первый раз. Лошадь была тихая, безобидная, каждый, кто захочет, мог подойти и поймать. Для нее все были одинаковы; единственная во всем хозяйстве она была равнодушна и к Мсоусту. Оттого, что была неразборчива, – когда летом выпускали на луг, дети подкрадывались к ней, вместо узды набрасывали лозу и взбирались на ее широкую спину. И давай кататься... Измученная, вся в мыле, она вместе с ребятишками на спине рвалась домой. После этого Гудзба оставлял ее вместе с телятами в специальном загоне. Вот все лето, отгоняя большим пышным хвостом мух, она и оставалась в обществе резвых телят.
Когда он поднялся в седло, Мкыд вышла провожать.
– Гудзба, – сказала с тревогой, – будь осторожен. Откуда знаешь, что там придумают сыновья Алмы, особенно Умар, – она понизила голос, – этот на все способен... Эх, Мсоуст, что ты с нами сделал! Жили себе, как-то все было сносно, а ты взял и все расстроил... и жизнь свою загубил...
– Ничего не бойся, мама, они не смеют тронуть не только меня, но и Мсоуста, – сказал уверенно Гудзба. – Если немного ценят свои головы... а как они их ценят, тебе известно. Будь уверена, им тоже невыгодно то, что случилось, переживают не меньше нас... Времена не те, им ни к чему воскрешать в памяти людей свои предательские дела, когда уже все вроде притворились, будто ничего и не было...
– Не знаю, не знаю, что и подумать, голова кругом идет... А куда запропастился ваш отец с утра?
– Куда ему деться, придет. Пока... – Он тронул поводья, и лошадь пошла привычным шагом.
– Возвращайся пораньше, не заставляй из-за тебя переживать, прошу тебя!
– Приеду, не задержусь.
Он старался успокоить мать, но выехал на дорогу, и самого охватила тревога: как обернется с Мсоустом. Недаром боятся отец и мать. Их родительское чутье предупреждало об опасности. Правда, отец имеет заслуги: служил в царских войсках, воевал – и хорошо воевал: был представлен к солдатскому Георгию. По обычному делу не считаться с ним не могли бы. Но здесь было иное, худшее. Мсоуст с оружием в руках пошел на главу местного дворянства: получается – поднял руку и на власти. По крайней мере так это будет истолковано. Им дай только повод – Анчаа подольют масла в огонь... уже наверняка донесли куда следует. И на него самого тоже с некоторых пор поглядывают косо. Ко всему прибавилось еще и то, что на недавней свадьбе они с сыном большого аамста Алоу, хорошо образованным, очень неглупым парнем, не встали, когда произносили тост за царя, и сами не подняли. Это, конечно, было замечено – донесли до слуха кое-кого, а там, услышав, запомнили.
Если сейчас поймают и засадят Мсоуста, – сошлют его туда, откуда не возвращаются. Им только надо его посадить, а там ему припишут все смертные грехи. На это они мастера.
Видимо, лучше, чтобы брат пока оставался в абреках, заключил свои рассуждения Гудзба, исчез, не давая о себе знать.
Дальше, ему кажется, события будут разворачиваться так: придет такое время, когда властям будет не до Мсоуста. Недавно он встречался с одним своим старым знакомым еще по училищу, тот уже член партии социалистов.
Вот этот знакомый и сообщил, что вскоре, не исключено, начнутся активные действия. Но здесь есть одна опасность, подумал Гудзба с тревогой: как бы сам Мсоуст не выкинул еще что-нибудь такое, чем опять обратит на себя излишнее внимание. Тогда с ним цацкаться не станут, погубят его... Ни за что ни про что пропадет парень... Но если он поведет себя умно – придет его время, и тогда цены таким отчаянным головам не будет.
Этими соображениями Гудзба вроде успокаивал себя, однако не был до конца убежден, что все так и повернется, и подсказать, как лучше действовать, – не мог. Сейчас перед его глазами вставала редкая, скупая, но прекрасная улыбка брата... ему казалось, что с тех пор, как он ее видел в последний раз, прошло очень много времени.
На этой земле долго не улыбались. Он еще помнит, как на случайно вспыхнувший смех сразу оборачивались все, кто находился рядом, недоумевая – кто же мог себе позволить?.. Потом и смех стал возвращаться.
Сначала застенчиво, жидко, дальше – все более оживляясь, обретая настоящую жизнь. Человек есть человек, долго не может жить не смеясь.
Видимо, способен долго не плакать (что тоже еще требует проверки), но долго не смеяться – не может. И ушедших, и тех, которые стали далекими, вспоминаешь только по их улыбке, смеху. Мсоуст не был особо улыбчив, но оттого и запоминалась его улыбка, что как бы смягчала камень, из которого он был высечен: приоткрывала губы, светились крепкие белые зубы.
О нем, о Гудзбе, говорили, что мысли все время куда-то далеко уводят его: будто и сидит перед тобой, но на деле находится где-то далеко, в другом месте... А вот ему самому казалось всегда, что Мсоуст находится еще дальше. Его улыбка успевает осветить за день его лицо от силы два-три раза – и все оттого, что не успевает сюда из его далека, – думал Гудзба.
Вчерашний морозец уже спал окончательно, становилось тепло, промерзшая пыль на дороге размякла. От земли поднялся мутноватый туман, заполз в лес и стоял неподвижно. Было тихо, тишину ничто не тревожило кроме размеренных шагов его лошади.
Гудзба постепенно перенесся к раздумьям о школе. К новому учебному году он хотел расширить классы. В этом ему помогал сельский староста Чантамыр, но все время препятствовал сельский священник, преподававший там же Закон Божий. Раньше, когда Хирипсу Анчаа здоровье позволяло работать, священник вел себя как Божий агнец, все старался угодить представителю знаменитого семейства Анчаа. Но с тех пор как Хирипс, болея, почти перестал посещать уроки, слуга Божий старается укрепить свои позиции, а иногда не прочь и поважничать. А в последнее время вовсе сделался невыносим, везде, куда его не просят, сует свой сизый, с волосинками нос. Его не интересует ни школа, ни организация учебы, ни даже религия. Он и не верует сам. Но зато самым рьяным образом интересуется политикой. Чуть не отдал Богу душу, когда с народа сняли «виновность», столь несправедливую как по законам истории, так и по законам терпимого, гуманного отношения народов друг к другу. В том случае священник выражал негодование открыто, но Гудзба пропускал его слова мимо ушей, не давая возможности узнать свои истинные мысли.
Сейчас его мучает, что он тогда сразу не дал отпор. Вообще, конечно, Мсоуст прав: чего только он себе ни позволял, этот присланный священник: на виду у всех понимающих, грамотных – нагло и открыто поменял фамилии полсела. Такие, как он, громко называли себя миссионерами, присланными, дабы послужить верой и правдой Богу, христианству, поднять дух народа, который потерял веру и в людей и в Бога, помочь вернуть ему веру. А на деле поступали наоборот – не как посланцы Бога, а посланцы дьявола, свой далеко не священный яд пряча под рясами, просаленными жиром жертвенных ягнят и козлят!
Особенно с тех пор, как Мсоуст, не выдержав, начал протестовать на сходе, Гудзба стал понимать, что он сам не сумел дать отпор этому зарвавшемуся «миссионеру». С него-то и надо было начинать. И давать отпор нужно здесь, в селе, внизу... дальше, выше – все, в том числе и редкие официальные абхазы-чиновники, держат ту же сторону, поддерживают ту же политику. Поэтому надо было сделать так, чтобы сама земля, на которой он сейчас стоит, этот присланный «просветитель», чтобы она его жгла, не мог он по ней ходить – будто как по горячим угольям... Но кто это сделает?..
И кто пойдет за тобой, кто поддержит? Кто не понимает – тот не понимает, ладно, но и те несколько человек, что видят и понимают всю эту гнусную политику с изменением фамилий, – и они молчат. А дворяне – те и вовсе делают вид, что ничего не происходит. Каких только кровей в них не намешано, кому служить – не знают, а обычно кто посильнее – тот им и друг.
Если когда-нибудь виновники бедственного положения этой земли предстанут перед судом Божьим, то среди них окажется большинство «благодетелей» народа – местных дворян. Эти всегда были сильны только со своими подопечными, и то, что спускали чужим, никогда не прощали своим.
Гудзба себя не узнавал, в нем все кипело, все протестовало.
Он сам, другие его сверстники, хоть немного выучившиеся, хоть немного понимающие, – все они пока плохо выполняют свой долг, нигде еще не сказали нужного слова...
Правда, он все время только и думает об этом... Но чтобы действовать, прежде чем действовать – ему приходилось взвешивать все – и мало что было пока в его силах. Все переплелось в этой жизни... сделай один неосторожный шаг – и так повернут, так используют – даже свои грязные грехи на тебя повесят... и предстанешь перед своими же замаранным, отвернутся от тебя, потеряют в тебя всякую веру... С другой стороны, он уже видел: упустишь то, что надо делать сегодня, случится то плохое, которое можно было предупредить. Он метался, отыскивая опору, опять переносило его к мыслям о Мсоусте. Несмотря на поспешность действий, необузданность, брат во многом был прав, и не напрасно действовал, хотя это и опасно. А он, Гудзба, уж очень много оставлял безнаказанным – как иногда любил думать, до основного удара. Однажды, придя в школу, застал священника в страшном смятении, каким его никогда не видел даже при Хирипсе Анчаа. Тот все суетился, бегал, путаясь в своей засаленной рясе, открыто лебезил перед ним, похихикивал без всякого повода. Такое, помнил, случалось, лишь когда тот еще только что появился в здешних местах, не чувствовал еще ничьей поддержки, не освоился. Но как только оттуда, с морского побережья, он почувствовал поддержку властей и еще каких-то других непонятных, неразличимых отсюда сил, он сразу преобразился.
Теперь уж не прочь был требовать от остальных той же приниженности, что сам выказывал перед людьми, когда только что приехал.
В тот день, в день такого удивительного превращения, священник завел Гудзбу в комнатушку, где их никто не видел, и, хоть никто не мог и услышать, заговорил плаксивым шепотом:
– Сегодня утром в церковь явился твой брат Мсоуст!.. – начал он, хватаясь почему-то за живот.
– А что его привело сюда в такую рань? На него непохоже... – спросил осторожно Гудзба, подозревая неладное.
– А ты разве не знаешь, для чего он явился? – священник испытующе вглядывался своими глазками-пуговицами, но увидев осуждение на лице Гудзбы, сразу опять сделался жалким: – Он потребовал книгу крещения...
– А на что ему книга? – спросил Гудзба, уже догадываясь, в чем дело.
– Видишь ли... – «миссионер» был и жалок, и ненавидел, ибо сразу понял, что Гудзба спрашивает нарочно. – Христианство здесь было давно позабыто... Сделалось изичество... – он намеренно слегка искажал слова.
– Я понимаю: Мсоуст, видимо, вел разговор о фамилиях... – оборвал Гудзба.
– И фамилии он спрашивал... – подтвердил священник и замигал глазками-пуговичками... – Он не знает – ты же знаешь... есть христианские фамилии...
– И брат это хорошо понимает, не думай, что ты один. – Как бы ни хотел Гудзба, тогда он не сдержался. – Но мы с ним не понимаем одного: почему если христиане Иванов, Сидоров, Меладзе, Дихоминджия – могут носить свои фамилии, то фамилии Арадзныш, Инал-ипа, Адагуа-ипа, Ануа, Логуа и другие подобные – считаются неподходящими? Может быть, ты мне объяснишь?
Священник такого не ожидал.
– Или ты действительно решил, что кроме тебя об этом, обо всем, что ты здесь стряпаешь, и для чего все это начато, никто не знает... – продолжал Гудзба почему-то тоже шепотом. – Я тебе очень советую хорошенько подумать, и как можно скорее... Помни, не все коту масленица...
– Что, угрожаешь? – плаксиво, но и как бы с негодованием уточнил «миссионер».
– Нет, как видишь, хочу оберечь тебя...
– Вот – гляди! – тот резким движением поднял рясу и нижнюю рубашку – обнажился пупок в реденьких рыжих волосах. Кожа была желтая, нездоровая, прыщавая... Куда же девается все, что он сжирает, подумал тогда Гудзба, зная о жадности «миссионера». (Как-то заглянул к нему в разгар поста; священник сидел за столом, перед ним лежал жареный поросенок – уплетал его с жадностью. «Есть никогда не грех – даже во время поста, – объявил служитель Бога, ничуть не смутившись. – Господь, помилуй и меня и того, кто преподнес это объедение!..» – закатив глазки-пуговицы он посмотрел на потолок.) А сейчас под самым пупком отчетливо виднелось черное пятно.
– Вот здесь он держал острие своего кинжала, – сообщил плаксиво священник. – Господи, который тот, наверху, – добавил он нехотя, закатывая глаза, чуть запрокидывая волосатую голову. – Иисус Христос, помилуй его, образумь, наставь на праведный путь – так жестоко сбитого с толку дьяволом...
Опустил рубашку, рясу – и лениво стал креститься.
– Я с ним поговорю, чтобы впредь так не поступал, – сказал Гудзба тогда.
– Все же – не так это делается... Но тебе тоже не мешает побояться Бога...
С тех пор священник, встречая его, обнажает желтые зубы – смеюсь, смеюсь над тобой...
Миновав перелесок, Гудзба очутился на месте, где по сторонам дороги были рассыпаны опустевшие, заросшие колючкой, лианами, бурьяном дома, одичавшие сады – сорняки душили фруктовые деревья. Палки, которыми мимохожие и мимоезжие сшибали тут фрукты, застряв в оголившихся ветвях, глядели стаей ворон. Буйно разросшаяся в золе очагов ежевика разъедала дома изнутри, тянула свои желтоватые ростки, напоминавшие хвост разомлевшей на жаре ящерицы, изо всех щелей, даже из отсыревших дымоходов. На одном из таких домов крыша из дранки казалась почти новой, и когда туман рассеялся, засветилась будто солнечная полянка в лесу.
Очаг целой семьи, собиравший вокруг себя, согревавший... люди старались не допустить, чтобы огонь в нем погас, сохраняли в исправности крышу над ним, защищавшую от гневного неба...
Иногда, медленно прохаживаясь меж партами, что-нибудь объясняя детям, мыслями он незаметно уносился далеко... Вот сидят здесь несколько мальчиков и девочек – дети, чудом уцелевшие на своей земле... Сколько же ребятишек могло учиться сейчас рядом с этими, заполняя классы, даже если покрыть весь край густой сетью школ! А они, как передушенные цыплята, умирали от тесноты, от грязи, духоты и болезней в невольничьих баржах, а потом их бросали в пасть этому зеленому дракону... остальным, погибавшим от голода, холода на пустынных берегах Анатолии, глаза выклевывали вороны... А кто уцелел – те остались без родины, с самого рождения лишенными даже минимальных человеческих прав, бродят по чужим пустыням, бесприютные, как пчелки, потерявшие свои ульи. Каждый раз, приезжая сюда, сойдя с этой клячи, расседлав и стреножив ее, он входит в класс, где его ждет малая горсточка детей. И с той минуты, как переступит порог школы, он ненавязчиво, но упорно и последовательно учит их, уцелевших, как они должны исполнить, воплотить в жизнь то, что не дали сделать тысячам и тысячам погибших, брошенных в море детей... и еще тем, кому помешали родиться... Он говорит ребятишкам о том, что является их первейшим долгом: возродить эти покинутые дома, земли, вернуть их к жизни, заполнить их... Как бы ни было тяжело горе, память об уходящих, исчезающих, умирающих, – в конце концов тяжесть утраты ослабнет, боль притупится, затем совсем сгинет, но то, что выпало из рук ушедших, их незавершенные, просто будничные дела – они ведь всегда остаются...
Гудзба торопил лошадь. Приближался к школе – и им овладело нетерпение, хотелось поскорее войти в класс, к этой горсточке детей. Уже ему виден был небольшой деревянный дом – почерневшие от времени каштановые доски, – зажатый между зданием сельской канцелярии и большим развесистым грецким орехом. И когда он уже увидел ребятишек, услышал веселый щебет – они ворошили обильную палую листву, искали орехи, – у него отлегло от сердца и лицо посветлело.
Первым был урок Закона Божьего. Неизвестно, что его заставило, но спешившись, он не расседлал как всегда коня, не стреножил, а лишь накинул узду на луку седла – и сразу пошел в школу. В домике было тихо и пусто. Не поверив тишине, он все же тихо направился к комнатушке, которая громко именовалась «учительской». Подойдя к двери, услышал изнутри неясные звуки. Прислушался: внутри кто-то был. Только сейчас он понял, что именно заставило соблюдать осторожность: подозрение. Он знал, что священник скрытно, но неотступно следит за тем, какие книжки он читает, чем интересуется. Как только он стал подозревать «миссионера», все свои книги, хоть сколько-нибудь опасные, забрал домой.
Когда он, тихо приоткрыв дверь, посмотрел, священник, со своей рыжей, недоразвитой бородой, мучился, открывая ящик его стола.
На что ж он надеется, удивился Гудзба, – знает же, что к этому времени я всегда могу подоспеть? Или уж так приспичило, что выхода другого не нашел, либо решил совсем не бояться и не стесняться – до того обнаглел?
Видимо, «миссионер» пытался открыть стол неподходящим ключом: повернув в последний раз и поняв, что не получается, он с досады стукнул своим облезлым кулачком по столу. В это время, отворив дверь, и вошел в комнату Гудзба.
Священник вздрогнул было, испуганно глянул в его сторону, но тут же взял себя в руки и напустил на себя такой вид, словно сам собирался в чем-то обвинять.
– Куда ж ты ее дел? – спросил он, опередив Гудзбу.
– Что ты имеешь в виду? И не перепутал ли ты столы? – Гудзбу вывела из себя его наглость.
– Да книгу псалмов. Разве ты не брал ее давеча?
– Почему давеча – уже год как ты сам ее не держал в руках, не то что я.
– Разве ты не говорил, что хотел бы их на абхазский язык перевести? – наглости соглядатая не было предела. – А я здесь ищу, ищу, понимаешь...
– Лучше бы ты помолчал, Барнаба, – бросил ему Гудзба. – Я никогда не говорил, что собираюсь их перевести, такого желания у меня нет. Сказал об этом Хирипс – просто чтобы отвлечься. Это когда было?!
– Да, да, правду ты говоришь, правду... – вдруг мелко задрожала его рыжая борода – он пытался смеяться над своей мнимой забывчивостью. – Это он сказал, действительно... А здесь, понимаешь, ищешь, ищешь... Да, да, Хирипс...
– Хотя ничего и не собирался делать.
– А ты никогда, никогда не думал сам перевести? – священник подмигнул своими хитрыми глазками-пуговицами: хотел отвлечь его от неприятного разговора.
– Это все хорошо, но почему ты забыл, что твоим ключом мой ящик не откроешь? – ухмыльнулся Гудзба.
– Ключ, ключ... Для чего ключ, когда нас здесь только двое! – Гудзба видел, как он окончательно успокоился: оправдался по-своему. Повернулся и посмотрел во двор: – Ипполите, Ипполите! – выкрикнул своим тонким, дребезжащим голосом. – Вернись сейчас же! Куда ты прячешься! (Ипполит был его запоздалый сын.) Только могила его исправит, подумал Гудзба, бросив на стол котомку, где держал учебники, записи к урокам: пусть и на это поглядит, успокоится.
– Раньше он играл с Астамыром Анчаа, – сообщил равнодушно священник. – А теперь возится со всеми. Это ему даром не пройдет, придет домой – я ему всыплю... Астамыр такой воспитанный... из такой семьи...
– Не знаю, как там его воспитывают, только я иногда боюсь, как бы он не поджег нашу школу, всю эту рухлядь, – возразил Гудзба, не выдержав, хотя давал себе зарок ни единым словом не обмолвиться об Анчаа. – Не надо его выделять, для него это пагубно; здесь, в классе, все дети должны быть одинаково равны...
Он взял со стола колокольчик, стал у открытого оконца: колокольчик зазвучал в воздухе тоненько и призывно – прекрасные звуки, зовущие к знаниям, свету, прозрению, самые прекрасные звуки для этой обездоленной земли!


НИКОГДА НИКОМУ НЕ СКАЗАЛИ ОБИДНОГО СЛОВА

Ты укусил – и раздуло,
Я подул – и опухоль спала...
Заговор от укуса змеи

В лесу было светло, очень сухо, вчерашний морозец почти не оставил следов. Легкая пыль поднималась от опавших листьев и стояла прозрачным туманцем – деревьям по колено. Весело бежала, журчала по лесу речушка.
Базала был в хорошем расположении духа. Он глядел на широкую спину сына, который, чуть опережая, шел возле. Он шел такой ладный, крепкий, твердо и основательно ставя сильные ноги, – выпирала юношеская энергия.
Базале казалось, что он слышит не только биение своего сердца, но и биение сердца своего сына, будто они – одно. Вот прекратится постепенно работа его сердца – это будет почти незаметно, так гулко и мощно стучит сердце сына, его продолжения. Это сознание ободряло и поддерживало, энергия, излучаемая сыном, заряжала и его тоже. По крайней мере, так ему казалось.
Да, и он дожил до таких вот пожилых лет – и за всю свою жизнь на здоровье не жаловался. Сын и в этом шел по его стопам.
Базала не был известен как наездник, в мировых судьях он не состоял, не отличался на празднествах, не бывал, не участвовал, не состоял – потому что был трудяга, он нужен был земле, она его даже ненадолго не отпускала. У них с землей было столько забот – целиком требовали времени его жизни. Он знал толк во всех хозяйственных делах, и в плотницком деле тоже. Сам мастерил себе плуг, арбу, был мастером подобрать удобное топорище, строил сушильню для табака – и никто лучше него этого не умел сделать, ибо он строил так, как ему нужнее, удобнее было. Но не увлекался, не распылял внимания. Его главное занятие было – земля. Один из сыновей пастушил, с большой отарой овец и коз оставался летом – на альпийских пастбищах, а осенью и зимой – в горной тайге. Иногда летом на недельку, реже на две его сменял младший сын Базалы – Бадра. А старший спускался сюда, в деревню, ходил по друзьям, по родственникам, чтобы немного отвести душу от пастушеского одиночества.
Младший, Бадра, помогал отцу в хозяйстве и нигде, ни в каком деле уже не уступал ему. Правда, Бадру он отпускал на празднества, свадьбы, похороны – словом, туда, где собирался народ, а когда очень было необходимо, дело касалось близких родственников, изредка и сам отправлялся с ним. Они больше ходили пешком, не любили возиться с лошадьми, с седлами, – и чувствовали себя лучше и уверенней на своих двоих, чем на спине лошади. Никогда не опаздывали, но и не приходили слишком рано, а уходили всегда вовремя: дела их ожидали, ждала земля.
Для тех, кто ничего не делает, новых дел не бывает, не ждут они их, а вот для работящих – работы всегда предостаточно, их занятиям конца и края нет.

– Бадра... – нарушил молчание Базала, переполненный нахлынувшим добрым чувством к сыну. Он вынужден был дать выход этому чувству, хоть немного. – Слушай, вот что я тебе скажу...
– Что, отец? – юноша передвинул поудобнее топор, который держал на плече, повернулся к отцу, притворно суровый.
Смотри-ка, он еще хмурится, так просто не подпустит к себе, нет, подумал Базала. Медвежонок мой...
Жизнь – удивительная штука, думал Базала; оттого, что ему мало приходилось углубляться в жизненную философию, это его волновало, как прозрение. Вот идет рядом с ним его кровь и плоть, и хотя он хочет себя уверить, что они почти одно, но в то же время понимает, что на самом деле не знает сына – что у него в голове, чем он дышит. И то, о чем ему казалось, что знает хорошо, и то все были догадки.
– Бадра... – заговорил опять Базала. – Как переносишь, когда сразу надо подниматься по такому крутому склону? Пока не привыкнешь, тяжеловато...
колени не подкашиваются?
– Нисколько... Ты разве не знаешь, каким сам был в моем возрасте? – усмехнулся Бадра. – Мы ведь только-только вышли из дома.
– Ты думаешь, так легко вспомнить, каким я был в твоем возрасте? Но твердо знаю одно – я сейчас делаю больше, чем в молодости. Молодости сопутствует и леность. Я, конечно, знаю, какие колени бывают у молодых, но молодые думают о том, как долог путь впереди, да сколько работы их ждет, когда они придут туда, куда им надо прийти, – вот и начинают слабеть колени... Угадал?
– О всех молодых я не могу сказать... – но по улыбке сына, про которую Базала говорил – рот до ушей, он догадался, что попал в точку.
– Не бойся, я тебе дам время поразвлечься. Вот заготовим себе на зиму дрова, еще три-четыре арбы подвезем в господское к Анчаа... Тогда поезжай и к братьям матери, немного поносишь свою новую одежду. Не висеть же ей все время неодеваной. Это даже Богу не угодно, столько держать новую одежду. Ты молодой, в самую пору выходить, показать себя...
Базала не менял ритма ходьбы с того первого шага, который сделал, выходя из своих ворот. Это уж как всегда. Бадра в этом был другим. Сам того не замечая, все время вырывался вперед, потом останавливался, чтобы отец догнал.
Год тому назад они вдвоем гнали в горы быков. Бадра с самого начала пошел быстро. А Базала – как всегда. Сперва Бадра вырвался настолько вперед, что его голос сверху, со склона, доносился почти как с неба – победным кличем. Но во второй половине дня отец начал догонять сына, а потом и вовсе догнал. Через некоторое время уже Бадра глядел в спину постепенно удалявшегося отца, нетерпеливо ожидая, когда тот распорядится сделать привал и передохнуть.
Бадра, конечно, и молод, и здоров, и силен, но оттого, что эти свои качества использовал только частично, преимущества его, бывало, обращались в тягость, а отец по опыту, который сплавился уже в навык, инстинкт, расходовал силы не торопясь, они постепенно все вовлекались в работу – и никогда не оборачивались тягостью, наоборот: время от времени давали как бы второе дыхание. Базале в таких случаях делалось жалко сына.
Но какая-то упрямая сила, инстинкт не давали смягчиться, остановиться, устроить привал, словно он хотел доказать, что еще не так стар, что может в любое время дать это понять любому сомневающемуся сопляку. Он, конечно, не забывал, что следом поднимается сильно уставший, как устают только в молодости, Бадра – и страшно злится на него.
Вспомнив все это, видя сейчас его легкую прыть, которая не дает парню идти размеренным шагом, Базала усмехнулся в свои прокуренные усы.
Сегодня он все видел как бы глазами сына. И этот лес, раздетый осенью, и всю остальную природу. Он с одинаковым благоговением смотрел на то, что уже прожило свой срок с весны до осени и умирало, и на то, что намного долговечнее человека, и на вечное, отрешенное от повседневности. На землю он ступал осторожно, не мучая ее, даже если кое-где ноге делали больно кости земли – острые комки.
Ему было хорошо еще и оттого, что земле тоже было хорошо: разомлела от такой ни к чему не обязывающей мягкой погоды, от позднего бабьего лета – пхын-чкун – которое выдается не так уж часто. Он, конечно, знал и то, что тепло слишком затянулось, и нельзя терять осторожности, бдительности. То, что сейчас делалось в природе, было небезопасно для земли. И такая гулкая опустошенность, видимо, надоедала, утомляла землю – она жаждала, хоть пока ей и некуда было расходовать, ожидала того минимума воды, который необходим и зимой.
К вечеру, когда уже становилось прохладно, даже холодно, земля протрезвлялась от забытья под ласковым солнышком и, замерши, прислушивалась к недоступно высокому небу, желая понять, что оно ей готовит.
Так все чувствовал и Базала.
И когда ночами он вставал, выходил посмотреть на двор, амбар – не страдает ли кто без него, какой-нибудь там скот, – он чувствовал, как земля находится в непривычно напряженном ожидании. То он видел, как, охватив полнеба, сжимал его в своем кольце багровый ореол-нимб, то целую ночь горели пожарами зарниц все горизонты.
– Смотри, сколько орехов рассыпано в листве... – Базала приостановился под большим старым деревом.
Бадра тоже остановился и посмотрел под ноги: действительно, орехов было так много, что хоть сгребай ладонью. Он наклонился, выбрал из продолговатых бурых орешин самые лучшие и крупные, одну положил на зуб и хрустнул ею.
– Зубы поломаешь! – рассердился Базала.
Бадра в руке раздавил сразу несколько штук, две-три из них протянул отцу, остальные побросал себе в рот.
– И вкус же у них! – Базала жевал медленно, задерживая ореховую мякоть во рту, как бы дегустируя. – Да будет всегда щедрой природа-мать!.. Да-а... – протянул он, покончив с орехами. – Быть суровой зиме – это непременно!
– Все это я слышу каждый год, но еще не видел, чтобы зимой выпало больше чем по колено снега.
– Ты когда-нибудь слышал такое от меня раньше?
– Каждый год, только по одному разу... – Бадра опять растянул улыбку до ушей.
Потом некоторое время они поднимались по извилистой тропе, обходя деревья, валежник. Бадра все время, когда не отвлекал отец, пытался думать о Мсоусте. Он пытался, но как-то не думалось, Только лицо мелькало перед ним, скупая улыбка, брезгливый и гневный одновременно взгляд, обращенный к «святому», и то, как Мсоуст шел через поляну – а перед ним все отступали, шел с кинжалом в руке, бледный, с отрешенным, непроницаемым лицом. И с горящими, да, да, действительно горящими глазами... Как Майяна тоже сперва побледнела, потом кровь ударила в лицо.
А он, Бадра, не знал, как себя вести. Что скрывать, он попросту испугался. И такого терпеть не мог, когда один на другого лез, а здесь – один на всех...
Майяна может просто не выжить. Об этом никто не знает, ни Мсоуст, никто, знает только он один. То, что он пришел сюда, в лес, не побывав у нее, ему казалось предательством. Ей сейчас нужен верный человек. Но раз отец решил сегодня поработать, ни на что времени не было. И что же станет с Мсоустом? Его присутствие всегда поддерживало Бадру, ему казалось, что само существование такого человека – для него, для Бадры, – защита от злословного и злобного мира, которого он по правде сказать и стеснялся и побаивался... Но что же будет дальше?
Ни на один вопрос он не в силах был ответить. Ни тогда, на поляне, ни сейчас он ничем не мог помочь Мсоусту. Некому было подсказать Бадре... а сам он что может решить...
Он не знал даже, с какой стороны подступиться, что бы он мог сделать, но все время, где бы он ни был, чем бы ни занимался, его не оставляли беспокойные мысли о Мсоусте.
– Отец... – вдруг вырвалось у него. – Как ты думаешь, что будет с Мсоустом, что они ему приготовят?
От такого неожиданного вопроса Базала даже приостановился, боязливо огляделся и прислушался.
– Зачем тебе это сейчас? От того, что ты это говоришь, ничего же не изменится... – ответил он тихо и печально посмотрел на сына. – Наше дело – плуг и мотыга, и ни о чем больше нас никто не будет спрашивать...
– Как – зачем? – сказал Бадра, тоже шепотом. – Как – зачем!..
– Я знаю, Мсоуст был достойный парень, но... – Базала уже говорил совсем чуть слышным шепотом. – Но... они никого не пощадят... Мсоуст должен был с этим считаться. Надо поспешить, уже много времени прошло...
– Он зашагал быстрее.
Бадра знал, кого отец имел в виду, когда говорил – «они». И сам тоже о них думал так.
Наконец отец с сыном одолели подъем, выбрались на широкую поляну в лесу – и замерли ошеломленные: над поляной носились тучи бабочек. Почти все желтые, но у некоторых, побольше, крылья переливались разными красками. На солнечных полянах в позднее бабье лето, бывало, кружились две-три бабочки, сбитые с толку нежданным теплом, полусонные. Но тут было совсем иное. Такого не увидишь вообще ни в какое время года. Воздух над поляной был просто заполнен бабочками. Иногда часть их, мечущихся в полусонном дурмане, относило к лесу. Лес их разбивал, рассеивал, и они кружили вокруг стволов, словно искали друг друга, играя в жмурки. Они взмахивали крылышками как-то странно, невпопад, почти без всякой энергии, и казалось, будто они летают во сне, а не наяву.
– Уже и я верю, что действительно этой зимой нас что-то ожидает... – сказал Бадра совсем тихо, словно боясь спугнуть бабочек.
Базала смотрел на них молча. Потом поднял голову к небу за переплетением ветвей:
– Защити и помилуй нас, Господи!
Бабочки, как в тяжелом сне, слепо кружили в воздухе, некоторые, занесенные в лес, метались у деревьев, не находя друг друга.
– Смотри, никому ни слова о том, что видишь, даже мне... будто бы не заметили их... – Базала не пошел на поляну, а направился в обход.
– Зачем, разве это секрет?
– Секрет. И не только мой или твой... И природа не любит, когда глазеют на нее, а потом чешут языки, болтают о всяких явлениях в ней. Она жива и разумна, иначе ничего бы этого не было...
Место, где они заранее срубили деревья на дрова, еще в начале осени, когда течение соков останавливается и стволы и ветви обезвожены, было удобное и недалеко от дороги. Базала обычно, за редким исключением, когда дерево уже было старое, не рубил под корень, а оставлял часть ствола с ветвями: потом, через несколько лет, этот же ствол опять можно было обрубить на дрова. Здесь, куда они пришли, он осенью свалил под корень полузасохший старый-престарый дуб; упав, тот разбился на куски. Из-за него придется еще на один день подниматься сюда, захватив пилу, колуны и тяжелый молот. Сегодня же они должны были подготовить то, что можно рубить топором: в основном тут были стволы граба.
Они сразу же сняли с себя домотканые верхние шерстяные рубахи, расстегнули вороты нижних рубашек, поплевали на свои мозоли и взялись за топоры. Стук топоров пошел по лесу; деревья передавали друг другу короткое эхо.
Бадра знал, что отец и в работе, как и в ходьбе, был размерен, несуетлив, зато редко отдыхал: начинал – и работал, пока не закончит то, что собирался сделать. В самом процессе работы при этой размеренности он успевал и отдыхать. Все же к концу он уставал и начинал злиться: ругал кузнеца, который закалял лезвие топора... а то с досады чуть посильнее взмахнет им – перерезав ветку, попадет в камень – на острие появляется зазубрина. «Одни камни торчат из нее, что за земля, чтоб ее выжгло молнией!» – взревет тут Базала. Если замечал, что и без камня видны зазубрины на лезвии топора – начинал ругать жену: «Сколько раз ей говорил, не трогай топоры!
Обязательно должна напортить своей левой, костлявой, чтоб она у нее отсохла, кусок не могла поднести ко рту!» И под конец набрасывался на самого Бадру, упрекал, что тот нечисто обстругивает, очищает от мелких сучьев длинные поленья, либо ворчал, что слишком коротко рубит, или слишком длинно, или же так свалил дрова, что никогда никто не сможет их аккуратно сложить, – словом, находил, к чему придраться. Бадре ничего не оставалось делать, как поглядывать на отца и – рот до ушей. «Перестал бы скалить зубы!» – прикрикивал Базала.
Иногда и Бадра изрядно уставал, и, не выдержав, сам набрасывался на отца: кто же так работает, до упаду, как будто нет – потом, нет завтра, все кончается сегодня! Сам отец не отдыхает и ему не дает! Послушать его – так ничего нельзя переносить на завтра, все надо делать сейчас, срочно и безотлагательно.
Многие о них говорили, что они ненасытные к работе. И несмотря на то, что они никогда никому не сказали обидного слова, их тихо презирали.
Больше было таких, что о них отзывались нелестно, чем тех, которые хорошо говорили об отце и сыне. А так посмотришь – люди частенько восхищались законченным бездельником, который, в самом нарядном из своей одежды, гарцевал при каждом удобном поводе... За таких и с большей охотой отдавали своих дочерей.
Пока что сами они были свежие, неуставшие, топоры хорошо заточены – и нетолстые длинные поленья, перебитые одним ударом топора, гулко падали на землю.
– Для господского дома я сам буду рубить отдельно, – сказал Базала, когда уже дошли до отборных, сухих стволов. – Они капризные, не надо давать повода...
– Ну и хорошо! Я, например, так, как для себя, для чужих не умею делать, особенно для них...
– Замолчи! – сердито прикрикнул Базала. – Все вы такие, юнцы. Пока еще не умеете хорошенько затянуть пояс на штанах, а воображаете себя героями!
Я это по себе знаю... Потом только понял, что думать так – тоже нет смысла, а высказывать вслух – опасная глупость. Если они невзлюбят тебя, ничего не зачтется, сколько бы добра ты им ни сделал прежде. Не лучше ли повинность свою исполнять вовремя, без осложнений...
– Все равно, спасибо не скажут! – вырвалось у Бадры. Он сейчас вспомнил о Мсоусте, и казалось, что тот говорит его устами.
– Ты что, не с той ноги встал сегодня? Хватаешь, что ни носит по ветру! – не на шутку разозлился Базала.
«Может, действительно, ветер принес эти слова от Мсоуста, чтоб они стали его, Бадры, словами...» Потом они долго работали молча, все больше втягиваясь, только слышали дыхание друг друга. Когда они бросали дальше, на ровное место, готовое тяжелое полено, их легкие выговаривали – «хо-опп», «хо-опп». Сначала словно холодным ветерком повеяло меж лопатками, потом пошел пот; чувствовалось, как рубашка становится влажной, потом мокрой, а потом уж покатились капли по всей спине. И на лице высыпало крупными каплями, потом потекло, и они вздохнули свободнее и свежее. Но через некоторое время пота уже стало в избытке, его поток закрывал поры, и приходилось смахивать его ладонью.
С Бадрой происходило что-то такое, чего он не наблюдал за собой: он все больше и больше втягивался в работу, но орудовал топором не как обычно – с любовью, как-то даже щадя дерево, – а с яростью, словно рубил он не дрова, а врагов. Поленья бросал как тяжелые копья – и попадал точно на место, куда прицеливался. А самые тяжелые копья он поднимал двумя руками и размахивался с такой силой, будто собирался разнести ворота вражеской крепости. Жилы на руках вздувались, и уже привычное «хо-опп», которое издавали его легкие, звучало как боевой клич.
И пока он действовал так, не мог как обычно думать, ни одна мысль не задерживалась в голове. Затем как-то сам собой этот воинственный подъем утих. Бадра вернулся к привычному темпу. И сразу мысли появились в голове – самые мирные: действительно, почему не воспользоваться тем, что говорил отец... поедет к братьям матери, сколько уж он их не видел, соскучился. Новая одежда... нет, он ничего больше не наденет, пока Майяна не сошьет ему новую черкеску, как Мсоусту. Хотя сейчас не время с такой просьбой к ней подходить... Ей тяжело. Но она сама говорила, сама и догадается...
При мысли о Майяне у него на сердце светлело, но вместе с тем это сопровождалось какой-то болью, происхождения которой он никак не мог понять. Он догадывался, как она страдала по Мсоусту и как должно было быть сейчас ей тяжело. Но его боль была отдельно от всего этого и старше всех этих последних событий.
У него была одна, как он думал, нехорошая привычка: как только он увидит, что кто-то заглядывается на Майяну, настроение сразу портилось, и более того, он начинал злиться на девушку. Единственный человек, чей взгляд на Майяну не возбуждал его злости, был Мсоуст. Но Мсоуст так просто, и тем более часто, ни на кого и не смотрел, в том числе на Майяну.
Когда же она страдала оттого, что Мсоуст будто бы не замечает ее, чужой взгляд, задержавшийся на ее лице, мучил Бадру еще больше, чем обычно.
Каждый такой взгляд казался ему кинжалом, вонзившимся в него самого. Он был такой крепкий – но сколько же кинжальных ударов он мог выдержать!
Вспомнил об этом, и опять в нем родилась такая ярость, что как комья земли швырял тяжелые поленья, мысленно метя в этих пожиравших ее взглядами. Он боялся, что отец может что-то заподозрить, и исподтишка глянул на него, улучив минуту. Но Базала тоже бросал словно бы такие же легкие комья земли, бил, крушил, как стенобитной машиной, ворота вражеских крепостей другими, еще более тяжелыми поленьями.
Да, дела Мсоуста обернулись наихудшим образом, думал Бадра, и так уж не могли переносить его, а сейчас он сам дал повод. Все удивляются, почему после случившегося в тот день не примчались тут же стражники и не осаждают сельскую канцелярию, как обычно это бывало. Верно, Анчаа придумывают какой-то хитрый, коварный ход, но кто может знать их намерения.
Что будет, что будет с Майяной! Защемило сердце. Боже всемилостивый, обереги Мсоуста от самого страшного, пожалей Майяну...
Еще через какое-то время весь мокрый от пота Бадра заметно устал. Чем больше чувствовалась усталость, тем больше начинал злиться. А Базала молчал и упорно продолжал работать, не убавляя и не прибавляя темпа.
И не предложит передохнуть...
Когда он так начинал уставать, появлялось желание курить. Табак он всегда носил с собой, но при отце не дымил и не решался открыться. Сам Базала в редкие минуты отдыха, когда сидел в ожидании завтрака или ужина, иногда потягивал свою самодельную трубку, но работая не курил, даже не брал с собой табаку.
Злился Бадра в такие минуты страшно. Это удивительно было и для него самого. Как будто они, скажем, охотятся вдвоем с отцом – и будто отец хочет перехватить то, что облюбовал и к чему долго примеривался сын.
Это могло быть отголоском древнего инстинкта борьбы за власть еще в семейно-родовом сообществе. Далеким отголоском в крови, в самых древних ее струях, тяжелого соперничества, того, что в древности необходимой ступенькой вело к завоеванию места предводителя. В таких случаях жилы от напряжения натягивались струной...
Барахтаясь в этом непонятном наваждении, похожем на недобрую зависть, Бадра вдруг почувствовал на своем затылке что-то холодное, металлическое – от неожиданности он даже не смог резко поднять голову.
Просто вздрогнул всем телом и замер, окаменел. Страшная догадка поразила его.
– А ну-ка брось свой тупой, как ты сам, топор! – услышал он голос, который не раз заставлял его ненавидеть себя, свою жизнь, свою беспомощность... голос, при воспоминании о котором мерк даже самый счастливый день... который оставил на сердце шрам – так раскаленным железным прутом выжигают шрам на дереве...
Когда он слышал, что еще кто-то ушел в абреки, – и в детстве, и позже, и сейчас все внутри у него холодело. Они были разные, абреки. Были неопасные для всех остальных людей, кроме их личных врагов, были даже такие, которые защищали беззащитных. А когда ушел в лес этот, люди сказали: что, мол, поделаешь, любая собака может взбеситься.
Будто умывали руки: раз собака взбесилась, то это уж не наше дело. И он сам считал так же.
Топор выпал из его рук. Он едва успел взглянуть на отца: старик стоял ошеломленный, на мокром от пота лице – ни кровинки.
– Что это ты, дад* Манча, в чем же мы несчастные провинились? – с усилием выдавил из себя Базала, совершенно чужим, незнакомым сыну голосом. Руки, которые только что с силой бросали тяжелые поленья, будто разбивали ворота вражеской крепости, повисли беспомощно, как плети, из них тоже выпал топор. Перед таким чудовищным бесчестьем, запретными наглыми приемами – он был бессилен.
– Ах, ты не знаешь, в чем провинился? Да-да? Ха-ха-ха! – голос Манчи был страшен опустошенностью, освобожденностью от всякой совести. – Ты повинен в том, что сам появился на свет, да еще и не останавливаясь на этом произвел себе подобного, вот этого ублюдка! Понял теперь?! И ты не должен был родиться, и произвести такое сокровище не должен был!.. Никак не могу смириться – не по душе, сильно не по душе мне это! И пришел вам сказать об этом – только и всего – язык чешется, руки чешутся, имею желание почесать.
Потом с неделю буду спать спокойно.
– Насколько я знаю, мы никому зла не сделали... и тебе, дад, Манча... – поникшим, растоптанным, смертельно усталым голосом изъяснялся Базала.
– Ты еще смеешь произносить мое имя?! – заорал Манча. – Или хочешь, чтобы горячим свинцом залил горло этого твоего ублюдка?! А то все время по его горлу течет поток горячей мамалыги – пусть попробует, какой вкус у свинца. Голову подними, подними, а ну-ка, ну-ка, не стесняйся, не ломайся, как невеста, – он нажал дулом, повернул голову Бадры к себе.
Бадре сделалось видно, что круглый живот Манчи перепоясан патронташами. Взгляд притягивал тот из них, который был щербат, как рот Гуатаса, которому в бою пулей выбило зубы. Патроны, которых не хватало здесь, видимо, уже были в магазине винтовки. Что нужно для того, чтобы оборвать так громко именуемое – жизнь? Один вершок: растянутая на вершок пружина сжимается – и все... Ноги у Бадры подкосились. В глазах мелькали только остроносые пульки, которые покоятся пока под стволом винтовки, все остальное – и отец, и стыд, и все, о чем он думал до сих пор, – исчезло. Весь покрылся холодной испариной, лес вокруг и ясное небо над ним вдруг стали ему казаться багровыми, как человеку, отравившемуся диким медом (с ним это случалось).
А дуло винтовки все больше нажимало на гортань, он стал задыхаться.
Из-под глаз начали вылетать бабочки, но не такие, желтые, которых они видели сегодня, а огненные и мелкие.
– Видишь, какой воспитанный твой ублюдок, он стесняется, как красная девица, не открывает глаз... – под белыми ресницами бегали белые свинячьи абсолютно равнодушные глазки Манчи. Рыжая борода словно пылала пламенем. И говорил он, словно брезгуя своими же словами, выплевывал их.
А Бадру охватил животный ужас – если б мог, он взревел бы не своим голосом. Бабочки вылетали из его глаз пригоршнями пуль – уже совершенно пылающие.
– Может, он желает подарка, как невеста, за право посмотреть на ее лицо, – словно из преисподней слышал он голос, затеявший с ним эту страшную игру.
– Открой, дад, открой... – услышал он тоже будто издалека голос отца – и слабеющим сознанием уловил, что отец внутри, в душе – плачет. Но бабочки, которые вылетали из его глаз, вдруг сделались черными и как черные тучи закрыли небо, свет померк, и он рухнул наземь.
– О-о, несчастная моя старость, несчастная!.. – застонал Базала и сделал шаг к сыну.
– Стой! Ни с места! А то так омрачу эту несчастную твою старость, что все теперешнее покажется игрушкой. – Манча кинул брезгливый взгляд на Базалу. – Старость... И в старости и в молодости был дерьмом. Единственное достоинство, что пожирал каждый день по несколько двухэтажных мамалыжных кусков... Вот и твой ублюдок приходит в себя... отчего же он у тебя такой слабенький, а с виду целый буйвол... – брезгливо выплевывал Манча свои слова. – Открывает глазки... Где это он? Он обычно спит у ног своей кривой матушки, а где же теперь?! Может, все ему приснилось – такой страшный сон? К чему это может быть, такое сновидение?..
– На сегодня с нас достаточно, дад, Манча... – выговорил Базала. – Отпусти нас, пойдем в свою хижину...
– Кому я говорил заткнуться, ты, старая развалина, мамалыжная утроба! – Манча дулом винтовки приподнял голову валявшегося под ногами Бадры. – Что ты сегодня поел на завтрак, молодец? Может быть, откроешь секрет, чем тебя кормит твоя кривая мать, что ты такой пухленький, кругленький! Чем это вы откармливаете этого своего борова, что на шее у него сала на два пальца? – обратился он к Базале, и бешено забегали его свиные глазки. – И если не секрет, для чего вы его откармливаете, не зарезать ли на поминках Анчаа?
Базала застонал.
– Если залить ему горло свинцом, он совсем завоняет. Да они уже завоняли – ф-фу! – там у них в вонючем чреве по котлу мамалыги. Начнут лопать, остановки не знают, если не отогнать, как собаку от кормушки, палкой от котла... начнут ишачить, тоже остановки не знают!..
– В чем мы вам не угодили... – уже не страх, а отчаяние было в голосе Базалы.
– Я уже говорил – в том, что появились на свет! Вы не имеете права жить на земле, по которой я хожу! Должны сгинуть! Все равно, не дам вам на ней жизни!
– Да, лучше было б, чтобы мы не появились на этом свете, но, видно, Богу так было угодно...
– Не Богу было угодно, а твоему вонючему отцу... Проснулся однажды среди ночи, наверняка матрац был под ним тоненький и сухой, как шкура козы, отлежал кости, вот и решил почувствовать под собой что-нибудь помягче, и полез на свою кобылицу...
Базала застонал в отчаянии.
– Перестань, а то штуку эту, чем ты издаешь звуки, вырву и в руки тебе отдам, – плевался брезгливо Манча словами.
Передернул затвор и приставил дуло к сердцу Бадры. Тот машинально сел на земле, потом выпрямился, как будто подставляя грудь. Видимо, не было больше силы переносить. Все было лучше, чем эта пытка! Там, где его, этого, нет – там тихо, там рай!
Базала уже и стонать не мог, он весь обмяк и поник.
– Ты посмотри-ка... – Манча отвел глаза от Бадры, уперся взглядом в Базалу. – Он гордый, изволит молчать. Ты мне сейчас покажешь, насколько хватит твоей гордости! – Дуло своей винтовки направил на Базалу... – А ну-ка спусти свои вонючие штаны, а ну-ка! – взревел он. – Покажешь ему, своему собачьему ублюдку, то, чему он обязан появлением на этот свет.
Спусти, тебе говорят! — крикнул он, выпучив глаза.
– Нажми, нажми курок, Манча, ты прав, мне уже незачем жить! – Базала сделал шаг к нему.
– Ты это что, вздумал перечить мне, старая развалина! – Манча рванулся вперед.
– Стой! Хватит! – раздался сверху, из гущи деревьев, чей-то властный голос. Манча застыл. Посмотрел туда нехотя, смахнул с лица пот.
– Ох и устал же я, – сказал он громко, видимо, чтобы слышно было тому, кто крикнул ему сверху. – Но хотел бы я увидеть, можете ли вы пройтись... – Он глянул на сына и на отца. – Ни одного шага не сделаете, потому что наложили полные штаны! Ха-ха-ха! – он закатился смехом.
Сверху звонко щелкнули затвором.
– Иду... – ответил на это Манча раздраженно. – После таких трудов не грех и передохнуть. Прощайте, голубки! – и, понизив голос, зашипел змеей: – Я далеко не уйду. Сверху буду наблюдать – возьмете на плечи побольше дров и понесете без отдыха, в противном случае, имейте в виду, на этот раз не надейтесь – одному из вас, по моему усмотрению, вместо дров придется другого бездыханного нести. Столько дров понесете, чтобы колени подкашивались, гниль вы поганая! – Он закинул винтовку за плечо и не спеша, с развальцем полез наверх. Везде стало тихо, словно прошел ураган, и не слышно было ничего кроме его шуршащих шагов по прелой листве. Все, казалось, в страхе и унижении притаилось... застыли в оцепенении отец и сын, побитые ураганом, оплеванные, униженные, растоптанные.
Базала так и стоял некоторое время, потом начал оседать, пока не опустился, не повалился наземь. Бадра лежал, не открывая глаз, как убитый.
И то, что невольно поднималась мощная грудь, выдавая существование того самого главного – души, жизни, – ради сохранения которого было только что пережито столько постыдного страха, унижения, – сейчас казалось потерявшим всякое значение и смысл.
Когда немного пришел в себя, Базала посмотрел на оставленную работу.
Но сейчас он ничего не хотел, кроме как поскорее убраться отсюда и никогда больше не появляться здесь, на этом словно проклятом, заколдованном страшным чудовищем месте. Бадра тоже зашевелился, потом его руки стали шарить по земле, круша, ломая все, что попадалось под ними. Базала молча смотрел на эти руки. И вдруг правая ладонь Бадры, давя листву, мелкие веточки, на что-то наткнулась. Он вздрогнул как ошпаренный, отдернул руки и резко приподнялся, сел. Ладонь его была в крови. Только теперь он заметил, что ненароком разрушил мышиное гнездо. И во все стороны, шурша по листве, убегало множество маленьких сереньких мышек.
«Сколько же их, горемычных...» – подумал Базала. У разрушенного гнезда были рассыпаны горсточка орехов, подсохших, сморщенных лесных яблочек, немного кукурузных зерен.
Бадра брезгливо посмотрел на кровь на руке, стал отчищать сухой листвой, потом принялся тереть ладонью по живой земле.
Базала встал и подошел к сыну.
– Встань, дад, встань... – сказал он, и в его голосе не было ни просьбы, ни приказа. – Пошли домой. Не переживай, что же можно сделать, если этот склон начнет оползать и обрушится на тебя...
Бадра встал.
Базала начал поднимать поленья и брать на плечо. Он поддевал их ногой, а потом наклонялся и подхватывал руками. Бадра стоял, не выказывая никакого желания помочь отцу.
– Возьмем дрова, нам не так уж далеко, и отсюда больше под гору, – сказал Базала голосом, в котором не было жизни. – А то этот собачий сын на все способен, что ему стоит...
Бадра все стоял безучастный.
– А ты возьми одно, но толстое и тяжелое, удобнее будет... – Базала, не оборачиваясь, начал спускаться, нагруженный горой поленьев.
Бадра тоже наконец стронулся с места. Выбрал самый толстый и тяжелый ствол из заготовленных. Когда он поднял свою ношу и положил на плечи, его качнуло, под неимоверной тяжестью колени чуть не подкашивались. Начал спускаться вниз по склону, и ему показалось, что откуда-то из преисподней в такт шагам доносится: трус, трус, поделом тебе, поделом... И тут он вспомнил, что тогда еще, когда сверху раздался голос, ему показалось, что это голос Мсоуста.
Этого не может быть, подумал он неуверенно.
Это совсем доконало его и без того истерзанную, растоптанную душу.
«Поделом, поделом, поделом тебе...» – бормотал он уже сам, не узнавая собственного голоса.

Некоммерческое распространение материалов приветствуется; при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика