Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka





ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРОЩЕНИЕ ЗАБЛУДШИХ

Что ты увидела, вещая птица анапш,
Что так долго привлекает твой взор?
Если невыносимо суров взгляд самого пространства,
Пусть небо тебя обдаст своим целебным дыханием.
Что за тревога застыла во взоре твоем,
Вещая птица анапш?...


МЗАЛЕЙ И ДРУГИЕ

У сильного двери заперты,
У слабого – открыты...
Заговор от дурного глаза

В господском доме Анчаа в эти дни было полно народу. Собрались те, кому поручено подготовить большой торжественный стол в честь приезда Мзалея – множество людей день и ночь занимались устройством праздника. Ночами уже случались заморозки. Погода могла перемениться внезапно, потому-то и спешили устроить этот большой стол – пока держалось тепло.
Затея с праздником принадлежала Алме. Из сыновей от первой жены (чтоб сгинул с лица земли весь их род!) никто не желал торжества, особенно Умар, но когда отец высказался определенно, не стали настаивать на своем.
Алме тоже не так уж нужен был этот стол, не ко времени выходило, но он хотел еще раз проверить, удостовериться – и для себя, и для всех иных претендентов на главенство в имении, – что он, Алма Анчаа, пока еще хозяин здесь, и его слово – закон. Помимо этого, он считал празднество полезным в том смысле, чтобы не было пересудов, не стали бы гадать разные толкователи да сплетники насчет того, почему явно холодно встретили в имении сына, столь долго отсутствовавшего, и не сами ли родные обрекли его на вроде добровольное изгнание. И еще, конечно, чтобы угодить госпоже и успокоить себя, а может, обмануть самого себя...
Он больше всех боялся ухудшения погоды. Ночью просыпался два-три раза. Как плохо засыпанные уголья в очаге, из золы неба просвечивали редкие звезды. Он возвращался к постели, не зная, что и предположить. К старости он вдруг стал чувствовать и переживать, что упустил многое... вот и природу знал плохо, ее повадки – не мог предсказать по самым обыденным приметам погоду на завтра... и так же как природу – не изучил людей, не знал подхода к ним. Его огорчали провалы, пустоты, которыми изобиловала его жизнь в прошлом и настоящем, а ведь в свое время он почитал их необходимыми атрибутами, преимуществами барской жизни.
Он вдруг просыпался среди ночи, смотрел в ту сторону, где стояла кровать госпожи. Ни звука – она словно растворилась в своей постели. Она всегда была такой. Даже в свои молодые годы, когда он, изнемогая от страсти к ней, обнимал ее, она, будто в обмороке, оставалась безучастна и недвижна.
Неужели она всегда такая отрешенно-спокойная, задумывался он еще тогда, впрочем, не заговаривая с ней об этом, чтобы не обидеть ненароком... неужели ее не тревожит хоть какой-нибудь грех, если не перед людьми – то перед Богом?
А ему, когда в последнее время два-три раза в ночи просыпался, чтобы понаблюдать за ней и за небом, всегда хотелось подойти к ее кровати, сесть рядом, коснуться рукой там, где размеренно бьется ее сердце, где еще сохранились бархатистость и аромат, и тепло... не тепло даже, а жар молодости. Но уже не мог себе этого позволить при ее безответности, теперь он боялся обидеть ее и охладить к себе еще больше. Он видел: плохо ль, хорошо – но на старости лет у него никого не оставалось кроме нее. Все остальное – что ж: пока, конечно, он для виду обозначал, но на деле-то уже давно разобрали, разнесли – и власть, и богатство, и земли, и почет, если что– нибудь такое по-настоящему и было.

На его же глазах уставшее, постаревшее его тело разрушало время, как черви – гниющее дерево. И потому, какие бы у него прежде ни были к ней претензии, сомнения, – сейчас он ожидал и требовал от нее только одного: он должен был верить, что она, понимая свое положение, как и он, – расположена к нему. По правде, она давно уже и не отличалась от него в самом главном: никого у нее под этим небом уже не было. Она была одинока. И дружба с этой тронутой сиротой – просто вынужденная, от пустоты. Даже и приезд Мзалея не отделил ее от него, как он опасался. Наоборот, ему показалось, она словно бы подалась к нему, будто ища у него защиты от чего-то, от кого-то...
Это трогало, обнадеживало, но с другой стороны – теребило и заново пробуждало его сомнения, догадки. Сейчас, конечно, даже если эти туманные догадки вдруг оправдались бы, он бы, пожалуй, ей простил и сам стерпел бы... но только если б это могло оставаться между ними. Однако в том-то и дело: что бы ни случилось – остаться оно лишь между ними, обойдя всех остальных, просто не могло – так все было переплетено, перемешано.
Он не знал, как себя вести с Мзалеем. Он заранее понимал, что так же, как и к остальным своим сыновьям, и к этому у него не могло быть особых чувств. Сейчас, когда Мзалей приехал, Алма хотя и не подавал вида, однако не имел никакой охоты скорее встретиться и поговорить с ним. И что самое удивительное, госпожа, против его ожиданий, держала сына на том расстоянии, которое было бы оправдано лишь в случае, если сын все время находился возле нее. Алма, конечно, знал, что в ней тоже была в избытке та потомственная физическая и душевная лень и апатия, которые являются признаками не процветания, а увядания, и что это достигает и касается и такого чувства, как родительское. Если по-настоящему выразить подлинные чувства к вернувшемуся, потерянному было сыну, то и дальше надо было бы следовать, соответствовать этому уровню – что требовало бы ее всю, по крайней мере на какое-то время. А такое было, по-видимому, ей уже не под силу. Легче было нести бремя супружеского внимания, находиться подле старого мужа, не давать ему волноваться. Ему казалось, что она решила именно так построить свои отношения с ним и с Мзалеем.

Каждый день, любой приходивший в господское имение по тому или иному поводу, особенно женщины, – все начинали с тревоги: очень уж непонятно вела себя погода. Одни начинали вспоминать, как все лето, залепив широкими черными полосами зеленую траву, ползли муравьиные орды в направлении гор, а от гор к морю спускались гигантские стаи каких– то неизвестных птиц. Одни говорили, что климат окончательно переменился, что холодный воздух с севера научился подниматься вверх и, перелетая беспрепятственно горы, оседает здесь. А другие добавляли, что горы разрушились и гигантские трещины дали: оттого, мол, с одной стороны северный холодный воздух дает утечку сюда, а здешнее тепло – туда. Потому, объясняли они, там будет жарко, а здесь наступят холода. Одни говорили, что ожидается много снега, другие – что небывалые морозы. Кое– кто доходил и до обобщений – связывали происходящее с вселенским грехом: оттого, что на этой стороне Кавказа произошло столь тяжкое бедствие, потрясенные горы потеряли способность противостоять северным ледяным ветрам.
Мзалей все больше застревал среди женщин, собравшихся со всех концов уезда по случаю его возвращения. Они его загоняли или в залу, или в комнату матери. На него сыпались бесконечные вопросы: интересовались, каков образ жизни там, где он прожил столько лет, что любят, что ненавидят там люди, что они думают о сегодняшнем мире, а также и насчет конца света, и о комете Галлея, разумеется, – сколько она уже прожгла пространства своим огненным хвостом, и еще о том, известно ли что-нибудь новое о жизни на том свете... и так до бесконечности.
И он рассказывал с утра до вечера, пробиваясь сквозь русские, латинские слова, которыми невольно густо сдабривал свою речь, останавливаясь при каждом таком слове, стараясь понятнее перевести его, объяснить. К вечеру он не только уставал, но, хотя и старался не показывать, становился крайне раздражительным. Он догадывался, отчего это: он так и не почувствовал вкус, запах материнского языка, трудно, без свободы говорил, не получая от слова и звука достаточного удовольствия.
Там, где он находился прежде, когда ему становилось невтерпеж, когда скучал по языку и надо было выговориться, он шел туда, где выстроились в ряд, как белые газыри, белоногие березы. И начинал вслух разговаривать сам с собой. Слова, звуки родной речи приятно обжигали гортань, пьянили, как чистый, звонкий горный воздух. Белые холодные березы не были привычны к таким звукам, они покорно внимали только хрупкому своему северному небу. Его это вполне устраивало, что здешняя природа мимо ушей пропускала его речь, – она никому больше здесь не нужна была, никто не слушал, не понимал – она была только его. Глаза горели от выступавших горячих слез.
Сперва он не замечал, но потом стал понимать, что этот его островок – язык – защищал его от смертельной тоски, от звенящего одиночества, от однообразной монотонной жизни. Когда он окончательно в этом убедился, удивился кажущемуся противоречию. Как березы всецело заняты своим северным небом, так и он как никогда становился и оставался самим собой, лишь изъясняясь языком с привкусом материнского молока; всему, что он вычитал в книгах, знал через другие языки, чертам, отличавшим его личность среди других, – всему опора, всему корни, пуповина, связывающая с жизнью, – язык его родной.
В начале было слово...
Но слово, язык не удалялись, оставив его наедине с самим собой. И этот лес холодных берез, и все остальные земные узы – все постепенно отпускало, освобождало его: ему казалось даже, что он чувствует, как становится свободнее отекшим запястьям, лодыжкам, будто после кандалов, – и он оставался совершенно один... Такой, свободный, он сразу сходился лицом к лицу с небом, и возносящим крылом, соединяющим мостом становились слова, речь, что сохранила привкус материнского молока. То, что родной язык значил для него, ничто другое не могло значить.
«Господи... – говорил он, затянутый, как в водоворот, глубиной и силой неба. – Господи...» Для неба что-то значило его слово, небо понимало его язык!
Очень долго язык, которым он разговаривал сам с собой, был для него и матерью, и отцом, и родиной, и богом.
Но проходило время, все это постепенно ослабевало, пропадал вкус слов и звуков, приятно обжигавших гортань. То есть выходили из гортани звуки, быстро занимали нужные места, становились словами, фразами, но они уже не лились как вода в пересохшее горло, а так, без жажды, по глоточку, словно из уважения лишь к принесшему стакан... И речь уже не могла защитить его, сводить его с самим собой и с небом, не была уже для него островком, где он отводил душу.
В то время, когда и внизу, на земле, и наверху, в небе, все сделалось чуждым, ему было очень тяжело, он не знал, куда деть себя. Но Бог не оставил, хотя вроде прямая связь с небом через слово прекратилась: Бог ему приготовил земное чувство, которое надолго всецело поглотило его.
Сейчас Мзалей надеялся, что если вернется вкус языка – все вернется вместе с ним. Он надеялся, что стоит ему ступить ногой на эту землю, как, подобно Антею, вернет силу, которую земля вложила в него когда-то. Но оказалось, что не так-то все просто. А вдруг то, за чем он вернулся сюда, уже невозвратимо? Может, таковы законы природы – мстят за себя сами? И для него теперь и в будущем – и эта земля как земля, и небо как небо – нет уже ничего особо родного?
Если это действительно так, нет страшнее одиночества, которое ждет его.
С того дня, как он вернулся, все эти вопросы только и занимали его. Но после бесконечных пустых разговоров он чувствовал себя так, будто по гортани целый день гулял ветер.
А ночью, когда он ложился, странное чувство овладевало им: ему казалось, что дальше кровати нет никакого пространства, словно там все растворилось. То время, когда здешнее пространство было близко, позволяло войти в него и потом все время чувствовать его, давно ушло, и это место пустует.
Когда он сегодня утром проснулся, не сразу понял, где находится. Сознанию, затуманенному сном, казалось, что это еще – там. Но когда открыл глаза – увидел, что свет, который шел из окна, был особым: более светлый, легкий, веселый, и был удален и отделен от плоскости тихих лесов, блеклого неба и бесконечных степей. И воздух, который струился из приоткрытого окна, был другой: в нем не было жгучести морозной и снежной, – удивительно свежий, он был настоян на других запахах, нельзя было спутать...
Некоторое время он лежал закрыв глаза, и к нему приходили видения тех времен, когда тоской по родине были забиты все его сосуды, как загустевшей кровью: места, где он рос, где проходило его детство... родник в расщелине скалы – и как он еле-еле шевелит языком там, где начинается, и говорит по– своему – родниковским языком, или языком народа Родник, а ниже он уже несется неудержимо, заставляет разговаривать прибрежные утесы, потом заставляет работать мельницу... зеленая густая трава на широком дворе, огромная задумчивая липа, – и как под ней всегда кто-то есть – стоит, сидит, или их много... и как один из них, он помнит, однажды выкрикивал слова – будто стрелял... И доносилось из мира душевного покоя и весны пение дрозда...
Запах земли, дыма... Дорога проходит близко, скрипят арбы, рысят верховые... Запахи полей...
Ему не хотелось просыпаться, выходить из этих сладких видений. Все же пробивалась боль: сколько может продолжаться видение... а потом? Обратно нет хода, как говорится, все мосты сожжены, а здесь то, к чему он так стремился, его не принимало... еще не признавало...
Он опять открыл глаза, окончательно проснувшись. В комнату залетали аппетитные запахи. Он вспомнил, что должен был подняться пораньше: сегодня ответственный день, приезжают именитые гости издалека. На сегодня назначено застолье в его честь. Событие не льстило самолюбию, он начисто забыл такого рода застолья, но любопытно было все это заново посмотреть.
Он не ленился рано вставать, но не хотел встречаться, знакомиться все с новыми людьми, проводить с ними время с утра до вечера. Конечно, он старался выдержать до конца, казаться веселым, довольным, будто все это доставляет ему радость, но к концу уже становилось невмоготу, он чувствовал, что начинает повторяться, сбиваться.
Скинул одеяло, сел. От усталости он спал хорошо, выспался и отдохнул. Встал, потянулся, глянул в зеркало в полутемном углу. И даже вздрогнул. Ему показалось, на него смотрит не то лицо: не привычно знакомое, с всегдашней печатью тоски и ностальгии, лицо человека, разлученного со своей землей, страдающего за чьи-то грехи, – увиденное и оставшееся там, в чистом зеркале на бревенчатой стене. Он почувствовал себя, словно встретил когда-то знакомого человека – и начисто забыл, как его зовут.
Само зеркало было мутное от старости (здесь все зеркала были мутные).
Он исчез из того чистого зеркала, а в этом почти не обозначился.
Сразу же отошел, не стал больше глядеть. На стуле висел его халат, в котором т а м он брился, приводил себя в порядок, – т а м, где благоволил ему внешний мир, не тревожил без его желания, не заглядывал к нему, кроме разве прислуги, раз в день. Но здесь этот халат не наденешь. Здесь сразу надо было одеться до конца.
В тот же день, как он приехал, мать сказала, что ему надо сшить черкеску. У нее для этого случая был припрятан отменный материал. Потом, видимо, в суете позабыли, никто больше не заводил с ним разговора.
А ему очень хотелось надеть черкеску. Ему казалось, что в его положении имеет особое значение и одежда.
Т а м, именно в самом начале, он без черкески и шагу не ступал. Но со временем, когда он кое-как пришелся, соединился с тем обществом, был принят... несмотря на то, что черкеску носили тогда многие – и генералы и офицеры... когда все же среди других его выделяли, подозрение насчет своей экзотичности сильно его раздражало – и ему пришлось отказаться от любимого одеяния.
Уже он был как волк, взятый из лесу и прирученный, – размякли жилы, отяжелели кости, и не оставалось в нем, в его теле той физической природной одухотворенности, при которой черкеска сидела на нем по– особому, тоже одухотворенно. Без этого черкеска будет на человеке висеть как увядший табачный лист.
Он натянул брюки, накинул пиджак, приоткрыл дверь, ведущую в залу. Там, чуть подальше от камина, в котором жарко пылали без пламени уголья, за столом, подперев голову рукой, задумчиво сидела мать. Она вздрогнула, посмотрела в его сторону невидящими глазами, взгляд еще пребывал в том далеке, куда ее увели раздумья. Когда же взгляд вернулся и глаза стали ясными, вдруг ее лицо заполнила нежная улыбка, какая бывает только у матерей. Она приготовилась, чтобы встать, а сын быстро подошел к ней и, осторожно положив руки на плечи, усадил ее обратно. Когда он близко увидел ее лицо при утреннем свете, оно ему показалось более постаревшим и уставшим, нежели вчера, – ему сделалось грустно.
Конечно, трудно было примириться с тем, что она уже сдает, ведь он ее оставил почти что молодой.
Что такое жизнь, подумал он, – миг, один зевок, поездка на скором в один конец – за окнами мелькает отпущенное тебе... Тем более, когда человек не занят делом, трудом – время его тратится и уходит как льющаяся вода. Не успеет опериться потомство, как солнце родителей безостановочно идет вниз, к закату. А к закату родителей – и солнце их потомков уже кренится, уходит с зенита, а глядишь – завтра уже вовсю летит к черте... и так всегда.
– Хауйда-ханум... – засмеялся он, вспомнив, как, по ее словам, ее называли в детстве.
– Ты не забыл... – чуть запрокинув голову, она посмотрела на сына, и улыбка заполнила морщинки под глазами, обозначилась в уголках рта.
– Мама... – сказал он. – Прошу тебя, говори мне открыто обо всем. Я от всего отвык... иногда тебе может показаться, что я тебя не понимаю или стал равнодушным... – он взял ее маленькие руки, которые были моложе лица, и поцеловал их.
– Ты же знаешь, у меня нет в сердце места для малейшей обиды на тебя... в моем сердце ни для кого нет места, кроме как для тебя, – она погладила его руки, на усталых глазах заблистали усталые слезы... она быстро обежала все его черты, отыскивая в них то ли позабытое, то ли претерпевшее изменения, – и так же быстро отвела глаза.
– Мама, отец... Где отец – со вчерашнего дня я его не видел? – вдруг спросил Мзалей. – Я даже не знаю, можно ли мне самому его найти...
Она насторожилась и не сразу посмотрела на него, а потом, когда подняла глаза, он увидел в них застарелый страх – не могла скрыть, даже если очень хотела.
«Чем она так напугана, – сердце у него сжалось, – и чья это работа... это ведь не только то, пережитое в юности...»
– Здесь он, куда ему деться... – выговорила она через силу. Губы ее тоже не слушались, через силу соединяли звуки в слова.
Он заметил, как она часто и быстро отводит от него взгляд.
Или мне кажется, подумал он. Она, похоже, просто затравлена... Но больше я никому не позволю... Она должна успокоиться, или хотя бы почувствовать теперь облегчение.
Чтобы не посмотреть на него лишний раз (не хочет, чтоб он страдал от ее затравленности?), она устремила взгляд через дверь на балкон, на струящееся сквозь резьбу колонн-подпорок многоглазое небо, синевы которого еще не коснулись лучи солнца.
– Мама, здорова ли ты?
– Здорова, здорова, клянусь тобой... Просто постарела... – ответила она скороговоркой, не глядя на него.
– Ты так говоришь, будто век прожила...
– Дело разве только в возрасте, мальчик мой, не только от этого стареет человек... Если своими глазами увидеть страшное, когда твоя лучшая часть, вместе с лучшей частью души – на дне моря... – улыбка, заполнявшая ее морщинки, померкла, и глаза заволокло слезами.
– Мама, ради бога... – он не мог видеть ее слезы.
– Но, кажется, не совсем отвернулся от меня Господь наш, целую его золотые ступни... – ее голос дрожал, но она упорно не смотрела на сына. – Мне суждено было вот так тебя увидеть... Одно время потеряла всякую надежду. И... отец твой, – она сделала паузу и как бы вслушивалась в звучание этого слова. – Отец – он тоже очень скучал, страдал... Это он сейчас еще не опомнился от счастья, как и все мы. Ты не забывай его, мой мальчик. Старый человек одинок, и совсем как ребенок – ему и легко угодить, и трудно.
– Какой может быть разговор... – ответил он неопределенно; мучился – но не мог найти в себе сыновнего чувства по отношению к этому человеку.
Как и все остальное, оно тоже где-то застыло во мне, думал он, но должно же зашевелиться, ожить...
– Еще я хотел спросить у кого-нибудь, может у отца, может у братьев, – Мзалей прошелся по зале, – о том, что там такое стряслось в тот день, у церкви. Все говорят об этом, но никто толком не объяснит. Все же, видимо, отцу не стоит напоминать...
– Ни в коем случае! Ни его, и вообще никого об этом не спрашивай, если нужно, отец тебе сам скажет... – она не дала ему договорить. – Зачем это тебе, да и никому это не нужно, нестоящее дело...
– Мне кажется, я его помню, этого парня... Он был младше меня, но все равно повыше ростом...
– Откуда тебе его знать?.. – ему показалось, она чего-то испугалась. – Забудь все это, мой мальчик, дай нам насладиться счастьем встречи с тобой.
– Все же это он, которого я помню...
– Прошу тебя, – повторила она, бледная, почти раздраженно. – Не надо об этом, о нем – тем более, ты понимаешь?..
– Мама, я все это понимаю, отчего на тебе лица нет... Не бойся, что-что, но такт я соблюдаю. – Он подошел, опять взял ее руки в свои. – Все образуется, мы же говорим: не таков ливень, каков гром...
– Так дай мне слово, что нигде не заикнешься об этой истории и о том, что помнишь его, – она тревожно огляделась вокруг. – Даешь?..
– Даю... – он смеясь пожал ее руку. – Даю – и больше об этом не думай!
– Уже одевайся, приводи себя в порядок, мой мальчик, – когда она сделала движение, поднимаясь, он взял ее под руки и почти поставил на ноги. В ней был вес еще не усмирившейся, не ушедшей жизни. – Надо подать тебе умыться. Чахуназ! – крикнула она своим милым ему, бархатным голосом, чуть повернув лицо к двери.
– Я здесь, моя госпожа! – Чахуназ вошла сразу, будто стояла за дверьми в ожидании.
– Дай ему умыться, и быстро, уже пора собираться.
– Сейчас!
– Чахуназ! – окликнула она вдогонку. – Ты сообщила той девушке?
– А-а, Майяне? Она вот-вот будет здесь.
– Ладно, иди.
– Хорошая девчонка, – вдруг почему-то почти кокетливо сказал он. – Майяна – и имя у нее какое! Удивительно, ведь она меня узнала!
– Как – сама тебя узнала? – заинтересованно спросила мать.
– Сама, сама... Верно, слышала обо мне от тебя, вот и догадалась. Она что, часто бывает здесь?
– Часто не часто, но приходит... – мать уже куда-то спешила. – Она хорошая. Отец был из крестьян, но, я тебе скажу, лучше многих дворян. И как она шьет! Черкеску, сшитую ее руками, ни с какой другой не спутаешь, и бурку – то же самое. Мне хочется ей помочь, держать ее в поле зрения. Именно в том, что она видная, юная, хорошая, – и таится опасность... Кто ее защитит – ни отца, ни брата...
– Как это благородно, мама!
– Вот я хотела, чтоб она сшила и тебе тоже черкеску. Я сообщила ей об этом.
– Спасибо, мама!
– Я даже не спросила, может, ты хотел бы заказать мастерам в Акуа? Но уверяю тебя, ни один из них никогда не сошьет как она. Они там привыкли обслуживать купцов, торгашей – представляешь, вообще отсутствует талия.
– На что мне эти мастера, – махнул рукой Мзалей. – Но это не так просто, есть ли у нее время, и кроме того...
– Сейчас уже давно все убрали, и она не так уж занята. Да я и найду, как ее вознаградить. Ах, если я увижу тебя еще и в черкеске, вот тогда окончательно поверю, что ты действительно вернулся! – на этот раз она не отвела глаз, смотрела на него полным материнской ласки взглядом.
– Что греха таить, и мне тоже очень хочется надеть черкеску, натянуть на себя, как говорится, свою настоящую шкуру...
В это время появилась Чахуназ с кувшином, тазом, полотенцем. Госпожа тихо выскользнула из комнаты, словно спасаясь от чего-то.
– У тебя есть подруга, настоящая? – спросил Мзалей девушку, долго натирая руки плохо пенящимся мылом.
– Не знаю... – она пожала плечами.
– А эта, Майяна, – разве не твоя подружка?
– Да как сказать... Я бы, конечно, не прочь с ней подружиться, но она разве пойдет на это... Какой совершенной ее Бог создал, мой господин, правда?
– И тебе грех жаловаться!
– Куда мне... – засмеялась Чахуназ. Все же похвала ей понравилась. – Знайте, мой господин, так, как вы, никто еще со мной не говорил. Извините меня, барин, но такого как вы из господ я еще не встречала... Вы даже с прислугой как с людьми...
– Чахуназ! – он игриво погрозил ей пальцем, который еще был в мыле. – Ты меня совсем не знаешь!
– Хорошего человека не так трудно разглядеть! – Чахуназ осмелела и говорила бойко. – До вас здесь была одна гостья, и говорит о вашей матушке: не знаю, что бы мы делали без нее...
– Полно, полно! – Мзалей почти оборвал ее. Он не хотел быть посвященным в домашние сплетни с той самой минуты, как шагнул через этот порог. – Я тебе не советую повторять такое кому-нибудь, не надо. Живые люди и ссорятся и мирятся, но главное не в этом...
– Это я только вам, – оправдывалась девушка немного пристыженно. – А так – я знаю, где что, кому что говорить, – это все, чему я в мои годы научилась.
– Ладно, сейчас уже послушай меня, – улыбаясь, он отмывал мыло с рук. Понизил голос: – Ты знаешь этого, о котором здесь только и говорят... Мсоуста?
– А кто ж его не знает? Если б не этот случай... Он, конечно, погорячился. Когда еще он не ушел в абреки, вся деревня, да и все окрестные спали спокойно, никого не боялись – ни абреков, ни всяких проезжающих мимо, никого...
– Это как?
– Никто при нем ничего не смел! Его знали и боялись.
– Одним словом не то Вильгельм Телль, не то Тиль Уленшпигель! – ухмыльнулся Мзалей. – Почему же тогда его многие не любили, чем это объяснить?
– Это оттого, что боялись и те, которым положено было его бояться, и те, которые не должны были...
– О-о, – удивился он искренне. – Чахуназ – ты просто умница!
– Мне Майяну жалко...
– Она здесь при чем?
– Как раз при том...
Мзалей не удивился: раз парень – самый, самый, самый здесь, то, конечно, без Майяны – не обойтись. И она в своем роде – самая, самая, самая...
При всем при том, подумал Мзалей, этот Мсоуст, пожалуй, довольно-таки избалован всеми тут: и теми, которые должны бояться, и теми, кто не должен, но боится: и слава ему, и страх, и почитание, и лучшая девушка...
В это время раздался голос, напоминающий больше рычание. Голос звал Чахуназ.
– Это Умар... – сказала она замерев. – Чтоб...
– Беги, – отпустил ее Мзалей. – Я сам справлюсь.
– Я пришлю девочку, – бросила она убегая.
Пришла девочка лет двенадцати. Вошла, он улыбнулся ей, и она застенчиво опустила голову. Худенькая, длинноногая, в стареньком выцветшем платьице.
Когда он наклонился, умывая лицо, и подставил горсть под прохладный язык воды, льющейся из сумрака медного горла кувшина, его взгляд задержался на руках девочки – с потрескавшейся, сморщенной кожей. Казалось, детским слабым рукам приделали чужие, постаревшие кисти. Он сообразил, что девочка может заметить его взгляд, – и стал быстро умываться. Однако все же еще несколько раз посмотрел на ее руки, на ноги, обутые в очень старенькие, расползшиеся чусты, из кожи домашней выделки.
Он умылся и начал вытирать лицо. Девочка еще стояла и ждала, – видимо, новых приказаний. Вдруг он почувствовал, будто какая-то невидимая рука сжимает горло, мешая вдохнуть, – так бывало с ним, когда он тосковал по родным местам... он вспоминал, как расцветает весной и долго увядает природа осенью, какой дождливой бывает зима – дороги тонут в слякоти, землю разъедают ручьи... и как гуляет промозглый ветер по плетеной хижине-апацхе, как стынут в ночи оставленные деревни, ослепшие, обросшие колючкой, лианами дома, и косой дождь смывает с очага остатки золы...
– Ты чья дочь? – выговорил он, стараясь не показать ей свое состояние.
Ее бледненькое лицо оживилось. Она не ответила, но чувствовалось, что
хочет немного задержаться, – как хочет задержаться продрогший человек, оказавшийся вдруг у горящего камина и желающий воспользоваться этим, обогреться. Все дети, которым не хватает тепла рук, сердца, глаз, детское сердечко которых затянуло жесткой, невеселой шкуркой взрослости, – они сразу тянутся к чуть дохнувшему теплу, как мотыльки к свету...
Откуда ей было знать, что он готов перед ней стать на колени, как перед святыней, – чтобы утолить, очистить душу.
На колени он перед ней не мог стать, но ему хотелось что-то ей подарить, как жертвуют перед святыней. Он достал портмоне, вынул оттуда серебряный рубль, осторожно взял ее за руку, чтобы положить на ладошку холодную монету. Она отстранилась, выпрямилась, вся напряглась, лицо снова стало изможденным, с темными кружками под глазами, во взгляде исчезло светлое детское, то, что появилось было, – он сделался взглядом вдовы, потерявшей всякую надежду на будущее и уже смирившейся с этим. Он вдруг увидел, какой она будет лет через десять-пятнадцать, хотя через все это еще сквозило бледногубое детство, – так становится виднее пушок на кожице неспелого плода, сорванного ветром и дозревающего на земле.
Одной рукой она вцепилась в дверь, другую спрятала за спину.
– Извини... – он убрал монету.
Девочка быстро поставила кувшин на пол, подняла таз... отчего-то она испуганно трепетала вся. Только тут он расслышал четкие, ровные шаги – и сразу узнал их. Он лишь по приезде познакомился со своей невесткой, супругой старшего брата. Но Сафия так сумела повести себя, что ему казалось – они с ней уже век знакомы. И пока ему нравилось то, что она по своей воле взяла как бы шефство над ним. Он понимал, что в какой-то мере сейчас похож на ребенка, который учится ходить, и по забытым местам юности его надо было провести, взяв за руку.
– Ты еще до сих пор здесь, негодница! – сияющее лицо Сафии потемнело, когда увидела девочку, – та вернулась с пустым тазиком.
То, что невоспитанна, не умеет держать себя на людях, темна, отстала – сразу вышло наружу, подумал он с горечью. И – никакого благородства, сострадания от природы... Хоть бы научилась там, внутри себя оставлять эту живую злобу, которая так исказила ее лицо.
– Сейчас же беги к госпожам, обслужи их, а то твоя смерть будет в моих руках! – Хотя вроде и сдерживалась ради гостя, выглядела не лучше базарной торговки.
– Если можно, не обижай ее... – попросил он с болью, но не смея упрекнуть невестку. – Это я ее задержал. Она все мигом сделала...
Девочка затравлено суетилась: взяла чашечку с мылом, кувшин и направилась к другой двери; она хотела уйти поскорее, но старые разлезшиеся чусты мешали...
– Как они все похожи друг на друга, холера их возьми! – Сафия еще злилась, раздувались ее широкие породистые ноздри. – Пока не выведут из себя, пока не повторишь несколько раз, никто ничего не сделает!
– Все же надо жалеть детей, так Бог нас обязывает... – Побоявшись, что она увидит монету, он спрятал руку за спиной, совсем как та девочка.
Вот уж действительно, насколько выше их всех эта девочка, бессловесная, безответная, с постаревшими от непосильной работы руками!
– Жалость их портит, – объяснила Сафия (никогда до ее души не дойдет, думал он, глядя в ее глаза), – даже и для себя перестанут работать. Ногой погладишь брюшко щенка, он и растянется на земле.
– А чья она дочь?
– Эта может оказаться дочерью кого угодно, – ухмыльнулась Сафия. – Да, да, ее мать вечно во вдовах ходит, будто прямо так и родилась вдовой. Полно же, о чем это мы толкуем... Давайте лучше о чем-нибудь приятном... – Сейчас же ее лицо снова сделалось сияющим, как у молодой, жизнерадостной девушки. Она была уже наряжена для гостей, на бархатном платье ее сегодня белел расшитый воротник. Воротник делал платье менее декольтированным, при этом шею она держала так, что казалась выше и стройнее обыкновенного. Лишь длинная золотая цепочка с тяжелым медальоном, обвивая шею, подчеркивала уже появившиеся складки, первые вестники в общем еще не такого близкого старения.
Когда она подошла ближе и он увидел ее глаза, выражение всего лица, неожиданно для самого себя он разглядел, как через все это праздничное сияние сквозит – то ли природное, то ли наследственное, то ли уже нажитое – сквозит что-то порочное, затягивающее...
– Красавица! – произнес он поспешно, словно боясь того, что она вдруг заметит его проницательность. – Красавица!
– Ты один способен приятное сказать женщине в этой дыре! – кокетливо вздохнула Сафия. – Остальные мужчины здесь хвалятся своим происхождением, знатностью, но на деле – хуже этих широколапых, крестьян. Эх, что и говорить!.. – Опять притворно вздохнула, прикрыла глаза, повела плечами, словно уносящийся в небеса ангел. Но при столь мощной плоти такой каплей казалась ее душа, что, пожалуй, никакая сила не смогла бы оторвать ее, земную, от земли.
...Скажем, вдруг случись такое: вот как в старой сказке – вдруг ее сцапает крылатый дракон, тоже внушительных размеров, и поднимет высоко в небо; и в это время здесь, на земле, отыщется рыцарь, пусть хотя бы один, который пожелает вернуть ее на землю целехонькой, и направит ввысь свою меткую стрелу, дабы, не повредив красавицу, поразить дракона... Так вот – его труды, пожалуй, оказались бы тщетными: ни один самый могучий рыцарь не удержал бы ее, столь увесистую, – хлопнулась бы о землю – и конец! А может, лучше, чтоб облегчить ее участь, пронзить стрелой ее саму, да спасти, удержать живого дракона, не дать ему удариться о землю? А то и в сказках всегда одно и то же: вечно там спасают всяких засидевшихся, разборчивых невест, или еще вот такую красавицу... Пусть хоть разок сделается наоборот: дракон – он ведь тоже живая душа! А можно найти еще лучший выход: вообще не трогать дракона, ведь крепче него ее никто не обнимет!..
Эти легкомысленные соображения рассмешили его в душе, но внешне он оставался спокойным, ему сейчас нельзя было утратить единственное свое оружие – сдержанность.
– Если когда-нибудь... – начала она с придыханием, вдувая в слова воздух, словно желая превратить их в воздушные шары, – если побываю в Петербурге, в Москве, Париже... Па-а-ри-же! Пройдусь по ним, сделаю счастливый вздох, – тогда можно и умереть!.. И обязательно в рай попаду!..
– Тебе много чего полагается, София, – отозвался он, произнося ее имя не так, как принято было здесь. – Ты достойна всего этого, и я уверен, что мой брат...
– Да ну его... – она почти брезгливо отмахнулась от упоминания о муже и сразу опять в кокетство: – Ах, я хочу, чтоб мое имя произносили именно так! Называй меня так, если хочешь сделать мне приятное, – она вздохнула, смеясь, как всхлипнула. – Давай, уже собирайся, уже пора... – вдруг спохватилась она.
В это время с противоположной стороны резко отворилась дверь и в залу вошла Эсма. Словно не замечая их, обвела комнату взглядом и повернулась уйти обратно.
– Доброе утро, Эсма! – Мзалей шагнул ближе к ней. Только сейчас вспомнил он, что ее не было среди встречавших его на дворе. Лишь позже он ее увидел здесь, уже в доме. Тогда она себя вела очень странно, почти не заговаривала с ним, не поднимала глаз. Он удивился – она как-то уж очень повзрослела, и даже не то что повзрослела, а просто уже казалась засидевшейся девушкой. И еще казалось, будто всю эту взрослость, свою какую-то потаенную женственность она несла как обузу, груз, навалившийся, закрывший ее детскую непосредственность, юную свободу. Он-то, конечно, увидел, разглядел все же сквозящие знакомые с детства черты. «Помнишь?»
– спрашивал он ее каждый раз – и каждый раз чуть-чуть светилась та, прежняя Эсма. Но с тех пор, с его приезда, они так и не встречались. У него просто времени не оставалось, чтоб отлучиться, а она сама как-то не появлялась. А действительно, он ведь по сути еще ни с кем не общался из семьи, сообразил он, и с братьями с того дня даже случайно ни с одним не виделся, словно они все взяли и разом ушли из дому. С отцом он случайно ли, нет, но встречался: здоровались, перекидывались двумя-тремя словами.
– Доброе утро! – ответила Эсма, и взгляд ее был непроницаем. Больше не задерживаясь, она вышла, не хлопнув дверью, но плотно прикрыв ее.
– Боже мой... – сказала почти брезгливо Сафия. – Поспеши, ради бога, заждались тебя гости... и какие барыни!..
– Я сейчас... Но очень прошу, выведи меня от них вовремя, – взмолился Мзалей. – Боюсь, устанут от меня, а я не замечу...
– От любви не устают! – возразила она кокетливо. – Они все в тебя влюблены, да, да, да... Но если ты так хочешь – прекрасно! Только оденься получше, лучший свой фрак, цилиндр, – будто ты только что прямо из Парижа! Может быть, во все это здесь еще не смогут вникнуть, оценить, но глаза есть глаза – и нужно, чтоб они были заворожены... – она засмеялась и кокетливо склонила голову, – на шее снова обозначились глубокие складки.
– Смекалистую... бы... – начал он и дальше ничего не смог добавить, как ученик, позабывший свое задание.
– Смекалистого бы и врагом и другом! – подхватила она, а потом добавила вкрадчиво: – Но я-то друг, и только друг!
– Я верю, верю... – он потянулся к ее руке, и она с удовольствием протянула ему – торжественно, как драгоценность. Он приложился – рука была пухлой, почти как от укуса пчелы, но выручали красивые длинные пальцы. Он вспомнил девочку... Вот у Сафии – руки были моложе, чем полагалось бы по возрасту.
Она была полна энергии и желаний, и вела себя так, будто ей свыше было дано разрешение брать от жизни без меры.
Все, что эти дни Мзалей видел, слышал, включая и то, как ведет себя Сафия, ему казалось своего рода спектаклем из отношений и нравов старой барской усадьбы. Но жизнь была жизнью, она искусно растворяла в себе, прятала то, что ему казалось почти угаданным. А потом и спектакль переносился куда-то за кулисы, оставив его одного в зрительном зале.
В то время как Сафия уже выходила на просторный балкон большого дома Анчаа, внезапно раздался крик, странный, воющий.
– Куш-аа-ть, куш-аа-ть! Умираю с голоду, кушать, умираю! – так воют собаки при затмении луны.
Мзалей сразу узнал этот голос, и как в самый первый раз, когда он увидел слабоумного своего брата, проснулось чувство жалости и какой-то неясной тревоги, заглохшее было в этой ежедневной сутолоке встреч и провожаний.
Еще хорошо держится мать, подумал он сразу, такого вполне достаточно, чтоб человек потерял всякое желание продолжать жизнь.
Сафия остановилась.
«Как бы она не набросилась на этого несчастного...» – Мзалей с тревогой посмотрел в ее сторону. Но невестка сделала смеющееся лицо и принялась сюсюкать: «Бата хочет есть, большой, замечательный Бата, хороший Бата... Я им всем задам сейчас, как они посмели допустить! Бата хочет есть, замечательный, хороший Бата... »
Бата как-то боком, странно двигался по балкону, словно привидение. Умолк, остановился перед Сафией.
– Пошли, пошли, хороший Бата, замечательный Бата... – она взяла его за руку чуть брезгливо, повернула к дверям. – Сейчас, сейчас я сделаю, чтобы тебе они дали... все, что захочешь, Бата, хороший, замечательный...
Слабоумный покорно последовал за ней.

залей взял в руки трость и цилиндр, к которым давно привык, и тихо отворил дверь в комнату, где предполагал увидеть отца. Он не обманулся: Алма сидел, откинув голову на высокую спинку скамьи, и оттого, что он глубоко ушел в какие-то свои раздумья, пальцы, державшие четки, как бы окаменели. Острый профиль его как лезвие косы резал воздух. На мясистых, отвисших щеках лежал отсветом давно закатившегося солнца безжизненный румянец, нос с мужественной горбинкой казался костяным.
Вероятно, по звуку шагов он определил, что кто-то появился, но пока Мзалей не подошел к нему близко, не шевельнулся. Когда же сын остановился перед ним, сделал движение, чтобы встать.
– Садись, садись... – Мзалей тронул его плечо. Алма тоже не стал церемониться, остался сидеть. Пошевелил пальцами, отделил от других и потянул было вверх одно уже помутневшее янтарное зернышко, потом задержал его – и поднял глаза на Мзалея. Будто и глядел – но, похоже, не видел. Мзалей особенно почувствовал, насколько же Алма одинок, и как сам он не может помочь ему в этом одиночестве, и как отец все делает лишь оттого, что это так положено.
– Может быть, им не понравится, как я одет... – Мзалей с ужасом отметил, что ему нечего больше сказать.
– Ничего, сейчас и так одеваются, и этак. Молодому все к лицу... не то что мы, трухлявые... – Алма ухмыльнулся и быстро-быстро начал перебирать янтарные четки.
Мзалей понял, что он совершил ошибку: нельзя было таким, ни к чему не готовым, заходить сюда. Теперь вот уже нечего было говорить и делать – он не знал, как уйти, спастись отсюда.
– Иди, иди... – сказал Алма и стал опять быстро-быстро перебирать четки.
– Выйди, покажись людям... – Мзалею послышалось, что последние слова отец произнес с нажимом. Однако он больше не раздумывал – воспользовался предлогом, поспешно вышел.
Уже на балконе он открыл хорошенько глаза и посмотрел на двор.
Кроме тех, что были заняты подготовкой, – мелькали с засученными рукавами, с полами черкесок, заткнутыми за пояс, с взглядами, твердо нацеленными куда-то, – во дворе собралось уже довольно много людей праздничного вида. Одни стояли группами и негромко разговаривали, другие расселись на длинных скамьях под липой, меж оголенных ветвей которой сквозило небо.
Крупы лошадей у коновязи еще лоснились от невысохшего пота.
Пока его не заметили снизу, он видел отсюда, с балкона, донышки папах, красные, белые и зеленые, видел войлочные шапки с прямыми полями, лихо завязанные башлыки, даже две-три студенческие фуражки с короткими козырьками. Но как только его заметили, все разом задрали головы: вместо красных, белых, зеленых углублений в папахах, вместо войлочных шапок – к нему были обращены бородатые, усатые лица, и несколько юных, безбородых.
Он хотел спуститься вниз, но было как-то неловко, даже боязно одному. Нигде не видно ни одного из братьев. Отец тоже закрылся в своей комнате. Он спустится – но, может, уже незаметно так много изменилось, что даже то неполное, что он помнит из прежней жизни здесь, тоже покажется странным? Может быть, здесь уже гостем не так занимаются, как раньше? Хотя, конечно, он и не гость, а просто блудный сын... Но что же все-таки заставило, что толкнуло стольких людей, переживших трагедию, уцелевших, но еще не оправившихся от нее, явиться сюда? Сила жизни или смерти? Некуда девать время – или не знают, что с ним делать? Или опять за их спинами сгущается какая-то беда, грозит выбить их из своих гнезд, лишить очагов, мучает предчувствиями?
Когда он вдруг остался один на один с многоликой, многоглазой, многорукой людской массой, ему показалось, что они его ждут уже давно, – с этими, с другими вопросами, которых он еще и не знает... Такие лица, полные вопросов, обращают к каждому новому человеку.
Не то что они искали мнение каждого, но надеялись услышать мнение знающего человека о причинах своих страданий, о подлинном своем положении, и есть ли для них теперь надежда... Люди, народ, пережившие такой страшный ураган, побитые, поверженные им, если даже впереди видят какой-то просвет, не могут успокоиться, пока не узнают причин, сути их беды, груз которой затуманивал все.
Конечно, они ждут. Но где же такой – кто откроет им? Откуда им ждать своего мессию?
Какое счастье уметь сказать своему народу – и знать, что сказать! Такой не вырастет на голом месте – должна быть и семья, и подготовленная почва, где он сможет подняться.
А что он, Мзалей, способен сказать этим людям, – если сам почти убежал от них, и в то время, когда еще кровоточили раны.
Но он, конечно, должен все же выяснить до конца: его отослали, чтобы просто избавиться, или, надеясь, что расстояние оградит, защитит его? Или же действительно хотели, чтобы он набрался знаний, способен был принести пользу? Ведь он сам ничего не решал тогда, с раздражением подумал Мзалей.
Все же надо спуститься, вспомнил он не без боязни, и шагнул к лестнице.
И тут он увидел Майяну. Как будто все виденное им сверху, весь двор оборотился вдруг зеркалом – и оно отразило только ее лицо. Плавно проходя мимо людей, при этом никого не касаясь, она шла к дому. Действительно – шла и светилась...
Если родилась такая вот девушка, подумал он, значит, есть звезда счастья, есть и стремление к ней...
Он догадался, зачем она здесь, но после того, как увидел ее, ему вдруг захотелось соединиться, поговорить и со всеми остальными. Страх исчез.
Сойдя вниз, он подал руку первому встретившемуся.
– Слава богу, слава богу! – повторяли все, окружив его, здороваясь и подавая ему руку. Каждый говорил своим голосом, на свой манер, каждый светил ему в лицо своей улыбкой, но он почувствовал, что они все приветствовали его искренне.
Когда он поздоровался со всеми теми, которые окружили его, они отступили и образовали проход: это означало, что ему надо было пройти уже к старшим. Вдруг он совладал с собой и стал действовать увереннее. Он направился к ожидавшим на скамьях под липой. Но никто даже не пошевельнулся, не встал навстречу ему, пока он сам не подошел к ним. Тут, как он понял, были в основном большие аамста, владельцы крупных поместий. Сидели чинно, и непривычно было видеть на них черкески с богато расшитыми газырями. При нем, до его отъезда, такого не было. Надеть черкеску с расшитыми газырями – такое посчитали бы позором.
Когда он совсем уже приблизился – медленно повставали, молча подали ему руки. У тех, с которыми он здоровался вначале, у дома, у всех руки были в мозолях; у этих же ладони были мягкие, кое у кого влажные, и сами руки какие-то вялые, слабые.
Не успел он предложить сесть (что положено было по обычаю), как они все опять уселись сами.
– Слава богу, вернулся цел и невредим, – сказал, наконец, один из них, видимо, старший, с седыми закрученными, хорошо ухоженными усами, с гладко выбритым длинным лицом. – Украсил старость Алмы.
– Спасибо... благодарствую... – ответил Мзалей не совсем впопад, снова теряя уверенность в себе.
Остальные пожевали губами, покашляли и замолчали.
– Приехал насовсем или на побывку? – спросил все тот же.
– Нет, не на побывку...
Он не знал, уйти ему отсюда или пока остаться. Они ему не предложили сесть, значит, не положено. Потом все же решил уйти: молча поклонился им и, повернувшись, пошел. И тут он заметил Сафию, та быстро шла прямо к нему. Он обрадовался: только она могла теперь его выручить!
– Вот я и нашла тебя! – воскликнула она, словно он затерялся среди бесчисленной толпы, где встретиться просто так невозможно. Тем более она сейчас появилась кстати.
Пока он стоял перед ней в нерешительности, почувствовал, какой осадок оставили эти почтенные дворяне в его душе.
– Пошли, пошли! – Сафия вся сияла. – Там ждут тебя, не дождутся.
Он последовал за ней, но этот осадок разрастался, и он вдруг почему-то вспомнил Мсоуста. И словно повеяло знойным ветром, нашло непонятное яростное возбуждение.
– Ты что так помчался? Я слабая женщина, я так не могу... – голос Сафии привел его в себя. Он, запыхавшись, стоял уже на балконе. Сафия удивленно и как-то странно посматривала на него, словно открыла в нем что-то новое.
– Странно... – услышал он свой голос.
Наконец он окончательно пришел в себя. Да, его будто подхватила какая– то сила, сорвала с места – и уже дальше он не помнит, как шел и поднимался по ступенькам.
– Пока заходи в свою комнату, там с тебя мерку снимут... – Сафия все продолжала шарить взглядом по его лицу. – Черкеску тебе будут шить, малыш...

– Я не задержу вас, я быстро... – улыбнулась Майяна застенчиво. Той смелости, с которой она с ним знакомилась первый раз, не было и в помине.
Все равно – на него сразу подействовал ее вид, голос, и ему захотелось сказать что-нибудь хорошее. Он пребывал в состоянии не то опустошенности, не то очищенности от того непонятного знойного возбуждения, что вдруг пронеслось, охватило его, как бы вскипятив кровь.
Вообще здесь, дома, он себя пока что чувствовал, даже с матерью, будто во сне. А вот завидев эту девушку, и так с самого начала, он освобождался ото сна, слух становился острее, зрение – четким, начинал чувствовать себя свободнее, находилось, что сказать и как сказать, словно через него передавался дух и энергия этой земли.
Она обвила его длинной лентой, которую держала в руках, – обмерила и быстро и ловко завязала узелки. Ее прикосновение было почти незаметным, и все же он почувствовал, как чуть вздрагивают руки... ее дыхание овевало как чистый ветерок с полей...
А Майяна сейчас вспоминала, как она снимала мерку с Мсоуста. Теперь тоже руки чуть-чуть дрожат, но тогда просто отнимались, и она с трудом завязывала узелки. Она снимала мерку – но была уверена, что и без всякой мерки может сшить черкеску по нему. Так она его чувствует всего... Но, конечно, она хотела продлить это занятие – и даже не могла скрыть. Он все видел, но держался так, будто не замечает... И еще она хотела выяснить, почему именно ей предложили сшить для него черкеску, его ли это желание. Он ведь так просто никого к себе не подпускал («Недотрога»...). Правда, они с Мсоустом росли считай что вместе, рядом, и даже можно сказать, что в детстве были близкие, но ведь детство-то было уже давно. За это время его уже утомило взрослое положение, а она еще стояла на границе юности...
– Плечи... – засмеялась Майяна, становясь на носочки.
– Если нужно, могу присесть...
– Нет, нет, так удобнее.
При Мсоусте она тоже поднималась на цыпочки, но он не сказал, что может присесть. Хорошо видел, что она с трудом достает до его плеч, но молчал. Все, что она скрывала даже от себя, нахлынуло тогда на нее, беззвучные слова сами собой слетали с губ. («Милый, милый, милый, моя душа, мое дыхание... Я появилась на свет, увидела солнце, дышу, смеюсь – все ради тебя, все из-за тебя. Без тебя все это ничего не значит...»)
Потом ей вдруг захотелось уколоть его. Но вслух сказать хоть что-нибудь она не посмела...
– Теперь измерю еще грудь – и все, больше я вас не мучаю... – Майяна улыбнулась совсем близко от него.
Вместе со словами на этот раз он явно ощутил ее дыхание – движение воздуха, только-только родившегося из ее груди. Ей пришлось слишком высоко поднять руки, и она на миг потеряла равновесие, качнулась, но все же успела снять мерку. Издала смешок – мол, вот какая я неуклюжая!
Тогда тоже с ней случилось такое, с Мсоустом. Даже задела, коснулась его. Лицо потом долго горело от стыда. В душе она злилась, и готова была сама во всем ему признаться – если даст он хоть малейший повод, знак. Но он стоял как каменное изваяние, холодный и задумчивый. («Камень, камень, хоть бы посмотрел по-человечески... Тоже мне... Да – она бы сама все ему сказала, но он ведь не дает никакого повода. А у девушек такое положение, они не говорят первые... иначе, конечно, осмелилась бы...»)
– Ну вот, вы уже свободны... – Майяна зажала в руке ленту – всюду в узелочках.
– Спасибо за твои труды.
– Не за что.
– Если еще понадоблюсь, в любое время к твоим услугам, – Мзалей склонил голову.
– Второй раз не придется, но с вами мне боязно, – сказала она серьезно. – Вам шили такие искусники, и такую одежду...
– А я не скрываю, хочу, чтобы ты сшила мне... – Мзалей пытался приободрить ее, пусть чувствует себя с ним посвободнее. – Ты первой встретила меня у дома... и вот новую одежду, которую впервые надену здесь, – хочу, чтоб была сшита тобой. Я суеверный, а у тебя, я вижу, рука совсем счастливая.
– Спасибо, но такое принять на себя я не могу... Видно, все же не я первой вас встретила... Несчастливый человек не может никому принести счастья. («Если бы сейчас он, Мсоуст, стоял перед ней вместо Мзалея, она бы решилась, открылась ему... Господи, как иногда этот приезжий бывает похож на него! Лучше нее никто не может заметить. Но и насколько разный у них взгляд!..»)
– Если даже кто-нибудь и встретился до тебя, все это не в счет! – торжественно объявил Мзалей...
– Пора, я пойду к госпоже... навещу ее... – сказала Майяна.
– И я загляну – попозже, а то женщины осудят меня. А женщины – народ серьезный...

Когда Майяна неслышно отворила дверь и вошла в эту обычно самую тихую в доме комнату, ее встретил непривычный тут гул голосов. Из всех гостей здесь было лишь двое-трое мужчин, остальные – женщины. Большинство – незнакомые.
– О-о, – затянула Сафия, увидев Майяну, словно собиралась запеть. Ямочки на щеках сделались глубже, и, словно приглашая на танец, она вскинула руки лебедиными крыльями и пошла к ней навстречу.
Майяне, которая была вхожа к госпоже, навещала ее довольно часто и никогда не чувствовала себя при ней скованно, стало не по себе на виду у множества незнакомых женщин, важных, родовитых. И сразу отодвинулись чувства и переживания, которыми она жила все эти дни, протрезвела до звона в ушах.
Сафия взяла ее под свое крыло и пошла с ней по кругу.
– Нет девушки родовитой, нет девушки из простонародья, когда она вот так мила! Смотрите, смотрите, разве нет? – в голосе ее звучал, присутствовал какой-то еле уловимый металлический звон, будто от кинжала, после броска вонзившегося в дерево.
Перед сконфуженной Майяной замелькали смеющиеся, кокетливые, безучастные лица, в своей радости, грусти, счастье и несчастье совершенно чужие ей. Потом рука Сафии тяжело легла на плечо девушки, обе остановились.
– Княжна, чтоб всегда приятное видели твои глаза! – Чуть повернув голову, сказала в ухо Майяне: – Иди, поцелуй ей руку.
Запах уже немолодого тела ударил девушке в нос, ни духи, ни пудра не могли его смягчить.
Майяна посмотрела внимательнее: в кресле с подлокотниками восседала крупная, почти грузная дама, пожалуй, постарше госпожи – это и была княжна. Подбородок лежал на шитом золотом воротнике бархатного платья. Волосы от пробора были гладко зачесаны на обе стороны, так что лицо ее смотрелось как бы в оконце. Она подняла лорнет, висевший на шее на золотой цепочке, поднесла к несмеющимся и неподвижным, чуть водянистым глазам, посмотрела в сторону Майяны. Уронила лорнет, глянула на Сафию – лицо шевельнулось в заключавшем его «окошке».
– Поцелуй ей руку! – повторила резким шепотом Сафия.
Майяна посмотрела на пухлые, в голубых прожилках руки княжны, покоящиеся на подлокотниках. Быстро подошла, наклонилась и коснулась губами, затем так же быстро вернулась обратно. Княжна, уже без лорнета, посмотрела на Майяну и изобразила на лице снисходительную улыбку. Почувствовав, что уверенное крыло Сафии уже не простирается над ней, не защищает, Майяна отошла поближе к стене. Теперь только увидела Хауйду, госпожа сидела недалеко от камина, и Мзалея – рядом с высоким молодым господином с бледным, длинным, породистым лицом.
– Извините... – Майяна почувствовала, что у нее горит лицо.
Сафия с недоумением поглядела на нее: почему это отошла к стене? Обернулась к почетной гостье:
– Княжна! Стесняется... Пока молода – простим ей.
Княжна пропустила это мимо ушей – лицо, выглядывавшее из своего «оконца», не шевельнулась. Сафия тоже больше не посмотрела в ее сторону, приблизилась к Мзалею и стала рядом, тихо положив руку ему на плечо. Он посмотрел, хотел приподняться, но она надавила на плечо – сиди, мол.
– Ты же знаешь, я вообще не люблю сидеть, – сказала она совсем другим голосом, уже в расчете на слушателей. – Ты лучше расскажи нам, как там – в Петербурге, в Москве, какие там девушки, женщины? Как одеваются? Что они любят и чего не любят? Какие развлечения предпочитают? Хватит уже, сколько мучаешь нас своим молчанием! Не так ли, княжна, не так ли, дорогие женщины!
– Так, так!
– Ты громче, громче! – сказала княжна басом погуще мужского.
Все словно бы подались назад, уступая дорогу ее голосу.
Мзалей смотрел на гостей с улыбкой, словно обходил заново места, по которым долго скучал. Вдруг остановил удивленный взгляд: по другую руку от княжны, через две-три женщины, сидела та барышня, что он видел в день своего приезда в дилижансе. Здесь она тоже выделялась: державшаяся очень прямо, была на голову выше других. Она тоже заметила его взгляд, однако, как и княжна и остальные, смотрела невозмутимо, ее белое лицо, как белый камень, сохраняло неподвижность. Рядом с ней оказалась Эсма. Она была мрачной, даже голову не повернула в его сторону («Что с ней стряслось?.. Почему так не рада ему? Они же почти названные брат и сестра...»).
– Итак, мы ждем! – прозвучал деланно-оживленный голос Сафии.
Мзалей перестал разглядывать гостей. Ему показалось, что с тех пор, как
Сафия в первый раз высказала свою (и общую) просьбу, прошла целая вечность.
– Правда, было бы позором забыть свой язык, – начал Мзалей чуть замедленно и подбирая выражения попроще. – Очень старался не забыть – и не допустил... Но, когда столько лет находишься вне своего языка, разве только с самим собой... Тогда с неизбежностью трудно становится выразить то, что хочешь, и как хочешь...
– Говори, говори, очень даже хорошо говоришь! – Сафия не думала отступать. – Если желаешь, говори на более удобном, найдем толмача... Мы и на это согласны...
– Ни в коем случае! – почти оборвал ее Мзалей раздраженно. – Я переживал, что не смогу так, как это подобает, свободно говорить с вами... как же я могу позволить себе пользоваться здесь чужой речью... тот, кто общается ежедневно, не ценит, не понимает, что у нас за язык! Когда на чужбине не с кем поговорить, слова, как пузырьки на воде, лопаются и исчезают, – начинаешь понимать, чем ты можешь быть обделен!
– Ты что, оправдываешься? – как-то по-новому посмотрел на него молодой господин, сидевший рядом. – Ты говоришь лучше многих, никуда отсюда не отлучавшихся, считая и нас, сидящих здесь!
– Господин хороший, – с нарочитым акцентом, искажая звучание слов, вступила в разговор женщина с приметным, тронутым оспой лицом, сидевшая подле княжны. – Абхазский язык кончается, как только спустишься до большой дороги... а дальше он никому не нужен... Изучить его также невозможно... – Она исподлобья поглядывала не столько на него, сколько на других, желая увидеть их отношение. В ее взгляде, выражении лица читалось какое-то недоверие ко всем, будто все сидящие здесь в чем-то обделили ее.
Мзалея неприятно поразило – как эта прибывшая откуда-то женщина, по всей вероятности, впервые оказавшаяся в здешнем обществе, так пренебрежительно отзывается об их языке, значит – и о них самих, и никто словно бы не замечает.
– Тут я с вами никак не могу согласиться! – он почувствовал, как шумит кровь, словно закипая, подступает то неведомое возбуждение, что охватило его, когда уходил от тех, рассевшихся под липой. – Родина, ее язык – эта святая святых каждого из нас. Что лучше, что важнее есть у человека?!
– Крестьяне же говорят на своем языке – этого достаточно... – засмеялась княжна презрительным басом.
Сафия показывала глазами, пришептывала, давая ему знать, что с ними нельзя спорить. Да он и сам понимал, что не здесь же, среди женщин, говорить о самом главном, – надо побыстрее уйти, спуститься к собравшимся внизу.
– Конечно, это вопрос очень не простой... Так о Петербурге, Москве... – он круто повернул тему разговора. – Женщины там самые разные. Даже из очень родовитых. Есть такие – весьма изысканно отдают дань моде, одеваться для них – целое искусство. Когда приходишь на бал...
– Ах, ба-ал... – пропела Сафия своим искусственно-оживленным голосом, прикрывая глаза. – Что за несчастные мы, обделенные прелестями жизни! Это ведь можно и у нас организовать, да кто поддержит? Сидят целыми днями за столом, бряцают своими ржавыми кинжалами.
– Правда, правда! – общество засмеялось.
– О-о, ба-ал... Мне выпало такое счастье, что попала на бал во дворце Дадиани! – сообщала уже с меньшим акцентом женщина в рябинках оспы, преподнося свой взгляд каждой из соседок по очереди, словно произносила за них тост.
– Да-а, бал... – прозвучал и бас княжны. – Мы были приглашены на бал, устроенный в Соук-су городским головой.
– Княжна, так это вы... кто же и когда нас пригласит... хотя бы в году разочек кто-нибудь устроил... Это все от нашей чудовищной отсталости! – Сафия в сердцах даже забыла подделать голос.
– О-о, бал во дворце Дадиани, ой-ей-ей... – уже ни на кого не глядя, сама с собой удивлялась женщина с попорченным оспой лицом, – такое даже в Тифлисе редко увидишь...
– Городской голова посадил нас прямо перед собой... – вступила в разговор княжна, с раздражением в голосе, видимо, была недовольна, что ее кто-то смел опередить, – и такое закатили!.. Какие танцы, какие платья, прикоснешься к ним, от них искры летят...
– Так вот и я говорю... – Мзалей хотел еще кое-что добавить, раз уж начал. – Балы там затевают часто... И на балах такие появляются создания, божественные... Подумаешь, будто только спустились с небес. Дело, конечно, не только – в чем и как одеты...
– И в этом, и в этом... – подсказала упавшим голосом Сафия. Она в какое– то мгновение забыла обо всем – и пропала ее подтянутость, живость, вся как– то поникла, и платье уже висело на ней как на вешалке, и шея уже торчала из выреза платья будто колодка для шляп.
– Нет, безусловно, это тоже важно, – невольно улыбнулся Мзалей, оценив произведенный эффект. – Но еще важнее, мне кажется, то, как они носят наряды, какие у них манеры... европейские...
– А здесь кто на это смотрит! Лишь бы ты была до самых ушей застегнута, замурована, на все остальное – плевать... – Платье совсем уж уныло повисло на Сафии, а ямочек на щеках как и не бывало.
– Нет, зачем же так! И у нас были свои прекрасные манеры, и красивые женщины, и достойные мужчины, но когда жизнь расстроена до основания, когда народ предан, ему уже не до тонкостей... – вздохнул Мзалей.
Вдруг воцарилась неловкая тишина. Шевельнулось лицо княжны в оконце волос, она насупилась; женщина, говорившая с акцентом, ухмыльнулась.
– Многие заморские народы передней Азии освежили свою кровь, сделались здоровее и красивее с помощью Кавказа, – вставил слово и молодой господин, сидевший рядом с Мзалеем. – Очистили свою кровь и обновили... А Кавказ потерял столько крови, что...
– Красивые, красивые – говорите, – женщина с акцентом обвела гостей взглядом, словно сочувствуя им в их невежестве. – Какие красавицы были на балу у Дадиани, ах, какие!.. Даже в Тифлисе подобное редкость!
– Но я еще не сказал о женщинах Петербурга и Москвы самого главного, – Мзалей поднял голос. – Что мне больше всего нравилось – среди них много образованных, думающих, глубоких, тонких...
– Дальше, дальше... – донесся совсем новый голос, не похожий ни на один из слышанных здесь. Не только Мзалей – и остальные тоже все оглянулись. Эта была та барышня из дилижанса. Она подалась вперед и прямо смотрела на Мзалея. Лицо оживилось, кровь прилила к щекам (а вдруг, а вдруг, а вдруг, за этим горизонтом, за тем...).
Эсма так и не подняла головы. («Что же это с ней, что за несчастье...»)
Даже Майяну, которая до сих пор спокойно слушала Мзалея и других, захватило это всеобщее внимание к смелой не по годам барышне. И тут она особенно остро почувствовала, насколько же сама она чужая среди собравшихся – родовитых женщин, как их отношения, в конце концов, замыкаются в своем кругу, минуют ее – словно ее здесь и нет. О ней все забыли, ибо получалось, что ее действительно здесь как бы нет: таким образом действовал закон их взаимоотношений – круг замыкался только на них.
Она почувствовала себя униженной, жалкой, и сразу же поняла, какое это страшное чувство – чувство унижения, как оно сразу погружает тебя в болото. И само слово «унижение» тут же явилось и не уходило. Верно, его произвели обстоятельства, из среды готовых родиться слов безошибочно нашли его, набросили аркан – и вот в мгновение ока оно уже в гортани.
Все же что-то ее держало здесь, пока не отпускало.
– Кесария! – смеясь, пригрозил девушке пальцем молодой господин. – Кесария!
– Эти образованные барышни... – Мзалей хотел закончить свою мысль, но его отвлекали. – Конечно, не в одном дворянском титуле дело...
– О-о! – воинственным басом протянула княжна, которая перед тем делала вид, что все это ей уже наскучило и не очень желает слушать; теперь же она взяла свой лорнет, поднесла к глазам, словно это микроскоп и она хочет рассмотреть всего Мзалея по клеткам. – О-о, не свободомыслие ли это... – Она исковерканно, с трудом вынула из гортани это русское слово. Видно было все же, что, при ее очень слабом знании русского языка, она уже освоила это понятие. – Вот когда мы были у городского головы... – Она обратила лицо в «оконце» сперва туда, потом сюда, так что можно было подумать, будто всех одарила некоей драгоценностью.
С последними словами Мзалея Кесария подалась вперед, с горящим лицом, вся обратившаяся в слух (а вдруг, а вдруг, там за горизонтом, там за...).
– Это, ваша светлость, совсем иное, – отвечал Мзалей не смутившись, но немного подумав. – Я же о другом... Еще раз повторяю: все эти прекрасные дамы, аристократки, вполне светские женщины – они озабочены судьбой своего отечества, думают о его настоящем и будущем, радуются успехам его, его культуры, огорчаются неудачам, тому, что не устраивает при сегодняшнем европейском уровне... Когда жизнь начинает заболачиваться, они наравне с мужчинами говорят об этом, клеймят не скрывая. Когда женщина, которая столько значит для мужчины, да и для народа в целом – мать, сестра, друг, – способна мыслить на таком уровне, это счастье для всего общества.
– А почему же они так должны печься о своем отечестве и народе, если уж правду говорить, – возразил, вспыхнув бледным лицом, молодой господин. – О своем отечестве должны больше печься те, у которых отечество тает как кусок сала, брошенный на сковородку. Что касается России, то она пробилась ко всем морям, она окружила своей границей столько земель разных народов... Но и перенасыщенность не идет впрок... Праздность приводит к недовольству жизнью. Но они не хотят, чтоб обнажились истинные причины недовольства, тогда откроется, что все это плоды перенасыщения, праздности... Чтоб этого не получилось, они стали обозначать свои воздыхания и печали такими понятиями, как родина, народ, история, культура – и пошло, и пошло... тут все понятно...
– С жиру бесятся! – выпалила одна из гостий, большеносая, очень густоволосая, и засмеялась гулко, будто дунула в пустой кувшин.
– Нельзя все это так упрощать... – немного даже опешил Мзалей. – Такой слой в обществе действительно есть, но я совсем не их имел в виду. Да, конечно, каждый про себя знает лучше, может, не нам судить, но я хотел привести в пример...
– Я не спорю с тобой по этому поводу, – горячо заговорил молодой господин. – Я именно хотел, в конце концов, сказать – все, о чем ты здесь говорил, нужно и у нас, такие люди здесь просто необходимы, – но ведь наши женщины очень далеки от всего этого. По крайней мере сегодня. Нашу страну растоптали, раскромсали, народ – тоже, он истерзан, измучен... А глянешь – никто не хочет знать, каково наше положение сегодня, что нас ждет завтра... Устраивают балы, следуют моде... так этим пристало заниматься тому, у кого все остальное в порядке, все устроено.
– С чего это ты решил, что у нас женщины ни о чем не думают? – опять подала голос Кесария, лицо ее светилось как янтарь под солнцем.
– Кесария, Кесария! – смеясь, он погрозил ей пальцем.
– Алоу, Алоу! – она в свою очередь погрозила пальцем ему.
Тут Мзалей ненароком заметил, что лицо Эсмы тоже сияет, оживилось, и взгляды она бросает в сторону молодых спорщиков.
– Лучше бы вы посмотрели на здешних мужчин, – заметила резко Сафия, абсолютно не заботясь о звучании своего голоса. – А то ополчились на слабых женщин – тоже мне герои!
– Да, да, надо начинать с мужчин, вы правы, – спохватился Мзалей. – Но я как раз, находясь здесь, в вашем обществе, желал высказать... наши женщины могут сыграть в нашем развитии такую роль, что и разбудят мужчин... А впрочем, извините, я вас утомил...
Мзалей действительно почувствовал, что затеял не тот разговор, занесло его не туда. У этих женщин (кроме, видимо, Кесарии да Майяны), впрочем, как и у большинства мужчин, или совсем не было потребности в таких разговорах, или боялись разбередить больные места, или целиком отдались воле обстоятельств, – мол, посмотрим, что завтрашний день принесет, – и постепенно жизнь их сделалась простой привычкой.
– Дадиани, Дадиани... – вдруг ни с того ни с сего заговорила женщина с акцентом – теперь победным, торжествующим голосом. – Они так сильны и такое умеют...
Раздались смешки.
– Разрешите мне сказать, уважаемая госпожа, – Алоу даже встал. – Никто не спорит, что Дадиани – известные князья, высоко родовитые... Но о каком всесилии может идти речь, когда весь его народ разошелся кто куда, отыскивая работу, пристанище... Мы все выродились – и там, и здесь...
– Алоу! – Кесария через комнату погрозила ему пальцем, и удивительно приятная улыбка светилась на ее лице. Сафия посинела, наклонила голову и что-то зло шепнула Алоу на ухо.
– Ах, оставьте! – отмахнулся он.
Наступило неловкое молчание. Княжна надулась, расплылся ее подбородок, лицо застыло в оконце пепельных гладко зачесанных волос. На лице женщины с акцентом оспины превратились в красные пятна. На Сафии платье обвисло, казалось мешковатым и слишком длинным, ямочки исчезли, и лицо стало скучно гладким.
Мзалей с тревогой взглянул на мать: ее усталое бледное лицо выражало смешанное чувство неудовольствия и безразличия.
– Уйдем отсюда, я тебя прошу, – шепнул Мзалей Алоу.
Повернулся, поклонился всем:
– Извините, если что не так, извините...
Он видел, как Сафия качнула головой, и вдруг опять почувствовал в себе решимость – уже видимо от гнева.
Проходя мимо матери, остановился, взял ее руку в свои и поцеловал. Рука была не как всегда – податливой, вялой, а какой-то необычно упругой, нервной.
Он не знал, хорошая это примета или нет.


ЗАСТОЛЬЕ И ДЕТСКАЯ ИГРА

Красная гадюка,
Красная гадюка,
Ты в архалуке человечьем...
Заклинание от укуса змеи

Когда Мзалей с Алоу спустились во двор, народу там оказалось уже намного больше. Все были заняты собой, и никто не пошел им навстречу, как утром, даже не заметили. У кухонного домика-амацурты, широко расставив ноги, стоял Умар. Над головой держал старое небольшое ружье, легкое, как будто игрушечное. Рядом, на носочках, к ружью тянулся Астамыр. Мальчик говорил так громко, будто звал кого-то, находящегося отсюда на порядочном расстоянии, будто кроме него и Умара никого вокруг нет, а если даже и есть, то люди это, или палая листва под ногами – ему все равно.
Астамыр, краснощекий крепыш, был одет как взрослый, в черкеске и папахе, а на разукрашенном поясе висел маленький кинжал с костяной рукоятью.
– Дай мне, дай подержать! – настойчиво просил он капризным голосом.
– Потом, после... – загадочно шептал Умар, осклабясь.
– Нет, сейчас хочу! – еще громче кричал мальчик.
Когда Умар увидел поравнявшихся с ним Мзалея и Алоу, в свою очередь прикрикнул на младшего:
– Не зли меня, а то совсем не получишь!
Астамыр, заметив Мзалея и Алоу, умолк, но глядел на них свирепо.
Мзалей подумал о том, что ему еще не удалось поговорить, обласкать мальчика. Пока он еще многого не успел, но мальчику уделить внимание нужно первым долгом. Какой-нибудь игрушки даже ему не привез, – правда, он же не знал, не ведал о его существовании.
Мзалей и Алоу остановились неподалеку от Умара и Астамыра и стали оттуда наблюдать людей.
– Вот, а его ты знаешь?! – орал Астамыр, тыча пальцем в подошедшего к ним худенького, стройного мальчика его возраста.
– Так это тот самый джигит, а? – Умар так спрашивал, будто желал положить голову мальчика на плаху. Мзалея, слышавшего все это, передернуло.
Лицо, как и вся фигура, у мальчика было живое и даже трепетное, оно светилось и говорило о физическом и духовном таланте. Но взгляды Умара и Астамыра заволокло столь неприкрытой завистью, что залюбовавшийся было мальчиком Мзалей предпочел отвернуться.
– Это же Абзагу! – выкрикивал Астамыр. – Его конь на пасхальных скачках взял первый приз! А на свадьбе у Шамба он попал, состязаясь в стрельбе, в тарелку, укрепленную на макушке дерева!
Слова Астамыра били Мзалею прямо в ухо, и почему-то он отчетливо понимал его состояние. Откуда это? Неужели и он когда-то бывал таким же? Нет, он конечно, лишь приблизительно представлял это состояние – видимо, и в детстве, да и во взрослые годы человек не свободен от этого. Но ведь не до такой же степени, чуть ли не до желания убийства?!
Раз понимает, значит бывал – удивился он.
Астамыр еще что-то орал насчет мальчика, словно этим бил себя, наказывал самого себя.
– Малыш, ты же знаешь мое положение! – шипел, осклабившись Умар. Он, похоже, тоже хлестал, раззадоривал самого себя: видимо, его наказ остался невыполненным. – С тех пор как ты встал из люльки – твоя люлька это спина лошади! Проживешь до ста – и все сто лет ты должен провести на лошади! Слышал?
– Сегодня я хочу играть в войну! – Астамыр явно переводил разговор на другое. Видимо, трудно было ему дать обещание, тем более поклясться. – Игра в войну – до смерти!
Сначала Умар был раздражен тем, что Астамыр уходит от клятвы. Однако, услышав насчет войны, он оживился.
– Молодцом, молодцом! Уже, значит, мечтаешь о схватках, а? Хвалю! – Умар уже не хлестал, не горячил себя, а нацеливался на предполагаемого завистника, словно Астамыр уже совершил какой-то подвиг. – Ты самый что ни есть сердцевинный Анчаа! А-а?! – он нахлобучил ему папаху на лоб.
– Отстань! – грубо и громко кокетничал Астамыр. Ему хотелось, чтобы тот мальчик, стрелок и наездник, тоже поверил, будто он такой – сердцевинный Анчаа.
– Мухи не потерпит на себе!.. – восхищался вслух Умар. – Так держать!.. Не то что сесть – не должна посметь пролететь даже около нас! А что – мало места? Пусть летает где хочет, только не там, где Анчаа! Идите, играйте, не путайтесь под ногами у людей!
– А ружье?..
– Раз воюете, как же тогда без оружия... – Он протянул ружье, маленькое, легкое, судя по тому как он его держал, Астамыру.
– Сначала ему, – мальчик показал пальцем на Абзагу, более удачливого. Видно было, что он буквально отрывал ружье от себя, – как говорится, вместе с мясом, – опять разжигал, наказывая себя за то, что ни ездить, ни стрелять не может как этот, какой-то не Анчаа.
– Хорошо, пусть сначала ему, если ты так захотел, – Умар протянул ружье Абзагу, и тот взял его с охотой.
И мальчики, заполучив ружье, побежали за дома, в старый, запущенный сад.
– Пойдем туда, – предложил Алоу, указывая дальше от дома: в конце большого широкого двора, где было место поровней, сгрудились двумя группами люди, оставив посередине проезд. – Там, я вижу, собираются джигитовку устроить. Стоит подойти, чтобы все было видно.
– Джигитовку, говоришь! – обрадовался Мзалей. – Вот уж никак не думал, что до сих пор такое сохранилось... Насколько же я отвык от всего...
Они приблизились к выстроившимся рядам, но не влились, остановились на бугорке. Отсюда было хорошо видно через головы.
Люди напирали, ряды подались друг другу навстречу, и промежуток сузился.
– Раздвиньтесь, раздвиньтесь! – послышался чей-то резкий голос. – Дальше, дальше!
Ему, конечно, никто не поручал, подумал Мзалей, однако его послушались, потому что он выразил то, что думали все. И власть в таких случаях оправдана, когда такое совпадение, согласие. Все начинается с мелочей. Иногда кажется, очень просто организованы люди, будто все это происходит почти само собой, механически, и этот механизм как бы сам выбирает присмотрщиков, предводителей. Но это только кажется: самая простая вещь и то не проста, а здесь...
Промежуток меж тем достаточно расширился, и из нескольких всадников, гарцевавших в конце двора, отделился один и спокойной рысцой направился сюда. Он был на чалой небольшой, пожалуй, немного нервной лошади. Чуть подавшись вперед, он ослабил поводья – и лошадь пошла быстрее. Мзалей понял, что всадник просто показывает ей путь.
Всадник явно был в самом расцвете сил, крепко и хорошо сложен. На лошади держался безукоризненно, однако что-то не давало ему сосредоточиться, собраться в слиток, и он сам заметно нервничал от того, что не может как следует взять себя в руки, что даже успевает на ходу уголком глаза посмотреть на людей, вроде как актер, глазеющий на зрителей со сцены.
Мзалей стал вспоминать, в чем суть этого состязания: самое главное – как взять старт... надобно стрелой покрыть это маленькое расстояние – и осадить коня, где надо и как надо, чтобы его копыта оставили след подлиннее. Древние письмена на земле – следы конских копыт... и письмена эти были мирные, а если с примесью лихости – так то знак искусства.
Верховой резко повернул лошадь и, видно, оттого, что нервничал, сильно натянул поводья, – чалая лошадь заметалась, не в силах собраться для броска.
– Свободнее, свободнее, не души ее! – крикнул кто-то из зрителей.
Верховой бросил надменный взгляд в сторону решившегося поучать его – и неожиданно (и, видно, не вовремя) и для зрителей, и для самой лошади гикнул, свистнула плеть. Однако не готовая к этому чалая не смогла собраться и сделать красивый и вместе с тем стремительный бросок вперед, чтобы потом успеть также вовремя и как надо остановиться... Так и получилось: пробежка, и внезапное торможение, и следы от копыт – все было не то. Тем не менее Мзалею показалось, что ни лошадь, ни всадник не переживали свою неудачу. Когда сам всадник до предела сосредоточен, до предела точен в своих движениях, отчего и его расчеты также точны, – хороший конь не может не чувствовать... тогда они оба как настроенные струны арфы: коснулся – и рождается звук...
Верховой на чалой лошади обратно тоже промчался, но не намного лучше, чем в первый раз. Лошадь и он были по отдельности... Видно, и зрители тоже не получили никакого удовольствия.
Верховая езда, как думал Мзалей, не только навык и привычка, но и прирожденное желание, потребность, – как, скажем, из утиного яйца вылупился утенок – и тут же устремляется плавать. И вот как в малом утенке сразу существует божественная сила плавания, так и в крови человека может быть талант скачки-полета.
Второй была каурая, высокая и стройная лошадь, и всадник достойно держался, был довольно-таки сосредоточен, точны были его движения. На тот и на этот конец прошел хорошо, здесь и там осталась «роспись» на земле – следы скользящих копыт. Но Мзалей видел, что и этот тоже не доставил собравшимся особого удовольствия.
Каурая была слишком «рабочей», прилежной, но не больше, подумал Мзалей, тут недоставало красоты, легкости.
После каурой на дорожке появилась новая молодая и горячая лошадь – серая в яблоках. Встала на дыбы, прыгнула как лань в одну, в другую сторону, даже зрители отступили. Верховой был маленький, прыткий, сидел и не сидел, вертелся в седле. Прикрикнул на разгулявшуюся свою серую пронзительным фальцетом. А она до того разыгралась, что, когда в конце дорожки он осадил ее, поскользила копытами, вывела какие-то каракули – и вдруг, будто проснувшись, помчалась снова. По рядам зрителей прошел смех. Этот джигит немного позабавил людей. Но то, что слишком, что нарочито – никогда не достигает цели. К тому же, Мзалей был уверен, выступление слишком напоказ здесь не будет иметь успеха – более ценно, когда талант сдержан, подконтролен разуму, выражает себя без нажима, не режет, а радует глаз – тогда он и рождает радость, находит сердце.
Это было чертой народной.
Потом еще выступило несколько всадников. В них Мзалею понравилась подтянутость, выправка древних воинов, когда прямо сходились лицом к лицу. Движения были строго соразмерены – от резких до еле заметных. Если бы они (тогда, в тех смертных схватках) перехватили через край или недотянули, – одно неверное движение – и воин мог поплатиться жизнью, не успев бросить копье, замахнуться мечом.
...Наконец дорожку прошел вороной конь – трудно было уловить, когда его ноги касаются земли.
Перед броском, на мгновение, его успели увидеть все.
Всадник был молодой, но зрелый, крепкий, подтянутый. Обветренное лицо его светилось и выражало сосредоточенность. Как вершина, подумал Мзалей, которой целый день нашептывает тайны высоты пронзительный горный ветер. Вместе с конем – оба они ни разу не ранили воздух даже малейшим лишним движением. Вот здесь и конь и седок действительно были одно – как древние кентавры – и человек был конем, и конь был человеком.
Воцарилась тишина.
Шум утих на всем протяжении отсюда, от дорожки, и до длинной, легкой, специально предназначенной для больших застолий постройки – ащапа, где готовилось нынешнее торжество. Каким-то образом всем сделалось понятно, всех охватило это ожидание, не простой, не обычной джигитовки, где один чуть лучше, другой чуть хуже выполняет традиционные приемы этого рода езды, чему вполне можно научиться, – а большего: может, и не намного, но как раз на ту ступень температуры, которая дает кипение или рождает пламя искусства, искусности, которая каким-то образом сводит на долю мгновения, соединяет ищущие друг друга всю жизнь и мысль и сердце человека.
Как бы напряженно ни всматривались, никто толком не заметил, когда же рванул вороной... увидели лишь, как, уперев стройные ноги после рывка, – а сам бег-полет и проследить как следует не успели, – оставил он самые уверенные, длинные, совершенные «письмена» на земле. Собравшиеся приготовились внимательнее следить на возврате, да куда там! Будто молния блеснула, которую скорее только почувствуешь, но не остановишь взглядом, можно заметить, да нельзя разглядеть. Важно не только увидеть, рассмотреть это мгновение между рывком и финишем, но и само то необыкновенное, почти неуловимое чувство, прекраснейший привкус, равного которому не бывает и который вызывает неизъяснимое желание больше и лучше познавать его...
Единственный раз за все время, как наблюдали это зрелище, Алоу машинально прижался плечом к Мзалею. Но и Мзалею не до того было, после напряжения испытанных чувств и желаний по его лицу катились капли пота, теплого, успокаивающего, дыхание и сам воздух, которым он дышал, сделались осязаемо чистыми. Он чувствовал, что глаза полны слез.

Мзалея посадили на таком месте и так удобно, что он мог свободно обозревать всех участников нынешнего большого празднества. Строение, в котором они помещались, длинное, узкое, крытое черепицей, со стенами из каштановых досок, без потолка и с земляным полом, было предназначено именно для таких небольших по здешним понятиям, но и не маленьких застолий.
Пока никто не притрагивался к еде. Уже раздали мамалыгу и дымящееся вареное мясо. Если не считать случайного простуженного покашливания, было тихо. В помещении стоял дух горячей пищи, парок над ней смешивался с ароматом вина. Все ждали, не видно было, чтоб кто-нибудь в нетерпении смотрел на еду или сглатывал слюну. Казалось, собравшихся смущает этот стол с яствами – сидели чуть откинувшись, высоко держали голову.
Отсюда Мзалею и Алоу видна была свита, в центре которой восседал сам Алма. Неподвижные, торжественные, они казались вышитыми на ковре за их спиной. Справа и слева от хозяина расположились родовитые дворяне, дальше – мелкопоместные, за ними – стремящиеся к дворянскому званию зажиточные крестьяне («Двуликие, – сказал о них Алоу. – Заискивают перед силой, а с остальными – надменны, жестоки, грубы. Более или менее порядочный человек любого сословия презирает их. Зато дворяне их руками творят самые гнусные дела»). Еще дальше сидели, их было немного, крестьяне – воспитатели барчуков, связанные молочными, покровительственными узами с представителями голубой крови, за ними – свободные крестьяне-работяги, которых вполне устраивало свое сословие: не льнули ни к кому; а по самым краям стола устроились бедные крестьяне, близкие лишь по соседству, с этими все остальные сословия считались мало.
Со стороны также бросалось в глаза, что ближние к Алме хранили независимую важность. Однако, пожалуй, и об остальных гостях посередине стола и дальше можно было сказать, что хоть сидели и рядом, но каждый оставался в отдельности: пока еще бездействовала энергия контакта, сближения.
Уже Алма вставал и провозглашал тост за встречу по такому хорошему случаю, уже к столам подходили девушки с подносами – и легко и плавно протягивали гостям рюмки с чачей. Мзалей запомнил обжигающую крепость чачи и как она пахла виноградом. Потом начали передавать чарки друг другу – «чаанбзиала» («чтоб и в будущем мы встречались по-хорошему») – обряд знакомства или приветствия через тост. Затем перешли к вину, и еще продолжили «чаанбзиала». Вино было красное, не густое, пахло свежим виноградом и почему-то земляникой, отметил Мзалей.
Второй раз поднялся Алма и провозгласил тост за тамаду. Как только прозвучало имя тамады, сидевший рядом высокий, сухощавый человек, безусый и смуглый, с добродушным, как показалось Мзалею, лицом, начал что-то говорить Алме. Но тот даже не повернулся к нему, и тогда кандидат в тамады пожал плечами, покачал головой и стал смиренно слушать.
– Думаешь, ему неприятно, что его избрали тамадой? Просто хочет немного пококетничать, – ухмыльнулся Алоу. – Все равно знает, что раз провозглашенный тамада не подлежит переизбранию. Остальные – те просто соглашаются...
После того как стоя, с короткими тостами выпили за тамаду, все опустились на место, сел и тамада, заранее поблагодарив собравшихся отдельным тостом за то, что доверили ему столь трудное, но почетное дело – руководить нынешним столом, где столько высоких гостей, достойнейших...
Он повременил немного, дал закусить застольникам. Мзалей вполне отвык от острой, наперченной пищи – тем не менее он старался привыкнуть заново. В этих острых вкусах, великолепных ароматах он пытался припомнить, уловить вкус детства, этой земли, этой жизни...
Наконец поднялся тамада, ему передали рог, украшенный серебряной чеканкой, наполнили вином.
– Надо будет встать, – подсказал Алоу.
Все, кроме Алмы и еще нескольких почтенных старых дворян, как по команде встали.
Алоу и Мзалей тоже поднялись.
Шевеля челюстями как у породистой лошади тамада провозгласил тост за здоровье Мзалея, славного сына славного рода Анчаа, столь долго находившегося в разлуке со своими родными, близкими, домом, народом, родиной, дабы узнать, увидеть, услышать многое, выучиться, а затем все это обратить на пользу здесь... Сказал о том, как первым долгом он сделал счастливой старость отца и матери, стал рядом с братьями... Однако, достигнув высоты, выучившись, он уже не только сын своих родителей, но и всего народа... И потому его приезд радость не только для родных и близких, но для всех, малая толика которых находится сегодня здесь. «Поднимем же, господа, тост за здоровье и благополучие того, кто сегодня так обрадовал нас!»
Мзалей был смущен до крайности. Сперва он слушал с любопытством, но потом все больше и больше им овладевала неловкость, в конце он уж совсем опустил голову.
Когда тамада закончил говорить, Алоу дернул за рукав:
– Посмотри в его сторону и поклонись!
Мзалей так и сделал.
Тосты в его честь возглашали довольно долго.
Многие отделывались обычными истертыми пожеланиями, но были и такие, что говорили свежо, содержательно, тепло; несколько человек сказали просто великолепно, талантливо, без всяких красивостей, точными, отборными словами, а закончили стреляющей, запоминающейся фразой. Считай, каждый тут сложил в его честь, посвятил ему настоящую оду.
Мзалей поднял стакан, желая поблагодарить всех.
– Рог! – раздался рычащий голос. Это был Умар, оказался на порядочном расстоянии слева.
Мзалей остановился. На той стороне стола Алма махнул рукой.
– Пускай пьет как ему удобнее! – крикнул тамада. – Успеем с ним и рог выпить.
Умар недовольно буркнул что-то.
– Ты его не слушай, делай, как сказал тамада, – посоветовали рядом.
Мзалей сначала было очень уверенно поднял стакан, но когда его сбили,
отчего-то смутился, благодарил за пожелания скороговоркой, механически, и сам не запомнил ни одного слова из того, что сказал. Запил вином горечь неудачи.
– Да благословит тебя Бог! – дружно ответили все на его благодарственный тост.
Видимо, чтобы не дать мне почувствовать, как неудачно мое выступление, думал Мзалей, подавленный.
После этого некоторое время все были заняты сами собой, понемногу закусывали; однако постепенно больше стали уделять внимания друг другу, переговариваться, энергия общения начала свою работу.
– Закусывай, впереди еще придется выпить не один стакан, – сказал ему Алоу.
Но Мзалей видел, как сам Алоу ел очень немного: выбирал самые постные куски, острым ножом ловко разделял их. Несколько таких полосок еще теплого, ароматного мяса подложил и Мзалею. Чувствовалось, что Алоу не захватила еще та самая энергия общения. Мзалей тоже пока оставался в подобном же одиноком состоянии. Не мог оторваться от утренних впечатлений и всецело перейти к тому, что происходило здесь, за столом. Старался полностью ощутить себя в настоящем, но не получалось: то вспоминал, как не хотела поддаваться рука матери, когда приложился к ней... слышал бас княжны, видел, как менялось лицо и поведение Сафии... и где-то в утешение светились лица Майяны и Кесарии...
А иногда ему казалось до сих пор, что все это еще сон... как почти все за столом встали, говоря тост за него... Да, видимо, многие просто подчинялись обычаю, но он верил, что среди собравшихся есть и такие, кто это сделал искренне и с надеждой («А вдруг, а вдруг, там, за...»).
Человек, особенно такой, который очень страдал, подобен измученному жаждой, – он всегда надеется на хотя бы глоточек влаги, участия, помощи, мысли...
– Где же Эсма? – спросил вдруг Алоу.
Голос его показался Мзалею странным, он повернулся и посмотрел. Бледное породистое лицо соседа все было в красных пятнах.
– Я, право, не знаю, она непонятно себя ведет. Чувствую, что я тоже где– то виноват, не успел уделить ей внимания...
– Я не могу заговорить с ней с тех пор, как она надумала наложить на себя руки... – голос Алоу дрогнул. – Это ужасно, ужасно...
– Я думаю, это все же было не серьезно, на какой-то миг ее мимоходом задел дьявол... – Мзалей до сих пор об этом и не думал, и ни в чем таком не был уверен, но он уже понял, что здесь у Алоу что-то серьезное.
– Хоть бы, хоть бы...
– Это точно так, разве не видно по ее лицу?
– Хоть бы...
Застолье уже разгорелось, и шум голосов заполнял помещение. Тамада сказал еще тосты, уже целую партию винных стаканчиков разом. Стаканчик перед Мзалеем был чуть больше водочной стопки, поэтому хмеля он еще не чувствовал.
– До недавнего времени на таких застольях, даже на свадьбах – не пели, – поменял вдруг Алоу тему разговора. – И сейчас не легко превозмочь себя...
– Даже так?..
– Но здесь хоть сама песня жива, а как там, за морем? Кто знает! Долго, очень долго оставаться в забвении песня разве может? Но тот, который оставляет родину, он как умирающий – ничего с собой не может взять... То, что родила та или иная земля, ей и остается, корни-то в ней...
– С тех пор, как я приехал, лишь один раз слышал арфиста...
– Да и он тоже поет песни горя... не поет – причитает...
– Лучше уж чтоб причитали, чем вовсе молчать.
– И свадьба прежде была другой, и любое веселье... Но каким же еще может быть народ, у которого половина отсечена! Пока еще в шоке, похож на раненого с пулей в груди... Беда, ставящая народ между жизнью и смертью, на грань гибели, сама по себе не исчезнет. Вместе с множеством жизней уходит необратимо, навсегда, множество ценнейших качеств народа, а если даже сохранятся – часто они неузнаваемо переменяются, искажаются, либо до того ослабевают, что если их не поддерживать, не культивировать, – упадут, как слишком ранний плод... А мы все сидим сложа руки и чего-то ждем...
– Да, мы похожи на человека, проснувшегося с проломленным черепом...
– поддержал Мзалей и удивился, как все это разом, целиком родилось в гортани, услышанное еще от няньки. Помимо этого заметил и за собой и за Алоу, как они свой народ называют – «он».
– Знаешь, чего я больше всего боюсь? Что наши люди свыкнутся с болью, как со своей судьбой, и привычка станет их характером. Если случится такое, они перестанут думать о причинах, перестанут от нее защищаться. Беда еще страшнее, когда народ привыкает к своему несчастью, растворяется в нем. Тогда уж почти невозможно преодолеть ее...
Алоу нервно заерзал на месте. Похоже, он все это глубоко переживал, но Мзалей видел, как тот все же называет свой народ, чья кровь текла в его жилах, чья душа лежала в груди, называет – «он» и дальше не идет... Мзалей понимал, что пока свой народ называешь так, во втором лице... невозможно по настоящему быть близким с пространством между этой землей и небом. Все это он достаточно ощутил на себе: оставаясь непризнанным, незамеченным пространством, ты будто находишься вне этого мира, будто этот мир выпростал, отделил тебя – и не как собственное дитя, которому он дает сперва жизнь, а потом и пожирает, нет – как чужеродное тело, или как метеорит, сгоревший не достигнув этой земли.
Землю делают Родиной – люди.
– Мы – ветви не простых, особых родов, обязанных стоять впереди, на нас смотрят стоящие за нами, – и мы тоже совсем растерялись, живем в каком-то тупом оцепенении. А обвиняют – за то, что было, что будет – и боги и люди – нас. А остальных («Остальные!»), тех, что в поте лица добывают хлеб свой насущный и тратят в труде все силы, – их-то никто не обвинит...
Со двора доносились крики играющих детей. Громче всех, покрывая остальные голоса, звучал голос Астамыра.
– Абнауаюы – лесной человек, дикарь идет! Не пускайте, не пускайте его!
– все громче выкрикивал Астамыр. – Дикарь, дикарь!.. – носились в воздухе испуганные голоса других ребят.
Потом постепенно голоса удалились, видно, дети углубились в старый запущенный сад.

Застолье постепенно приближалось к зениту.
Ели недолго.
Приготовили закуску для очередной партии тостов: длинные тонкие кусочки мяса, аджику, ореховую, алычовую подливу. Затем почистили лезвия ножей сперва о кость, потом о струганные доски, служившие столом для такого большого количества гостей, и положили перед собой.
Чем больше проявлял себя дух застолья, чем больше нарастала энергия общения, тем дальше оказывался Мзалей от того, что происходило, течение праздника оставляло его в стороне, в позиции как бы не участника, а наблюдателя. Со стороны ему даже было виднее собравшихся, но ему бы хотелось быть с ними, чтобы и его захватила стихия празднования. Та невидимая черта, что отделяла его от живого застолья, обладала своего рода внушительной энергией: трудно было найти переход, какой-нибудь брод... А гости, уже занятые самим процессом пира и друг другом, забывали о нем. Застолье теперь обладало единым дыханием, обретало свой голос, собственную жизнь. Мальчики с большими пузатыми мокрыми от вина кувшинами, из которых, прежде вина, выходил крепкий винный дух, а потом уже вино, бегали из конца в конец стола неутомимо, в своих штанишках с оттопыренными карманами.
Иногда объявлялись по одному, по два-три человека запоздавшие, им находили места, усаживали. И сразу же к ним подходили девушки: чуть выгибая спину, выставляли вперед плавным движением руки подносы с чачей в стаканчиках. Они, эти девушки, чем-то походили на всадников, которых Мзалей видел сегодня; все движения были рассчитаны и отработаны опытом. Со стороны казалось, что к столам они направлялись нарочито медленно, однако успевали вовремя – точно тогда, когда новому гостю, уже получившему из рук их товарок угощение и заморившему червячка, требовалось поднять чарку. И уходили они вовремя, без суеты, уступая место виночерпию.
...Это была игра, слитая с жизнью, где роли распределены точно, как при верховой езде, которая в этих местах и для мужчин, и для женщин не более сложна, чем пешая прогулка.
Родовитые семьи не играли роль исполнителей, обслуживателей в великой и сложной игре – жизни, но в таких мистериях их увлекал сам процесс и ставил со всеми прочими рядом, даже наравне, а избранность, сила, власть, спесь – все временное в какой-то мере ослаблялось, отдалялось. Обычные узы, связывавшие их в клан, постепенно и незаметно уступали место общему, объединяющему чувству, настроению, и пусть на время, но всем сидящим здесь за столом, виднее и понятнее становились то горе, та радость, та надежда, что в равной мере касались тут каждого. И пока бывал так слит, объединен дух собравшихся людей, всякий из них чувствовал себя увереннее, это чувство заключало в себя каждого, как крепость, и защищало. И привкус освобождения, которое они здесь почувствуют сладостно и тревожно, потом еще долго теплился в душе...
Один Мзалей оставался за стенами этой «крепости», снаружи. Рядом с ним сидел Алоу. И Мзалей все меньше и меньше чувствовал его соседство, – видимо, оттого, что тот был со всеми.
Если бы Мзалей мог включиться в это единение, он, возможно, сам своими глазами увидел бы пустое гнездышко, ячейку, откуда он когда-то выпал надолго, как вынутое зернышко из целого початка кукурузы. Но теперь его места здесь уже не было, даже и следа, надо было найти новое гнездышко, ячейку.
– Дикарь идет, дикарь! – донесся откуда-то чуть охрипший громкий голос Астамыра. – Держите его, держите! – За ним кричало еще несколько детей, голоса их были тревожные, испуганные, словно действительно поверили в то, что сами сочинили. Потом голоса детей опять куда-то удалились.
Такое застолье, безусловно, не простая трапеза. В налаженное действо входило много другого, важного. Празднество уже разгорелось, как мощный костер. Мзалея все больше и больше томило, что сам он тлеет отдельно, а не пылает со всеми вместе.
За столом постепенно наладились связи, и наконец они слились, словно кровь одного человека струилась по сосудам другого и наоборот. Время, которое ни с кем, ни с чем не считается и течет себе без остановки, они остановили, озвучили, дали ему голос, сделали соучастником своих чувств, дали прикоснуться к их боли, на ухо ему шепнули о своих надеждах. И вот им уже казалось, что само время говорит с ними, они начинали верить – никто из них не одинок, и появилась надежда – само небо может услышать о том, что их беспокоит здесь, внизу, на земле...
Какой бы сильный ни был человек, долго один он не может. В семье мужчина находит женщину, женщина – мужчину. Но этого тоже недостаточно, еще есть соседи, приятели, друзья, родственники. Человек – составная часть поселка, деревни, волости, страны, народа и всего мира. Все они вместе стерегут его от одиночества. Но, с другой стороны, очень дорого обходится это человеку: он жертвует своей свободой.
Человек – откуда бы он ни был, к какой бы национальности ни принадлежал, ведомо ему, нет ли – все равно под всеми внятными ему надеждами покоится самая затаенная, самая главная из них – надежда на то, что когда-нибудь откроется возможность за своей спиной ощутить целый мир, где все служит ему оплотом, что наконец-то он освободится от постоянного страха, который неотступно следует за ним с тех пор, как человек осознал себя на земле. Чтобы наконец он мог поверить: мир не столь уж бесповоротно гибелен, он может быть даже и ручным, – не как сейчас, когда, по всему, готов сломать человека, будто соломинку, раздавить, растереть в порошок. Но человек забывает, или вовсе не ведает о том, что земля, где ему так тесно, где он готов пролить братскую кровь из ненасытного желания иметь больше других места под солнцем, – всего лишь пылинка в ураганном водовороте космоса, всего лишь последний лист, который сам дрожит и трепещет от страха...
Человек вечно надеется, что как только он по-настоящему почувствует родную землю, она поможет, спасет, познакомит-сведет его со всем остальным миром, чтобы не пугало его непонятное лицо этого мира, и в силах он был сносить этот великий омут – небо, и мог бы идти под ним, не прикрывая ежеминутно слабыми руками хрупкий свой череп. Вечная тревога, вечный страх и желание избавиться от него – толкают человека на такие размышления...
В этой надежде больше всего нуждается его народ, думал Мзалей, мой народ, который разбит, раскромсан, влачит жалкое существование, разбросанный от Трапезунда до Каира, по чужим пескам, среди чужих... как вырубленный лес, сплавленный по морю... И оставшимся здесь не сладко: им достались на своей же земле худшие куски, лоскутки... Прижали их к самым подножьям гор... Они, люди его народа, желали быть близкими с тем миром, который окружает их, который почему-то был враждебен к ним, желали помириться с ним, точнее – чтоб он их признал и помирился с ними. И небо они ублажали, и поднимали под ним храмы со светлоликими куполами. Но и небо не заступилось за его народ. И когда колесо слепой беспощадной арбы – истории прокатилось по нему, да не раз, никто не захотел жалеть этот народ, даже из тех, которые сами едва спаслись от страшного колеса. И стали на грудь поверженных, злорадствуя, и говорили, что те у них в руках, под их сапогом, и никуда от них не деться.
И откуда им было знать, злорадствующим, что то же самое чувство руководило ими: тщились смягчить хоть на время чувство страха, гнетущего ощущения слабости и неполноценности, дабы приободрить себя этой предательской, гнусной победой над истекающим кровью народом. Но все это было – позор для предводителей тех, которые шарили по истерзанной земле, по истории, культуре поверженных, будто мародер по карманам павших...
Эти мысли снова, как тогда, во времена тоски по своему народу, по родной земле, брали его за живое и здесь, после того как он вдруг остался один по эту сторону невидимой черты, за которой лежал путь к живой жизни его народа и которую он сразу не одолел.
Его народ... как загнанный беженец, задыхаясь, начал снимать с себя все и бросать духам – в надежде, что смилостивятся... бросал на пути свои бесценные ценности, не в силах вытащить их из вязких столетий, из лап хищников... путая свои следы, шел, глотая слезы, пот и кровь...
Но однако же люди должны, наконец, понять друг друга. А люди и составляют народы. И все, что делается против этого, – все губит.
Все же, все же эта надежда вела его народ – хоть на его плечи легла такая тяжесть, что он не может сделать нормальный шаг вперед... но все же он есть, стоит, выстоял.
Народ тысячами нитей связан с миром, с пространством, он их дитя – они всем и каждому не уставали сообщать: жизнь – это не просто испытание, не забава природы... народ, национальность – та же самая природа, они – душа, человеческая культура, духовность, и чтобы вечно пульсировала жизнь в жилах человечества – необходима такая разница, союз разностей.
И то, что они знают и помнят о страданиях, думал Мзалей, и то, что это уже смехом не успокоишь, – трагично, но необходимо. Смех, веселье – хорошо, но если оно закроет, замажет незалеченное страдание – хуже и опасно.
«“Песнь ранения” – вот главная песня такого народа, на теле которого – вечные раны... – все дальше уводили его размышления. – Это как вечный неизбывный гимн. Только такая песня теперь может выразить в какой-то мере душу народа. Известное дело: как смехом, так и одним плачем тоже не утешишься. Тогда – песней. И если песня, то “Ахураша” – “Песнь ранения”».
...Тот знает цвет крови, кто терял ее, и еще кто видел, как она может вытечь до последней капли... С болью не знаком тот, кто не был ранен. Боль не смерть – а жизнь...

Снова в застолье ворвались голоса детей, перекрыли шум пирующих. Вдруг в помещение влетел Астамыр, раскрасневшийся, ружье держал над головой. Умар окликнул, Астамыр подбежал к нему. За Астамыром появились и остальные ребята, тоже раскрасневшиеся, потные. Увидев, что их предводитель занят, смущенно остановились...
Астамыр наклонил голову, и Умар что-то шепнул ему. Издал смешок, другой и подал мальчику стакан вина. Сидевшие вокруг переглянулись, но промолчали. Астамыр потянулся к стакану.
– Пока не скажешь тост – не отдам, – отвел руку Умар. – И только громко!
– Скажу! – мальчик потянулся к стакану еще раз.
Умар отдал стакан.
– Благослови Бог! – воскликнул Астамыр. – Чтобы двинув левой рукой – загребал богатства, двинув правой – отрубал сто голов! И все, кто противиться будет, пусть превратятся в презренных нищих!
Сказал так, осушил стакан, поставил со стуком и помчался дальше. За ним пустились и другие. От них шарахались девушки с подносами – с яствами и чарками полными чачи, мальчики с кувшинами, – чтобы их не сбили с ног. Выбегая из задней двери в конце помещения, ватага издала пронзительный воинственный клич.
Алоу что-то говорил мужчине справа от себя, а второй сосед Мзалея даже отсел ближе к своему приятелю, и они очень оживленно о чем-то беседовали.
Его-то не замечают, ладно, пусть – но почему никто, хотя бы сам Алма или другие братья, не видят, что Умар неправильно себя ведет с мальчиком, раздраженно подумал Мзалей: мальчику вино, еще это ружье. И он вдруг вспомнил, как однажды сотворили с ним самим... Хотя Умар тогда уже был почти взрослым, подростком, он руководил той гнусной игрой. Улучив минуту, когда поблизости не было няньки, он заставил его, маленького Мзалея, бежать по саду, и напустил на него свору старших детей. Когда они его догоняли, он должен был упасть. «Убит!» – орали они и перепрыгивали через него. Потом он снова должен был вскочить и бежать еще, опять падать, опять бежать, опять падать... И это продолжалось, пока он не упал почти бездыханный от усталости и ужаса.
Вероятно, они и теперь так развлекаются. Не может быть, чтоб Умар не научил Астамыра этой гнусной игре. Но кого они сейчас «убивают» еще и еще раз?
Мзалею совсем уж несладко стало за этой чертой, после этого воспоминания.

Шум заполнял помещение как талая вода, прибывающая с гор к вечеру. Но время застолья – особое, оно перекрыло шум, оставило людей один на один с соседом. И словно голос слышали они стук сердца ближнего, чувствовали, как пульсирует кровь в жилах: перекликались, соединялись доброжелательность друг к другу и неисчезающая боль каждого... энергия объединения, сближения возрастала, все больше давала знать о себе. Сближение, соединение пространства томило людей ожиданием чего-то нового, обнадеживающего, ожиданием участия, понимания – и обещало еще новое, другое сближение. Но когда это томление все длилось, а обещание не исполнялось, опять, как в одиночестве, спины их начинали замирать от безвестности, разъединенности пространства.
Мзалей думал о том, что близость его народа с теми народами, которые существовали по соседству и дальше, вокруг, – все после пережитой трагедии словно сорвалось в бездну. Сохранившиеся связи были или странными, искаженными, непонятными, либо их вовсе не было. Мир, который существовал за ними, дальше, – приблизил к ним свои внешние границы, даже прижал их, – но от этого настоящей близости не было – наоборот, народы стали более далекими.
И Мзалей при этой мысли еще острее ощутил свое положение отторгнутого от собственного народа – между ними лежал изолятор, как меж электрических проводов.
– Неужели так и разойдетесь, не спев... – как из другого мира пробился к нему голос Алоу – после столь долгого отсутствия.
Мзалей почувствовал некоторое раздражение: Алоу до сих пор не постарался заговорить, вызволить его из одиночества, хотя, вероятно, понимал его ощущения.
– Все же надеюсь, что споют... – Алоу взял нож, искусно отрезал длинный и плоский ломоть, потом его же порезал на более мелкие куски.
Мясо резать они умеют, подумал Мзалей (лучше бы сказать – «мы»), следя за холеными длинными пальцами Алоу, которые орудовали ножом как смычком. Он посмотрел и на свои руки – ему тоже не стоило бы упрекать другого.
Человеческие руки должны быть заняты: если они не держат плуг, то должны уметь что-то другое, — а так, не занятыми, выдерживают недолго, станут тянуться к оружию, думал Мзалей.
– Этого мальчика Умар испортит... – Алоу перевел разговор на обыденное. – Но как можно его вырвать из этих рук... – упомянув об Умаре, он даже перестал есть, почти брезгливо отложил кусок в сторону, словно почувствовал некий привкус, напомнивший еще что-то такое об Умаре...
– Я уже не знаю своих братьев – ты их знаешь лучше, – Мзалей взял салфетку, лежавшую перед ним, стал рассматривать вышивку – только сейчас заметил ее. – Говорят, своя кровь свою узнает, но пока что-то не замечаю в себе... Меня это беспокоит...
– Не спеши... – Сейчас он близко увидел внимательный взгляд Алоу, который пересек, пробился к нему из-за той невидимой черты. – Всему свое время! Не то что ты, уезжавший на столько времени, но даже и мы здесь, живя бок о бок, не узнаем своих братьев, чужие стали сердцем. Каждый день пялим друг на друга пустые глаза.
– Да, познавать надо вот этим... – он положил ладонь на сердце.
– Не торопись...
– Я здесь не по случайной прихоти – меня позвала родина...
К сожалению, подумал сразу Мзалей, для большинства оставшегося здесь дворянства земля сделалась скорее географическим понятием, либо все для них упирается в их имения, которые кормят их, – а то, о чем пели в своих песнях-причитаниях изгнанники-махаджиры, умиравшие со словом «родина» на устах, – либо вовсе опочило в их сердцах, либо покрылось пеплом равнодушия.
– Это уже о чем-то говорит, если она достала там тебя... ее сила. А то что– то слишком много стало в нашем существовании такого, куда уже не достает наша родина... Пусть не минет тебя ее теплый взгляд, теплое сердце, чтобы вы доверяли друг другу свои тайны! Аминь!
– Аминь! – сказал и Мзалей. – Аминь!
Не сговариваясь, оба непроизвольно подняли стаканы. Но только поднесли к губам, кто-то так рявкнул, что все оглянулись. Опять Умар. Отсюда было видно, как глаза, зажженные выпитым, вспыхивали в темных глазницах.
– Кто это разрешил поднимать стаканы, как и когда, какой виночерпий не доглядел, покажите мне его! — голос Умара был совершенно пьяный.
Мзалей поставил свой стакан обратно на стол.
Алоу выпил свой стакан, не слушая криков Умара.
– Подними, подними, не обращай внимания, – сказал и Мзалею. – Он по другому не может: наелся, выпил, а теперь для полного удовольствия должен кому-нибудь насолить.
– Сейчас же дайте ему полный рог, чтобы не своевольничал! – Умар поднялся, указывая на Алоу. – Тамада, не понимаю твое отношение!..
Тамада тоже встал и смеясь показывал на Алоу.
– Давайте, давайте, я выпью этот рог, если даже упаду! – сказал и поднялся Алоу.
Принесли полный рог. Алоу молча выпил, перевернул:
– Смотрите, кто не слеп!..
Потом, не выпуская из рук, протянул рог виночерпию, чтобы наполнил заново.
– Я давно не пил столько вина, но сейчас с удовольствием – из солидарности с тобой, – Мзалей уже стоял, приняв рог. – Может быть, стоит немного забыться.
Сначала неудобно, непривычно было ему пить из рога, но постепенно приспособил его получше. Вино оказалось мягкое, приятное и пилось легко, только в самом конце остался какой-то привкус, видимо, от еще новенького, недостаточно пропитанного вином рога.
– Таких как Умар ничем не проймешь, – ухмыльнулся Алоу, когда уже сели и немного закусили после выпитого. – Он твой брат, и мне как будто не чужой, но... Извини за резкость, но такие люди – вне морали народа, вне всякой морали... Он так постарался, что вряд ли найдется хоть один человек, который бы о нем мог сказать что-нибудь хорошее... Разве только этот мальчик...
– Не знаю... – отозвался огорченный Мзалей. – Я тоже ничего утешительно не помню про него... Но меня не столько он беспокоит, если так уж его не исправить, а мальчик... Куда смотрят отец и мать?!
– Что они против Умара... – бледное лицо Алоу порозовело от выпитого. – Такие как Умар в нашем нынешнем положении – самый страшный сорняк. Не думаю, что это выпитое действует на меня. Я вижу, тебе можно рассказать... Они камнем легли между теми, кто хочет объединиться с народом, и самим народом. Народ как никогда нуждается в участии, в объединении, он разъединен, от страшного потрясения порвались или ослабли узы, которые людей делают народом... Что же говорить о таких, как Умар, когда даже в черные дни махаджирства враги не могли нанести столько вреда нашему народу, сколько такие как они... Эти твари как лезвие кинжала сразу показывали два лица, даже в страшном бедствии рыскали, ища себе выгоды...
– Какое значение имеет – брат тебе такой человек или нет... – выпитое вино прибавило Мзалею бодрости, однако он сомневался, не слишком ли резко отзывается о брате, по крайней мере – не слишком ли рано. – Родством не бросаются, но когда речь идет о смерти или о жизни...
– Но я тебе не советую связываться с ним, категорически, – Алоу предостерегающе поднял палец.
– Я пока ни на что не имею права...
– И после...
Опять стали приближаться крики детей. Перекрывая все остальные, доносился уже порядком охрипший голос Астамыра. Услышав его, обслуживающие застолье девушки и мальчики с кувшинами вина поспешно отошли назад, освобождая проход. Но раньше детей забежал Бата, весь потный, с красными пятнами на лице, затравленно оглядываясь. Многие не заметили его, до того были заняты друг другом, но Алоу, Мзалей и все, кто стоял, наблюдали за этой жуткой сценой.
Следом за Батой ворвалась ватага с Астамыром впереди. Астамыр все так же держал над головой маленькое ружье.
– Дикарь, дикарь, держите его, держите! – вопил он. – Вот догнали, догнали тебя, ты убит, дикарь, повались, повались наземь!
Несчастный Бата с выражением дикого ужаса на уродливом лице еще раз обернулся и неуклюже, цепляясь за дверь, выскочил из бокового входа.
Ватага с криком бросилась следом.
– Дикарь, дикарь! Держите его, держите! – еще некоторое время доносились их голоса.
Ничего здесь не изменилось, в этой усадьбе, вдруг подумал Мзалей, ничего.
– Что же это делается! – почти громко сказал он.
– Не вмешивайся, не время...
– Недостаточно разве, что он и без того несчастный... это же какой грех... Неужели... Отец? Что он?
– Никто не хочет связываться с Умаром. А ты думаешь, это дети сами выдумали? Наверняка он нашептал племяннику своему...
– Что за несчастье, что за несчастье... – Мзалея немного разобрало вино, и ему хотелось встать, приостановить шум и сказать обо всем... Но он, конечно, никогда такого не сделает.
Неужели никогда? – подумал он. Сейчас он не может, да, но неужели и дальше будет так?

Застолье уже больше не разрасталось, но и не спадало. Стоял общий шум, все были заняты друг другом, энергия единения достигла высшей точки и так и держалась. Середина стола, ближе к хозяину, вела себя степеннее, холоднее. Время здесь в основном тратили на еду, на выражение надменности и презрения друг к другу. Вообще, за редким исключением, эти люди едва ли не каждый день сиживали за подобными столами, виделись постоянно, и, хотя очень редко в этом признавались, но надоедали друг другу: отношения, разговоры – все изо дня в день повторялось и становилось смертельно скучным. А дальше от Алмы сидели те, которые встречались нечасто, у них сохранилось желание увидеть друг друга и каждый раз было, что сказать соседу.
Видимо, потому – чувствовал Мзалей – Алоу уже не хотелось возвращаться за черту, где его сословие привычно скучало, хоть и коллективно; по-настоящему в процесс единения они не включались.
– Я давно хотел спросить... – вспомнил Мзалей, и сразу ему стало интересно услышать мнение Алоу. – Но представь себе, некого, тем более что я хочу получить более или менее объективный ответ. Что-то он из головы нейдет... Да, я не помню, говорил ли тебе об этом, но в день приезда, там, на остановке дилижанса, меня приняли за него... Обознались. Видимо, настолько напуганы, что в глазах потемнело. Недаром же говорят, пуганая собака и на пень лает...
– А-а, ты о Мсоусте... – Алоу повернулся и внимательно, изучающе посмотрел на его лицо. – Как тебе сказать... Это скорее мы, дворяне, не могли спокойно на него смотреть – одним своим видом он вселял тревогу в наши сердца...
– И в твое?
– И в мое, и в мое.
– Настолько он был заметен?
– И это было: он действительно слишком выделялся – даже внешне... конечно, тут тоже ему не прощали, но дело не только во внешнем: он ни в чем ни перед кем не думал отступать. Но ты правильно уловил: все началось с того, что он был слишком заметен, – куда бы он ни пришел, все внимание было на него, все взгляды обращены к нему. Мы можем простить – и ум, и образование, даже и красоту, но в силе и власти своего не отдадим ни на вершок – никому. Если даже ты богатырь, герой – с нами должен быть как шелковый! Тогда на другие его качества у нас готова нагрузка, спрос, – и он их истратит на нас, на всякие пакости, и в конце концов себя погубит... А вот когда не влезают в рамки, когда тесно – и с этим не хотят смириться, нам тогда неприятно, и даже очень. И конечно, тут уж все постараются сделать так, чтобы утопить выделившегося... Для этого все средства хороши.
– И ты считаешь, что это правильно в нашем нынешнем положении, когда так подавлен наш дух?
– Я что – я думаю как и все мы. Мы хотим сохранить за собой силу, в нашем положении ее нельзя терять. Тогда и Бог на нашей стороне. Если верх возьмут те, которым все наши рамки тесны, тогда неизвестно, куда все это приведет... А приведет вот к чему: я думаю, к тому, что не станет ни народа, ни государства, ни родины.
Мзалей, удивленный таким поворотом в суждениях Алоу, хотел ему возразить, но почувствовал, что аргументов у него не хватит – не готов, и просто спросил:
– Народ? Как народ относится к нему?
– К Мсоусту? И любит и боится. Не знаю, чего больше боятся – нашего гнева или его резкости, непримиримости. Мы живем сравнительно далеко отсюда, но у нас его даже больше жалуют. Хотя стараются этого не показать, но не получается...
– Он вообще слишком горд, крут?
– Не без того, но зато готов был помочь всякому, кто в нем нуждался.
– Значит, был таким?..
– Был, был... После всех наших бед, когда опустели целые деревни, – дороги стали приводить сюда всяких. Начались грабежи, засады. Так вот там, где мог достать, успеть Мсоуст, – там никому из пришлых ничего такого не удавалось, и вообще предпочитали обходить здешние места стороной.
– Такого губить нельзя...
– Начал он сам. Метался, хотел, чтобы его поняли... А в конце, по-моему, стал себя чувствовать лишним. Он рвался к народу, а народ шарахается от него.
– Народ часто обманывается, не знает, чего хочет, а чего нет.
– И ничего бы хорошего не вышло, если бы они перестали шарахаться. Лучше, чтоб его вообще ни с кем не было... ни с нами, ни с народом. Так спокойнее.
– Неужели и ты так думаешь?!
– Не только я, но даже и те, которые в душе его жалуют, – думают то же. Жизнь – это такая штука... тогда бы они его оплакали, омыли бы его дорогое тело слезами, не скрывая своих чувств и любви к нему...
– До чего можно довести народ – чтобы он желал видеть своего героя мертвым! И к чему же он может стремиться?
– Не знаю!

Река шума утихла. Она не пошла на убыль, но уже текла как бы по равнине. Мзалей сделал усилие, чтобы его захватило хоть это спокойное течение. Вдруг его слух поразило нечто трудно, еле уловимое. Это было похоже на какую-то очень знакомую мелодию. Но ее никто не напевал – она складывалась, образовывалась из всех здешних голосов, вздохов, и, он был уверен, также из витающих здесь душ изгнанников. Это была мелодия «Песни ранения». Все тут были ранены. И «Песнь ранения» плыла над ними – чтобы унялась боль, но и чтобы напомнить – боль тоже есть жизнь, из нее создается песня.
Мзалей повернулся и посмотрел на Алоу, но тот явно ничего не слышал. А Мзалей слышал, но не мог подхватить. А он хотел быть раненым вместе со всеми, душа его отвечала, отзывалась беззвучной мелодии.
– После того, что случилось, – вдруг сказал Алоу, – судьба народа, земли, и честь и совесть его – все на ответственности нашей, оставшихся здесь. Только мы! Что в силах сделать потерявший родину, под подошвами своими не чувствующий поддержки своей земли!
Когда Алоу заговорил об ответственности, Мзалей невольно глянул в сторону братьев, сидевших на приличном расстоянии отсюда. Они увлеченно что-то обсуждали: по тому, как жестикулировали, видно было, что уже изрядно выпили.
– ...Но как поднять, как вынести тяжесть потерянного, отмершего? Мы стали походить на людей, руки которых заняты носилками с покойником, и они должны эти носилки все время тащить... – Алоу прижал к груди тяжелый подбородок. – Враги есть не только внешние, их и внутри видимо-невидимо. Среди них и те, которые за свой живот и свою выгоду все предают и все продают. Когда их видишь постоянно, от злости заходится сердце. Это зло снижает и боль, и доброту, любовь, чувство долга перед другими, надежды, желания – все превращается в пепел, и в гортани остаются перегоревшие слова протеста... Да и я, думаешь, лучше? – нет, не лучше... – он тяжело вздохнул. – Вижу, понимаю, стискиваю зубы, а потом возьму, оседлаю коня и скачу, куда глаза глядят, хоть немного развеяться. Здесь, внутри, видно, у нас у всех уже все отмерло...
– Нет, говорить, повторять – тоже что-то значит... Человек, который об этом и не думал, или не в силах думать, услышит твои слова сегодня, завтра, – а потом прислушается внимательнее и сам начнет думать...
Алоу подозвал виночерпия.
Подошел мальчик в войлочной шапке с оттопыренными карманами, немного уставший, но важный.
– Жажда нас замучила, мальчик, наполни эти стаканы.
– Не могу, – отозвался тот спокойно.
– Почему? – засмеялся Алоу.
– Не имею права.
– Я даю тебе право!
– Ты – не можешь. Право дает один тамада. Один раз ошибся, а дальше не допущу.
– Ты его боишься?
– При чем здесь – боюсь я его или не боюсь... – мальчику наскучил такой разговор.
– Ты прав, – согласился Алоу, желая загладить свой игривый тон. – Тогда прошу – пойди спроси у тамады разрешения. Разрешит – нальешь, не разрешит – потерпим.
Виночерпий молча удалился, вернулся сразу же, так же молча наполнил стаканы.
Мзалей и Алоу уже заметно были под хмельком. Очередная партия стаканов до них не дошла. К ним до сих пор тост ни от кого не переходил. Щадили Мзалея, но и Алоу тоже пока миновали.
– Видимо, какую-то партию мимо тебя не пропустят, ты должен будешь все же что-то сказать, – посоветовал Алоу, – это нужно...
– Я рад бы, но боюсь, что мне трудно будет перед всеми...
– Много не надо, несколько слов...
Мзалей видел, как ушло из Алоу спокойствие: выпитое, да и разговор с ним, видимо, разбередили невеселые мысли, боль испепеленных, как он сам говорил, чувств и желаний.
Хоть Мзалей и знал, что Алоу так успокаивает себя, в раздумьях и терзаниях, – и на этом все кончается, но все же уважал его. На всех на них лежал долг перед истерзанным народом, это мучило его. Но как исполнишь этот долг? И кому об этом скажешь, разве только небу, Богу! Что может человек, которому достаточно пули с маленький желудь, что он, его малые силы перед таким непомерно тяжелым долгом!..
Он все слышал, как носится дух «Песни ранения» над собравшимися тут, словно невесомая душа изгнанника, заставляя каждый раз замирать сердце. В горячих песках горя растворилась та великая влага веселья и радости, накопившаяся за плотиной народной жизни, и песня эта была как горячее дыхание ее.

Вдруг нерешительно возникла свадебная. Алоу и Мзалей молча переглянулись. Голоса были негромкие, но задушевные. Чувствовалось, что запевал молодой человек. Его сначала слабо поддержали, но он заканчивал мелодию и тут же начинал снова. В конце концов он своим упорством довел до ритмичных хлопков под танец.
Мзалей помнил из танцев только «Аибаркыра» («Хороводную»). Выскакивают отовсюду, перемахнут через столы танцоры – сильные упругие ноги, руки вскинуты крыльями, крыло на крыло – замыкают кольцо... начинали движение – кружили, становясь по-балетному на носочки, а потом переходили к быстрой пляске.
Захлопали уже сильнее и быстрее. И тут, с гиком, перемахнув через стол, выскочил танцевать молодой человек, в коротком архалуке, рука на рукояти кинжала. Сперва на носочках прошел по кругу. Не спешил, не суетился: грудь, вытянутая шея, вскинутая голова, энергичный размах руки («взлететь бы!») – все застыло, только ноги и пальцы работали, все прислушивалось и обслуживало их, даже взгляд был направлен как бы вовнутрь – так ему было виднее. Проплыл по кругу раз, второй, внезапный оборот – и пошел кружиться юлой. Затем бешеная пляска, с редкими остановками и «ашацхыртра» – быстрым танцем на самых носочках...
Когда из ребят больше никто не решился, одна из девушек передала свой поднос подруге и вышла в круг. Сначала отступила, осмотрелась, чтобы войти в ритм, подняла руки, как тяжелые крылья, повела плавно («подготовка к взлету!») – закружила вокруг парня, а тот лишь прибавил свой бешеный ритм. Потом она взяла расстояние и, ближе не подпуская, уходя от его преследования, начала прибавлять темп: уже трудно было проследить за быстрым движением ее ног, а затем они только мелькали в глазах. Парень преследовал, старался уменьшить ее круг-оборот, она не позволяла...
Танец более всего растрогал Мзалея, душа замирала, и слезы подступали к глазам.
– А вдруг... – сказал он шепотом, чтобы не услышал и Алоу. – А вдруг, а вдруг...
Посередине стола, вокруг Алмы, где было сравнительно тихо, – гости там словно не имели желания участвовать в веселье – полутьма вспыхнула в нескольких местах: там тоже стреляли.
– А вдруг, а вдруг...
Присмотревшись, Мзалей стал замечать все же, что танцоры не выкладываются до конца, сколько могли бы: а ведь только тогда и сам исполнитель получает истинное удовлетворение. Они подходили к этому уровню – и отступали, какая-то сила достигала их, ослабляла их волю и желание. Как только она доставала их, огонь искусства, возгоравшийся в крови, стремившийся плеснуть пламенем по небу, толкавший вместе с пламенем в прыжок-полет, в головокружительную скорость, – сразу отступал, опадал, слабел.
Это Мзалей заметил нынче и в джигитовке, даже у самых лучших из наездников... Он тогда не захотел поверить себе, но сейчас убеждался, что прав, – и еще больнее стало на душе.
Все это были следы удара, который перенес весь народ, который оставил незаживающие раны на теле и в памяти. Это было в жилах, как хроническая малярия. Организм пока еще не смог выработать защиту, иммунитет, и сила удара, отнявшего часть жизни, еще брала верх.
Но это необходимо преодолеть, думал возбужденный Мзалей, по крайней мере, нельзя терять надежду... Какое-то количество людей, даже целых родов может погибнуть, но народ – он должен остаться бессмертным.

В это время со двора послышался душераздирающий детский вопль. Сразу прекратились песня и танец (то, что не давало людям обрести себя, поверить заново в свои силы, сделало их болезненно чуткими). И застолье умолкло, исчез дух «Песни ранения», витавший над всеми. На мгновение воцарилась тревожная тишина. Ее разорвал истерический детский крик. Кричали от ужаса, и когда выше и больше было уже невозможно, крик закончился отчаянным плачем.
Мзалей обернулся и, отдернув неплотно прилегающий ковер за спиной, через открывшуюся щель увидел двор и на нем Бату: глаза его еще больше покраснели, вылезли из орбит, лицо было страшное, – но от гнева на нем проступило ясное сознание, и от этого в воздухе запахло убийством. Когда он стал догонять ребятишек, те запищали как цыплята, бросились к большому амбару, чтобы вскарабкаться по толстым его опорам на крышу, не смогли их обхватить – и с визгом стали разбегаться. Однако Бата не обратил на них внимания: он стремился дальше, у него была своя цель.
Наверняка он преследует Астамыра! Внезапно и как ему показалось позорное чувство мстительности появилось в душе Мзалея: хорошо, если проучит его как надо, – но, конечно, без увечий...
– Идите, идите же! – послышался взволнованный голос Алмы. – Остановите, уймите его!
Юноши и девушки, обслуживавшие застолье, все уже высыпали во двор. Время как будто ускорило свой бег... И тут раздался выстрел.
Мзалей увидел, как Бата на ходу дернулся, словно в самое сердце ударили невидимой дубиной, на мгновение застыл, а потом стал падать.
За столом повскакивали. Когда Мзалей и Алоу выбежали во двор, Мзалей первым увидел Умара. Тот нехотя шел впереди людей, и никто не осмеливался обогнать его. Но развившаяся болезненная чуткость уже донесла до всех, сделала ясным, что произошло несчастье: их лица говорили об этом.
Ружье валялось посреди двора, на примятой, по-весеннему зеленой траве, а детей нигде не было видно и слышно.
Алоу и Мзалей, ни на кого не обращая внимания, догнали Умара, когда он уже приблизился к упавшему Бате.
...Он лежал, неловко вывернув руки, и ладони его были как свернувшиеся от засухи листья. Глаза, в которых стыла смертная стужа, лицо со всегдашней печатью безъязыкого несчастья – непроясняющегося сознания, сейчас смотрели так, будто мир, которого он вечно боялся, как тени огромного чудовища, и который был для него самой злой мачехой, вдруг сделался родным и близким. С левой стороны груди, меж двумя пустыми газырями нового архалука, надетого на него в честь торжества, была выжжена, словно горячим пеплом от табака, черная дырка... В ноздрях застывала струйка спекшейся крови. Чуть поодаль на траве валялись куски ачашва, пирога с сыром, и мяса...
– Этим ружьецом мы не пользовались. Кто бы подумал, что оно может быть заряжено... – поднял ничуть не удивленное пьяное лицо Умар. Он ни на кого не глядел.
Затем пораженный Мзалей увидел шедшего сюда Алму со свитой. На нем лица не было, и видно сделалось, насколько он стар, устал и раздражен. Усы нервно дергались, ему хотелось шагать быстрее, но он не мог.
Мзалей перевел взгляд на Умара: его глаза смотрели из темных глазниц дулом ружья, которое готово выстрелить и еще раз продырявить, прожечь грудь распластанного на земле несчастного...
Как страшно началось мое свидание с родиной, с ужасом и болью подумал Мзалей. Теперь, совершись даже чудо, ничем не смыть, не предать забвению сегодняшнее...


ПОСЛЕ ДЕТСКОЙ ИГРЫ

За какие же грехи тебя, несчастного...
Плач

В тот день закончилась навсегда игра для этих детей. От того, что один нарушил все, переступив священный рубеж игры, все и нарушилось. Тот, который переступит эту границу, – дальше ему не будет защиты. За этим шагом, которым он переступил рубеж, лежит только преступление, а прощения нет.
– Это за все мои прегрешения, Всевышний, ты шлешь мне страдания, чтобы ими искупила свой грех... – лихорадочно шептала спекшимися губами Хауйда, убитая горем и страхом.
Люди, которые были свидетелями происшествия, объявили, что тут роковая случайность, – смягчили как могли. Все были видавшие виды – и не стали раздувать...
Хауйду несчастье совсем сбило с ног... Бата был обречен со дня рождения, он был как живой труп в доме, но гибель, и такая жестокая, – невыносимо было, выше ее сил. И более того, нужно еще было этому случиться на торжествах в честь Мзалея – словно уж до такой степени несчастливая нога у него... Хотелось закрыться у себя в комнате, никого не видеть, не слышать. Но она боялась, что этим может сделать только еще хуже, – и, пересиливая себя, она выходила даже чаще чем обычно. А к Алме старалась быть как можно внимательнее.
Она его успокаивала, говорила, что так было угодно Богу, мол, все мы во власти Божьей.
Сам Алма никогда не думал, что так будет тяжело от смерти этого несчастного. Все готовы были обидеть его, и Бата частенько искал защиты у самого Алмы, прятался за его спиной, спасаясь от мира, который всегда держал для него в рукаве камень, сторожа удобный случай, чтобы бросить, доконать окончательно. Алма обычно сваливал его несчастье на ашаца– чапаца, ангелов деторождения, однако и догадывался, что сам был виной этого уродства. Врожденное слабоумие сына было победой сил уродства, коренившихся в нем самом. В Бате ничего не было от матери, весь в него, даже уродство не могло скрыть, насколько похож на отца.
Каким бы страшным ни был конец несчастного Баты, сначала Алма попытался себя успокоить тем, что вот кончились его страдания, – но вскоре убедился, что в опустевшее место в душе, где прежде помещался Бата, стали заползать самые большие сомнения, страдания и недовольство. Тогда он понял, что с давних пор самым близким в доме было для него это несчастное создание, и только он один, Бата, действительно нуждался в нем. И более того, оказалось, что Бата, сам обиженный и беззащитный, защищал его, Алму, от тех тяжелых раздумий, которые мучительно заполняли сейчас опустевшее место в душе.
Как он не желал поверить в это!.. Смерть Баты еще раз убедила Алму, что его власть в семье и усадьбе, авторитет по долгу и вне долга – одна только видимость, на деле он давно потерял надежную опору, не говоря уж о настоящих чувствах любви и уважения.
Сыновья от первой жены (да посыплют ее род конопляным семенем!), ему показалось, вздохнули свободнее. Только лишь одному Хирипсу ни до чего нет дела, как будто стоит одной ногой на том свете. Но Алме не жалко было его... Что касается Мзалея – он хотел приблизить его, обласкать – ради супруги, назло другим сыновьям, рожденным нелюбимой женой (чтоб весь ее род посыпали семенем конопли!), – те уже почти не признавали его власти... он хотел сделать Мзалея совладетелем той части лучших земель, которую еще сохранял за собой, – но после этого случая почему-то очень ясно увидел, насколько же они далеки друг от друга, более того, – увидел и то, что у них нет и не будет точек соприкосновения для близости. Говорят, где бы ни было, как бы ни было, а кровь – родную себе узнает, но ни с ним, отцом, ни с сыном этого не произошло.
В господском доме страшным грузом лежала неприязнь. Так было всегда, но как-то устраивалось: обходили друг друга, спускались во двор – и неприязнь на время рассеивалась, редела, – каждый, как мог, старался найти для себя и дать другим отдушину...
Как только похоронили Бату, уехал Уатар, Сафия же осталась, не заставила себя долго уговаривать, когда ее попросила Хауйда. Видно было, что она не прочь воспользоваться предложением госпожи... И муж не возражал, более того – уезжал поспешно, словно боясь, что жена передумает.
С тех пор, как случилось несчастье, семья ни разу не собиралась вместе. Алма заранее знал, что их вот так изредка сводила какая-то злая энергия – и оттого в конце всегда разыгрывался какой-нибудь скандал. Однако же, пока существовал барский дом, барское имение, усадьба, – он, хотят они или не хотят, должен был управлять всем, направлять их.
Он сидел на своем большом стуле, задумчиво уронив голову на грудь. Сафия и Хирипс устроились на длинной тахте, подальше друг от друга. Умар расположился в самом центре комнаты: скрестил руки на груди, прикрыл глаза лохматыми бровями, словно хотел сказать – если думаете что-нибудь говорить, начинайте, а то мне не до вас. Мзалей сидел в темном углу, словно желая остаться незамеченным.
Алма поднял голову, посмотрел в сторону, откуда могла появиться Хауйда, и вздохнул. Со стороны казалось, что траур, который носят в семье, как будто помирил всех, их лицам больше подходила грусть, чем обычное выражение недовольства друг другом.
Искренняя грусть всегда прибавляет человеческого.
– Она тоже выйдет... – начал глухо, траурным голосом Алма. – Несчастье постигло нас, слепая случайность сделала свое черное дело... Один из нас... каким бы ни был, он был наш, в нем текла наша кровь. – «Кровь» он произнес невнятно, как-то запрятав среди других слов. – Но если будем вести себя, будто с нами приключилось такое, чего не было ни с кем и никогда, нам не к лицу...
Пока он довольно крепко сидит на своем месте, подумал Мзалей, пока что так просто никто не может его обойти, перечить ему. Не только здесь, дома, в семье, – его связи, корни все же глубоки и довольно прочны.
– Ох-ох-ох!.. – вздохнула Сафия, явно рассчитывая на сочувственное внимание к себе: ведь она обрекает себя на такое страдание, на такую, по крайней мере, грусть!
– Что же поделаешь... и ему на роду было написано, и нам всем суждено...
– продолжал Алма. – Если бы не то, как это случилось... не только этот несчастный – бывает, умирают, погибают такие... – он сделал паузу, вздохнул. Что бы там ни думали о нем, слушали его не перебивая. Все понимали, что говорить таким образом о случившемся имел право он один. – Успокоился, несчастный... И он столько страдал, и мы все... – заключил Алма.
– Ох-ох-ох!.. – опять почти кокетливо вздохнула Сафия.
– Но человек – это не просто («Что они, совсем что ли... хотя бы для видимости кто-нибудь что-то вставил...»). – Всем нам тяжело...
– Тяжело, мой господин, еще как тяжело, – теперь уже плачущим голосом подхватила Сафия. – Бата, бедненький, он так меня любил, слушался...
Умар приподнял свои мохнатые брови и направил на нее острие своих колючих глаз, но она даже не обратила на это внимания. Убедившись, что здесь его свирепый взгляд не сработал, он опять прикрыл глаза лохматыми бровями.
– Он же был живое существо, хорошее отношение понимал, – подтвердил Алма.
Мзалей действительно не понимал, как все случилось: с самого начала ружье было заряжено или потом кто-то его зарядил. Держал ли когда-нибудь прежде это ружье заряженным сам Астамыр, дозволялось ему или нет? Умиротворяющий тон Алмы его злил, однако он и то помнил, как, уезжая, Алоу строго-настрого наказал ему не вмешиваться.
– Я все же хотел бы уяснить для себя один вопрос, непонятный мне... – Мзалей таки не смог до конца совладать с собой («Не вмешивался бы, не вмешивался бы...»).
Все посмотрели на него, и по взглядам, которые он мог перехватить, и по тем, которые не видел, он понял, что нет здесь никого, кто хоть немного способен был бы сочувствовать ему. Сафия, которая до несчастья не оставляла его ни на минуту в покое, старательно покровительствовала ему, поняв, что он не может служить предметом для ее кокетства, тут же отдалилась от него. Мзалея это не удивило, ибо видел: она его принимала не за того, да и вообще он чужой им всем. По крайней мере пока.
– ...Ружье было заряжено – или мальчик сам его зарядил? И заряжали ли ружье прежде, разрешалось ему?.. – Высказав свое, Мзалей спохватился, но дело уже было сделано. Он понимал свое дурацкое положение, ибо здесь не только столь каверзные вопросы, но даже и самые невинные – просто так, в лоб, не задают (он забыл, да и не то что забыл, а – отвык от здешних условностей, улетучилась из него энергия обычаев и устоев).
– Допустим, зарядил мальчик, – и ты думаешь, что он это намеренно сделал? – Умар приподнял брови и колючий взгляд устремил к Мзалею.
– Не знаю. Не знаю, потому и спрашиваю.
– Если не знаешь – не говори. Убит не дрозд, а человек!
– Вот именно... Но надо подумать и о мальчике... – что-то его толкало на ошибку. – Как так – мальчик играет с ружьем, с огнем... И можно ли спокойно на это смотреть?
– Смотрели, смотрели, – вмешался Алма, на этот раз не сглаживая. – Но тут с ним случилось от страха. А иначе, если бы он всегда стрелял в людей... здесь на каждой стене висят заряженные ружья.
– Тем более, отец... – Мзалей видел, как Алма недоверчиво, почти с испугом глянул на него при слове «отец». – По крайней мере уже надо отучить его от этого, мальчик должен знать, что ему категорически запрещается даже прикасаться ко всякому оружию!
Мзалей чувствовал, что его не туда заводит, видел, как самому Алме неприятен этот разговор. Конечно, все, кроме него, знали, как случилось, кто виноват, – но ни у кого не было охоты ворошить обстоятельства, хотели прикрыть все совершившееся трауром – и так молчать, пока не забудется.
– Сам я в таком же возрасте это же ружье держал, и заряжал, и стрелял, и игрался с ним. Мы с самого рождения знакомы с оружием, – опасно, когда им начнет заниматься тот, который его никогда в руках не держал!.. – Умар злорадствовал, но злился сильно: все же не хотел, чтобы стали докапываться до истины. – Уже сегодня, после случившегося, держали в руках это же ружье... я видел, тот вдовий сын, в такие-то годы, – уже меткий стрелок... Я стал отнимать у него, он так вцепился в ружье, чуть не до обморока. А наш мальчик совсем не пристрастен к оружию...
– Мальчик и так напуган! Если услышит, что вы о нем говорите, его просто хватит удар! – выпалила Сафия и зло посмотрела на Мзалея.
– Так и напуган... – вдруг вступил в разговор все время молчавший Хирипс. – Он героем ходит!
Когда сам отец сказал так, ни у кого сразу не нашлось, что бы возразить. Переглянулись – но не та семья была, чтобы с полслова понять друг друга, – всю жизнь не доверяли своим же.
– Не одну клячу загнал – ездил учить детей, а не можешь понять, в каком состоянии теперь твой собственный сны, – бросил брезгливо Умар, не оборачиваясь к брату, – давал понять, что уж на этого-то не станет тратить взгляд своих глаз – пули, готовые вылететь...
– Получше вас всех знаю, какое у него состояние! – Хирипсу трудно было говорить при слабых легких, он сильно злился. – Я его своими руками придушу, если так будет продолжаться! – он выставил вперед сжатые кулаки.
– Вы послушайте, что он говорит о мальчике, на которого взирает весь род Анчаа! – быстро, ни на ком не останавливаясь, Умар обвел взглядом семью. – Нечего сказать, хорош отец... Да ты знаешь, что могло произойти, если б это ружье не выстрелило?.. – Он тут же сразу и спохватился – почувствовал, что явно не то сказал. – Кто же знал, что это ружье заряжено... кто, когда его зарядил? И мальчик этого не знал, просто хотел напугать...
Хирипс от злости привскочил, весь посинел – видно было, что задыхается. Но не сказал ничего, снова сел.
– Для чего нам так мучить друг друга... – никак не мог остановиться Мзалей. – Не лучше ли один раз выяснить, как случилось, и все бы успокоились. Останется так – значит, без конца подозрения, неприязнь...
Истина дороже... Она очищает все – она прочистит и наши глаза, чтобы мы друг на друга смотрели чистым взглядом...
Мзалей хотел остановиться, но какая-то неведомая сила, вероятно, обитавшая в здешних местах, поднимала, толкала его.
– Слушай... брат... – начал Умар резко, выпрямился на стуле, скрещенные руки напряженно опустились на колени, и направил было свой взгляд, как дуло ружья, на Мзалея... но вдруг зрачки забегали, лишенные обычной силы и колкости, он даже побледнел. Ту фразу, которую он сложил – готовая стояла в гортани, он выпалил, однако как чужеродное тело, почти без интонации. – Ты случаем не работал в суде?..
– Нет, не работал, но я учился на юриста! – Мзалей совсем не собирался сказать это резко, но словно какая-то сила отняла у него волю и сама обострила разговор: – Не до конца, но достаточно, чтобы разбираться в делах и посложнее... И я считаю, что лучший выход в таких случаях – поиски истины; этого требуют не только правила правосудия, требует справедливость...
– Несчастный случай есть несчастный случай... – Алма был заметно раздражен и растерян. – Какое может быть здесь судилище?! А собственно говоря, о чем речь?! Мы что, будет друг друга подозревать – думаете, это приведет к этой вашей истине?!
– Несчастный случай!.. – зло повторил Хирипс. – Завтра так же застрелит меня – я уже лишний в этом доме... И вы опять начнете кивать на несчастный случай!
– Замолчи! – уж на нем-то Алма мог отыграться. Усы его гневно дернулись, и что-то еще такое между слов он пробормотал под ними. – Тебе вообще нечего говорить! Кого ты обвиняешь, что не смог воспитать своего негодника?! Может, нас?!
– Да, да – вас! – начал было и умолк Хирипс.
Конечно, кое-кому, а пожалуй, и всем здесь – невыгодно выяснять истину, подумал Мзалей, потому-то стараются держаться от нее подальше. Желают обойти, не то заведет в сторону, куда все не хотят.
– Вы что, с ума все посходили! – Сафия распустила себя окончательно, забыла о всяком кокетстве. – К горю еще большее горе прибавляете, хотите подвергнуть всех нас чудовищному подозрению... небылицы – все ваши рассказы! Единственное, в чем мы видим свою вину: надо было детей вовремя остановить. Первым долгом я в этом повинна, надо было выйти, взять Бату и закрыть где-нибудь, он меня слушался... Но все были заняты, упустили, здесь у нас было такое торжество... – последние слова она произнесла явно с иронией, умышленно искажая их, и с открытой неприязнью посмотрела на Мзалея («Тоже мне!..»).
– Но все же что стоит выяснить, ружье было раньше заряжено или его зарядили тогда, и кто это сделал? – Мзалей понимал, что он катится по наклонной плоскости, но та неведомая сила, которая витала где-то вокруг и руководила им сейчас, не давала ему опомниться.
– По твоим словам, мне кажется, ты кого-то подозреваешь?.. Тогда скажи, выложи, мы послушаем... – Алма раздраженно отвернул лицо.
Умар опять резко вскинул голову, но встретившись глазами с Мзалеем, снова как-то обмер и присмирел.
Никогда, хоть и ненавидят друг друга – кровь готовы пить, правды они все равно не выдадут ни о себе, ни о других... – Мзалей удивился своему открытию. Если станут губить друг друга – только с помощью лжи, и если решили терпеть друг друга – тоже через ложь. Правда – смертельна для них, и пока они в силах, будут ее топить, иное для них равно самоубийству.
В это время дверь резко отворилась и в залу почти ворвалась Хауйда. На фоне траурной одежды ее голова была совсем седой, а лицо как у мертвой. Она хотела сразу начать, но не смогла, пока не перевела дух.
Алма испуганно посмотрел на нее, потом перевел взгляд на Мзалея. В глазах стоял укор.
– Я прошу, я умоляю вас... – сказала она наконец с трудом. – Оставьте этот разговор, который вы вели сейчас... раз и навсегда... прошу!.. Не прибавляйте к моему горю новое горе. Вы, – извините, что смею так выразить вслух, – могучие Анчаа, не должны допустить, не к лицу вам заниматься склоками, довести себя до того, что сгоряча будете наносить друг другу оскорбления! Сила и добрая слава господского дома – в единстве, в следовании правилам, заведенным издавна, в уважении друг к другу, в послушании. Для слабой семьи, слабых людей – достаточно совсем немного, чтобы разразился скандал, вражда... о нас же должны сказать: хоть с ними приключилась страшная беда – они как прежде на высоте, остались сплоченными. И это для нас всех очень много значит. А что до этого несчастного – для него достаточно и моих слез, он случайно пришел в этот мир и случайно ушел из него...
Говоря все это, она смотрела на Мзалея.
Умар встал:
– Мы все сделаем, как вы скажете... – Он в непривычном для него приступе уважения хотел, видимо, добавить в конце «мать», но настолько это было чуждо ему, что не получилось. Но явно было, ему нравилось то, что говорила госпожа («Пожалуй, первый раз в жизни»): она отвела в сторону разговор, который мог привести к нежелательным последствиям, отвела правду, которую он пуще всего не любил, и перевела все в адзымлага – в воду, текущую в стороне от мельницы... И более того – она это знала – все, что она говорила, было рассчитано на то, чтобы объединить семью. Так и получилось – сказанное объединило их. Мзалей и здесь один остался за невидимой чертой, отдельно даже от матери.
Хауйда, не отвечая Умару, повернулась и пошла к двери. Сафия вскочила, догнала ее и, взяв под руку, удалилась вместе с ней.
Оставшиеся некоторое время сидели молча, потом первым встал Умар и как всегда тяжелым шагом не спеша вышел на балкон. За ним тихо как мышь удалился Хирипс. Наконец тяжело поднялся Алма, разминая затекшие ноги; не прощаясь отправился следом за госпожой.
Один Мзалей остался в комнате.


МАЙЯНА

...Человеку – бескрылому,
В награду за все его страдания,
Была дарована – осветившая
его тернистый путь по жизни –
Любовь – очи судьбы и счастья...
Утешительная

В этот день она искала повода уйти из господского дома. Искала, и в то же время что-то не давало ей это сделать. С самого начала, с вежливого, деликатного отношения к ней Мзалея, с его улыбки – она потеряла покой, хотелось поскорее остаться наедине с собой. Наконец она оторвалась от обвораживающего, унижающего, восхищающего влияния усадьбы, всей этой барской жизни с ее хозяевами и гостями, спустилась по боковой лестнице – и уже на нее не действовали взгляды, сами люди, чье пристальное внимание иногда смущало. Ее не остановило, не задержало даже то, что, направляясь к боковым воротам усадьбы, она повстречалась с Умаром. Тот шагнул – стал поперек дороги. Но она не свернула в сторону, чтоб обойти его, и не отвела взгляда. А он в свою очередь метнул из глаз молнию, как он считал, неотразимую, нагонявшую на одних страх, других гипнотизировавшую. Но девушка шла прямо, и он, страх, неожиданно даже для себя, отступил и умерил взгляд.
– Всем что-то шьешь... – сказал он тоном обиженного нехорошего мальчика. – А вот мне – ничего... Почему?..
– Пока я сошью то, что уже взяла, а потом видно будет, – ответила она мирно, но всем тоном показывая ему, что и не подумает приостановиться.
– Черкеску нужно шить тому, который понимает в ней толк, – он еще чуточку отступил, давая ей пройти... – Для такого, которому все равно, что пиджак, что черкеска, – стоит ли стараться...
Это, конечно, он имел в виду Мзалея, в голосе обозначилась острая неприязнь. То, что несколько обмяк, обнажило злость еще больше. От ее зоркого мгновенного взгляда не ускользнуло и то, что многие стоявшие по двору заметили, как она на секунду убавила шаг и перебрасывается словами с Умаром: похоже – все желали, чтобы она ушла, не оставив ему ни капли надежды.
– В последнее время пожилые люди стали носить расшитые черкески, – бросила она проходя мимо и не отводя при этом взгляда. – Так что здесь я вам ничем не могу помочь...
Его передернуло, метнул было взгляд своих колючих глаз, но встретившись с ее прямым взглядом, удивленно замер, глаза забегали под нависшими бровями.
Уже довольно далеко от барского дома, где не слышно было шума с его двора, она остановилась: слышала, как учащенно бьется сердце, и чувствовала себя причастной к некоей неведомой силе. Она это ощутила еще утром, снимая мерку с Мзалея: его черты напомнили ей знакомые черты Мсоуста, только были не строгие и внушающие страх, а озаренные вежливой, даже доброй улыбкой; никогда она не видела его лицо таким мягким, как нынче у Мзалея, таким кротким, спокойным, понимающим – он вечно казался надменным, холодным, далеким. Но зато сегодня сквозь особенность этих схожих с ним черт она легче и явственнее увидела его душу. И эта сила, касавшаяся ее, – конечно, была силой его духа. Она уже знала – дух этот для нее витал везде. Верно, светил и сквозь нее, сквозь ее взгляд, поведение – именно это обезоружило сегодня Умара.
Майяна пошла медленнее. Это ощущение, что Мсоуст рядом, действовало на нее, требовало какого-то проявления, но она хотела тратить такое счастливое состояние постепенно, как драгоценность. Опять, как в тот день, когда все подсказывало, что вот-вот увидит его, – природа сейчас казалась иной, необыкновенной, и все чувства были другие, особенные. То, что она скрывала до сих пор, чему не давала выйти на поверхность, – все высвобождалось и разливалось по крови. Сами приоткрывались губы и слова сами беззвучно вылетали, как пчелы из ульев («Милый, милый, милый! Дарована мне жизнь, омыта солнечным теплом... дорожу тем, что живу, тем, что в гортани моей дышит моя душа, – все только из-за тебя, для тебя... Без тебя что моя жизнь, есть или нет ее – ничего не значит... Пока ты есть – есть все, а когда тебя нет – нет ничего!..»).
Это в ней говорила, побеждала зрелость, это взрослая девушка осмеливалась так говорить и думать. Но совсем рядом была и та, которая еще не вышла из детства, которой хотелось смеяться, – ее смешило это слово – «милый», хотелось во все совать нос (драные чусты, из которых пальцы ног торчат... сердце – среда, а голова – пятница...).
День был ясный, небо чистое и совсем новенькое. Восток, как в тот раз, был занят солнцем, весь светился, весь был золотистым. Ветер был столь свеж – его могла родить лишь земля, на которой нет ни пылинки, и он только-только взлетел, учился летать, как ребенок учится ходить; он бережно касался тяжелых кос Майяны, боясь взъерошить волосы, прочищал глаза, от него дышалось сладостно.
Сначала она думала идти торной дорогой, все равно на ней сегодня ни души. Но торная дорога была старая, уезженная, ее же тянуло в сторону, в лес, где и тропинок не было. Деревья теснились, становясь лесом. Высокие, но еще молодые, в стволах пока не образовалось твердой сердцевины, а ветки, с которых уже давно слетели листья, казались до того новехонькими, будто на них никогда еще не росла листва. Воздух же был новее всего – просто первобытным. В лесу на палой листве кое-где еще блестел иней после заморозка. И небо было новое. Оно еще не знало, сколько надобно вылить на землю, сколько нужно снега зимой, дождя и росы весной и летом, и то, что осенью лучше, чтобы стояли ясные, ведренные дни.
Она бывала здесь нередко, но ни разу ничего подобного никогда не замечала. Даже в тот день, когда она вдруг уверилась, что они вот-вот встретятся.
Вот перед ней на просеке торчат из пожухлой, полегшей травы совсем новенькие мелкие белые цветочки. Их все больше, потому что это начало, других цветов еще нет, еще не появились под небом.
– Белые, белые-беленькие, – произнесла она вслух – и верила, что ее словам внимают, и цветы не меньше ее удивлены встречей, первый раз услышав человеческий голос. – Бело, бело, беленько...
Идет она, не слыша земли, не чувствуя ног, своего веса, увлекаемая этой волшебной силой, – ощущает, как сама расцветает, как она обозначается четче в этом новехоньком воздухе, и в пространстве, и в течении самого времени...
Речушка появилась рядом. Она текла, журчала и вся была занята собой. Девушка посмотрела, откуда она течет, поблескивая реденькой пеной в полутьме леса. Вода журча спешит к ней, но еще не научена языку, что-то хочет сказать ей – и не может. Потом, образовав маленький водопадик, запела сотней голосов в ее честь. Дно речушки усеяно сплошными черными камушками – и вода казалась черной.
Эта речушка родилась довольно далеко отсюда. Сначала под каменным обрывом превращала в щепотку грязи пыль от скал, потом след обозначился на траве, его можно было различить там, где трава целый год оставалась зеленой. Еще дальше – где-то она струйкой выходит наружу, ее уже видно. Если ребенок рождается и криком оглашает дом, то ее можно было услышать лишь совсем приклонив к ней голову, первый ее звук был журчащий шепот. Но по дороге в нее вливались другие струйки, потом ручейки – и она начинала лепетать довольно внятно. И так текла, без умолку болтая на своем языке. В ней отражались ветви деревьев. Сначала она старалась это отражение смыть, но убедившись, что нет, невозможно, она решила – пусть, это ее неотъемлемая часть.
Майяна немного прошла по течению и остановилась над маленькой заводью. Речушка вдруг умолкла, сделалась такой спокойной, серьезной, стараясь быть непроницаемой («Пускай увидит меня, отразит ее а вдруг понравлюсь, вдруг не выдержит и улыбнется»). Наклонилась и стала смотреться как в зеркало. Лицо ее зыбко обозначилось на поверхности воды. Заводь хотела замереть, успокоиться, внимательнее всмотреться в девичье лицо, но вода, которая вливалась и которая выливалась из нее, не давала ей ощутить полноту удовольствия. Уходящая вода тянула изображение за собой, но прибывающая вода роптала, ей тоже хотелось посмотреть...
Майяна улыбнулась, и заводь заметно посветлела. Подняла голову, и заводь потемнела, погрустнела.
Углубляясь в лес, она все больше и больше слышала звуки и голоса его жизни, его тихий говор, ободренный такой ясной сегодня погодой. Лишь изредка внезапно вспыхивал ветерок – проведет по верхушкам деревьев, будто рукой по струнам, и сыплются редкие уже желтые листья, и слышно, как они шуршат, кружась и опускаясь на землю.
Майяна яснее даже всего остального, того самого дня помнила, как она шла к нему... Тогда она спешила, очень спешила, однако сдерживала, как сейчас, свой шаг. Чтобы прийти туда и не опоздав и не запыхавшись, а настолько вовремя, как будто все это происходит само собой. Не один раз она решалась пойти вот так – и столько же раз на полпути возвращалась, но в тот день она не могла вернуться. Никто не назначал свидания, ни он, ни она, но та самая сила, как и сегодня, сила его духа настигла ее, объяла и вела ее вперед, не давая не то что свернуть с дорог, но даже и просто обернуться назад.
...Отсюда она пошла, ее повело, на подъем, который она легко и незаметно одолела. Там, наверху, лес кончался, лежали большие испещренные временем камни, кое-где покрытые мхом. Меж камнями далеко-далеко на нее глянуло море, словно синий широкий воротник рубашки-неба. И ветер, что овевал ее разгоряченное лицо, знал обо всем, со значением прикасался к ней.
Дальше уже вела тропа. Тоже хорошо утоптанная, но, конечно, не так, как торная дорога. Там она и услышала его шаги. Как бы ни поддерживала ее сила, что вела ее сюда, ноги стали плохо слушаться. Когда что-то непременно должно случиться – случается как бы само собой: или ноги перестают слушаться, или они несут тебя – прямо летишь, или такой ливень припустит, что загонит тебя под дерево...
Встретившись, они оба остановились. И он тоже наверняка не мог не встретиться, хотя бы так... Но сразу же оба почувствовали, что между ними какая-то неведомая стена, и они видят друг друга из-за этой стены. Они знали и не знали, что это за стена: их захватывала и давила еще не спавшая сила несчастья тысяч и тысяч изгнанников, этим был заполнен воздух, которым они дышали. И трудно было перешагнуть через это огромное море несчастья. Каждый был в долгу перед ним, и потому встретиться свободным от него для них совсем не было возможности.
– Пойдем... – предложила тогда Майяна, надеясь, что так будет лучше, свободнее. – Пойдем...
Пошли. С этой минуты все для нее сделалось неизвестным, новым, как и следы, которые они оставляли за собой. Это были их первые шаги навстречу друг другу.
Путь человеческих побед начинается с любви. Любовь так возвышает, возносит любящих, что их защищают ветры нетронутых вершин от холодных осенних сквозняков земли и насилующих человеческую плоть сил, которые не так далеки, как иногда человеку кажется.
Майяна навсегда запомнила свое состояние в те минуты. Несмотря ни на что, на силу еще разлитого в воздухе несчастья десятков, десятков тысяч, на невидимую стену между ними – здесь же дать слово, и срок приблизить – насколько это возможно!.. Но посмотрев на него, она поняла, что все тщетно: ей показалось, что он весь во власти этой невидимой стены; глаза, которые так вспыхнули, встретив ее, быстро потухли, сделались тоскливыми, исчезла мимолетная радость свидания.
Почему, почему, страдала она тогда, раз великая мудрость – жизнь сама их свела пережить свое счастье, почему не сделать это счастье опорой, ведь с его помощью можно осилить и то, что уже случилось и труднопреодолимой стеной стоит даже между любящими, и те испытания, которые как клубок змей где-то лежат и ожидают их.
Она посмотрела на него с отчаянностью и жаждой, но он уже был далек, как тогда, когда переступил черту, оставив ее еще надолго в детстве. Она молча повернулась и пошла обратно по их же свежим следам, которые они оставляли, поднимаясь выше.
Он остановился и некоторое время отрешенно стоял там же.
Сегодня же взглядом, доброй улыбкой Мзалей как бы заново объяснил, сообщил ей, до чего же хотел Мсоуст этой встречи, как он страдает, вспоминая ее. От этого растаял лед, что лежал на душе с тех пор, и она вернулась в тот, прежний день.
Майяна опять приостановилась. Оголившийся лес далеко просматривался, сделался светлым. Угомонился шаловливый ветер, стало тихо. Лес молчал и вслушивался в пространство. И Майяне как никогда хотелось приобщиться к этому согласию мира – неба, леса, земли, слиться с ними, чтобы в свою очередь им передать радость своей души. И действительно, ей казалось, что гармония пространства открывается для нее, и она ждала, – но так и не дав себя по-настоящему почувствовать, эта связь удалялась, ибо кровь ее пульсировала так мощно, до того была она захвачена желанной и жданной силой, силой его духа, что все это никак не давало ей расслабиться, не оставляло свободы.
В это время послышался дятел, застучал по сухому дереву. Это напомнило ей о времени, о реальности, и она пошла быстрее, как бы вырываясь из самой себя. Собственное быстрое движение вдруг напомнило ей куницу, которую она видела когда-то здесь, ее прыжок от одного дерева к другому – и как она не долетела... Но ей сейчас виделось, хотелось видеть – будто она допрыгнула, а оттуда к другому дереву – и еще, и еще, только мелькал хищный и красивый изгиб спины и заостренная, как наконечник древней стрелы, мордочка. Так она шла, не шла, а неслась через лес, и только войдя во двор своего дома, вдруг подумала, что если такой предстанет перед матерью – мать может испугаться. Она остановилась у плетня, перевела дух, поправила волосы.
– Почему ты так быстро ушла, госпожа обидится? – испуганно посмотрела в полутьме маленького дома Иалса.
– То, что от меня требовалось, я все сделала, а потом уж чего было ждать... – бросила Майяна, все еще находясь во власти иных мыслей, иной силы.
– Да что же это такое! – близко увидев дочь, Иалса в недоумении смотрела на ее раскрасневшееся лицо, даже отложила свою прялку. – Среди бела дня уходит из барского дома... Ее пригласили – она самовольно уходит... Вы видели что-нибудь подобное?..
– Видели, диа, видели, – Майяне хотелось мирно разрешить спор. – Госпожа сама мне сказала, чтоб я ушла, если я так хочу.
– У них же сегодня торжество... Посмотрела бы на людей, на тебя бы кто– нибудь посмотрел... – Иалса видела, что дочь чем-то сильно взволнована, и это ей тоже мешало сосредоточиться. – Побывать на торжествах в доме Анчаа не всякому дано, туда попасть – и не воспользоваться?..
– Во-первых, диа, нас никто не приглашал, меня вызвали, чтобы снять мерку.
– Какая разница, ты же была там... Видите ли, ей нужно особое приглашение самих Анчаа! Многого же ты хочешь!
– Ничего я не хочу... от них... – Майяне не терпелось закончить разговор.
– Хочу вот заняться своим ковром, может, завершу... А ты занимайся своей прялкой, остальные домашние дела я сама сделаю к вечеру, не утруждай себя... – и она поспешила в сторону пристройки.
– Ты же только начала, как же говоришь – доткать, девочка, в своем ли ты уме?.. – сказала неласково Иалса. В это время ей вдруг пришла мысль о том, что Майяна встречалась с ним. Что ж еще могло ее так приподнять, – смотри– ка, готова взлететь! Иалса решала было догнать дочь, остановить и допросить, но что-то неясное отпугивало ее. Ей показалось, что дочь так сильно преобразили именно небесные силы, может, сами и толкают на встречу с ним, и вмешательство, похоже, не угодно Богу. Как лесная тварь заранее чувствует, какая зима предстоит, так и мать предчувствовала, что на том пути, на котором оказалась ее дочь, есть два выхода – или она будет неимоверно счастлива, или же ждет невыносимое несчастье, да вдобавок и страшная молва среди людей. Третьего не дано. Она три раза быстро перекрестилась – что ж еще она могла...
Маленькую комнату Майяны освещало солнце. Она быстро сняла с себя жакет, повесила и оттуда же взяла жилетик, надела, застегнула все пуговицы. Потом подошла к ткацкому станку – давно за него не садилась. Наклонилась, придвинула поудобнее крепкую, тяжелую скамейку и села. Пока что она даже не взглянула на ковер, а рисунки, узоры – вручную, с помощью особого челнока – адашина и таким же особым шилом – абадзыдз. Она была слишком возбуждена, или у нее голова кружилась, или же дрожали лучи солнца – проходя через щели, перекрещивались в комнате... Хотела сразу же начать – но чувствовала, что слишком невесома, быстра, а для тканья необходимо, чтобы руки работали точно, не промахивались. Еще немного подождала, но наконец терпение вышло, – еще чуть пододвинула скамейку, взяла в руки инструменты. Однако же руки не были готовы к работе, не чувствовали инструментов. Положила все на место, вскочила и прошлась по комнате.
Майяна знала много способов ткать, много узоров, рисунков, и как их наносить на ковер. Но сейчас ей показалось, что все это – повторение, скучно и однообразно. Существовало определенное количество методов ткать, определенное количество узоров, рисунков. Стоило все это изучить – и можно было соткать ковер, такой же, как у всех. Только лучшие мастера каждый раз что-то добавляли. Но все равно и в этом они оставались однообразными. Куда ни придешь – везде висит то же, надоедая глазам. Обычно она не замечала, но теперь вдруг это открытие поразило и огорчило ее.
Сейчас, в этот самый миг она поняла, что ни единого узора не может, не хочет положить из обычных, привычных. А хочет что-то совсем новое, которое где-то дальше, вне всех этих правил, навыков, заученных схем, хотелось самой что-то придумать, например, на весь ковер сделать солнце, переливающееся, как море, волнами, выткать лучами...
Заметалась по комнате, опять кинулась к станку. Села. Взяла пряжу, мягкую, лохматую. Раз приготовила такую пряжу, значит, уже раньше думала об этом... Все же к инструментам, к станку не притронулась. Чувствовала, что не может сосредоточиться, и потому не хотела оскорбить неверным или пустым движением руки свой высокий настрой. Жажда сделать необычное, прекрасное вспыхивала в ней, зажигала кровь, потом опять отступала и не могла обрести такую продолжительность, которая бы обеспечила ее сосредоточенностью, необходимой отрешенностью.
Она сжимала кулаки, не смея дотронуться до инструментов. Потом положила руки на станок, опустила на них голову и некоторое время сидела так. Вдруг потихоньку стала вздрагивать спина, прорывались до сих пор сдерживаемые рыдания. Они душили ее, искали простора, размаха, но она знала, что им нельзя давать волю, их не то что эта прокопченная комнатушка – даже целое ущелье не вместило бы. Но пусть бы даже она была одна в пустом огромном ущелье – и то не дала бы воли слезам, ибо тот, кто не ответственен перед самим собой, кому перед самим собой не бывает стыдно, неудобно, – все, что он делает, от чего удерживается, что смягчает на людях, – лицемерие.
И когда все же она со всем тем, что не давало ей целый день покоя, держало в своей власти, напоминало о себе, но не направляло никуда, – когда она не смогла все же совладать с собой, своими чувствами, дать им желанный выход, – она не выдержала, и, орошаемое обильными слезами, напряжение немного смягчилось, слезы успокаивали ее, а губы неслышно шептали (... где он? где он? где он?.. он... он...).

...Куница с хищным и красивым изгибом спины и острой, как наконечник древних стрел, мордочкой, прыгает с одного дерева на другое, вот мелькает ее тугое продолговатое гибкое тельце в воздухе, от дерева к дереву, от дерева к дереву...


ИСКАТЬ, ЧЕГО НЕ ПРЯТАЛ

Перескочив через семь гор,
через семь неприступных скал,
догнав быстролетную лань,
надоив ее целительного молока,
я принес бы...
Но кому оно нужно?
Стенание

Поднявшись на высокий берег, перед тем как войти в каштановый лес, Манча задержался и посмотрел туда, где меж могучими дубами виднелся еще зеленый двор вдовы. Потом, отвернувшись от Мсоуста, – тот остановился и ждал, – пробормотал что-то злое в свою рыжую бороду. По тому, как ярко и беспомощно поблескивали глаза, да и шея раскраснелась, можно было понять, что ничего хорошего про Мсоуста он сказать не мог.
– Слушай, Манча... – Мсоуст дал ему догнать себя. – Ты напрасно пропадаешь в лесу, просто со страху, – сам же на себя и напустил. Тебе не лес нужен, а лучше шкура ежа с такими вот иголками, – он поднял палец и показал. – Пристанет кто-нибудь к тебе, а ты – нырк в нее! Ходил бы тогда вольготно по тому двору, на который так тоскливо поглядываешь!
...Наконец-то Мсоуст уговорил Манчу пойти по следам Дадына. Предполагал, что в такое время знаменитый абрек может спуститься ниже и остановиться в одном из своих тайных прибежищ. Раз уж сумел сделать Манчу проводником, Мсоуст надеялся, что найдет настоящего абрека. Поэтому сегодня он был в духе и не сторонился разговора.
– Ты так поворачиваешь, будто сам пошел в лес по собственному желанию, а не со страху. Ха-ха-ха! Умру от смеха! А как называется это чувство, которое тебя привело сюда, может, скажешь?! – Манча засмеялся деланным смехом, притворно схватился за живот.
– Да, повод есть, чтобы так сказать... – Мсоуст помрачнел.
– Еще бы! Вот у тебя голова болит, если не подколешь человека, – понимаю, отводишь душу. А я не занимаюсь таким, мне дела нет, что там с другими, – пусть хоть о камень головой бьются. Но пусть и меня не тревожат, не переходят мне дорогу!
– Если б ты только подкалывал... – Мсоуст презрительно посмотрел на спутника. – Я не так давно видел, как ты способен отводить душу... Чем больше унижаешь, втаптываешь в грязь человека, тем больше ты получаешь удовольствия!
– Однако ж и ты преспокойно наблюдал за этим зрелищем – не так ли? Так. Значит, тебе это принесло не меньшее удовольствие, чем мне. Одним словом, ты от меня недалеко ушел!
Мсоуст понимал, что Манча просто пользуется случаем. Я сам допустил до такого, этот – ни при чем, злился он, убыстряя шаг.
– Я же говорю – пускай дорогу мне не переходят, не трогают меня... – повторял с удовольствием Манча, и голос его становился невыносимым.
– Ах, видите, ему не нравится, когда его трогают! Или ты решил, что этот мир тебе одному отдали? Он общий для всех, а не так, чтобы кому-то достались самые лакомые куски, а другому – одни обглоданные кости!
– Я уж слышал, ты до того упрям – и старшего брата не почитаешь! Но, вижу, все же кое-чему научился у него. Он, вроде, с теми, которые хотят всех и все уравновесить... – ухмыльнулся Манча. – Поровну, значит, делить... Гм... гм... А что – не так плохо, а? Я, например, тоже за такое равенство... Недаром же я повторял – придет, придет и наше время! И я кое на что надеюсь, кое– чего жду...
– То, о чем ты говоришь, мне неизвестно – так же, как и тебе. И все же, хоть мне не хочется сегодня тебя обижать, но...
– Как это вдруг случилось такое?!
– ...Но если действительно наступит такое время, которое устроит тебя и тебе подобных, то всем, кто болтает о нем, надо шею свернуть теперь же, пока не поздно!
– Значит, по-твоему, мое время никогда не придет, да?
– Не знаю, что и ответить... – Мсоуст шагал быстро, то и дело отрывался от Манчи, но потом давал ему догнать себя. – Твое ли время придет, мое ли время придет. А вообще – твое же время нынче на дворе!
– Не скачи, не скачи, я не намерен загонять себя как клячу. Хоть ты всегда считал, что все знаешь лучше всех, но, представь себе: как здесь ходить, быстро ли, медленно – я знаю получше твоего... советую слушаться меня...
Мсоуст едва терпел развязный тон Манчи: прежде тот себе не позволял с ним такой смелости – но сегодня пользуется положением: сегодня он нужен Мсоусту.
– Но меня не то удивляет... – что-то разговорился Манча. – Для чего делишь время на твое и на мое? Твое и мое время – одно – и сегодня, и в будущем!
– Говори, говори, согревай себя...
Они поднимались все выше. Каштановый лес еще не кончался. Под ногами шуршала палая листва, не слежавшаяся, сухая. Иней на ней сохранился нетронутым, иногда скользили ноги. Но Мсоуст на это не обращал внимания, думал только о встрече, которая, надеялся, ждет его. Он уговаривал Манчу идти к Дадыну, хотя могли и не найти его. Однако теперь он был уверен: решил правильно. Встретятся – хорошо, особенно если оправдаются его надежды. Нет – дальше будет сам решать, полагаясь только на себя.
Он просто рвался вперед, но боясь, что Манча устанет и откажется подниматься дальше, по крайней мере сегодня, не уходил далеко от него. Правда, иногда забывался и начинал убыстрять шаг.
– Куда он прет, – начинал бормотать Манча недовольно. – Не туда, не туда!..
Скоро они оказались в царстве белоствольных могучих буков. Деревья до того высоко уходили в небо, что казалось – верхушками привешены к нему. Мсоуст, как прекрасный сон, помнил их еще с детства, когда его в первый раз взяли в горы. Что-то между сказкой и былью: свет, который струился от них – высоко-высоко в синеве неба...
Под обрывами, в лощинах кое-где встречались заросли дикой лавровишни, кусты барбариса. На лавровишне еще виднелись увядшие черные ягоды, иногда целые гроздья, заросли были растрепаны, ветки переломаны, – видать, медведи, перед тем как уйти в спячку, хорошо тут поработали. Много лежало и сломанных, а то и с корнями вырванных огромных буков: и еще вроде не сгнивших, и полусгнивших, и совсем трухлявых. Их приходилось обходить – это утяжеляло путь. Пахло гнилой древесиной, грибами и прелыми буковыми орешками. От ходьбы становилось жарко, хотя чувствовалось, что воздух все холоднее. Иней уже лежал на листве сплошной корочкой, идти стало труднее, ноги скользили. В одной из лощинок Мсоуст заметил падубок. Остановился, достал из ножен острый большой нож. Падубок долго не поддавался, срезать его было не так просто: древесина крепкая, да и шипы кололись. Однако он все же срезал два более ровных ствола – из них получились две надежные палки.
– На, возьми, – протянул одну из них Манче, – тот отдыхал на сухом повалившемся буке.
Манча взял, восхитился:
– Здорово!..
Мсоусту понравилась его внезапная искренность.
Потом они довольно долго одолевали крутой подъем. Когда наконец выбрались наверх, на небольшую просеку, Манча остановился тяжело дыша:
– Уф-фу-фу... Если здесь не передохнем, дальше просто ноги не пойдут. – Он опустился на камень, снял с плеча винтовку, почти бросил на высохшую траву. Положил на палку ладони, оперся подбородком.
Мсоусту смешно было смотреть, как он отбросил винтовку, как сел, подперев подбородок палкой. Видимо, этот негодник, подумал он, вовсе не имеет вкуса к оружию, он просто враг самому себе. Вообще-то кому нужно это проклятое оружие!.. Если б не необходимость, если б не было сильных и слабых, имеющих власть и задавленных, если бы один другого не топтал... Сам он, признаться, не мог так небрежно отбросить свое оружие. А Манча ничего не ценит, даже жизнь – кроме, разумеется, собственной. Но не может быть, чтобы в нем ничего не осталось человеческого, – хоть где-нибудь, – что совсем пропащий. Так, верно, вообще не бывает... Сколько вопросов, сколько сложного в жизни, над которым еще не успел подумать!.. Ответов на многое у него еще нет. И будут ли когда-нибудь все ответы...
Он тоже присел на почти окаменевший лежак, обветренный, выжженный солнцем, временем. Здесь стоял запах старого козьего помета и высохшего щавеля. От этих запахов он заскучал, сердце сладко и грустно заныло. Обычно такие слабости он не допускал: если наперекор его усилиям все же прорывались размягчающие чувства, он начинал мысленно тренировать себя. И старался погасить в себе, как он считал, ненужную восприимчивость. Разве можно такое нам, которым нельзя ни на мгновение расслабиться, думал он всегда упорно. Но что-то не срабатывали сегодня в нем контролирующие силы. Может, где-то в организме притаилась болезнь какая, или его ожидает что-то непредвиденное?
Так или иначе – но сегодня что-то сердце его опережало волю – хоть ненадолго, но искало другого пристанища. И вот он опять вспоминает, как в первый раз мальчиком его взяли в горы... Он тогда еще заметил, – как эти лужайки менялись по тому, как поднимались выше, – и растительность, и краски, высота и густота травы. Там, где они остановились ночевать, был целый луг – довольно широкий, трава по пояс взрослому человеку, его же самого местами закрывало с головой. Цветы, цветы... Луг, прогретый солнцем, и над лугом дурманящий запах цветов. Вечером там совершили моление в честь горных духов. Усталый, заморенный, – его одолевал сон, – сквозь сон он слышал: «Горные духи, присматривающие за этими святыми местами, услышьте нас, одарите нас теплом своего взгляда, теплом своего сердца!..» «Одарите... одарите... одарите...» – слышалось ему долго, пока не заснул глубоким безмятежным сном, какой только бывает в мальчишеском возрасте.
Всю ночь ему виделся удивительный сон: он слышит со стороны, как перекликаются голоса – именно голоса – с самого первого подъема и до того места, куда они еще не поднялись. Голоса все были его, но звучали везде по– разному, и почему-то не возвращались эхом, а самый последний голос пропадал в горах... И тут же опять слышался, начиная снизу, с самого начала подъема...
Он забыл обо всем, когда на второй день увидел в солнечном сиянии альпийские луга. Решил было, что это самое конечное место и есть, цель всего пути... И там ночью снова видел тот же самый сон, только его голос уже отсюда, с высоты начинал перекликаться с оставшимися внизу голосами. Голоса, перекликаясь, спускались вниз и не возвращались обратно.
– Закусить не мешало бы... – голос Манчи вывел его из забытья.
Он поднялся.
– Куда нам сейчас?..
– Ты что думаешь, это рукой подать?! – Манча нехотя встал, поеживаясь от холода, который здесь уже давал о себе знать, нехотя взял винтовку.
– Я все время хочу кое о чем тебя спросить, Манча, – заговорил Мсоуст, когда они прошли немного и стало теплее от ходьбы. – Не вечно же отшучиваться... Я знаю, жизнь у тебя – не мед. Вот иногда я и думаю, что же тебя сделало таким.
Чем ближе, как он считал, приближались они к цели своего похода, тем больше в нем укреплялась надежда встретиться с человеком, с которым он должен поговорить о многих жизненно важных вещах, и тем настойчивее такого рода вопросы – о себе, о других – возникали в голове. Даже Манча почувствовал особенность в словах и в самом тоне Мсоуста – это по отношению к нему-то, всеми презираемому, который вообще перестал понимать серьезный разговор. Манча обернулся и странно – веки дергались – посмотрел на Мсоуста. Видимо, такой разговор еще больше настораживал его и отпугивал.
– Скажем, как бы ты хотел жить, чтоб мог сказать – доволен, даже счастлив?
– Как?.. – начал было Манча своим обычным задиристым тоном, но осекся... он и сам недоумевал, отчего это почти растерялся. – Как?.. – он повторил вопрос неуверенно, словно вдруг оказался среди людей в чем мать родила. Потом жалко и гадко усмехнулся: – А вот так, чтобы я мог всех держать под сапогом...
– Скажем – ты добился... Всех, кого имеешь в виду – наша маленькая округа, – ну, сумел их держать под сапогом, – а потом? На что это тебе? Разве сделает тебя счастливым?
– Все же пригодится... – ответил Манча так же неуверенно. – Говоришь, потом... потом ничего нет, нет «потом». Мне достаточно и столько. Что ты называешь счастьем, – его отдельно не бывает... если сбылось чего желал – это уже все...
– Но так не может же быть, да? Тогда давай ближе к тому, что на самом деле есть... и что все же ты думаешь на будущее, как думаешь построить свою жизнь?
Мсоуст не сбавлял шага, но что-то непривычно подкашивались ноги. Однако он подумал, что это все делает высота, и немного успокоился.
– Никак... – сказал не лукавя Манча. – Я доверился лесу. Лес таких как я многих видел, многих в себе схоронил. Пока могу, тому, кто решил перейти мне дорогу и здесь не давать мне житья, – вот это всажу в сердце! – он ткнул пальцем в пулю, торчащую из патронташа на поясе.
– Все же не верю, что у тебя сердце никогда не болит за других. Например, тебе никогда не хотелось сделать кому-нибудь хорошее, помочь, выручить и услышать от него благодарность, увидеть в его глазах искреннюю расположенность? Или помочь бедняку, который находится под тем же самым сапогом, вытащить его, заступиться за слабого, поверженного?
– Никогда не хотелось, нет! Никогда ничего хорошего мне никто не сделал, и у меня никогда не было такого желания, и не сделаю! – Манча раздражался. – Больше всего людям не подходит – хорошее. Потому все, в том числе и я, уважаю тех, кто способен творить зло. Ненавижу этих ангелочков, которые не умеют сделать другому плохо, не приспособлены к этому. И если я плохо кончу, то непременно в этом будут повинны они!..
– Тут я с тобой согласен, – усмехнулся Мсоуст. – Но почему тебе так ненавидеть их? Тебе надо ненавидеть тех, которых боишься. Но знаешь, почему ненавидишь именно беззащитных?
– Почему же?
– Ты слышал, как говорят: кто не в силах был укротить лошадь, бил по седлу... И здесь то же самое. Зло, которое ты копишь на тех, что нагоняют на тебя страх, вымещаешь на самых слабых...
– А я знаю другую поговорку: прежде чем идти судить другого, посуди сам о себе. – В обычное время Манча не посмел бы сказать такое Мсоусту, и сейчас тоже в его глазах блуждал страх. – Вот, например, ты всегда грозишься, что положишь голову за народ – но хоть бы кто-нибудь понял это? Как только где-нибудь мелькнет твоя тень, они разбегаются, будто ты чумной...
– Все равно у меня без людей жизни нет – вот все, что я знаю пока определенно, – вздохнул Мсоуст. Он сам удивлялся, что так спокойно сносил дерзости Манчи.
– Если думаешь, что им это очень нужно, – ошибаешься, – ухмыльнулся Манча. – У тебя без них нет жизни, а они шарахаются от тебя... Здесь все понятно.
– Для тебя все понятно, ты у нас слишком умный... – Мсоуст брезгливо посмотрел на Манчу. – Что это случилось, почему никак не придем? Может, ты с пути сбился? Тогда знай, тебе придется одеть наизнанку не только эту твою вонючую домотканую одежку, но и кое-что еще...
– На тебя это похоже, – сказал Манча мирно. – Вот уже пришли...

Маленький сруб был так запрятан в зарослях дикой лавровишни, меж тремя гигантами-буками, что, конечно, если не имеешь представления, хотя бы примерно, где он находится, – невозможно было его найти.
– Ты пока не показывайся, я позже дам тебе знать, – сказал Манча шепотом, заметно волнуясь.
Чего он так боится, этот несчастный, чем Дадын так его напугал, подумал Мсоуст, прячась за ствол бука. Что-то вид сруба не говорил, что там обитает человек. Будь это дом, шалаш, сруб, – если он обитаем, есть кто-то внутри, – и снаружи это как-то чувствуется. Впрочем, Мсоуст тоже волновался, думая, застанет ли, а если застанет, каков будет прием, разговор с Дадыном.
Манча остановился у ближнего к срубу бука, палкой, которую срезал ему Мсоуст, тихонько постучал по стволу. Прислушался. Потом повторил стук, чуть посильнее. Еще прислушался. Повернул голову к Мсоусту, скривил губу, – мол, ничего не понимаю. Оставив палку у бука, подошел к двери, осмотрел ее, потом поднял довольно тяжелую лесину, которой была подперта дверь, прислонил дальше к стене сруба.
Если бы он сейчас не боялся как всегда – лесину эту швырнул бы на снег... Мсоусту вдруг стало смешно: все поступки, поведение Манчи диктовались исключительно страхом.
Манча открыл дверь, задержался, не смея войти сразу. Потом все же решился, и Мсоуст тоже больше не стал ждать, направился следом. Манча стоял у очага, рассматривая полуобгорелые поленья, золу. Мсоуст бросил взгляд: по очагу было видно – топили еще вчера.
Теперь Манча заметался, обследуя стены. Снял со стены маленький медный котелок, повел пальцем внутри, облизнул.
– Надо ведь! – удивился, – здесь варили копченое мясо. Кто же варит копченое мясо?! Он, насколько знаю, ест нормально, как и все, – жареным. А другого, чужого, он бы сюда не привел...
– Это видно было с самого начала, что так с нами и случится, – бросил Мсоуст, наконец поняв, что здесь нет Дадына, и раздосадованный неудачей.
– Сколько я говорил, – пойдем, встретимся, но...
– Я же объяснил – он не желает заводить новые знакомства, не хочет никого видеть... – Манча предугадывал ссору и сам был раздражен. – Или ты думаешь, он мне молочный брат?.. В году раз или два встречаемся – и то когда ему зачем-нибудь нужно. Если сейчас меня вдруг увидит, что я явился без всякого вызова, да еще с чужим человеком, одному богу известно, как он поступит. Может просто взять и оставить с простреленной грудью, как куропатку...
Потом Манча стал вытаскивать из-под нар у стены разного размера кувшины, деревянные кадушки – все внимательно осматривал. Засунул обратно, обернулся недоумевающе:
– Здесь не один день был человек – несколько дней...
– Оставь все это, пока время есть пойдем искать, – распорядился Мсоуст.
– Если очень захотим, сегодня же можем его найти...
Манча выпрямился, немного постоял безучастно, потом вышел из сруба. Мсоуст заметил, как исказилось его лицо, побледнело.
– Мсоуст... – заговорил Манча, и Мсоуст вспомнил, что тот никогда не называл его по имени до этой минуты. Как же нужно не любить человека, чтобы бояться назвать его – бояться хоть какого-то потепления отношений!
Мсоуст тоже вышел из сруба. Ему все стало ясно – о чем Манча сейчас будет говорить.
– Мсоуст... – повторил тот. – Я не знаю дальше – куда идти. Всегда встречались здесь, на одном месте. Наверняка, он имеет таких срубов несколько, в разных местах. Но о них я ничего не знаю. Сюда привел тебя, дальше ни в чем не могу помочь...
– Поможешь, еще как поможешь! – Мсоуст был взбешен. – Как миленький поможешь, ты, собачий выблядок! А ну давая вперед! Если сегодня же не найдешь его, будь уверен, с этим днем закатится и твоя душа! Сам знаешь, мне уже нечего терять!
Манча не отступил – против ожидания, остался стоять у сруба. Разгневанному, горящему взгляду Мсоуста показалось, что вдруг лицо Манчи как-то посветлело, глаза стали чище и во всем облике появилось некое умиротворение.
– Зачем до заката ждать, кончай сейчас, – сказал он спокойно, отбросив обычный свой издевательский кураж. – Я говорю тебе правду, другого пристанища я не знаю. А ты не веришь. Мне некем поклясться... Если б даже и было, ты бы все равно не поверил...
– Нет, ты знаешь! Знаешь – и сейчас же все скажешь без запиночки! – Мсоуст снял с плеча карабин, загнал патрон в ствол и наставил на Манчу. – Сейчас или навсегда закроется твой рот, или раскроется. Даже одну пулю на тебя истратить жалко... Все равно когда-нибудь это придется сделать – пусть будет сегодня!
– Чего уж... ты всегда так думал... – нижняя губа Манчи дрогнула, но теперь уж не от страха. – Кажется, кое в чем я получше выгляжу, чем ты... а ты подумай, каков тот, который хуже меня! Я ведь тоже мог прикончить тебя... пусть открыто и не решился бы, так из-за угла. Однако ж я этого не сделал, а? Если скажу, что люблю тебя, – обману: не люблю, ненавижу тебя... Никого не люблю, всех ненавижу – и себя тоже, но – ты, конечно, не поверишь – но все же я никогда не думал хоть кого-то лишить жизни... Поиздеваться люблю, могу ненавидеть, но... я до сего дня не пролил ничью кровь. А ты вот учишь всех, глядишь защитником правды, а на деле – именно ты жаждешь крови, так и стараешься кому-нибудь на больное место наступить, унизить... А на что такая правда, которая вся в крови?
– Напрасно заговариваешь мне зубы... тянешь, гад, время, только знай – ничего у тебя не получится! Если не сын последней суки, как смеешь говорить о правде! В голове у тебя никогда ничего не было, кроме пакости! Лучше иди и показывай дорогу!
– Нажми, нажми на курок... ты во всем прав, на что мне такая жизнь! – Манча выпрямился. – Все, что нужно было, я тебе сказал, дальше я никакой дороги не знаю. И позволь добавить еще одно: зачем он тебе, ты себя обманываешь... Он тоже как ржавый гвоздь в мякоти жизни – не то чтобы тебе посоветовать, сам не знает, куда себя деть... Стреляй уж, мне нечего больше сказать. Я вижу, ты должен начать с крови, начни с меня...
И вдруг Мсоуст увидел совершенно другое, изменившееся лицо Манчи, и все его сомнения постепенно улеглись. Вероятно, где-то, неведомо даже для самого Манчи, в нем все же остались крохи добра, человечности, – и когда пришла опасность, да неминуемая, они вдруг обрели силу и вышли наружу. С одной целью: защитить, если можно, его, их тюремщика, или по крайней мере помочь ему хоть умереть с достоинством. И для Мсоуста прояснилось: ведь если даже на время он высвободил в Манче это окончательно было задавленное человеческое начало, – не может же он, так сказать, освободитель, его же и расстрелять...
Может быть, подобные случаи превращения и служили поводом к тому, что из врагов, грабителей, налетчиков все же оставляли одного – горевестника... правда, обычно он, долго не раздумывая, мстил там же, лишь немного отойдя. Но люди были верны своему принципу, из года в год повторяли эту свою ошибку – не ошибку.
Мсоуст опустил ствол карабина, взял палку Манчи, прислоненную к стволу бука, вышел из зарослей дикой лавровишни и, решив, что, видимо, пока надо лезть дальше вверх, стал подниматься по крутому склону, усеянному могучими ровными белесыми стволами бука.
Видимо, где-то все же недалеко, подумал он, немного еще выше... А дальше в горы навряд ли Дадын пойдет. Там сложнее – пожалуй, и совсем невозможно зимовать. Стану искать, пока не ляжет снег... найду – хорошо, не найду, там поглядим, как быть дальше.


ХОЛОД

На дворе морозит...

Пока три дня и три ночи стояли трескучие морозы, и небо сделалось темным омутом, а звезды на нем – синими, холодными льдышками... пока
реки и речушки дымились в своих за столетия прорезанных ущельях, словно подогреваемые огнем снизу... пока облетали с озябших веток последние листья, пока пересохшая за долгую ведренную осень земля крошилась от стужи, пока днем светило, но не согревало багровое солнце, – все это время Мзалей так томился ночами от бессонницы и холода, что, казалось, – не три дня и три ночи, а все три месяца прошли.
Там, где он провел часть своей молодости, долгая зима и холода были привычны, а люди всегда подготовлены к ним. Здесь же, в этом огромном доме из дуба и каштана, несмотря на то, что в каждой комнате горел камин, – тепло не удерживалось. В обычную зиму тепла этих каминов бывало достаточно, такие морозы, как сейчас, случались нечасто – но зато могли всполошить всех.
Мзалей все эти ночи засыпал где-то перед рассветом – и опять просыпался от холода. Потом его захватывало течение воспоминаний, размышления, они тоже как бы примерзали к нему, и уж совсем под утро он засыпал снова.
В господском доме ужинали рано, и сразу все расходились по своим комнатам, к теплым постелям. Появлялась Чахуназ, заново растапливала камин, приносила поленьев получше, чтобы Мзалей мог поддерживать тепло всю ночь. Однако после полуночи он уже не следил за огнем, и к утру камин остывал.
Все так случилось – из-за него (так не говорили, но, несомненно, думали) погиб человек, потом состоялся неприятный семейный разговор, который как-то неожиданно для них изменил взаимоотношения... И никто пока не собирался все это сгладить, помирить его со всеми...

Мзалей как обычно сидел у камина один, на душе было невесело. Пока еще в доме никто не спал, иногда раздавались шаги, покашливания и глухие разговоры. И Умара еще слышно не было. Ужинать он не пришел. Вообще он редко встречался со всеми и за завтраком, и в обед, и вечером. Иногда являлся среди ночи: не обращая внимания на то, спят ли, не спят, распахивал двери, громко хлопал ими, шаркал ногами – чувствовалось, насколько он пьян, – и наконец-то уходил в подвальное помещение, где обычно отдыхал. Сегодня его время еще не пришло.
Мзалею вдруг захотелось выйти на воздух. Накинул пиджак, обмотал шею теплым шарфом и, тихонько отворив дверь, шагнул на балкон. Сразу его обдало обжигающе холодным ветром. В минувшие ночи ветра не было, словно его тоже заморозило, но сегодня он налетел, холодный, пронизывающий – раскачивал деревья.
Мзалей вышел к перилам, посмотрел вверх. Он забыл за годы отлучки это небо, и сейчас ему трудно было определить, какую же погоду оно сулит. Вечерняя заря растеклась широко на западе, а выше было уже непроницаемо темно, как под куполом храма, когда погашены свечи.
Ветер гудел, рождался из преисподней, и когда достигал верхушек деревьев, завывал, как матерый волк от зубной боли.
– Что-то задумала природа, но кто его знает... – сказал Мзалей вслух. – Может, потеплеет, а может, холоднее станет...
Вернулся, крепко прикрыл за собой дверь и сел у камина, пододвинув скамейку.
О морозе в господском доме почти не говорили. Он, конечно, догадывался, что кое-кто изволит бормотать злорадствуя – мол, вся эта напасть пришла вместе с ним, незваным... А вот то, что если мороз продержится – туго придется бедным крестьянам, дома, хижины которых вовсе не приспособлены к холодам; да и скотине, которая в основном гуляет под открытым небом, несладко, и с кормами плохо, – все это здесь никого не заботило, словно капризы природы касались кого угодно, только не их, не господ. Прислуга тоже недалеко ушла – вне привычных обязанностей их словно бы ничего не трогало: остальное было делом господ.
Мзалей чувствовал, что эту ночь придется коротать у камина. Дров ему Чахуназ припасла достаточно, единственный человек, который еще заботился о нем. Все эти ночи он плохо, а то и почти не спал от холода. Ляжет, закроется единственным одеялом – и холод тут как тут: залезал под одеяло вместе с ним, и никакое свое тепло не в силах было изгнать его из постели. И вот, думая, как обогреться, и больше ни о чем не в силах думать, страдал он под своим одеялом. Ни о своем положении, о деревьях, стынущих под непривычным морозом, лужах, озерцах, что затягивает крепеньким ледком, о холмах, вершины которых зябли как кончики пальцев, о долинах, где залег холод, как в его постели, – ни о чем не мог он размышлять. И так уж походил он на затворника, а теперь и в мыслях – тоже. Он забыл и те немногие тропы, по которым гулял в детстве, а новых за время приезда не успел проложить – и вот пространство, позабывшее его, кольцом окружало его, загнав в дом, будто как вражеское войско.
Что же станет дальше, как сложится? Даже с матерью он успевал за день лишь раз или два переброситься несколькими словами, в основном приветственными, и она сразу уходила, вздыхая, подавленная. А отца иногда целыми днями не видел. Сафия, которая сначала просто осаждала его, начисто исчезла. Этот дом обладал удивительным свойством держать всех порознь, не давать людям встречаться – чтобы теряли друг друга. У каждого из помещений был свой боковой, ни от кого не зависимый выход.
Неужели в действительности такой несчастливой оказалась его нога...

Как бы в ответ его невеселым мыслям, где-то отворилась дверь. Это или у Сафии или у Эсмы. Мзалей встал, почему-то уверенный, что наконец-то кто– то направляется к нему. Удивился и обрадовался, увидев, что это Эсма. Он все переживал, что у них как-то не клеилось, не возобновились давнишние отношения брата и сестры. Сама Эсма вела себя непонятно, отчужденно.
– Эсма?! – воскликнул он. – Иди к огню, к теплу, посидим наконец хоть немного!
Она не посмотрела на него, голову держала прямо и была до того мрачна, словно только что услышала весть о смерти еще одного близкого.
– Эсма, что с тобой, случилось что-нибудь?
Она резко повернула голову, поглядела с укором («Быстро же, однако, забываешь...»).
– Да, да... извини... – пристыженно вздохнул Мзалей.
Если кто-нибудь жалеет по-настоящему несчастного Бату, только она, подумал он, и если кто-то продолжает страдать по нему, это тоже она.
– Эсма, присядь хоть на минутку, – он придвинул поближе стул.
– Нет, нет... – отказалась она холодно.
– Все я забыл – но наши игры с тобой помню – будто сегодня... – Мзалею очень хотелось как-то если не развеселить, то хоть чуточку расшевелить, оживить ее. – И няню бедную нашу...
– Нет, я за эти дни убедилась в обратном, – возразила девушка погасшим, траурным голосом. – Но я тоже должна была знать свое положение... Кто я вам и всем остальным... сирота горемычная...
– Эсма, Эсма, ради бога, о чем ты говоришь! – Мзалею сделалось больно от ее слов. – Эсма... – добавил он почти шепотом, – кто у меня есть – кроме тебя. Ты мне сестра, родная сестра – и по духу и в семье.
Эсма вздрогнула, еще крепче сжала губы, заметно побледнела.
– Эсма, прости же! Я знаю, что виноват, но пойми и меня – я как птичка в силках, сам запутался. Ты же свидетель – какое несчастье случилось, и в общем-то из-за меня... Может, лучше было мне совсем не приезжать?!
– В том, что случилось, – ты не при чем, напрасно терзаешься. Это давно уже началось, но никто пальцем не пошевелил, чтобы предотвратить... — отрубила она как тяжелым ножом. – Подожди – еще не то увидишь...
– Что может быть тяжелее, чем такой конец...
– Чем он, несчастный, отличался от покойника... Не мучился... – холодно успокоила Эсма.
Мзалей видел, что ей тяжело – но не от гибели Баты, а от чего-то другого, этого и не скрывали ее глаза.
– Я пойду, – тихо сказала она. Похоже было, что она немного успокоилась.
– Мне бы хотелось посидеть с тобой, но если спешишь... Прошу, не обижайся на меня: я тот, которого ты знаешь, ничуть к тебе не переменился. Наоборот... Братья что-то остыли ко мне, но пока буду знать, что ты рядом, буду чувствовать, что ничего со мной не случится...
Она повернулась и ушла, забыв даже пожелать ему доброй ночи.
Все почему-то недовольны мной, недоумевал он, – значит, помимо того, что случилось, я еще в чем-то веду себя не так...
Он сел поближе к огню и предался размышлениям.

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

Почему же столько времени его держали за тридевять земель, сами преспокойно здесь посиживали? Не написал, не послал никто ему приглашения, не позвал – ни мать, ни отец, ни брат, хоть чтобы просто навестить приехал, на время... Почему?! И мать всегда писала, чтоб еще потерпел... Потерпи, писала она, возьми пример с меня (сравнила тоже!), пока некуда тебе приезжать... Что хорошего может ожидать выходец из народа, объявленного виновным перед империей, писала она, пока, пока... Пока можем, будем надеяться – писала...
Потом с народа сняли виновность, но в письмах продолжалось то же самое. Потому в конце концов он сам, никого не спросив, не предупредив, отправился сюда. Ведь у каждого есть право вернуться, встретиться с родной землей, не правда ли?
Если он спросит, почему же так сложилось, отчего, они ответят: сам видишь, насколько здесь лучше. Но в таких случаях не сравнивают, где лучше, где хуже. Для каждого родина – лучше всего.
Каким он уехал отсюда, о чем он думал тогда... Трудно сейчас сказать, с каким сердцем отправлялся, но одно хорошо помнил: что ни по ком не болела душа. Даже Эсма, вместе с которой его воспитывали, с кем больше всего проводил времени, – и ведь искренне привязан был, – вдруг сделалась для него безразлична. Он видел, как Эсма искала его взгляд своими опухшими заплаканными глазами, но делал вид, что не замечает ее, – и все глядел на дорогу, в сторону лысых холмов, которые теперь встретили его поросшие могучими платанами.
Он не боялся лошади и неплохо держался верхом, но усадили его тогда на белую смирную конягу. Когда он пришпорил ее и она пошла трусцой, в животе ее что-то стало булькать, словно там стояла вода. Из братьев никто даже из ворот не вышел. Отец ждал, прислонившись к частоколу и нервно (как ему показалось) перебирал четки.
До того, как он поднялся в седло, мать обняла его и некоторое время не отпускала, положив голову, пахнущую родным материнским запахом, ему на грудь. Этот запах все минувшие годы сопровождал его. «Не плачу, не плачу...
– твердила, отпуская его. – Грех плакать...» Вокруг губ то бледнело, то синело, как если бы сглазили.
Он очень хорошо помнил то, что слышал с детства: для оставившего родину нет жизни, – однако далеко не понимал смысла сказанного, не чувствовал. Еще помнил, как часто повторяла нянька: для тех, кто жил на этой земле, – покидать ее для них было тяжелее смерти. Но смерть же не приходит по зову, не стоит рядом изготовившись...
А он спешил оставить родину, поскорее уехать.
Изгонять народ со своей земли, бросать на произвол судьбы – великий грех, потому каждый решившийся на него старается на самих же изгоняемых и свалить всю вину. Но несмываем позор преступивших все ради своей только прихоти, жадности и жестокости – никогда не заживает, не затягивается травой преступный след кованых сапог и хищных конских копыт, клеймом остается на самих насильниках, как и на поверженных. Вина перед другим народом не иссякает как дождевой поток после ливня. И возмездие совершается не одними только силами неба и земли, что призывают поверженные; сама жизнь в своем круговороте создает, собирает силы, которые и вершат возмездие – неизбежный итог преступления.
Позже, когда он уже стал больше понимать и чувствовать, его мучило другое: что же было причиной – отчего он, уже далеко не дитя, так легко, даже с охотой оставлял своих, свою родину? А те, изгнанники? Как даже они могли оставить все? Почему же не погибли, не сложили головы, защищая свою землю? Значит – возможно, чтобы мать оставляла свое дитя, сын – свою мать, сестра – брата, брат – сестру?.. Так же как он, ни разу не посмотревший в сторону горько плачущей Эсмы... Когда у последнего поворота он все же оглянулся назад, все уже преспокойно возвращались домой, а Эсма одна стояла, прячась за дерево, все еще продолжала плакать.
...Но принять смерть, видимо, не так просто, как это иногда произносится легко и браво. Недаром же говорят – душа солона.
...Но пока еще, как стоны бездомного странника, которого закидали камнями, витают вокруг очагов, ставших могилой своего же дома, стоны этих погибших очагов, плач и дрожь безвинных детей, в самом начале жизни теряющих все... А дальше – у детей, внуков, правнуков этих безвинных – у них отняли сразу родину. Земля становилась родиной тысячелетиями, сто лет здесь – что один день.
Когда он уезжал, ему казалось, сама земля подталкивала – в путь, в путь! Однако вот же – настигла его там и пригнала сюда, не давая даже оглянуться.
Придет ли время для потомков этих несчастных – чтобы как у всех: нормальные и полноценные текли детство, юность, возмужание? Они же с малых лет несут на своих плечах вечную и непосильную ношу: тяжесть погибшей для них родины, и этот груз не передашь никому другому. Человек всегда под ношей, но это ноша особая, по-особому тяжелая.

И все же... никто не вправе осуждать их, изгнанников. Когда человек встречается с чудовищной силой, против которой он просто волосинка, и когда все его несчастья – от нее, он бессилен, бессилен даже лишить себя жизни.
Он остался один на своем островке – в отведенной ему комнате. Ни один из тех, кого жаждал увидеть, на которых надеялся, что тоже ожидают встречи с ним, – не приходил просто даже из приличия. Такие как Алоу и Кесария, с которыми действительно возможна была близость, уехали к себе. И вот он вынужден был, чтобы существовать, – искать какую-то почву под ногами, и находить – хотя бы в прошлом. Его стало высаживать на те берега, где еще его дыхание, казалось, обозначено в воздухе, откуда он совсем недавно уезжал, а скорее – убегал.
...Он желал и старался, чтобы парус надежды и воспоминаний мог свободно приставать как к этому берегу, так и к другому, теперь уже далекому... пригород в березах и соснах, где он провел столько лет, – он и там, на той стороне надеялся найти, воскресить что-нибудь светлое в темноте забвения. Но вот беда – уже от него удалялось, пряталось на том берегу даже то, что хорошо понимал, знал. И парус его надежды и воспоминаний полоскался и обвисал беспомощно, как бабочка, срок которой истекает, его захлестывали волны забвения – он не мог продвинуться ни на шаг. Однако же он все не отступал – и вот уже начинали мелькать знакомые лица, еще недавние воспоминания. Ясно увиделись синие спокойные глаза, незамутненные опытом и страданием, ожидающие. Слух будто сейчас улавливает ее последние слова, и даже тон. Слова, неожиданные, поразили его... тогда, сразу, он не понял их подлинного подспудного смысла – что их породило – настолько сильно было задето его самолюбие, чувства. Конечно, и сам все же сообразил, и кое-что открылось ему после разговора с Иваном Федоровичем. Тот не был чутче, прозорливее Мзалея – так, чтобы с первого взгляда указать болевую точку... и не из таких был, что всегда советуют, поучают, абсолютно уверенные в своей правоте. Главное – Мзалей верил в его искренность, а также и в то, что все же со стороны всегда виднее. «Дело не в Ольге... – слышится его живой голос, – совсем в другом. Она чувствует – ты здесь временно, и если даже останешься физически, душа твоя будет тут лишь наполовину – и не обретет покоя. Конечно, это говорит и о ней, о ее ограниченности, о подавляющем перевесе здравого смысла над чувствами, – но это же еще раз напоминает: человек не может всю жизнь прожить случайным гостем. Многое надо человеку, чтобы познать самого себя, в том числе и такая временная перемена места: на чужбине он больше и теснее встречается с самим собой, больше иллюзии свободы. Однако – человек не человек, пока нет на свете того, без чего он не может, равно как и того, что без него не может... И такой первый долг для него – родина. Оттуда ему всегда лучше видно...»
Вдумавшись в эти слова, он постепенно перестал обвинять ее. Здесь ею руководили чувства посильнее нее, они распоряжались ею – не она ими... Они отбирали и волю, и слова, наделяли своей волей, уста – своими речами...
...Началось у них с дружественности, с человеческой близости поверх всех остальных случайных атрибутов, навязанных жизнью. И они прошли на другой берег по этому игрушечному мосту. Но когда этой основы сделалось недостаточно, вернее, когда у нее не хватило дыхания для высшего, верх одержали иные, более заземленные чувства, и пребывание на том берегу стало невозможным, – они же, эти силы, перевели ее обратно по тому же игрушечному мосту и затем разрушили его...
Опять его настигает голос Ивана Федоровича: «В древности, когда началось обледенение, ни один островок не смог избежать этой участи – там, куда обледенение дошло. И когда сшибаются огромные империи, каждая хочет оттеснить, сокрушить своего соперника... В ярости схватки они ничего не видят, ничего не слышат – топчут, сокрушают все, что случайно оказалось под ногами. Так динозавры оставляли раздавленным все, что попадалось на пути... Конечно, кто-то, попавший в такую катастрофу, – изувеченный, но уцелеет. Вот спасение их – дело святое, божеское. Здесь и мой, и твой долг...»
В это время его достала какая-то боль, заставившая забыть обо всем остальном. Не то что достала, а как бы донеслась. Ее нельзя было назвать только плачем, ибо она была больнее той боли, которую смягчает плач. Плач все же как-то утешает, рассеивает боль. А это, долетевшее, не рассеивало, а собирало. В том напряженном состоянии его души, нервов, натянутых как струны, время до того ощутимо сделалось реальным, что как смычок касалось их – извлекало тонкие, слышимые только ему звуки.
В боли этой жил и плач по бедному Бате. Это усиливало чувство гадливости к тем, которые прикрывали трауром по нему свое лицемерие, полное равнодушие. Наоборот, никто из них не мог скрыть – все вздохнули свободнее. Одни стыдились его: их унижало его появление на людях, в других же вид его возбуждал панический страх. В присутствии Баты отец и мать отводили друг от друга глаза. Одна Сафия умела его утешить. Однако она, особенно когда скучала, на этом не останавливалась; начинала подозревать в нем, выискивать какие-то еще более искаженные инстинкты, это она называла – развлекать Бату. Невозможно было смотреть на это зрелище, Сафия уродовала его еще больше.
...Перед тем как опустить его в землю, открыли его бледное лицо. Еще в самом зародыше пораженная разжиженной, порочной кровью предков, пораженная недугом их пьянства, разгула, ничегонеделания, душевного и физического опустошения, вся его плоть, весь облик, казалось вопрошали, прозрев: «За что... суждено было столь долгое страдание – бытие, когда так покойно здесь, в небытии?»
Когда никто не двинулся, чтобы подойти к телу («Даже мать...»), Мзалей вышел из столпившейся родни, в нетерпении ожидавшей конца, склонился над Батой и провел рукой по его груди. «Спи спокойно, брат, – шепнул он. – Все мы здесь встретимся, на кладбище...»
Как пустую, неспособную быть семенем персиковую косточку, бросили его в землю.
Сейчас там, наверху, с застывшей мертвой кровью Анчаа лежит он под промерзшей неплодородной сухой землей, на роскошном для этих мест родовом кладбище его предков, сильных мира сего, огороженном частоколом из отборного красного дерева, Бата, для которого и здесь жизнь была сущим адом, а там он – прах.
__________

Когда в камине остались одни горячие уголья, он не подкладывал больше дров, разделся и лег. В комнате стоял морозный дух. Он прислушался: в доме еще не спали, отовсюду доносились звуки какой-нибудь возни, приглушенных разговоров. Пока еще и Умар не объявлялся. Все эти морозные ночи он возвращался поздно, хлопал дверьми, шаркал ногами, иногда издавал пьяный рык и, видимо, будил всех – его неслышно ругали, проклинали, однако никто не осмеливался упрекнуть вслух.
Все эти ночи, бодрствуя, он слышит звуки, рождающиеся в доме и доносящиеся до него сквозь стены, которые не в силах все их удержать: в самом дальнем углу дома, в самой изолированной комнате раздается глухой, надрывный кашель Хирипса. Кашель долго покрывает все, но в конце концов начинает пробиваться и чей-то храп, иногда храп нескольких человек, затем чьи-то задыхающиеся стоны. При них храпы вдруг замирают... Сначала ему показалось, стонет мать, и сердце его больно сжималось. Но потом он понял, что ошибался. Однако ж это были и не мужские стоны. Надо Эсму спросить – похоже, это она... А то кто же еще может быть? Сафия не будет стонать, а жена Хирипса до того тихая, бессловесная, что даже во сне не решится подать голос...
Днем кто может, у кого хватает настроения – прихорашиваются, стараются подтянуться до тех, которые держатся с достоинством, контролируют свое поведение, поступки... а ночью, когда сон сморит волю, – каждая боль, неудовольствие, обида обретают свой подлинный голос: возгласы испуга, стоны, храпы, вскрики, надрывный кашель...
Вдруг Мзалей услышал порывы ветра, заскрипели стены, где-то сильно стукнула наружная ставня, верно, позабыли закрыть («И попадет же кому– то!»).
«До сей поры тихо и безветренно было в природе, никогда ни один лист не шелохнется... – вдруг вспомнил он сказку, которую любила рассказывать нянька: о смешном, но бесстрашном и лукавом карликовом народе ацанов. – И вот однажды пышная борода козла, под которой дремал старейшина ацанов, закутавшись в свою тоже очень пышную бороду, вдруг зашевелилась. Чуткий старейшина дрогнул, и на лице его, изрезанном морщинами множества столетий, которые он прожил, сразу появилось еще столько же морщин. “Не миновать нам, народу ацанов, страшной беды! – воскликнул он горестно. – Не стану от вас скрывать: борода козла шевелилась, воздух пришел в движение... А где же наш воспитанник? – спохватился он. Но того нигде не оказалось. – Все понятно... Он еще ребенком был послан нам с неба, мы его воспитали. Недавно он меня спросил, какая сила способна истребить народ ацанов, и я собственными устами ему и сказал...”
У ацанов не было тайны, ибо не было у них и предательства, – не думали и не гадали, что оно существует. И стали жертвой первого на их земле предательства... »
Через некоторое время воцарилась тишина: и на дворе все стихло, и внутри дома прекратились все звуки, притаились.
Мзалей лежал некоторое время и слушал тишину, ему еще не было холодно. Хотелось заснуть – встать выспавшимся, свежим, способным думать, решать. Но сон не шел – напротив, постепенно непонятное волнение охватило его, будоражило кровь, чуть успокаивалось, потом опять повторялось. И вдруг он вспомнил Мсоуста. Мсоуста, которого не видел в глаза, но о котором уже столько был наслышан. Пространство вокруг, дотоле пустовавшее, вдруг стал заполнять этот незнакомый знакомец, становясь его содержанием: Мзалею даже показалось, что он слышит его дыхание. В его положении сына Алмы Анчаа он должен был бы ненавидеть этого человека – но ненависти к нему не было, и с самого начала не могло быть. Наоборот, он стал думать о том, что именно Мсоуст может сделаться для него самым близким здесь. Хотел уйти от этой мысли, считая, что в этом доме, под крышей которого спит его оскорбленный отец, думать так – непорядочно, однако ничего не мог с собой поделать, и помимо его воли настроение у него поправлялось.
В это время где-то совсем близко открылась дверь и громко захлопнулась. Умар... Нарочно шаркал ногами, громко и нехотя пьяно откашливался. Шарканье дошло до половины коридора – и вдруг исчезло. Куда-то, к кому– то зашел, подумал Мзалей. Именно сейчас, в таком состоянии он мог бы возмутиться, не выдержать... но вдруг совсем иное: Умар предстал перед ним со всей бессмысленностью своей жизни, никому не нужным, без всякой цели и значения. Ничтожество... В эту минуту Мзалей понял раз и навсегда, что их дороги никогда и нигде не могут сойтись и компромисс между ними не возможен ни в чем. Мысль эта успокоила еще больше – и показалось, что теперь Мсоуст, вернее, дух его, который непременно витал где-то поблизости, сделался еще ближе.
Наконец, измученный бессонницей прошедших морозных ночей, холодом, душевной неустроенностью, сомнениями, одиночеством, ощущением бескрылости, – Мзалей вдруг почувствовал, что ему стало теплее (не к снегу ли?) – и незаметно заснул глубоким сном.


САФИЯ

Буйвол господина съел муку...
Пляска святого Витта

...Господский буйвол съел муку, видать, от этого ломит мне кости, я возбуждена, и жажда мучает меня. Наклоняюсь к воде напиться, там пузырится кровь... Ступаю по траве, желая перевести дух, – трава под ногами испепелилась, земля горяча, ноги мои горят... Господский буйвол съел муку, – видать, от этого я вся горю...
Подняла голову и посмотрела на небо, приоткрылись небесные врата и где-то засверкали золотые ступни Всевышнего... там, внутри, за вратами – белым бело. Но постепенно белизна розовеет, и наконец все заполняется бушующим пламенем... Крыша земли загорелась, горящие падающие головешки заполняют воздух... Значит надо танцевать! Вот этого парня я приглашаю на танец, этого, с сильными стройными ногами, яростного, бесстрашного, смотрит с надеждой... А ну-ка, молодец, стройный стан, взлети, не жалей себя ради меня! Как горяча, как горяча земля, горячее огня, сумасшедшим будет наш танец, лишь на мгновение коснемся ногою земли... Но с неба сыплются, сыплются пышущие жаром уголья, покрывают землю... Земля становится жаровней. Верно, это пересохшие облака вспыхивают огнем... Но мы быстро-быстро отрываем ноги от земли-жаровни... А ну-ка, молодец с надеждой в глазах... А ну-ка!
Подними в танце голову, посмотри на небо. Там рассыпаны звезды – пламя не может их достать. Давай, молодец, взлети, но так, чтобы не споткнуться, не склониться в сторону, – не то и небо скособочится – горящие облака скатятся на донышко и сожгут звезды... Взлети, взлети, молодец с тонкой талией, прошу, не сочти за труд...

После того как вдоволь наговорилась, насмеялась с вздорной, вертлявой, чересчур живой подругой Ханифой – прискакала к ней с самого утра на такой же, как и сама, сумасшедшей кобыле, – Сафия хотела лечь и ни о чем не думая заснуть. Она получала от подобного времяпровождения, особенно от сплетен, такое удовольствие, что земли под ногами не чувствовала: внутри у нее царила блаженная опустошенность, и она отдыхала; если это было жаркое время, она подставляла лицо прохладному ветерку и издавала одни и те же звуки удовольствия: «ох-ох-ох» – вылетало как-то само, без ее усилий, из раскрытых губ; а если было холодно, она подбиралась ближе к огню и мурлыкала, как ленивая сытая кошка.
Никогда в жизни она не выстраивала никаких планов, программ, и никогда не поступала не так, как ей сейчас вот, в эту минуту хочется, а иначе – как лучше и нужно. За день она как-то выполняла то, что велела ее плоть, и тем и определялось ее поведение. В желаниях ее не было разнообразия: плоть, и душа, и сердце ленились. То, что она делала вчера утром, сегодня уже не помнила, и потому ей казалось, что каждый день она живет по– новому. На деле же дни почти все походили друг на друга, как одна и та же заунывная дорога. Никогда ни при каких обстоятельствах в ней не возникало, что она может быть ответственна перед кем-то, перед чем-то, – и никогда на себя не брала ответственности. Она и не скрывала этого, хотя для видимости иногда сглаживала небрежение и равнодушие сладкими словами – да и то больше потому, что ей нравились эти безответственно пустые, но, как ей казалось, красивые звуки, – они проходили через гортань, как бы помазав ее смягчающим жиром.
Она осталась, это действительно так, по просьбе госпожи – до сороковин несчастного Баты. Носила, как и все, траур, однако ни дня не соблюдала положенных при этом ограничений, даже по барскому облегченному минимуму: не стала поститься и в самый день похорон. «Так ему, бедному, покойнее, да и нам... – повторяла в обычных разговорах. – За что ж другие должны страдать от того, что ему на роду было написано...»
В доме, кроме Умара да матери мальчика, все отвернулись от Астамыра. Сделали это с удовольствием, заполучив ясный повод. Сафия же так просто не пропускала его: ухватит, остановит. «Ну ты, сорванец, – подмигивала, – а ну-ка, ну-ка, насколько оно выросло...» Астамыр, с другими лягавшийся, кусавшийся, царапавшийся, с ней вдруг становился кротким. Неизвестно, любил ли ее, или боялся ее решительности, либо нравилось ее деланное величие, – только кривлялся, хохотал, однако не убегал и позволял засунуть руку в штаны – но чуть она соприкасалась с этим самым отличием, он издавал какие-то блаженные звуки, выворачивался из объятия и убегал. «О– о!» – восклицала Сафия в свою очередь похвально и одобрительно, и лениво и кокетливо хохотала.
Увидев Мзалея, Астамыр, который никого в общем-то в доме не боялся, прятался. Когда Мзалей не слышал, мальчик закатывал истерику и кричал: «Зачем он здесь, тут не его дом, пускай убирается!..»
Сафия давно уже хотела перебраться в постель, но огонь так жарко и хорошо горел в камине, что трудно было от него уйти. Она была уверена, что никто больше сюда не зайдет, поэтому сидела свободно расставив ноги, удобно развалясь. И от этого теплого расслабленного состояния ей так было уютно и хорошо, что внутри у нее что-то беззвучно и радостно повизгивало, как довольная собака, мурлыкало, как сытая кошка. Как и в обычной жизни, внутри нее эти собака и кошка обычно не ладили, но такие приятные минуты мирили их.
Так она сидела и блаженствовала, когда дверь без стука, без предупреждения резко отворилась. Она не испугалась и не вздрогнула. Пугается и вздрагивает тот, кого размышления или воспоминания перенесли в другой мир, и всякий звук из реального мира тогда застает врасплох. Что же до нее – не было силы, которая пересилила бы ее и перенесла в какой-то иной мир: она всегда присутствовала только в здешнем мире.
– А-а, это ты, монсеньор! – Это последнее непонятное, механически усвоенное слово в ее устах означало некоторое пренебрежение. Она даже не поднялась с места, лишь нехотя свела колени.
Умар двигался не останавливаясь, нарочно еще больше, чем обычно шаркая ногами, набычившись. Оказался возле стула, где целый день вертелась, сидела – не сидела Ханифа, грузно опустился на него. Он был пьян. Вместо колючих маленьких глазок под лохматыми, лоснящимися, будто влажные, бровями виднелись только пляшущие мелкие блики огня.
Сафия посмотрела – и ее стал разбирать смех. Она знала, видела, как он держал в страхе усадьбу, как не способен был поступать нормально – лишь пакостил, однако в душе не ставила его ни в грош. Ясно определяла разницу между тем, за что он себя выдавал, и тем, чем на самом деле являлся. И он, видно, с его звериным нюхом, догадывался, что раскрыт и понят ею, – поэтому, хоть старшего своего брата не ставил ни во что, все же делал вид, что ее, Сафию, уважает как невестку, жену Уатара, делал вид, что слушается ее, ценит ее мнение. Она тоже хорошо усвоила эту ситуацию, и когда что-то обсуждали, решали в доме в ее присутствии, она при всех угождала Умару, соглашалась с ним, выделяла его мнение. Со стороны думали, что они особо уважают друг друга и всегда едины, однако сами они, каждый для себя, знали суть и цену происходящего.
Сафия понимала, что в душе он всегда зол на нее, как и на всех, и ждет случая, чтобы подчинить ее, как остальных. Сейчас тоже не просто явился, решила она посмеиваясь, – от выпитого ему кажется, что он грознее, чем на самом деле... А в общем-то вид Умара ее не огорчил, захотелось вдруг почесать язык, но уже иначе, в другой роли, чем со своей вертлявой подружкой.
– Ты так сидишь – скоро ляжки свои зажаришь... – сразу и грубо пошел он в наступление. – Главное, как человек ведет себя, что себе позволяет, когда один, – на людях-то все стараются казаться недотрогами.
– Люди, люди, что мне люди... – отвечала посмеиваясь Сафия и нарочно немного снова развела колени. – Я иногда от них, от людей, отдыхаю... Кто лучше тебя знает об этом, лучший из моих деверей, – хитрила она.
Она уже заметила: Умар хоть и пришел устанавливать свои права старшего в доме, все же поглядывает на ее ноги.
– Да, для тебя все равно, ты права, – блики огня заплясали под бровями. – Но ты не подумала о том, что для нас это далеко не так?! – Он вынул пистолет из кобуры, со стуком положил на столик.
– Что ж это вы, монсеньор?! – ей стало еще смешнее, однако сдерживала себя. – Что с тобой, которого я ставлю выше всех своих деверей? И ты не ты, и голос не твой! Подумать, что ты на что-то обижен – не смею, ты же не капризная служанка... тогда скажи мне, в чем дело?
Он некоторое время молчал, видимо, несколько обескураженный ее, как ему казалось, дружеским тоном. Но все же она видела, что он задыхается от злобы, все это не только от выпитого.
– Иногда я думаю... – добавила она подчеркнуто мягко: в душе царило блаженство – оттого, что он задыхался от злобы. – Ты же знаешь, я это не очень уважаю... думать-то. Я живу днем сегодняшним. Ничего заранее не приготавливаю, говорю то, что бог подскажет, поступаю так, как ему угодно. Но иногда все же самой хочется подумать. Вот я иногда и думаю: почему же такой мужчина, как ты, подобный льву, подобный тигру, должен пропадать в этой глуши? Такой как ты должен еще где-то что-то иметь, где-то отводить душу... Вся жизнь – в женщине, и кто не согласен с этим – обманывает себя и других.
– Оставь... Я пришел совсем о другом с тобой говорить... – Все равно он не справлялся с взглядом – косил на ее ноги. Она же нарочно еще чуть развела колени навстречу огню. – Ты законная жена моего старшего брата, которого я ценю больше самого себя. Только потому я терпел до сих пор, не давал знать ни тебе, ни другим, поддерживал твой авторитет, твое мнение. Но считай, игра окончена. И вот – я давно хочу от тебя услышать кое о чем, давно это сжигает меня...
– Правду говоря, мой дорогой деверь, я тоже хочу услышать твой столь таинственный вопрос. Ответ возможен ведь только на заданный вопрос, правда же? Как ты знаешь, мы с тобой всегда лучше всех понимали друг друга, но так – лицом к лицу, по душам – нам все же почти не приходилось...
– Я тоже надеялся, что мы понимаем друг друга, но... – сказал он с расстановкой, положив почему-то левую руку на пистолет. – Но оказывается – совсем не так...
– Больше того, мы с тобой просто похожи друг на друга еще в одном...
– Это в чем же?
– Есть в чем, есть – не говори, что нет! Я женщина, я умею вести себя на людях, улыбаться где и когда нужно, умею завоевать симпатии. Все это, я считаю, не лишнее. Мне поэтому завидуют... Однако это мне нужно меньше всего. Женщине нужен мужчина. Женщина должна всюду помнить свою постель как счастливый сон...
– Тебе что, не хватает?! – он хотел прикрикнуть на нее, но все время что– то мешало в горле.
– А ты сам разве не знаешь, так или нет? Ты же предложил поговорить открыто – вот и слушай! Я желаю своего мужа. Муж есть муж. Но если каждую ночь этого мужа укладывает вино, обессилив, превратив его в тряпку, – трудно слушать до утра только его храп, каким бы сладостным ни казался...
– Нет, нет... моя дорогая невестка, не переводи разговор на иное...
– А ты знаешь, кстати, я и хотела о невестках...
– Не сваливай на других, этой ночью мы говорим только о тебе! – он опять не смог повысить голос.
– Обо мне-то говорить проще простого, дорогой мой деверь. Ты не путаешь, не осталось ли что-нибудь потруднее насчет невесток, подумай хорошенько?..
Она пододвинула свой стул и села к нему вплотную. Умар подался в сторону, но не стал переставлять свой стул.
– Тс-с... – Сафия показала пальцем на дверь и прислушалась. – Кто-то крадется к двери! Подкрался... Кому-то очень хочется услышать наш разговор... и... как мы сидим, не в обнимку ли... – она громко засмеялась.
– Ты бредишь... – ответил Умар почему-то шепотом и быстро отодвинул стул. – Наверное, кто-то заблудился в этой темноте...
– Что с тобой, ты же слышал: это женские шаги. Хочешь, я открою дверь, – может быть, успеем увидеть, кто это там подглядывает!
– Сиди, сиди, – нервничал Умар. – Призраков только не хватало в этом доме...
– Это вовсе не призраки! Но нам-то с тобой известно – даже друг другу не надо говорить все, что знаем, все, что с нами случается... – она протянула руку и положила ладонь на влажный, потливый («Мерзкий»...) его лоб. – Какой горячий... Я знаю, почему ты так не жалеешь себя, знаю...
– Это разве так трудно узнать... – с тех пор, как он услышал крадущиеся к двери шаги, кураж его иссяк, ему хотелось отдаться течению.
– Самое тяжкое для мужчины, когда ему не достает мягкой, заботливой женской руки. Жизнь – это сегодня, завтра, один зевок – и все. Сердце мужчины, лишенного нежной женской руки, черствеет, постепенно становится бесчувственным...
Он снял с головы высокую, жаркую свою папаху, в которой так и сидел, и положил на пистолет. Волосы с густой проседью были слипшиеся, потные.
– Но что же делать... – притворно вздохнула Сафия. – Видно, нам с тобой на роду так написано. Если ты чувствуешь где-то в глубине души неприязнь ко мне – это как раз оттого, что мы в чем-то похожи. А вот ненавидят только те, которые делают вид, что очень к тебе расположены...
– Я не говорю, что... ненавижу тебя... здесь речь идет о другом... – он как– то присмирел. – Но есть то, что трудно простить...
– Говори же, говори, у меня сердце болит то того, что ты так мучаешь себя! – она потихоньку положила руку на его плечо. От него несло перегаром, но надо было терпеть. Когда она положила руку ему на плечо, он вдруг застыл, словно окаменел. Чтобы этот камень не выдержал, нужно было лишь еще одно ее движение, и тогда будет понятно, есть ли в нем хоть остаток – не совести, нет, но хоть стыда. Его, она понимала, не столько задевает то, о чем догадывается, – что была счастлива с человеком, который стоит их всех вместе взятых, – сколько сомнение, что его, похоже, в чем-то обошли. Если она сделает еще одно движение в его сторону, он может и сдержится, но его изгаженное самолюбие тогда, пожалуй, успокоится, затянется расчесанная рана...
В это время она почувствовала, как плечам стало тяжело («Он же каменный»)... – его руки дрожали... она ухмыльнулась – и легонько попыталась освободиться, но руки, вдруг, как клещи, впились в ее плечо. Она резко обернулась – освободилась от клещей; не отодвинулась, а прямо посмотрела в его почти невидимые от густой тени глаза.
– Ты, дорогой мой родственник, неправильно истолковал мои слова, – произнесла она спокойно, тоном выражая презрение. – Как это случилось с тобой?.. Ведь ты так чист, особенно со своими невестками...
Он выпрямился, выхватил пистолет из-под папахи – направил на нее.
– У тебя одно в голове – потому думаешь, что все на тебя похожи!.. Ты (похоже, хотел сказать: «потаскуха», но не осмелился)... Если поддаться твоим...
Она опять ухмыльнулась и с места не сдвинулась.
– ...В доме был один урод, от него избавились. Осталась ты одна, которая грязнит наше доброе имя, вот с тобой я и разделаюсь!
– Почему же так? – возразила она невозмутимо. – Все же – может быть, не я? Я пока еще не спала со своим милым деверем...
– Ты и на это способна...
– Замолкни, мой дорогой родственничек, и убери эту свою игрушку... сказать куда?! Не то что меня – даже тебя, который живет со своей невесткой как с собственной женой, спокойно выдерживает земля... – она ехидно усмехнулась. – Недаром говорят, тихая кошка опаснее мяукающей... – она встала и с удовольствием потянулась.
– Что, что ты сказала?! – он вскочил, но пистолет в его руках был сейчас действительно не более, чем игрушка. Уж лучше бы совсем не вынимал его.
– Видишь дверь, откуда вошел? Вот теперь выйди оттуда – и топай, дорогой мой родственничек! А то, как ты и сам заметил, подслушивающие имеются... Хочешь, чтоб узнали, – ты решил и с этой невесткой?.. Это я могу тебе устроить – мне ничего не стоит.
– Ну, я тебе это еще припомню – или я не Умар! – он скрипнул зубами, скорчившись от бессильной злобы. – Ты опозорила весь наш род! Еще никто не посмел, кроме тебя! Ты думала, я не узнаю? Не надейся... Еще и с кем – с этим ублюдком, выкормышем этого пса Гуатаса?! Жестоко пожалеешь, но будет поздно...
– И ты еще можешь говорить после того, что услышал от меня?! Что же до человека, о ком ты изволил выразиться так нелестно, – все вы, весь род Анчаа, не стоите его одного! Тебя кто-то обманул, конечно... но как бы я хотела иметь с ним дело! Ты не учел одного: если б я имела что-нибудь с ним, меня бы сегодня здесь не было, а была бы с ним, даже если б пришлось мне ночевать под открытым небом, под деревом – где угодно!.. Но, мой дорогой деверь, он не только тебя одного не считает за человека, и всех нас остальных тоже!
– Когда я принесу его голову и собаки будут лакать его мутную плебейскую кровь, тогда я покончу и с тобой...
– Это еще посмотреть надо, – тихо хохотнула она. – Свежо предание, да верится с трудом! В старые времена таких людей почитали как героев. Мало, что имеешь дворянское звание, тут надо обладать иными качествами... И потому здесь вам никто не поможет...
Он еще больше съежился, даже пошатнулся, сдернул со стола папаху, нахлобучил на голову и пошел к двери. Больше ничего не сказал ей и не обернулся.


НЕНАВИСТЬ

Я прогнал все твои боли,
За семь гор угнал...
Заклинание от ожога

Нижний каменный этаж, на котором стоял второй, главный деревянный этаж дома Анчаа, имел много комнат, как и верхний. Некоторые были с земляным полом. Эти помещения, с массивными коваными дверями, служили темницами, куда сажали на определенное время сильно провинившихся слуг, либо тех, кого Анчаа считали преступниками, – пока за ними не явятся стражники. Одна из комнат, в самой середине, была попросторней, с деревянным полом, и располагалась у основания одного из каминов. Стены обшиты досками, ковры, на коврах – оружие; стояла крепко сколоченная деревянная кровать, стол, стулья – все что положено. Умар обычно спал здесь. Когда ему удавалось в одной из каменных камор заточить беззащитного, из тех, кого он вдруг возненавидел (такое с ним случалось, и частенько), – мучил его жаждой до смерти и каждый раз, просыпаясь, выкрикивал: «Ну, ка-а-ак?!» Иногда даже поднимался ночью, брал кувшин с вином – всегда стоял в изголовье, подходил к двери, стучал громко кулаками, чтобы разбудить, если узник вдруг прикорнул, с плеском наливал в деревянную кружку и смачно прихлебывал, выпивал, дразня страдающего от жажды несчастного.
Однако в последнее время новый сельский староста Чантамыр начал препятствовать такому самоуправству. Говорил, что дело должно идти по закону: если это не преступление, а нарушение какое-нибудь незначительное, – местный третейский суд все и решит; в ином случае виновного надлежит содержать в подвале сельской канцелярии и вызвать стражников, дабы увели его в настоящую тюрьму. Сначала Умар не желал его и слушать, однако как– то наведался в село урядник, пригласил Умара и вежливо, но определенно высказал такое же мнение. Умар видеть не мог представителей власти, и, конечно же, не хотелось самому себе признаваться в собственном бессилии, – но все же он боялся их. Сила, перед которой он чувствовал свое ничтожество, нагоняла страх, – и он начинал ненавидеть себя, такого жалкого.
На Чантамыра, на этого зарвавшегося широколапого, он затаил яростную злобу и поджидал удобного случая...
Спустившись в подвальную свою комнату, он нашарил большую, до половины целую восковую свечу и зажег. Сначала немного потрещала, но потом дала ровное багровое пламя. Скинул верхнюю одежду. Хоть и был разгорячен вином, холод казался невыносимым. Снял со стены бурку, накинул сверху на одеяло, взял штоф с чачей, стоявший вместе с кувшином вина в изголовье, зубами расшатал, потом рукой снял кукурузную затычку и отхлебнул немного.
Постель была ледяной, но он надеялся, что быстро ощутит тепло и от усталости сразу заснет. Тепло ему действительно сделалось, но сон совсем не шел. Прошло полчаса, больше – сна и близко не было. Недавний разговор, то, как поступила с ним «обожаемая» невестка, жена старшего брата («Шлюха!»), его бесило, но все это было игрушками рядом с той неистребимой злобой, что сжигала его давно и постоянно. Такая злоба не насытится, пока не напоишь ее вдоволь кровью. Однако он и то знал еще, что так просто взять того, кого ненавидел больше всех, не то что не легко, а почти невозможно – это и приводило в исступление.
Ненависть, одна только ненависть и злоба... Все ему осточертело в жизни, как и те, которые его окружали. Он знает – нет на свете ни единой живой души, которая хоть немного бы жалела его... «Мальчик, Астамыр?» – иногда задавал он себе немой вопрос, но ничего утешительного не мог ответить. Ему, конечно, хотелось, чтобы мальчик был привязан к нему, – но то, что на людях мальчик обожал его, было притворством. Лучше бы уж он не знал, что это ложь. Мальчик боялся его и... болезненно ревновал собственную мать. Каким-то звериным чутьем он постигал, что между Умаром и матерью что-то очень и очень затаенное происходит...
...Никто его не жалует, никто. И как же после этого можно требовать с него, чтобы он да кого-нибудь еще и жалел! Говорят, смерти нельзя желать даже врагу. Чепуха! Его-то смерти все и желают, ждут постоянно, когда же наконец ноги его не будут стоять на этой земле, рот замкнется и онемеет навсегда, – чтоб никогда больше не слышать его голоса, ни единого звука от него...
Назло всем (он лег на спину, лицом кверху) – он долго еще не даст исполниться их желаниям, за это время многих еще успеет растоптать!
Схватил штоф и отпил еще несколько глотков.
...Неужели это она бродила в темноте и искала его?.. А может – и ревнует? А вдруг на самом деле кто-то и ревнует его? Но ничуть не смягчилась его душа: это не ревность... Тут желание изобличить его в очередной подлости, хоть этим мстить ему... Да еще – смертная ненависть к жене своего почти незнакомого деверя («Дурака»)...
Вдруг ему сделалось страшно. Он оглядел комнату: от свечи по стенам, на полу лежали угрюмые неподвижные тени.
И свечу он не потушил неспроста: призраки и тени бродят по этому дому всю ночь. Утром, когда шел взять седло, – мимо него мелькнула чья-то тень. И не успел он протянуть руку к седлу, как оно сорвалось со стены и грохнуло на пол. Оставив седло там, где упало, он выбежал во двор. Но не скажешь ведь остальным, что среди бела дня по дому блуждают привидения! Внимательно всматривался в глаза – не видит ли кто того же, что он, но ни у кого ничего не заметил. А отец – тот вообще не дает заглянуть в глаза. Однако ему кажется, что отец-то уже давно знаком с ними, с домашними призраками и тенями, – блуждают по дому, натыкаются друг на друга...
... А тень этого урода никогда не исчезнет из дома, это уж точно, пока не переведутся тут все, кто его знал. Вроде, достаточно было пульки, которой он зарядил игрушечное ружье, отдавая этому сорванцу. Но оказалось, что с ним не так-то легко разделаться... А мальчик почти каждую ночь с криком просыпается, а потом со страха не может заснуть. От него уж этот урод никогда не отстанет...
...Все она, эта непрошеная гостья в их доме... Для чего надо было отцу, старому дураку, брать в дом эту ехидну, которая годилась ему в дочери! Уже никогда не очистится господский дом и род Анчаа... Он (видимо, как и все) хранил одно страшное подозрение, которое сейчас возымело почти реальную силу. Если подтвердится – тогда уж он никого не пощадит! и с каким удовольствием будет их вышвыривать отсюда – и отца, и эту непрошеную гостью, и, конечно, виновника, который явился сюда, будто его кто-то просил (его-то он и сейчас не переваривает!). Вот тогда и остальных всех, в том числе и братьев, он поставил бы на место!
...Но злоба, которая душит его, побеждает эти и другие мысли. Она опять бушует в груди, жжет огнем, скоро испепелит его напрочь. Собачье отродье... Мсоуст... Неужели так и будет продолжаться, и он не утолит свою жажду мести, не смоет кровью эту сжигающую его ненависть?! И самое невыносимое – он вынужден теперь каждый день невольно встречать его, собаки Мсоуста, взгляд! Это он тоже не прочь проверить – начал искать следы удивления, удовольствия, злорадства, страха в глазах домочадцев, – но у них от рождения один и тот же взгляд, непроницаемый. Однако у этого-то, явившегося из тридевятых земель, глаза проницаемые – из них таки выглядывает тот, его заклятый враг. Он, этот явившийся, пока что смотрит глазами не здешними, чуть ли не ангельскими («Дурак») – и этим смягчает рвущийся из него взгляд... но не всегда же так будет... и дерево каждый год меняет свою кору... Разве вместится в его ангельскую шкуру эта чудовищная кожура, не начнет выпирать из него, его самого заслонив?! А тогда спросят – откуда же занесло к тебе этот известный нам всем взгляд...
Мсоуст... его следы везде. Брехня – будто люди не верят, сторонятся его. Боятся из-за него влипнуть, а так – они в душе кроме него никого и не признают, и самая первая тут – эта негодница Майяна. Все лучшее обращено к нему, для него, будто это он барин, все в его руках... Потому-то он так себя и ведет, заносчивый и надменный... думает – куда же они денутся, только бы он пожелал...
Как было бы хорошо, если б он исчез с лица земли, будто его и не было!
Ненависть к Мсоусту не проходила и не пройдет в нем. От этого и у самого нет жизни, и другим не дает жить. Больше всего его убивает, что тот... что Мсоуст сумел поселить в нем неистребимый страх...
Умар возбужден, он не может ни спать, ни даже просто лежать спокойно. Протянув руку, снова нащупал штоф, отпил уже порядочно – чача обожгла горло как в первый раз...

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

В том году Алма со своими сыновьями решил удвоить площадь обрабатываемой земли, особенно под табак. Да еще добавились и земли Эсмы – долгое время оставались невозделанными. Работы начали ранней весной, когда еще даже не набухли почки. С каждого двора на поле теперь должны были выходить все трудоспособные, не как раньше – по одному человеку, – и отрабатывать три дня у Анчаа. Дворовые утром бегали по всей деревне, собирая людей, и даже сам Умар иногда принимал в этом участие. В доме Гуатаса, как у всех, оповещали ежедневно, однако сам Гуатас работать в поле уже не мог – возраст, раны, – так что тут они были бессильны. Гудзба же должен был уходить в школу. Получалось, выбор падал на одного Мсоуста. Но Мсоуст, как и отец и брат, не явился в первый день, не явился и во второй, и на третий тоже не явился.
– Оставьте, не до его капризов сейчас, – посоветовал Алма. – Будет время – так просто ему не спустим.
К старости он стал все смягчать, прощать, ему кажется, что за это ему Бог отпустит все грехи... Как бы не так... Все же Умару даже непонятно было, как это недавно в день схода получилось, что отец так бурно выразил свое возмущение. Как раз там, где не нужно было, не к месту и не вовремя...
Но тогда, весной, еще ни он сам, ни отец так открыто с ним не сталкивались. И Умар не послушался отца, решил проучить этого взявшего себе слишком много воли. Или тот сделается смирненьким, как и все остальные, или – заточить, выслать, изничтожить – так он решил.
Зарядил револьвер, вскочил на лошадь и никому не говоря, куда и зачем, ускакал.

В э т о в р е м я М с о у с т...

...совсем не помнил о том, что три дня его звали на барские поля работать. Без дела бродил по лесу – любил лес и часто там бывал. Его обступали, как друзья, мощные стволы, накрепко всаженные в землю, он с удовольствием вдыхал сладкие весенние запахи... Прелый дух прошлогодней листвы пока еще не исчез полностью, но казался легким дуновением, дыхание весны все побеждало в лесу. Запах прели усиливался, если кто-то совсем недавно прополз, прошуршал под деревьями, оставив за собой переворошенную полосу коричневатых влажных листьев.
Может, это старый плут Ажвейпш – божество охоты, улыбнулся Мсоуст самому себе. В такие моменты ему казалось, он чувствует горячее затаенное дыхание всех этих сказочных лесных жителей... он свободно и глубоко дышит всей грудью, ему хочется долго и сладко, до хруста в суставах, потягиваться, как утром после глубокого, здорового сна.
«Что же он, этот старый плут бормотал, проходя мимо, – Мсоуст смеялся в душе, и душа отдыхала. – Видно, где-то он застрял – и незаметно застало его утро, оттого и торопился... Но разве только в рассвете дело?» Ажвейпш, по преданию, обычно держится выше, в глубине горной тайги, но, похоже, сильные холода согнали его вниз. У него, верно, тоже есть места, где останавливается зимой, где весной, где летом. Раз у владетельных Чачба есть такие имения, то ему и сам Бог велел. Уже весна начинается, но что-то этого плута задерживает здесь внизу.
Говорят, у него нет возраста, он вечный, подумал игриво Мсоуст, но что же это означает? Он остается всегда в возрасте ребенка, юноши, пожилого или старика? По крайней мере, говоря об Ажвейпше, никто не упоминал еще, что он когда-то был ребенком, потом вырос, стал юношей, потом постепенно старел, как обычно бывает с простыми смертными. Всегда считалось, что у него борода по колено. Конечно, это разумно, такая борода в его положении просто необходима! Не накинет же он рубашку домотканого полотна: боги не работают, следовательно, и не ткут, а в черкеске – неудобно, если даже ее сшила Майяна. Борода же – и греет и, может, самое главное – прикрывает кое-что, тем более если она до колен или даже ниже.
«А-ах, вот ты куда забралась, – Мсоуст погладил по стволу молодой липы, поднявшейся в перелеске. – Ты такая чуткая – видно, на расстоянии читаешь затаенные мысли этого плута, переживаешь, когда доносятся его стоны – вот набухли преждевременно твои почки... Видишь, как этот огромный дуб стоит и в усы посмеивается... Он ведь тоже – тысячелетний, и он в незапамятные времена уже видел его, этого старого плута, точно таким как сейчас. С тех пор ни чуточки не изменился! А ты его жалеешь, думаешь, он старый и немощный. Откуда тебе знать, отчего он так тяжело вздыхает;
там, в глубине леса, речушка у больших треснувших камней образовала глубокую черную заводь, в ней живет Русалочка, и он в нее страстно влюблен. Его застал рассвет потому, что он всю ночь провел у этих камней и любовался Русалочкой, – но она в воде и не подвластна ему, и никакого внимания к нему. Иногда, если он случайно обнаружит себя, она дразнит его: «Старая развалина!» – и хохочет, и голос ее, пронзив лес, отдается в горах. Ажвейпш, застигнутый на месте преступления, бежит со всех ног от беды подальше, путаясь в лохматой бороде, падает, встает, – и боится, что жена узнает. На всю жизнь запомнил, как однажды жена все же застала его у камней, как вцепилась в его бороду и выдирала клочья (и сколько потом из этой святой бороды свили гнезд белки да птички!), пока он не вырвался... еле ноги унес. Потом она остановилась, обратила разгневанное лицо к Русалочке, а та спокойно плавала в заводи и уже собиралась нырнуть в свою подводную постель, отдохнуть, да любопытство сдерживало. Как бы хотелось подруге жизни лесного божества вцепиться в волосы этой твари и все до единой волосинки вырвать, выщипать и оставить ее лысой, но, пропади оно пропадом, – есть границы силы божества (всегда, всю жизнь заключены в какие-то рамки вечных запретов)! Здесь она бессильна – разрывается от злости, а дальше за чертой, – Русалочка строит ей рожи, и так убийственно молода и привлекательна!
«Ты, старая дева, холодная больше чем тысяча рыб, никогда ты любви не понимала, никогда тебя никто не полюбит, и не узнаешь, что такое любовь! – запустила супруга Ажвейпша. – Так ты и останешься, ты наказана за свое... за...» – она задыхалась от злости и досады. «Ха-ха-ха! – звонко хохотнула Русалочка, голос ее пронзил лес, отозвался в далеких горах. – Ты, несчастная, ревнуешь своего дряхлого болвана... с него же песок сыплется — и столько, что все дно моей уютной заводи в этом омерзительном песке... А ты, кому ты нужна?! Разве только твоему старичку, этой развалине! Грязная, – сколько, скажи, ты не мылась!.. Моя кожа – чиста, вся блестит, глаза мои – цвета заводи, я изящна, красива, хочу – вожу хоровод с феями, развлекаюсь, хочу – соблазню любого... Никогда тебе и не снилось столько любви, сколько я испытала! Только люди смертны, потому их любовь сгорает как умирающие звезды... – она сладко зевнула. – Что же это я с этой дурой трачу время, там меня ждет моя мягкая постель... а ты катись к своей достойной подруге ведьме, и толкуйте сколько вам заблагорассудится... Ха-ха!» – хохотнула она и нырнула. Только круги еще некоторое время расходились после нее.
Остальное супруга все выместит на бедном Ажвейпше, улыбается Мсоуст, – видать, снова не один клок вырван будет из бороды. Так и вовсе можно остаться без украшения, способного к тому же прикрывать тело, – вот и предстанешь перед своим царством голеньким. Падение нравов, тем более если исходит от божества, может привести к всепрощению. Всепрощение – это не доброта, а вид самозащиты, и небезопасный. Вот так-то, старый хрыч, пора бы тебе остепениться...
А доброта, лесной владетель ты наш, должна быть силой, самой сильной силой.
С ним, с Ажвейпшем, из-за его поведения уже случалось... так проучили, что должен был запомнить... или у этих лесных царьков память коротка? Может, напомнить ему?
...Жена, та самая, что каждый день пила ему кровь, наконец решила использовать его положение – и дать ему откупиться. Заявила ему – пусть он построит ей дворец из костей всех лесных зверей да птиц. От такого чудовищного предложения Ажвейпш чуть не испепелился, ведь звери и птицы – вся его жизнь. (Божествам ведь жены даются навечно, хочешь не хочешь – надо терпеливо нести это бремя, тут не разведешься!) И вот назначил Ажвейпш всеобщий сход всех зверей и птиц, подопечных ему. В назначенный день на зов своего владыки явились все. Кроме Совы. Наконец с большим опозданием является и Сова. «Где это ты была, Сова?!» – строго спросил Ажвейпш, которому жена понемногу пила кровь. (Мужья, которые не в силах подчинить жену, особенно свирепы с подчиненными) «Я считала по отдельности – сколько живых и сколько мертвых, потому и задержалась...» – ответила ничуть не смутившись Сова. (Тот, кто решил сказать правду, побеждает страх.) «И кого же больше из них, мертвых или живых?» – спросил надменно владыка. (Все те, которые слушаются своих женушек, умеют напускать на себя важность где нужно и где не нужно) «Когда я отнесла к числу мертвых того, кто послушался жену, мертвецов стало на одного больше!» – невозмутимо ответила Сова. (Тот, кто говорит правду, всегда невозмутим.) Старый хрыч призадумался. (Так бывает с теми, которые еще не совсем потеряли совесть.) Однако больше все же надо благодарить опять же самих птиц и зверей – они поняли поступок Совы и по достоинству оценили. А то ведь могли и преподнести своему господину: «Как скажешь, владыка...» (С людьми такое нередко случается – больше покорны тому, кто их угнетает, от которого нет им житья... )
Мсоуст тихонько шел перелеском, ни о чем не думал, душа блаженствовала.
Под корнищами-великанами разворошена палая золотисто-коричневая листва. Может, здесь происходила схватка чертей, – улыбается и сам ворошит ногами листву Мсоуст, – они страшные, злые, хватают друг друга за горло, норовят задушить, кусаются, царапаются, рвут волосы...
Мсоуст трогал рукой стволы деревьев, иногда прижимался ухом и слушал затаенный гул, живущий в них. Вдруг недалеко ветви бука – тут больше, чем у всех остальных деревьев, набухли почки, вот-вот раскроются, – ветви зашевелились, зашуршали. Мсоуст спрятался за стволом, возле которого стоял. Из покачивающихся веток показалась красивая, чуткая головка куницы. Настороженно глядела на дуплистый огромный дуб через полянку, – видимо, за чем-то наблюдала. Красивый плавный изгиб спины заметно напрягся. Не хотелось думать, что все это – ее изумительная стойка, изящный изгиб спины и шеи, чуткая головка и видимое напряжение пружины, – все для того только, чтобы удачно прыгнуть и схватить жертву, что тут не вдохновение чистого прыжка на дальность, ловкость, красоту...
Не успела она окончательно изготовиться и прыгнуть, как Мсоуст показался из-за ствола. Куница на мгновение застыла, словно окаменела, притаилась. Ее выдавала ветка – еле-еле, но шевелилась. Длилось все это – мгновение, затем куница стремительно рванулась, ее пружинистое тельце в летящем изгибе мелькнуло в воздухе, затем – на ветке дуба, и в то же мгновение она прыгнула и оттуда, – в полете ее коснулись лучи солнца, позолотив на мгновение. А потом видно было лишь, как шевелятся ветки, отмечая ее полет.
Мсоуст не двигаясь наблюдал это редкое зрелище и от удовольствия улыбался. Потом выбрал место посуше и улегся на мягкую постель палой листвы лицом к небу, свободно раскинув руки и ноги. Он старался хоть ненадолго освободиться от всяких связей с жизнью, которая есть там, за лесом, – как если бы стряхнуть с себя впившиеся гроздья колючек... Высвобождаясь понемногу от них, он больше чувствовал землю, – как лоб кроткой их буйволицы: любил в детстве гладить маленькими ладонями. Над ним наверху высокие деревья водили верхушками по небу, как мягкими вениками. Постепенно они замирали, а потом и вовсе застыли, чутко прислушиваясь, – кто знает, что вещала им голубизна... Но проказливый ветер терпел недолго, опять вернулся, нарушил тишину, деревья заволновались, зашевелили ветвями, рассерженные (вот поймаем – за уши драть будем!), – видно, небо поведало им что-то важное, высшее, а ветерок так некстати налетел со своими шалостями.
Если бы на всех на них повесить колокола, подумал Мсоуст – как мечталось когда-то еще в детстве... захотел, тронул общую для всех веревку, соединенную с каждым языком, с каждым колоколом, – так, чтобы хоть на миг встрепенулся, прислушался каждый человек, тот, который всю жизнь все сносит молча, делая вид, что ничего не видит, ничего не слышит, предоставляя сильным мира сего решать все по своему усмотрению... чтобы поднять того, кто привык валяться на коленях перед силой (Вставай! Вставай! Вставай!)... Зазвонили бы, пронзая небо, колокола человеческого бесстрашия, совести, мужества, свободы, непоколебимости... Некоторое время он лежал так и смотрел на верхушки деревьев, простиравшие руки к небу. А там, выше, плыли разорванные редкие облака, в прогалинах сияла нежная синева, какая бывает только весной. Ему все равно не удавалось отвлечься: внешние силы прорывались к нему, возбуждали, волнуя кровь. Наконец они заставили его вскочить на ноги.
Он пошел по направлению к торной дороге и впереди видел на холме за лесом огромную старую липу – крона ее напоминала очертаниями сердце. Высокий холм с липой опять вернул его, дал прикоснуться к полному светлых надежд детству, – это его и привело сюда сегодня, а уходил он – как бы заново прощаясь с тем временем.

...Тогда, в детстве, он каждый день хоть разок поднимался на холм и взбирался на липу. Открывалось полсела: крыши домов, разбросанные по лужайкам, садам, зеленым лугам, – как морские шхуны. Издалека часть их казалась величиною с ладонь, часть – как утлые лодчонки, были и побольше, поновее. Раньше всех в глаза бросалась крыша из оцинкованного железа – на восходе солнца золотилась, а к вечеру розовела от заката. Крыша соединяла небо и род Анчаа. Весной, летом и до самой середины осени они, эти «шхуны», дымились мало, только утром да вечером, и то не сильно, словно все это время флотилия стояла на якоре. Но как только делалось прохладней, дома все начинали дымить больше – казалось, флотилия вот-вот отправится в плавание, подняв якоря. За ними в тумане пропадала даль, мало знакомая, возбуждавшая в нем неприятные чувства и страх. Когда он был еще всецело во власти детства, эта незнакомая даль так восхищала его – дыхание прерывалось. Но уже юношей он понял, что в этой дали, там, на морском берегу, совершалась самая тяжкая несправедливость, какая вообще может быть на земле, – изгнание народа со своей земли, родины. Он давно стал понимать, отчего отец, сидя в задумчивости, вдруг вскакивал со стоном... Посмотришь на него – лица на нем нет...
Когда он, сделавшись постарше, прибегал сюда, – быстро влезал на самую верхушку липы, и перед его глазами открывалась дымящая вовсю «флотилия», сердце тревожно замирало, будто корабли собрались опять за море. Он начинал отыскивать взглядом одну из этих «шхун», ближе к лесу. Дым над ней был еле-еле заметен. Это его почему-то и успокаивало и удручало. Успокаивало – дыма над ней было мало (детство так просто не проходило, цеплялось, не отпускало), – значит, она никуда не собирается... удручало – капитаном этой «шхуны» была юная девушка, потому-то и жидковат был дымок... Он заметил, что когда находил взглядом эту утлую «шхуну», почти всегда оттуда выходила она, останавливалась посередине двора и стояла так некоторое время. Может, и смотрела в сторону холма и липы с огромной сердцевидной кроной. Потом ее тоскующая, как ему казалось, фигурка медленно направлялась обратно, на свою капитанскую вахту. Он до боли знал ее походку...
Но когда оба уже достаточно повзрослели, чтобы открыться друг другу, – неожиданно это оказалось не так просто, возникли новые обстоятельства. Больше тут было его собственных сомнений, нажитых уже обид и тревожных предчувствий насчет своего будущего. От всего этого ему казалось, что он не имеет права вмешиваться в жизнь существа, чистого как утренняя роса. Ничего утешительного не видел он в перспективе и, конечно, не мог знать, как у него все обернется, в какие водовороты жизни его занесет. Тем более, что не думал ни в чем и никому ничего уступать.

В последнее время он уже не мог средь бела дня взбираться на липу над селом, но все же не думал совсем оставить этот свой наблюдательный пункт. Приходил сюда вечером, после заката. В кромешной тьме были разбросаны слабые огоньки. Явственнее, чем днем, слышался, то приближаясь, то относимый ветром, шум реки. Еще среди этой тьмы был разбросан собачий лай. Люди же молчали. И все, что было вокруг, – весь остальной мир, не отмеченный точечками огня, заключил, зажал деревню в темное безликое кольцо.
Когда Мсоуст долго оставался внизу, он уже не мог представить всю деревню, каждый дом по отдельности – они начинали расплываться в воображении, удаляться. И тогда приступали, начинали одолевать вчерашние, сегодняшние сомнения, размышления, обиды, маленькие радости, глубоко припрятанные тайны жизни, которые, ему казалось, подтверждали ее бесперспективность, – все наваливалось на него, и, завертевшись в этом водовороте, он начинал чувствовать, что особенно одинок. Тогда, как только стемнеет, он одним рывком поднимался на холм. Смотрел с вершины огромной липы, видел, как прожигают огни черное полотно ночи, и понемногу успокаивался.
Однако все равно: чем дальше, чем больше он набирался опыта, тем больше начинали мучить его проклятые вопросы жизни, тем напряженнее становились его отношения ко всем, ко всему. Только здесь, в лесу, – среди этих деревьев, так мудро и естественно устроенных, когда он был так близок к дыханию природы, соприкасался с ее жизнью, возвышающей над всеми и объединяющей всех, он немного излечивался от напряжения, от которого никак не мог освободиться окончательно. Но все равно – он, человеческий сын, должен был опять идти к человеку, должен был помочь ему там, где тот нуждается в помощи, быть ему правой рукой, – а если он не в силах этого сделать, то хотя бы разделить с ним его участь.
Не успел он выйти к торной дороге, как услышал конский топот и раздраженное ржание.
Мсоуст пошел по той тропе, на которой, он предполагал, повстречается верховой.
Всадник ехал прямо и не думал сворачивать, но когда пеший тоже не подался в сторону, конь сам остановился и испуганно заржал.
– Ты что, ослеп что ли, не видишь коня?! – чувствовалось, что в горле Умара клокочет истерический крик, но он, видимо, считал, что лучше взорваться попозже.
– Если бы конь шел один, я бы непременно уступил ему дорогу, – усмехнулся Мсоуст, еще во власти хорошего расположения духа.
– Конь бы уступил, в нем человечья кровь!
– Выходит, во мне течет не человечья кровь?! – от хорошего расположения духа не осталось и следа.
– Выходит так... – пока можно было и поиздеваться.
– Я хочу узнать одно... – теперь уже сам Мсоуст был на грани. – Почему ты говоришь со мной таким тоном?! Я не мальчишка какой-нибудь, который не может еще штаны застегивать! Давно замечаю, косо смотришь на меня. Почему? Раз так встретились сегодня, давай поговорим, зачем откладывать.
– О чем это мы с тобой будем говорить, о чем, позволь мне знать, я буду с тобой говорить?! – Умар хотел отпустить какое-нибудь самое обидное, больное оскорбление, но внутри гортани голосовые связки будто заарканило, – не слушались его. Перевел дух. – Лучше скажи мне, разве тебе не передавали – и не раз, – чтобы ты явился к своим господам?!
– Да, да, конечно... я совсем было запамятовал... – подтвердил Мсоуст, не сумев скрыть издевку. – Все же я бы хотел прежде выяснить, почему говоришь со мной вот таким тоном, где я перешел твою дорогу или сказал тебе не то? Если нет, тогда в чем моя вина?
– У тебя не может быть вопросов ко мне – ты всегда должен только отвечать на мои вопросы! Как я к тебе отношусь – это меня одного касается, как хочу, так и отношусь! Я все вижу и слышу и хорошенько знаю твое поведение. Много, очень много я тебе прощал! Когда ребенок начинает ходить, для него делают специальные поручни. Сначала ходит до конца поручней, но потом пробует и дальше, думая, что уже может самостоятельно... тут он падает и разбивает в кровь губы и нос... Понял смысл?! А теперь иди вперед и то, что ты не сделал за три дня, сегодня за день сделаешь! – и, видно, даже не ударить, а просто, чтоб пригрозить, – он резко взмахнул камчой.
Почему-то врезалось в память, как его конь (чтоб его волки разорвали!) шарахнулся к зарослям дикой азалии и как... седло мгновенно оказалось пустым... Сам Умар, от одного имени которого все трепетали вокруг, был так прижат железной рукой к мшистому стволу граба, что глаза вылезали из орбит. Когда его организм, избалованный властью и безнаказанностью, вдруг столкнулся с неумолимой силой, – тут Умар весь обмяк. Наконец ему показалось, что внутри него что-то треснуло, как ореховая скорлупа, ему стало трудно дышать... он отомкнул губы, как умирающая от жажды хищная птица, и взревел как животное, которому режут горло.
Мсоуст пылающими глазами прямо смотрел в глаза Умара, не давая ему спрятать уже почти ничего не видящий взгляд.
– А теперь скажи все же, почему ты так ведешь себя со мной, и не только со мной?! – Мсоуст хотел бы успокоиться, но не удавалось. Он не мог совладать со своим гневом – если теперешнее состояние продержится еще некоторое время, он мог просто выдавить из этого животного его скверный дух. – Я спрашиваю, и теперь ты мне ответишь – как миленький!..
Умар еще шире разинул рот, но на этот раз оттуда рвалась немота, глаза, обычно смотревшие заряженными стволами ружья, бессильно закатились.
– Напрасно думают, что ты как непробиваемая каменная тюрьма! На деле
– весь глиняный, от первого прикосновения рассыплешься... Но кто ж этому поверит – все запуганы, оболванены... Твой отец и такие как он половину из них продали в рабство, остальных превратили в овечье стадо – шарахаются от каждого шороха, и трудно понять, живут они или вовсе не живут... – Руки, державшие Умара мертвой хваткой, почувствовали, как он совсем обмяк, голова повисла. Тогда руки разжались, и не успел Мсоуст отнять их – тело Умара начало валиться наземь... Мсоуст успел подхватить его одной рукой, а другой – притянул гибкую молодую ветвь и зацепил за соседнюю, так, что Умар остался как бы пристегнутым к стволу граба. Ветви действительно удержали его.
– Говорят же, что Божья матерь вроде бы по фамилии Хециапха, Грабова... может, и пожалеет... – Мсоуст брезгливо обтирал руки о полы черкески.
Он поймал лошадь, которая совсем неплохо себя чувствовала без своего бесноватого седока, и привязал к другой ветви (благо, у граба ветвей предостаточно). Видно было, как Умар почти пришел в себя, и лицо порозовело, но он не подавал виду.
Мсоуст больше и не оборачивался к нему, почему-то на душе было гадко: решил в порыве гнева ударить крепостную стену, но стоило ему пошевелить плечом, как она рухнула...

У м а р с е й ч а с...

...не то рычал, не то стонал – его сжигала злоба.
– Выскочивший из собачьих ноздрей, из собачьих, собачьих!!! – не разжимая стиснутых зубов, рычит он. – Этот отпрыск широколапых, он посмел не посчитаться с тем, что моя сила не во мне одном, – во всех нас, государем и Богом наделенных силой и властью!.. Он не посчитался – нарушил положенную границу между ними и нами, когда ему и близко подойти к ней не дано!..
...Этот собачий сын удалялся даже не прибавив шагу, ни разу не обернувшись. А он, Умар, остался стоять под грабом, шатаясь, растоптанный, униженный, оскорбленный, будто только что сняли с креста и кровоточат раны, только что вынули ржавые гвозди... Пока видел его (выскочивший из собачьих ноздрей, собачьих, собачьих!!!) широкую спину, мог не спеша навести пистолет... обычно он метко стреляет, но тут не пошевельнулся. Настолько он был поражен... На себе убедился: поддержка, сила, которые он имел от государства и Бога, не такие уж неуязвимые... далеко не все в этих руках, подвластно им, – при них же он может оказаться совершенно беззащитным! Раньше, признаться, бывало: протрезвлялся после продолжительных пьянок, – и случалось: вдруг ненадолго, но в душу его закрадывались тревога и страх, особенно когда припоминал все зло, что совершили его дед, отец («Старый хрыч!»), да и он сам. Но это всегда быстро проходило. В конце концов, решил он, они, Анчаа, имеют право – и на это тоже. Столкнувшись же физически с этой силой, которая возможна против них, он почувствовал, какая здесь таится угроза.
Он, конечно, давно знал об этой силе, угадывал в глазах тех, которых давил, – но всегда очень глубоко запрятанную. Почуяв даже отдаленную возможность протеста, он приходил в ярость, налетал на того, в чьих глазах увидел хоть слабый отсвет воли, – дабы убедиться: взорвется ли наконец человек, не вытерпев, или станет сносить и дальше, проглотит все. До сего дня никто не выдерживал его напора, все отступали. И он вновь и вновь убеждался: то самое приспособление, с которым учатся ходить, – оно годится всегда. Все же с тех пор как этот, нынешний, сделался заметен, у него порой возникало подозрение, что он давно вышел на свободу, вырвался с протоптанной тропинки с поручнями и гуляет вольным. Умар догадывался, что справиться с ним, заставить его присмиреть – не так-то просто, но никогда не думал, что уж настолько... Неумолимая сила сжавших его горло рук донесла до него ту истину, что мощь, частицей которой эти руки являются, – огромна и неодолима, это пока только она покоится (покоится ли?) где-то, как река, перегороженная обвалом.
Дрожащими руками отвязал коня и, вдев ногу в стремя, поднялся в седло, – правда, только после нескольких попыток, ноги подкашивались.
На тропе догнал его. На этот раз сам остановил коня – в нескольких шагах. Тот тоже остановился. Посмотрели друг на друга. Взгляд у того был тяжелый – трудно было устоять, перенести его, но злорадства не было в этом взгляде, – скорее, какая-то неведомая тоска, будто как у раненого ястреба («В красные глаза – красную занозу, в черные глаза – черную...»).
А его собственный облик, видимо, был зрелищем позорным. Чувствовал, как выглядит: старым, осунувшимся, со впалыми небритыми щеками, взгляд застывший, глаза осоловелые...
Взгляд того, вырвавшегося, вольного – расстроил все в нем («В красные глаза – красную занозу, в серые глаза – серую...»).
– Если переживу... – начал он. Никогда не слышал таким жалким свой голос, но грозиться в теперешнем положении было бы еще хуже. – Если переживу сегодняшнее и ты будешь ходить по этой земле, то ты – барин, аамста, большой аамста, а я – холоп...
– Барин, холоп... – нехотя отвечал тот, с непроходящей тоской раненого ястреба в глазах. – Народ их на краю гибели – они все свое: барин, холоп... Что делить, когда всех осталось по горсточке. Разве любой из нас, кто бы он ни был – барин, дворянин, крестьянин, холоп, – должен об этом думать теперь?! Хотя бы сейчас опомнились! – Опять его взгляд сделался тяжелым, видно было – он весь напрягся. – Побоялись бы своих грехов, грехов отцов ваших отцов, всех вас! Сами хорошо знаете, каковы ваши заслуги. И самое чудовищное – вы помогли врагам расправиться с вашим же народом, и вам за это хорошо заплатили... а теперь на земли несчастных изгнанников вы привозите и селите людей, выгодных вам, которые за такое вознаграждение будут служить вам безропотно... Зачем вам свой народ! Кто прислуживает – тот и есть народ...
Однако Умар был до того опустошен, что ничего толком не слышал, даже на злобу сил не хватало.
– Если когда-нибудь, – закончил Мсоуст, – у кого-нибудь из вас появилось бы мужество признаться в своей вине – хоть в чем-нибудь, хоть в самом ничтожном, – и то повернуло бы вас лицом к совести...
– Да, да, виноват я, виноват... – Умар хотел это произнести злорадно, но не получилось. Не сказав больше ни слова, пошевелил пятками, и конь пошел.

Он никогда не въезжал, не входил во двор веселым, сияющим, к этому все привыкли, – но таким его никто еще не видел, и потому все приметили его появление. И возвратился словно бы не тот, который выехал со двора, чтоб сразу и вернуться, а другой: будто, выйдя со двора, заблудился, и оказался совсем в ином мире, и после нескольких лет скитания, мороки, опять напал на дорогу домой – и вот объявился только что. Вернулся, но не верит, что он дома, потому что и этот мир уже кажется ему другим. Все поняли, что с ним произошло что-то серьезное, но никто не осмелился расспрашивать...
...Каково было ему увидеть здесь Мсоуста! Пока он плелся на своем коне, которого сейчас не понукал как обычно, тот пошел напрямик и явился в усадьбу раньше него. Мсоуст был еще мрачнее, чем тогда, когда они расстались.
К этому времени Алма спустился с балкона со своими гостями из Акуа– Сухума. Все молодые дружно встали им навстречу. Гости были даже более родовитые, чем Анчаа, и государь их жаловал больше. Представители их рода во времена великого Келеша* были ярыми противниками сближения с Россией, но после его убийства, когда все пошло кувырком и нахлынули свирепые волны махаджирства, повернули вспять и столь же яростно действовали в пользу сил прорусской ориентации. Сыновья тоже пошли по стопам отцов. Но вся беда в том, что старались они не ради того, чтобы спасти свой народ, свою родину, а лишь для своей личной выгоды. Они неукоснительно выполнили приказ, в свое время отданный великим князем, «главнокомандующим всего Кавказа» Михаилом Николаевичем, о выселении сердцевины абхазского народа с его земли – с побережья Черного моря. Годилось все: и прямое насилие, и хитрость, и подкуп, и оболванивание. Да, весьма постарались – и преуспели эти родовитые князья... когда побережье было опустошено, царский наместник отменил свой приказ и щедро одарил – землями, чинами, должностями, деньгами – тех, которые из кожи вон лезли, торопясь выполнить его волю. Неизвестно, что больше их теперь связывало, – совершенные ли совместно злодеяния против своего народа, желание ли глянуть хоть одним глазком – насколько преуспел каждый... или, может, собираясь вместе, подбадривали друг друга, желая прогнать страх, память о содеянных грехах... так или иначе – но они были дружны с Алмой.
Гостей было двое. Оба грузнее, как-то внешне значительнее Алмы. В черкесках дорого сукна, с богато расшитыми газырями, с поясами в серебряном наборе, с серебряными же кинжалами – и с двойными подбородками, с заплывшими глазами: неизгладимая печать довольства, чрезмерной еды и питья, безделья и сна вдоволь. Опустились на вынесенные для них стулья. Старший из гостей был отцом Сафии.
Усевшись, какое-то время рассматривали столпившихся поодаль молодых людей. Потом наклонились к Алме, что-то сказали или спросили – и еще больше раскрасневшиеся от неприязни посмотрели туда, где в мрачной задумчивости стоял Мсоуст.
– А-а, это сын того, который с аппетитом проглотил пулю! – произнес громко отец Сафии и ухмыльнулся.
– Вы не ошиблись... – опередив других, Мсоуст сам ответил ему.
– А я-то думал, ты тоже немой, как и твой отец! – второму гостю явно не понравился Мсоуст с его дерзостью.
Стоявшие вокруг обмерли. Видно было, что и самому Алме тоже не по душе этот разговор и тон, но он только заерзал на месте.
– Когда в свое время со страха у многих отнялись языки, он не боялся говорить то, что нужно было. А если теперь, когда страхи рассеялись, когда каждый храбрится, грея живот у очага, и всласть чешет языком, – если теперь у отца не оказалось возможности участвовать в этих разговорах, то, уверяю вас, он ничего не потерял!
– Скажи-ка, пожалуйста, отец твой питался свинцом, но чем тебя питают, не сталью ли*, отчего ты вырос таким вот дюжим?.. – спросил старший гость, важно приподнимая плечи; глаза его казались кроваво-красными.
– Ах, вот что вы хотите узнать?! – усмехнулся Мсоуст, резко вздернув голову. – Могу объяснить: когда кое-кому, прохлаждавшемуся под сенью своих лип, в карманы текло золото, заработанное предательством, мой отец, убедившись в том, что у свинца вкус недурной, за время войны понасобирал его немало – и вместо сладостей принес нам домой. У нас его и теперь предостаточно – и если кто очень желает, мы не скупые, можем накормить...
Среди внимательно слушавших разговор стоя, кое-кто прыснул.
– Вероятно, вероятно... – без связи с предыдущим, но с ухмылкой изрек второй гость и глубокомысленно добавил: – Может и так быть, что за неимением быка петуха запрягают...
– Укажи им, чем заняться, – обращаясь к Умару, кивнул на молодых раздраженный Алма. – Дел что ли больше нет?!
_________

...Умар ворочается, скрипит зубами, постанывает, лежа у каменной стены, опять пьянея от чачи, которую отпивает по глоточку. Внутри горит, а лицо мерзнет от сырой стужи.
...Даже тогда этим почетным гостям, считавшим себя сильными мира сего и решившим поизмываться над холопом, даже им пришлось позорно отступить. У них не было охоты осложнять. Почему же сейчас осложнил его отец, старый хрыч Алма, в день сходки, не стал же он крепче и грознее с тех пор! А теперь этот разбойник совсем неуправляемым стал, в лес ушел – и кто знает, что еще надумает...
Есть один человек, на которого Умар надеется. Да, да, только он, только он один может справиться с этим опасным холопом. У него же, Умара, достаточно своих забот. Да еще прибавился этот странствующий братец... Не проходит и дня, чтобы отец («Старый хрыч!») не проклинал тот день, когда зачал его, когда родился он, Умар. Но он и для отца приготовит сюрпризик. Если подтвердится то, что он (разве только он) подозревает (это не может не подтвердиться, ибо такого случайного сходства не бывает, нет, не бывает), то он не станет церемониться ни с отцом, ни с верной его супругой, этой гостьей в их доме, ни с этим странствующим, для которого его папаша приберег лучшие земли, лучшую часть...
_________

Сафия согрелась сразу как легла, потому что и под ней и на ней была перина. О ночном визите, о своем родственничке («Родственничек – пистолет бронзовый!») она быстро позабыла. Не до него было, уже в ее крови бушевали воспоминания о другом. В таких случаях ей казалось, что она слышит его последние прощальные слова, сразу же сердце начинало бешено колотиться, на какое-то время она впадала в полуобморочное состояние. Потом, понемногу приходя в себя, она принималась мысленно честить его: этот негодник, отпрыск рода широколапых, посмел ей так дерзить, ей, столбовой дворянке... Разве не самое высшее счастье для него быть близким с ней! Это же перед ним открылись врата небесные...
Но все это ничего ей не стоило пережить, простить, лишь бы еще хоть раз встретиться с ним – за это готова полжизни отдать. С последнего их свидания у нее не оставалось никаких надежд, но почему-то сейчас, когда обострились его отношения с Анчаа, когда, казалось, эта возможность навсегда перечеркнута, в ней вдруг вновь пробудилась надежда на встречу. Дела у него неважные... это молчание, кажущееся спокойствие среди его врагов – обманчивое, оно чревато опасными, неожиданными последствиями (о, она хорошо знает их нрав – этих, завидующих всем, боящихся всех и всех ненавидящих!), – они или сошлют его туда, откуда не возвращаются, либо его мертвого найдут в лесу и никому не разрешат похоронить. Единственный, кто может повлиять на это дело, – ее отец. Его слово было законом для ее свекра («Свекор – пистолет бронзовый!»), Алма не может ни в чем ему отказать, помня, что его мнение – весомое для властей. Она, конечно, знает безграничное самолюбие свекра, да недаром говорят, что жизнь солона... А доказать отцу, что это им всем, знатным дворянским семьям, несдержанность Анчаа («Да переведись их род!») грозит опасностью, – это она возьмет на себя. И надо так сделать, чтобы обо всем этом он, там, в лесу, – догадывался. Тогда и может сбыться (а вдруг, а вдруг, а вдруг...).
Она так была возбуждена, что не могла спокойно лежать, ворочалась, постанывала, засунув руки под ночную рубашку, гладила свое тело, больно пощипывала...
Что такое любовь, это миг, это вздох, думала она, это призрак, ее почти нет. А есть желание, страстное, жгучее, неотвратимое, которое уносит как горный поток – и тогда нет уже больше ничего, кроме него, кроме желания. Оно промчится сквозь тебя быстрой рекой, – и то состояние, та размороженность – и есть счастье.
Вспоминала она и Майяну. Когда Майяна появлялась в доме, Сафия не спускала с нее глаз – не раз замечала, как девушка вся заливается краской, будто спелый персик, при одном упоминании имени Мсоуста. Вспоминала его неимоверную страстность: с высоты развязной свободы, которую она сама себе представила, она чувствовала его жар во всю силу. И своим женским чутьем понимала, что он вынужден будет сдерживать себя перед такими как Майяна, ибо, если он даст волю своему буйному естеству, то должен будет всецело ему подчиниться. Этого он не мог себе позволить. Он свою жизнь хотел истратить для каких-то других дел, в которых, как она думала, ни он сам, ни кто иной еще не разобрался. Такие как Мсоуст обычно не находят того, что ищут, им самим непонятное, прежде всегда находят смерть. И пока он не встретил ее, оставшимся ему временем она хотела попользоваться вдосталь...
Да, да, да, он искал смерти, это ей было ясно. Он не из тех, которые влюбляются, играют свадьбу, родят дюжину детей, весной и летом проливают пот, обеспечивая их едой на зиму, которые в кругу семьи сидят у очага, подставив живот огню. Более того, она никак не могла представить Мсоуста постаревшим. Такой сломает себе шею еще смолоду, положит жизнь за кого-то, за что-то. Какими-то нездешними ветрами веет от его имени, от него самого. Не от этих поселений, прижатых к горам, притулившихся к крутым склонам, разбросанных по тесным долинам, а откуда-то свыше приливала к нему сила, – сила эта выбрала его.
Безошибочным женским чутьем она определила, поняла, что ни один человек, так или иначе соприкоснувшийся с ним, не может потом быть свободным от него: на всю жизнь останется каким-то образом привязанным к нему, зависимым. До сегодняшнего дня она не может понять, как получилось, что этот молодой мужчина, всегда занятый чем-то своим, проходящий мимо женщин вовсе не замечая их, в тот день не смог совладать с собой. Но человек не бог: каким бы ни был от твердым, если угодно жизни, она может с ним любую шутку сыграть...
– Боже, всемилостивый, всемогущий, – горячо шептала она. – Сделай, чтоб угодно стало жизни повернуть его в мою сторону, чтобы он нашел меня, нашел, примчался ко мне, сжигаемый страстью...
...В какой-то из своих наездов сюда, на свадьбе, она встретила его, почти столкнулись лицом к лицу. Не обращая никакого внимания на окружающих, она пронзила его взглядом, перехватила его взгляд и впилась... Он отнял у нее свой взгляд и невозмутимо прошел дальше, ни одна жилка не дрогнула на его лице.
А барыни, скучавшие на балконе, сразу приметили его.
«Если бы разделить между нами этого широколапого...» – не удержалась одна, с наглыми глазами. Эти дворяночки между собой выражаются довольно откровенно, не стыдясь грубости. Остальные прыснули, не в силах оторвать взгляд от такого молодца. «Нет... стала бы я делить его с кем– нибудь, будь он мой! – добавила та же, особенно вульгарная. – Целиком – мне одной!..»
Лишь по капельке любви перепадает им, а иногда и того нет, этим несчастным из высокородных семей, никогда не устававшим от трудов праведных, страдающих ночами в своих пуховых постелях от избытка чувств. Но если еще станет на что-то жаловаться женщина, познавшая сжигающий жар такого молодца, – каким бы избытком чувств она ни обладала, тогда неизвестно, как ее назвать...

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

...В тот день она прибыла сюда вместе с отцом. Муж в последнее время вовсе осточертел. Каждую ночь его приносили мертвецки пьяного. Поговаривают, что у мужчин, пристрастившихся к вину, другие желания угасают, что перестают и ревновать. Но ее муж не перестал, накатывало на него временами. Иные шептались, что и пить-то он начал из-за этого...
...Они жили далеко от поместья Анчаа. Это только отцы их виделись иногда – давно знали друг друга. Но и до поместья тоже, вероятно, доходили слушки – мол, о ней поговаривают всякое с тех самых пор, как она совсем еще молоденькой быстро оформилась, расцвела. Да, тогда они уже жили в Акуа-Сухуме, но земли их были расположены в Мархиауле. Несколько оставшихся после махаджирства родовитых дворян владели землями крестьян-изгнанников. Сдавали эти земли в аренду пришлым грекам, болгарам, армянам, мегрельцам. Сын одного из мелкопоместных мархиаульских дворян, молодой офицер русской армии, приехал на побывку домой. Ей уже шел семнадцатый год. Она, признаться, не видела никого лучше этого юного офицерика – и тут же влюбилась в него (ха-ха!). За день она должна была посмотреть на него хоть раз, избегая, убегая от всех запретов. Когда она ближе познакомилась с ним, поняла, что ее пленяла главным образом его офицерская форма – хоть этим был не похож на других, изнывавших в одинаковых, как панцирь жука, черных черкесках. Она приближала свое лицо к его лицу, нечаянно касалась его руки, у него учащалось дыхание, смешно округлялись глаза, бледнел, краснел, но не решался шевельнуться. В конце концов она сама решилась... Пока догадались в ее семье, в семье офицеришки догадались раньше – и прежде срока отправили обратно на службу. Как огня боялись ее отца, однако почему-то не захотели, чтоб молодой офицер на ней женился. Может быть, выпытали у него («тряпка!») все, как было, и решили – если уж она на такое решилась в юные годы, что же будет потом. Позже отец ее тоже догадался, но она ни словом не обмолвилась, не сказала – кто. Отец был очень привязан к ней: пистолет, который приставил к ее губам, выпал из рук. Боясь, что беременность выдаст ее, сделали вид, что посылают надолго к родственникам, отвезли к старой акушерке и срочно устроили выкидыш. Она довольно быстро оправилась – и через небольшое время уже не помнила ни того, что с ней было, ни самого офицера. И больше никогда не вспоминала, не переживала. Отец офицера был небогатый дворянишко; видимо, испугавшись грозного противника своего, снялся и переехал жить в Мырзаканиуаа (Самурзакано), самую восточную часть Абхазии. И ни слуха ни духа, словно в воду канули.
Семье казалось, что они сумели все скрыть от глаз и ушей посторонних, однако всякий, кто мог услышать, – услышал... разговоры дошли до Анчаа. И после всего этого не постыдился ее отец – поехал к Алме и предложил поженить его старшего сына и единственную свою дочь. Алме ничего не оставалось, как согласиться. Зло, которое они в свое время творили рука об руку, надо было скрепить наконец родством.
... В тот день, когда и без того мрачный Умар вернулся домой мрачнее солнечного затмения, когда, как она потом узнала, очень неласково поговорили с Мсоустом ее отец и дядя, брат матери, она заметила Мсоуста издалека. Она ждала его все эти дни, но он не появлялся. Она решила – сегодня или никогда. После того неласкового разговора он, видимо, уже направлялся домой.
– Пожалуйста, не уходите так, не отведав хлеба-соли... – она преградила ему путь, невзирая на опасность такого поведения. – Все готово, скоро все сядут за стол...
– Видите, барыня, ваши родственники со стороны мужа и с вашей стороны уже успели попотчевать меня, вы же знаете, они у вас очень хлебосольные...
В это время откуда ни возьмись Умар появился на балконе – застыл широко расставив ноги, нахально стал наблюдать за ними.
– Я хочу попросить тебя, – негромко и быстро сказала она. – Мне необходимо встретиться с тобой... по одному делу. Как стемнеет, жди меня под липой на холме... Решается судьба человека, одинаково дорогого и мне, и тебе... Не откажи в милости...
– Не боишься? – только и спросил он, ничуть не удивившись.
– Нет, не боюсь... Такой парень как ты... а затем – желаю сделать добро близкому мне человеку. – Она решила использовать Эсму. Вслух об этом не говорили, но все в усадьбе почему-то были уверены, что Эсма безумно влюблена в Мсоуста – и хотела наложить на себя руки лишь оттого, что Анчаа никогда не согласятся выдать ее за широколапого, и еще оттого, что Мсоуст не обращал на нее никакого внимания.
Ей надо было, используя любой предлог, встретиться с ним, а там уж она знала, как себя вести. Если семнадцатилетней не побоялась пугливого офицеришку подбить на то, чего желала, здесь, сейчас, уже с таким опытом – и подавно...
– Если не боишься, я готов! – он чуть заметно наклонил голову, обошел ее, ровным неторопливым шагом пересек двор Анчаа по самой середине и удалился прочь.
Умар, конечно, догадывался кое о чем, но она знала, что так просто сунуться к ней он не может. Она знала, что никто из хозяев усадьбы не придерживался тех запретов, адатов, которые формально были обязательны для всех: кроме внешних каких-то правил поведения не было такого, чему бы они подчинялись, – в конце концов каждый делал что хотел, поступал как ему заблагорассудится; если подворачивался случай, они не проходили мимо любой юбки, кроме материнской да сестриной.
Если он решится перепрыгнуть один запрет, она перепрыгнет сразу два – потому для него и для нее лучше, если он притворится, что ничего не видел, ничего не подозревает, думала она неистово, уже вся во власти предстоящего свидания.
Было время выпрягать быков, когда она приказала прислуге оседлать коня. Все же перед уходом она намекнула Эсме, что хочет кое-что выяснить для ее пользы. Эсма вся побледнела и не смела ничего ответить. (Она все время ходила бледная, отрешенная – казалось, постоянно с петлей на шее. Правда, Сафия еще тогда не верила, что у Эсмы есть что-то к Мсоусту... А теперь, с приездом Мзалея, она догадывается, в чем дело... Но не удивляется
– чего только не может случиться в этом барском доме!)
Никогда так ловко, с такой охотой она не садилась на коня, как в тот вечер. Ей казалось, что она не сидит в английском своем дамском седле, а воздух ее (не такую уж легкую) держит на весу. Конь почувствовал ликование всадницы и понес ее легко и быстро.
_________

...Огонь в камине слабел. Когда последние головешки, догорев, падали в золу, вспыхивали мгновенные язычки пламени и освещали черный зев дымохода. Пламя от одной из головешек продержалось некоторое время, и ей показалось, что отсвет его рисует образ Богоматери: ее горящие глаза не смотрели на нее прямо, но они были спасительные, прощающие слабость. Сафия с волнением следила чтобы, изображение не исчезло. Сама удивилась тому, что вдруг так захотелось увидеть святой образ. Это ей-то, которая ни в чем себе не отказывала, не ограничивала, бывала как март капризна – то плакала, то смеялась! «Пресвятая Богородица... – услышала вдруг она свой – и будто не свой шепот. – Прости меня, грешницу, мои грехи, если можешь... но оставь мне это короткое счастье, мне, несчастливой! Если от него я счастлива, гонюсь за ним, презрев мужа и семью, то не сочти это за смертный грех... Я молю тебя, всевидящую, всезнающую, всепонимающую... »
Пламя угасало – изображение стало растворяться в темноте... Вдруг огонь в последний раз вспыхнул – и на руках изображения не оказалось ребенка, они повисли пустыми, а потом загорелись и исчезли. Сделалось темно.
Сафия со страху до боли зажмурилась.

М с о у с т в т о т д е н ь...

...когда она назначила свидание, как-то не придал ему особого значения. Но оказавшись уже далеко от барской усадьбы, заметил, что мысль об этом все вертится в голове. Сам удивился, стал злиться на себя – не помогло. Вернулся домой – и здесь места себе не находил, хотелось, чтоб побыстрее пришел вечер. Казалось, что день неимоверно длинен, словно кошку спрятали под перевернутым котлом*.
Еще не стемнело, когда он торопливо выскочил из задних ворот, – помнит только, как на ходу распахнул створки и как они сами силой тяжести вернулись на место, а тропу, по которой бежал, совсем не помнит, ее словно и не было. Наконец увидел липу с кроной в виде сердца, такую огромную вблизи. И тут будто шлюзы открылись – у места свидания в него хлынула какая-то неимоверная сила, будто копившаяся вода нашла выход; сила эта разлилась по всему его телу – он был сейчас похож на мельницу, на колесо которой падает слишком мощная струя. Руки не доходят до запасной задвижки, чтобы спустить лишнюю воду, и вся она, бурля, бьет в лопасти...
Тут он увидел ее. Как птицу подхватывает порывом ветра – его подхватила такая сила, с которой он ничего не мог сделать, и слышно было, как бушует кровь... потом его словно подняло куда-то высоко, даже уши закупорило.
Она было не хотела отказываться от своей женской очевидной, но хитрости, желания из этого очевидного сделать тайну, попридержать, помучить... Но хитрость ее имела силу, пока он не соприкоснулся с ее телом... тут она мгновенно обо всем позабыла, ото всего отказалась и вся открылась... Бурка спала с его плеч и легла на мягкую реденькую траву, всегда зеленевшую в тени липы...
Ожидание... Ожидание чего-то неизъяснимого – чтоб она растворила, перемешала с собой... Это состояние было за гранью всего – раздумий, сомнений, терзаний, тяжести плоти, стыда и бесстыдства. Оно было прежде и старше всего, и границы познанного, плоского мира на него не распространялись. Потому что оно было началом начал, началом и концом всего. Потом... и оно ушло, где-то в глубине души оставив слабый след своего существования.
Постепенно возвращалось ощущение тяжести тела, в нос ударил запах нового пота, запах, высвобожденный телом женщины, всецело отдавшейся, забывшей обо всем, отринувшей все... и уши наконец раскупорились.
«Сон, волшебный сон... » – услышал он ее разомлевший бесстыжий голос. Когда он убирал руку, коснулся ее цепочки, на которой был подвешен тяжелый медальон. Показалось, что дотронулся до чешуйчатой змеиной кожи, – отдернул руку.
Он стоял как обугленное дерево – после только что отбушевавшей грозы, и тогда услышал ржание ее коня, привязанного на склоне в ольшанике, и вслед за этим ее шепот: «Послезавтра в такое же время... послезавтра... в такое же время... »
Где-то в верхушке дерева ветер лениво шуршал листвой, но внизу было тихо. Мсоуст хотел провести ладонью по стволу липы, но стыдился – как перед живой: ему казалось, она все слышала, все видела. Так и не притронувшись к дереву, пошел по вытянутому горбу холма. Ветер налетал издалека, с моря, не теплый и не прохладный. Его ноги, казалось, не чувствовали земную твердь. Он ощущал только свою дышащую грудь – а ниже пояса его как бы и не было.
«Послезавтра в такое время... в такое же время...» – раздавался ее шепот в ушах. «Больше меня здесь не будет!» – сказал он вслух, отомкнув будто слипшиеся губы. Но больше всего он презирал себя оттого, что знал: придет. Знал, что та часть дурной крови, которая есть у каждого, взяла верх в его разбушевавшейся страсти – и пока ее трудно побороть... она будет выворачиваться, изворачиваться до поры до времени, как тот, которого ты осилил, но не смог потом удержать. Он никогда раньше не поверил бы, что с ним может случиться подобное, – но нет ничего более незнакомого для человека, чем он сам.
Он был как лес, только что перенесший бурю, ему трудно было соображать. Недавнее кипение крови, ее бешеный ток приблизили его к чему-то большому, неизведанному, – его обдало жарким дыханием, обдало и пронеслось мимо, своей дорогой, не захватив его. Все же искры этого необыкновенного, промчавшегося мимо, попали в его кровь и еще обжигали...
Достигнув восточной оконечности холма, он остановился. Село обозначало себя булавочными точечками вечерних огней, где-то в ущелье задыхаясь шумела река, протискивалась сквозь скалы. Постепенно с его губ стал исчезать горьковатый привкус страсти; ароматы весны, насыщавшие воздух, пересиливали запахи пота и женского тела, которыми он, казалось, пропах насквозь. Все вокруг благоухало, распускало почки, цвело, даже трава под ногами – все было уже новое, все выгнало из себя прошлогоднюю горькую прель.
Мсоуст вдруг уловил запах рододендрона – откуда-то далеко с гор. Запах исчез неожиданно, как и появился. Он еще и еще жадно втягивал воздух, стараясь уловить знакомый аромат снова – но тщетно. Ему стало еще грустнее.
Повернул обратно – к западному склону холма – и вспоминал слышанное о Данакее и Сасней. Легенды ходили об их любви... Здесь не привыкли видеть столь открытое изъявление чувств – но им прощали. Данакей жил на берегу моря, а она в этих краях. Он попал в число изгнанников. Там, где он оказался, море было синее, берег лазурный, земля тучная – но ее рвали друг у друга хищники, которым некуда было силы девать... Их было много, больше чем волос на голове... захотят – убьют, захотят – выгонят... Кто обращал внимание на твои страдания, твои слезы, счастье, любовь – все это превращали в жидкое кровавое месиво... человек был как трава, которую топтало неисчислимое множество солдатских сапог...
...Все же через год, неизвестно как, – превратился ли в птицу, в ветер, в морскую рыбу, – но вернулся Данакей. Сасней открыла глаза, затемненные горем, и они засветились. Но когда от счастья, от любви стал оттаивать Данакей, обрел способность чувствовать, – с новой силой возобновились страдания, острое ощущение несчастья тысяч и тысяч изгнанников, гибнущих сейчас на пустынных чужих берегах, несчастья любящих, продаваемых в рабство, в разлуку навсегда.
«Прости! – сказал он однажды любимой. – Я понял, что после того, как стал свидетелем стольких несчастий, после того, что я видел, что я пережил, – не имею я права на такое счастье. Я оставил людей в страшном бедствии, и это равносильно предательству... »
«Иди... – сказала она. – И я не могу перенести наше счастье – когда весь наш народ в беде... »
Он ушел – и больше от него вестей не было. А прекрасная Сасней постарела в безнадежном ожидании...
Сколько таких, сколько, сколько...
А он? И он тоже так думал, – что при общем бедствии искать счастья только для себя – невозможно... но сейчас-то он и вовсе угодил в грязь... Значит – раз довел себя, опустился до того, что смог на это пойти, – значит, он не достоин большего!..
Несмотря на молодость, его уже не раз испытывала, крутила жизнь... но сейчас вдруг она у него завязалась в узел совсем не на том месте... И он идет по холму, опустошенный и мрачный как яма. Он готов был упасть на колени на этой земле, изъеденной дорогами, где лежит непросыхающая слякоть, на этой земле, оглохшей от ветров и бурь, – и, воздев руки, просить, умолять небо, которое всегда оставляет хоть слабое, но подобие надежды... Но он понимал, что после такого своего низкого поступка, такого падения – нельзя представать перед небом.
Первая встреча бывает лишь раз, все другие – повторения. Видимо, так и во всем остальном: в жизни есть и от Бога, и – предостаточно от дьявола.
Не дойдя до западной оконечности холма он свернул вниз. Спускаясь по мокрой от росы молодой траве, поскользнулся, пытаясь удержать равновесие, взмахнул руками – в темноте наткнулся на молодое деревце, схватился – и устоял. По коре он сразу узнал, что это та самая молодая липа, выросшая в ольшанике. Она раньше всех тут распускалась, а осенью раньше начинали золотиться листья, потому она всегда выделялась, издалека была заметна. Обнял ствол, прижался лицом: свежестью и прохладой веяло от деревца, – ему стало чуть лучше... Конечно, липе не до него: она всецело занята бесконечной связью со своей матерью-землей, это требовало всех ее сил...
...Деревья, пока не высохнут, постарев, не рухнут наземь, – они пуповиной связаны со своей матерью-землей...
Только немного успокоившись, он почувствовал, как деревце все дрожит, от самых корней до макушки. Вдруг на руки, обнимавшие молодую липу, упали горячие тяжелые капли... небо ли их уронило?.. Откуда бы они ни упали, такие горячие здесь, внизу, – какие же они должны быть там, где рождены!..


ВЕРШИНЫ И ПЕРЕВАЛЫ

...Давно ускакал мой конь, сбросив меня...
Азар – гимн всадников

Уже было далеко за полночь, может даже и предрассветная пора, но он знал, что его время – время, когда он обычно встает, еще не наступило. Оно само поднимало его, если б даже в нужную минуту его окружали бы по одному Гуатасу из каждого прожитого года, он встал бы и оттолкнул их.
Человек не может оторваться от прошлого, оно следует за ним по пятам, но если даже он стар, пока жив – будущее сильнее, будущее влечет к себе.
Все эти ночи, вдобавок к тому, что у него было на душе, ему не давал спать холод. Но он не старался закутаться потеплее – лежал и терпел, будто за что-то наказывал себя. Сегодня он проснулся еще раньше обычного. В доме было так холодно, – верно, вода в кувшинах замерзла. И просыпались те многочисленные Гуатасы, что шли за ним вереницей, неся его прошлое.

САМАКУА – ГОЛОС МИНУВШЕГО

...Пока это было возможно, он крепко держался того, что принимал за правду; для этого не пожалел себя, пересилил страх, не отступил, не испугался, что пуля его настигнет, что, вонзив в самую пуповину, повернут острие кинжала... В общем, не старался во что бы то ни стало себя спасти. И нажитый опыт, и перенесенные страдания, и вообще все, что успел понять, усвоить, – он использовал, пытаясь оказать посильную помощь людям. Он был уверен, что любому, кто мешает этому первейшему долгу человеческому, – откуда бы тот ни был, где бы ни находился – надо не жалея заткнуть рот.
Может, оттого, что он постоянно об этом думал, – часто запутывался, никак не мог объяснить казавшиеся простыми явления жизни. Иногда он приходил к выводу, что, верно, вообще все было приготовлено и решено еще до того, как человек появился в этом мире. Они лежали как обожженные большие кувшины: «Добро», «Зло», «Судьба», «Счастье», «Горе», «Радость», «Страдание», «Труд», «Безделье», «Свобода», «Рабство» – и так далее. Одни прямо шли и занимали, как нечто наследственное, – «Добро». Почему-то им, так решительно и уверенно выделившим добро, все уступали путь, никто не бросался опережать их. Оставшиеся кинулись занимать свободное, и такая пошла толкотня, что невозможно сделалось выбрать. Уже старались не выбирать – лишь бы хоть в какой-нибудь попасть. Попав, они оставались там навсегда.
Наши отцы говорили то же самое: «Тот, кто родился на острие, – и умрет на острие». Но позже он понял, что это не совсем так... то есть совсем не так. «С тех пор, когда человек решил ни во что не вмешиваться, положиться на судьбу, считая, что все равно ничего не изменишь, – это уже не человек! – слышит он голос одного из молодых Гуатасов, из тех, что стоят у истоков его прошлого. – Скажем, если “кувшин”, который ты занял, покатился в бездну, так и будешь сидеть и ждать?»
«Все равно – он и сейчас катится в бездну, – подумал с болью. – С самого начала жизнь обернулась к нам своей изнанкой, вот он и покатился по откосу... Все же что-то предвидеть трудно было...»
Тогда думать и рассуждать обо всем этом некогда было: на их глазах жизнь летела к пропасти... Но надо все же было постараться что-то спасти. Пригодились только те, которые поняли: если человек приложит все силы, во что бы то ни стало, – что-то сделает. Самое опасное, когда люди доходят до того, что ничего не хотят предпринять. Тогда они похожи на оползень, все ниже и ниже... Были и такие, которые хотели обозначить круг, который не должно пересекать, – считая, что поиски других путей приведут к еще худшему.
Он, конечно, не был ни тем ни другим: ни тем, кто хотел обозначить круг, ни тем, кто соглашался томиться в бездействии. Но вернувшись в родные места, он наткнулся на враждебное к себе отношение: люди разобрались наконец, где правда, – так же, как и он, поздно... а про него известно было: из числа тех, кто уговаривал добровольно последовать за господами, за теми самыми, что так легко предали... Его выручил старый друг – Чантамыр, нынешний староста. Он служил в русской армии, полк его находился недалеко, в пределах Абхазии. В то время все напряженнее становились отношения русского царя и турецкого султана, в воздухе стоял запах новой войны, как пороховой дым.
Только он знает, сколько пришлось пережить, перенести за два года – столько потребовала от него солдатская служба. Все было сметено – и остатки гордости, самолюбия, которыми не думал пожертвовать даже ценою жизни. И все равно: испытания не сломили его внутренне, ибо он знал, ради чего терпит. Он даже решил: необходимо, чтобы все прошли тяжесть солдатчины: нужно выдержать все это, чтобы закалить себя, набраться силы, которая удержит на своей земле при любых тягчайших обстоятельствах в будущем.
Он не сломался еще и потому, что все солдаты, и русские, были в одинаковом положении. Но он должен был проявить больше терпения и выдержки: его народ стоял на краю пропасти. Не сломался потому, что друзья, такие же крестьянские сыны, солдаты его полка, поддерживали, помогали ему, понимали его и не давали пасть духом. Но случалось и иное, когда попадались особенно жестокие офицеры, – боялся, что его терпению вот-вот придет конец. Однако напоминал себе – он с оружием стоит на родной земле, и это придавало ему крепости. Он видел, как ступали по его земле чужие сапоги, но ради того, чтоб самому остаться стоять тут, на своей земле, с этим тоже надо было пока примириться. (Окончательного смирения, видимо, никогда не будет, – кто может навсегда смириться с тем, что в твоем же доме каждодневно твой затылок жжет чужое дыхание...)
Но когда нет другого выхода, надо поступать, как диктуют обстоятельства. От того, что этого веления не воспринимал национальный характер его народа, их и ставило во все времена на краю бездны. Но сейчас жесткое упорство вело к неминуемой гибели: необходимо было поступать по законам безвыходного положения.

Когда он оставался с такими же солдатами, как и сам, все эти тревоги, терзания немного смягчались, опасности словно бы отступали, и начинала теплиться надежда, – может, и сделается так, чтобы больше их мертвых детей не выбрасывали с палуб невольничьих судов, чтобы отцы могли хоронить своих детей на родной земле – и наоборот. Когда у него появлялась такая надежда, он и понимать начинал лучше. Тогда он начинал догадываться, что на его болях не заканчиваются нужды человечества... как важно, чтобы люди, разные по национальности и по родине, поверив друг другу, дружески пожали протянутые навстречу руки... как это раздвигает горизонты человека, каким надежным спокойствием наполняется жизнь.
...Но опять началась война. Тогда, что греха таить, крепко усомнился во взаимопонимании, в дружеском расположении столь расплодившихся народов друг к другу. Судил теперь на ином уровне: так, словно передавалась ему боль его погибающей родины. Человек везде человек – среди других народов иногда встречаешься с такими людьми, с которыми хочется подружиться навсегда, каких у себя же в народе находишь редко. Да вот беда: если захочет тот, который понукает его, – он вынужден будет тебя убить, и наоборот: если присматривающий за тобой заставит – ты должен будешь его убить. Бывает и по-другому: когда присматривающий за тобой не в силах отнять у тебя, у твоего народа землю, в которой скрыты кости твоих предков, выгнать тебя из твоего же дома и все, что сотворил твой народ за время своего существования, все пролитые реки крови, слез и пота, предать забвению, – тогда он договорится с более могущественным соседом или прямым поработителем твоей земли – и того, с которым ты побратался бы навек, заставит все это исполнить.
...Однажды вдруг появился Чантамыр. Он был обучен грамоте, знал русский язык, и потому его держали обычно в штабе в качестве переводчика. Рассказал, что приехал специально к нему. Оказывается, когда участились военные столкновения с турками на побережье, особенно в Акуа-Сухуме, в Тхубуне, – братья Званба привезли свою единственную сестру Хауйду и оставили до лучших времен у дальних родственников – Анчаа. Пока позволяли обстоятельства, они часто навещали свою сестру. Но в последнее время вдруг от них не стало никаких вестей. Сестра умирает от тоски и тревоги. Несколько раз ее заставали, когда собиралась убежать, отправиться к себе домой. Тогда Алма сделал так, чтоб обязали Чантамыра устроить свидание барышни со своими, найти ей надежного сопровождающего. Выбор пал на Гуатаса. Ему подготовили пропуск для русских застав, бумагу с просьбой оказывать всяческую помощь.
– Повези ее и покажи ей родителей и братьев, – приказным тоном объявил ему Алма. Он стоял еще довольно молодой, крепкий, надменный. Это было время наилучшего его положения. – А если очень захочет, оставь ее там. Но лучше, чтоб она вернулась обратно, не так ли, малышка? – Бесцеремонно коснулся ее щеки, посмотрел нехорошо, откровенно. Она промолчала.
Гуатасу дела не было до всего этого. Он солдат, его долг – выполнить приказ. Девушка несколько раз украдкой глянула в его сторону – он стоял безучастный в своей старой, пропахшей потом солдатской шинели.
– Если хоть волос упадет с ее головы, знай, отрублю твою и собакам брошу! – Алма, не оборачиваясь к нему, опять с откровенным вожделением, не церемонясь, провел рукой по ее прекрасным волосам. – Собакам – понял?!
Юная барышня вздрогнула при этих словах, вздернула плечи, ссутулилась, будто стараясь спрятать голову, будто это ей грозили, не ему. Чувствовалось, однако, Алма что-то знает такое, что давало ему уверенность: она вернется.
Видно было, что она сильно напугана, страшные предчувствия томили ее, в глазах стоял страх. С тех пор, когда Гуатас видел ее, она повзрослела, сделалась барышней. Небольшого роста, но прекрасно сложенная, черные волосы до пят.
...Кони были крепкие, надежные. Добыть коня тогда не представляло особой трудности: сколько их, потерявших хозяев-изгнанников, еще гуляло на свободе. Когда отъехали от барского дома, он сказал ей, что хочет заглянуть по пути к себе: там ждет жена, и неизвестно, когда еще они увидятся, встретятся ли вообще...
Он успел до армии на месте пепелища поставить домик и жениться – хотел убедить себя, что жизнь их рода продолжается. Жена была беременна. Его уже несколько раз отпускали на свидание с женой. За сутки он покрывал путь туда и обратно. Сейчас он ее застал в тревоге и страхе. То ли от беременности, от одиночества, то ли от чего-то еще – она сама не понимала... Он ее успокаивал, говорил, что скоро совсем вернется, до окончания войны остались считанные дни. Она молча смотрела на него – и лила слезы. Была тихой, кроткой, слишком послушной – догадывался, что без него не может. Строго-настрого наказав: что бы ни произошло, без него не принимать никаких решений, дождаться его возвращения, – он удалился. Выходя из ворот, обернулся: она стояла перед домом и плакала. И будто он впервые увидел плачущую женщину, на всю жизнь запомнил ее такой – как страдальчески был искривлен рот...
Огрев коня плетью, пустил его вскачь, и пока не добрался до реки, ни разу не обернулся к ней. Понимал – и ей не сладко, но сейчас он не способен был кому-то улыбаться, кого-то утешать. Плач жены окончательно вывел из равновесия, особенно растревожил: черные тучи опять нависли над этой несчастной страной, прошлое было страшное – и будущее не предвещало ничего утешительного. Все, кто оставался здесь, томились в ожидании худшего.
...Далеко за полдень, по тропам, по самому подножью гор, они достигли Кодора. Реки еще не было видно, когда он услышал шум течения. Ему это не понравилось. Несмотря на раннюю осень Кодор еще нес с гор талые воды, уровень поднялся.
Остановил лошадь, обернулся и посмотрел на нее: несмотря на усталость она хорошо держалась в седле. Он понял, что несправедлив к ней, и через силу улыбнулся – она ответила усталой грустной улыбкой.
– Боишься? – спросил он жалеючи.
– Если бы не ты – да, но с тобой почему-то не страшно, – ответила она спокойно, будто они давно и близко знали друг друга.
Он промолчал. Улыбки как не бывало. Довести ее до дома – и сразу вернуться... Ему самому хотелось повидать ее братьев, узнать, что они думают о нынешних временах. Хорошо помнил их разговор с человеком Камлата, этим собачьим сыном, еще тогда, когда он с ним пересек море.
...Пока еще люди сидели на своей земле, собрав бедные пожитки, не зная, когда их попросят... Если погонят и этих, немногих оставшихся, думал он с болью, – тогда конец, тогда все его старания, служба – все напрасно. Тогда наконец сбудется злобная мечта тех, для которых эта земля вместе с ее народом – как бельмо на глазу. Тогда – для чего жизнь, такая жизнь... Остается одно-единственное – пустить себе пулю в лоб, исчезнуть, будто тебя никогда и не было.
Почему-то вид барышни обострил эти чувства, опять вернулись мрачные мысли.

На войне, в бесконечных стычках, вдруг в тебе проявляются качества, неожиданные для тебя самого. Было однажды: их отряд и турецких аскеров разделяла река, тут проходил фронт. Турки занимали высокий, господствующий берег. Как только здесь, на низком берегу, кто-нибудь пошевелится, тут же пуля настигала его. Очевидно необходимо было выбить аскеров с высоты – задача не из легких. На второй день стычек он пошел к командиру отряда, человеку порядочному и решительному, и объявил, что хорошо знает эти места, если ему доверят – он сделает так, чтобы можно было сбить аскеров с позиции. Офицер, похоже, заинтересовался. Но... «Ты что – всерьез хочешь ему поверить! – рявкнул другой, оказавшийся рядом. – Не успеешь оглянуться – приведет сюда аскеров! Что эти, что турки – один дьявол. Предатель!..» – И схватился за пистолет. Он и себя не любил и других – этот офицер, всегда злой и мрачный, – и солдаты его не любили. Похоже, трус был, нетерпимостью прикрывал животный страх.
А вот командира отряда солдаты любили, верили ему. Гуатас тоже верил. Когда видел его голубые глаза северянина – будто освежающее движение воздуха чувствовал.
Командир глянул на того, с вздувшимися жилами на шее, поморщился, махнул рукой, отсылая.
– Все они готовы изменить, – негодующе бросил тот напоследок. – Виновны перед императором, перед великим князем Михаилом Николаевичем! Истребить, изгнать всех их вместе с турками, очистить от них землю! Пока жив хоть один – не будет покоя, значит – поголовно!..
Гуатас стоял и слушал. Надо было терпеть. Надо было...
Все произошло как-то неожиданно быстро.
Уже стемнело, и он сумел незаметно перейти реку. Дальше – немного не рассчитал, хорошо не обдумал; как только поднялся на высокий берег, наткнулся на двоих караульных. Один не успел вскрикнуть – штыком проткнул ему горло. Но другой успел поднять тревогу. Из перелеска высыпали аскеры. Отстреливаясь, Гуатас отвлек их – в это время отряд перешел реку. Наверху быстро смяли противника...
Когда все было закончено, он не удивился тому, что на нем даже царапины не было: совсем не боялся пули. Но от всей этой истории на душе оставался осадок после слов обозленного офицера: ясно было – не сам же он придумал насчет измены и виновности.

Когда спустились на берег Кодора, он натянул поводья, остановил коня и спешился. Она повторила его действия. Оставил ее в зарослях прибрежного ивняка, сам с карабином в руках пошел поразведать, безопасна ли переправа. Так высоко никого не должно было быть, силы обеих сторон сосредотачивались на побережье, но все же необходима была предельная осторожность. Он хорошенько осмотрелся, особенно тот берег, но ничто не вызвало в нем подозрения. Вокруг было пустынно, тишину нарушал лишь шум реки.
Он знал нрав таких рек и умел находить брод. Нашел хороший брод и здесь, и лошади ступили в воду. Ее конь шел рядом, но посредине реки сильное течение стало сбивать его с ног. Гуатас успел подхватить барышню, она обняла его обеими руками, и он перенес ее к себе.
– Только не бояться! – приказал он.
– Я же говорила, мне с тобой не страшно... – и правда, в ее голосе звучала спокойная уверенность. Она обнимала его за шею, как ребенок, наконец после многих чужих рук попав на руки матери, обнимает радостно. Хотел он или не хотел, не мог этого не почувствовать. Его окатило жаром – и вдруг стало стыдно своей провонявшей солдатской шинели.
(«Прочь, прочь! – злился он на себя сейчас, лежа в холодном, почти ледяном доме, в холодной постели. – Разве до этого мне, старому хрычу... даже вспоминать не имею права... Прочь, прочь!..»)
«Откуда же мне было знать...» – слышит он тогдашний свой голос.
«Разве тогда было лучше?.. Не менее трудно...»
«Но тогда ты был молодым...» – снова его молодой, не отнятый еще голос.
...Не надо забывать, что человек – до всего и прежде всего, просто человек. Иногда бывает – вдруг, внезапно, на мгновение спадет с него вся тяжесть, все путы этой жизни, – и предстает он в своей человеческой первозданности... Вдруг мир, пространство замечает его, находит для него время... Он может даже не догадаться – откуда, собственно, нисходит к нему такая благодать, так быстротечно все. Редко, редко случается – но и дает человеку много. Если б не энергия, которую вливают в человека такие мгновения, никакие бы надежды ему не помогали... Он вдруг вспомнил, какой видел ее в первый раз – утопавшей в своих прекрасных волосах, строившей ему по детски глазки, и как ее тогда называли Хауйда-ханум.
Так она и не разжала свои объятия...
(«Прочь, прочь! Небом и Богом прошу, пусть забудется навсегда... Старый я хрыч...»)
Жизнь нельзя разделить, будто зерна пшеницы и проса, она как река – в одном глотке все...
(«Тогда начинался еще один грех, прибавился к другим, которые я совершил...»)
Они миновали быстрину, и лошади уже ступали твердо, дно было каменистое, ровное. Позади бурлила стремнина – та, что так хотела разорвать, разъединить их. Из-за облаков выкатывалось солнце – угрюмые волны, вдруг ясно освещенные, показались даже ласковыми, они стремились друг к другу, а встретившись, слившись, рождали радостные всплески. Берег уже был близок. Там, на камнях, он видел отсюда трясогузку – будто все собиралась взлететь («Взлечу, вот-вот взлечу, взлечу, взлечу...»).
«Трясогузка, птичка-малютка, – обрадовался он в душе. – Ты же предвещаешь хорошего гостя, значит – считаешь, мы несем добро? Да, да, недаром говорят – гость приносит сто удач...»
Перейдя реку, конь сам остановился. Гуатас спешился, и она покорно скользнула на его протянутые руки. Мокрые – с одежды струйками бежала вода – оба сперва посмотрели на себя, потом друг на друга. Она прыснула, прикрывая рот ладонью. И он, чуть отвернув голову, несмело засмеялся. Этот смех был настолько искренний, от души, и имел такую силу, что его лицо, теперь всегда мрачное, неожиданно просветлело. Она смеялась, прикрыв рот ладонью, и он смеялся тоже, но как бы стыдясь своего смеха, отвернувшись в сторону.
Однако необходимо было поторапливаться – оба не знали, чем кончится их путешествие, что ожидает их впереди. Мысль о настоящем сразу протрезвила его, смех исчез, как и не бывало. Ей показалось – произошло маленькое затмение.
Темнота в положенное время не пугает, но кровавый отблеск, сочащийся при затмении средь бела дня, кажется идущим с того света.

Спрятали коней в ивняке, поодиночке немного обсушились, перекусили – и опять в путь. Пробирались тропами, лесом, держались ближе к подножию гор. Он ничего не сказал ей, но на этой стороне реки был особенно насторожен, оружие держал наизготове. Стояла гулкая, до неприятности пустая тишина. Жители были все изгнаны отсюда одиннадцать-двенадцать лет назад, и села пока пустовали. Только земли, расположенные ближе к побережью, уже были заняты новыми поселенцами, – сюда, так далеко к горам, они еще не решались пока.
Она снова погрустнела, а в глазах появился страх ожидания, который он заметил еще в доме Анчаа. Хотел бы утешить ее, но не мог, язык не поворачивался: вид опустевших сел, колючки да лианы на месте бывших домов, – все это вернуло прежнее мрачное настроение. Невыносимо видеть разоренную, поруганную родину... Слезы наворачивались... Будь он один – упал бы на землю и зарыдал так, что все забилось бы, затряслось в нем... так разлившаяся река заставляет говорить берега.
Уже солнце катилось к закату, и вся окрестность была залита красноватым заревом, когда они добрались до мест, где уже можно было видеть поселения новых хозяев. Домишки, стены обиты дранкой, походили на курятники – такого здесь прежде не водилось. Двери домишек, тоже из дранки, все забиты, везде пустынно, нигде не слыхать живого существа. Он вспомнил: когда здесь, в сухумской бухте, высадились турецкие аскеры и вернувшиеся с оружием махаджиры, поселенцы вместе с частями генерала Кравченко, да и сам генерал подались в горы, в направлении Клуха (Клухорского перевала).
Конечно, когда изгнанники опять оказались в родных местах и увидели, что их очаги уже заняты другими, – не знали, на ком сорвать зло. Доведенные до отчаяния люди опасны, везде видят врагов, готовы не щадить никого и ничего. Иногда таким образом могут оказаться на одном уровне и тот, который хочет всех покорить, все захватить, и тот, у которого все отобрали, обездолили. И для того и для другого нет правил, нет запретов: для одного – потому что он всесилен, а для другого – ему уже просто нечего терять.
Солнце уже садилось, когда подъехали совсем близко к Тхубуну. Издалека донеслось несколько одиночных выстрелов, а потом опять успокоилось. Но чем дальше, тем тревожнее становилось, казалось, воздух стынет от близкой опасности. Она еле слышно выговорила дрожащим голосом – «боюсь». На ней лица не было. Он хотел успокоить – мол, чего им еще пугаться, хуже не будет, – но пожалел ее. Сказал, что все в порядке, хотя сам этому не верил. Сказал, что вот вдоволь нанюхался пороха, обожжен, обуглен огнем войны, и турок повидал на своем веку, и русских, и вернувшихся махаджиров – но смотри-ка, пока живой, вот здесь с нею стоит, – и через силу улыбнулся ей.
– Пока с тобой, я не боюсь, – говорила она крестясь. – Боже, сохрани его... Сейчас я страшусь совсем другого... предчувствия у меня плохие...

Они все же не вошли в селение, а поехали лесом. Вдруг в первый раз за всю дорогу услышали чьи-то голоса, разговор. Гуатас дал знак, остановились. Голоса утихли. Он сдернул с плеча ружье, спрыгнул с коня. И когда протянул к ней руки, она снова покорно доверилась... бережно опустил ее на землю.
Опять голоса...
Гуатас вслушивался, стараясь понять, на каком языке говорят. Разобрать слова было невозможно, но он чутьем догадался, что разговор вели по– абхазски. Это немного успокоило.
Когда двое встречных неожиданно увидели их, схватились за оружие. Видно было, что не новички на войне. Гуатас не пошевелился.
– Мы свои! – сказал он мирно.
– У нас нет своих! – бросил тот, что помоложе, не снимая руки с приклада и подозрительно рассматривая его замусоленную шинель. – Кого ты считаешь своими? Более выгодных, которые больше платят? Таких нынче много развелось...
– Эй ты! – свой голос послышался ему будто издалека. Барышня испуганно отступила.
– Успокойтесь! – между ними стал второй встречный, далеко не молодой, с седеющей головой. – Хоть уважайте старшего...
Гуатас опустил ружье.
...Они были из тех махаджиров, что высадились с оружием вместе с турками. Так просто вернуться им не удалось, потому пришлось пойти в действующую армию. Оба были из Бабышра*.
Сюда прибыли стремясь обратно к своим очагам, а не воевать. Но их уже не было, тех очагов, то есть были – но их уже заняли чужие.
– Мне седины добавил тот вечер, – горестно рассказывал старший. – Стою в карауле. Штаб помещался в абхазском деревянном доме, все было слышно. Турецкие командиры и наши, махаджирского ополчения, не могли договориться. Турки приказывали, чтоб махаджиры шли в свои деревни, поднимали народ... непослушных приканчивать на месте, жечь дома и усадьбы, чтоб земля раскалилась – негде было неверным поставить ногу. Нашим не дают говорить, только иногда успевают вставить: «Мы же прибыли не истреблять и жечь, а помогать... » «Не лучше ли не спешить... » Наконец один из турецких офицеров особенно раскричался – мол, зря его там, в Турции, не послушали, когда он предложил очистить берег от этих гяуров, истребить всех. Кричал – как, мол, можно их впускать в свой народ, кто знает, что еще они придумают, не лучше ли избавить мир от них, гяуры всегда останутся гяурами... Как я удержался... Хотел забежать в дом, уложить несколько турок, первым долгом кричавшего, пока не спохватился... Но подумал о людях, выброшенных на тот берег, об остывшем здесь моем очаге. Надо держаться – назло всем, кто уготовил нам такое, держаться, пока есть какая-то, хоть слабая надежда. Но сколько можно терпеть, сколько можно притворяться глухими, немыми, нам несчастным... – его слова внезапно исчезли, растворились в гортани, видно было, что воздуха ему не хватало, трудно было выдохнуть.
– Какие там остывшие очаги! – махнул рукой, не выдержал молодой. – Им не дали остыть, там уже чужие хозяйничают... Перепахали наши дворы – они же никогда не видели, чтобы двор, зеленую лужайку оставляли так, для души. У них вместо души один желудок... Разве мы сюда пришли бы воевать?! Как только высадились здесь, на этом берегу, ничто нас не могло удержать, тайком пошли проведать свои родные очаги... и вот люди, которых мы никогда не видели, начали перекликаться, выбежали на улицу, окружили, перерезали все дороги... Потом с криком стали гоняться за нами, словно за бешеными собаками. Ничего не оставалось делать, пришлось защищать себя. Сперва мы выстрелили в воздух – они не отступали. Ну тогда – не хотелось кровь проливать, тем более, они не русские и не турки, – вроде, не воюющая сторона, – но еще больше у своих же очагов не хотелось быть еще раз растоптанными, на этот раз насмерть...
– Страшные времена настали, ослепило людей – и стали забывать, что они люди, – вздохнул седой. Он нравился Гуатасу. И не трус был, похоже.
– Это все слова, пустые разговоры! – слезы обиды выступили на глазах молодого. – Наши несчастные отцы как поступали – увидят нищего, все отдавали, что было, на всех перекрестках оставляли еду и питье для странников, для путешествующих... и вот результаты... Не отдавать, а истреблять их надо было, чтоб не распространяли слух о земле обетованной, не сглазили ее... Мы жалеем даже тех, которые перепахали наши дворы, греются у наших кровных очагов. А они?!
– Успокойся, – сказал седой, сделав паузу. – Одной ненавистью ничего не решишь... Ты же сам не сможешь убивать безоружных людей, я тебя знаю; не то что убивать – увидишь слезу в глазах ребенка – и обо всем забудешь...
– Это всепрощение окончательно погубило нас! Мы всех жалеем, а они шагают по нашим костям... – включился в разговор Гуатас. – Но, конечно, надо поступать обдуманно. Есть какая-то черная, дьявольская сила, которая выбила людей со своих мест, восстановила друг против друга. Вы разве не помните, как нас предавали самым черным предательством многие наши князья, дворяне! А те, соседние князья, от которых зависят понаехавшие сюда переселенцы? Они, верно, думают, что решают будущее своих народов, захватив земли изгнанников. Но они просчитаются. Невозможно, захватив силой, чужую родину сделать своей. Сколько ни обживай ее – дух того народа, которым пропитана эта земля, могилы ста поколений предков – не дадут покоя чужаку. И он не сможет жить нормальной жизнью, в вечной тревоге будет ожидать, когда же ему придется убираться восвояси...
– Это ты хочешь себя утешить, – возразил нетерпеливо молодой. – Завтра же они скажут, что вечно жили здесь, что они появились раньше даже, чем сама эта земля!
– Главное сейчас – любыми путями удержать, сохранить тех, которые каким-то образом уцелели от изгнания... Не дать врагам до конца торжествовать.
– Именно! – подхватил седой... – Важнее этого сейчас для всех нас ничего нет.
– Землю, родину нашу жалко, в ней же наши души! Если опустеет, потеряет нас, останется навек с мертвой душой внутри, как женщина, которая носит в утробе мертвого младенца...
– Так не лучше ли, чтоб еще здесь, в утробе матери стали мертвыми дети, которыми кормили рыбу несколько лет подряд... Их игрушками играют ребятишки, отцы которых не дают нам теперь даже одним глазом взглянуть на свои очаги. Назовите мне какого-нибудь зверя хуже человека! Волки и те знают свое место, свои владения, другой волк не переступит их границы. Кто-нибудь из вас слышал, чтобы один медведь пришел и выгнал из берлоги другого медведя! А человек на все, на любую пакость способен! – молодой, видно было, искренне возмущался, говорил выстраданное.
– Все равно, мы не можем отказаться от человечности, мы так воспитаны... – Седой держался внешне спокойно. – На том стоим... Но я был поражен, когда услышал, что вернувшихся из Турции, сделавших возможным почти невозможное, – за спиной обзывают «махаджирами», бродягами, смотрят косо – и это свои же...
– Это все я и по себе знаю... – подтвердил Гуатас. – Люди не могут отделить само понятие махаджирства от человека. Махаджирство зло, значит, и носитель – тоже... А может, мы и вправду достойны такого отношения... Почему мы не умерли здесь, на родном берегу, почему не стали биться головой, подчинились изгонявшим нас, уговаривавшим, предавшим... наконец, почему мы влезли в эти посудины, в эти гробы, – а не вошли сразу все вместе в море и не утопились?!
– Видишь, вы, жившие далеко от моря, не все знаете. Нас, прибрежных, изгоняли прикладами, не давали опомниться. У вас больше оставалось шансов спастись, уйти, спрятаться в предгорьях, в лесах. Но как только кто– нибудь из близких ваших попадал в отъезжающие, вы целыми родами следовали за ними... Что родственники в такое время, что?! – никак не мог успокоиться молодой, кипел.
– Да не в этом дело, – почти перебил седой. – Что толку твердить одно и тоже, взвешивать, кто больше пострадал, кто меньше. Главное сейчас – всем повторять и себе дать наказ: и жизнь и смерть только здесь, на своей земле, на своей Родине! Другой надежды, других путей нет! Все остальные губительны для нас!
Товарищ его не стал больше возражать.
– Почему столько горя, бедствий выпало на нашу долю... – сокрушенно добавил седой. – Что мы такого сделали, за какой такой грех должны расплачиваться?! В конце-то концов – чего мы так вцепились в эту жизнь... обязательно что ли во что бы то ни стало надо оставаться живым?..
Они распрощались уже затемно. Беглецы направлялись в горные селения, где-нибудь спрятаться, переждать самые трудные месяцы. Договорились встретиться с Гуатасом и условились – где.
Только когда они ушли, он вспомнил о барышне. Она сидела прижавшись к мшистому стволу полувысохшего дуба – и словно ее и не было.
– Извини меня, извини, – заспешил он. – Мы в таком состоянии, что иногда совсем теряем головы...
– Как тяжело вам, нашим мужчинам, и как тяжело нам, вашим девушкам!
– она смотрела на него, и ему показалось, будто она вдруг стала намного взрослее. На глазах ее блестели слезы. Его сердце смягчилось – убедился, что она тоже не отделена от страданий всех какой-нибудь защитной стеной.
Уже наступила ночь, когда они осмелились спуститься к побережью и тихо поехали через молчащее село. Наконец она остановила коня. Показала рукоятью плети-камчи направление – там их дом. И он сразу вспомнил это место. Берег тонул в темноте, в неприятной тревожной тишине – словно все тут вымерло. Даже не слышно было морской волны. Нигде ни огонька, хотя бы с ноготок. Он не видел в темноте ее лица, но различил: сохранявшая все время прекрасную осанку, она вдруг как-то осела, сгорбилась.
– Что же делать, война, свет нельзя зажигать, свет – словно мишень... – он хотел утешить ее.
– Дело даже не в темноте, – ответила она, и он не узнал ее голоса. – Нигде никого нет. Разве не слышишь тишину – такой тишины не бывает там, где люди.
...Забор был повален, сокрушен, двери сорваны, одна сохранившаяся, болтаясь на петле под ветерком, тихо, но пронзительно поскрипывала. Гуатас помнил, что у них в предгорье людей угоняли, но оставались хоть собаки, кошки, да и какая-нибудь скотина, которую не успели угнать солдаты (скот тоже забирали в плен). А здесь вообще ничего живого не осталось, даже никакая ночная птаха не пищала. Отсюда уже было слышно море: шум глухой, угрюмый, словно простуженный. Она вошла в одну из пустых глазниц дома. Через некоторое время появилась оттуда как тень – шаталась, ноги плохо держали.
– Вот, Гуатас... – первый раз он услышал от нее свое имя. – Осталась я в этом мире совершенно одна... До сих пор меня на всех не хватало, меня все хотели видеть – и няньки, и братья, и мать, и отец. А теперь?! Как же, как же с вами так случилось, что оставили вашу единственную дочь, единственную дочь!.. Почему же вы меня зарезали тупым ножом?!.. – разрыдалась она, задыхаясь, захлебываясь.
Не зная что делать, он бережно взял ее за плечи, чтобы не упала. Как птенец, выпавший из гнезда, – она вся дрожала.
– Во время войны всякое бывает, поверь моему опыту... – он очень хотел утешить ее, да плохо умел утешать. – Сначала все перемешано, но приходит конец войне – потерявшиеся находят друг друга...
– Никогда... – выговаривала она сквозь рыдания, – никогда, никогда я больше их не увижу... Разве мои братья так просто ушли, нет, они могли только головы сложить, так просто никому бы не сдались...
По тому, какой здесь остался разгром, понятно было – схватка произошла действительно смертельная... Их, видно, хотели насильно выслать, на этот раз турки... снова давшие себя жестоко обмануть махаджирские ополченцы.
Вдруг до его слуха дошел знакомый шум – где-то недалеко маршем проходила воинская часть. Трудно было определить, кто сейчас здесь – турки или русские. Опасность была велика – приходилось немедленно покинуть побережье.
Неожиданно для себя он понял, что очень беспокоится за барышню, всякие неприятные мысли лезли в голову.
Он сказал ей, что нужно немедленно уходить.
– Мне все равно уже, куда идти, я бездомная... – ответила она, тихо всхлипывая.
– Когда опасно, это для всех, особого выбора нет, – бросил он грубовато, по-солдатски. – Смерть и пуля не разбирают.
– Да... поступай как знаешь... – сказала она, перестав плакать. – Я в твоей власти...
Когда весь народ в опасности – духовная его сила мобилизуется таким образом, что пронизывает весь его организм, всюду дает сигнал тревоги... за двое-трое суток людей меняет неузнаваемо, само время словно успевает вложить человеку новое сердце, дать ему новые глаза, новую душу.
Нечто подобное, ему казалось, происходило и с барышней. В другое время она могла вообще не оправиться от такого удара, такого горя.
Они уже поднимались по склону, значительно удалившись от берега, и находились в каком-то перелеске, когда попали вдруг под вспыхнувшую сильную перестрелку. Кони испуганно заржали и рванулись, но он успел схватить ее лошадь за узду, пока не понесла... Пули просвистели мимо, разбивая листья, сбивая ветки. В этот самый миг ржание ее коня, рвавшего повод из его рук, внезапно заглохло – и вместо него лошадь издала почти человеческий стон. Он успел выпустить из рук поводья и подхватить барышню. Однако раненая лошадь, пока успел бросить поводья, резко потянула его – и ему вместе с барышней пришлось спрыгнуть с седла. Все равно – удержаться было невозможно, единственно, падая вместе с ней на землю, он успел подставить руку, чтоб барышне не было больно. Его конь умчался в темноту. Перестрелка еще некоторое время продолжалась, потом сделалась глуше, стала удаляться вниз, к побережью. Они лежали как упали, прижимаясь к земле.
(...Сейчас, в холодной постели, ему стало казаться, что у воздуха снежный привкус, чуть-чуть обжигает губы, кончик языка. «Когда должен произойти грех, все способствует ему... – слова, которые уже давно не могла воплотить в звуке его гортань, как сожженная пламенем мошкара, падали внутрь. – Когда какой-то великий грех задевает всех, одного он настигает так, а другого – по-своему...»)
В жизни, в ее ткани, случаются такие уплотнения, что будь ты трижды пулей – насквозь ее не пробьешь.
...Его вывел из оцепенения какой-то несвязный шепот, необычное дрожание голоса... Только тогда он понял, что она его как обняла за шею, так и обнимает... это она говорила быстро-быстро шепотом что-то невнятное, своим жарким дыханием обдавала его лицо. Вся дрожала – но не от холода или внезапного всплеска лихорадки... И он... («Прочь, прочь...»). Он уже тоже был в таком состоянии, что хорошо не разбирал, что происходит.
– Сперва мне показалось... – выговорила она наконец – дрожала сама, дрожал ее голос, – что ты ранен... О Боже, как я испугалась, Боже, Боже... Тогда бы и я встала, подставилась шальным пулям. Кто у меня еще есть кроме тебя! Кто у нас с тобой еще есть...
Что-то неодолимо тянуло ее к нему, а его – к ней. Если бы даже оба очень захотели, ничего не смогли бы с собой поделать. Может, это наконец дали о себе знать подлинные жизненные силы, силы бессмертия в них – назло времени, назло враждебному миру, пожелавшему как былинку смахнуть их с себя, обездолить, лишить всего, – назло, чтобы вырвать хоть мгновенное счастье, отомстить ему, беспощадному, хоть одним дыханием счастья... (А вдруг... а вдруг, а вдруг...)
Это не было обычным счастьем – скорее, оно исходило от тех особых сил, которые жизнь применяет в самых чрезвычайных обстоятельствах, борясь с забвением, бренностью... и спасения от этого счастья не было, и преодолеть его они тоже были не в силах, ибо оно само было победой...
... В глубоком забытьи лежали они на груди горящей своей земли, как шальными пулями сбитые веточки, а над ними бушевало ненастье бедствия и смерти. И оттого минуты счастья были особенно наполненными. Оно не было настоящей явью, их мимолетное счастье, подернутое туманом сказки и тревожного сна. Не давая вернуться в реальный мир, оно держало их так – сердце к сердцу...
(«Прочь, прочь!.. Это, верно, был сон, сон, – терзался он сейчас, – ничего подобного не могло быть... не могло... это дьявол, дьявол – перед ним всякий бессилен...»).
Но это был не дьявол, а сила, мощь самых высоких миров...
...Он ее почти все время нес на себе, предгорьями, стараясь не встретить ни единой живой души. Все же она еще держалась на ногах, когда пришли в свою деревню, к дому Алмы. Здесь их ожидала страшная весть: опять нахлынувшее махаджирство еще раз опустошило село. Отовсюду слышался вой собак, рев коров, волов, оставшихся без хозяев.
– Ты ничего не бойся и ничего не переживай! – Алма не мог скрыть свою радость, когда она вернулась. Даже не обратил внимания на то, что она стояла перед ним безучастная, словно окаменелая. – Будешь под присмотром
– это главное. Твои не пропадут. Сама видишь – что теперь творится... Не такова гроза, каков гром, говорят. Все образуется. Так что ничего не переживай...
Он был в превосходном расположении духа и держался еще надменнее.
– А ты, – продолжал обращаясь к нему, – поторапливайся. Сегодня вечером кончается твой срок. Часть твоя стоит недалеко, рукой подать, в Куачара. Так что поспеши. С сегодняшнего дня я за тебя не отвечаю, и что бы ни случилось, уже меня не касается. Жена твоя, говорят, ушла со всеми... Гм, – ухмыльнулся, – даже скотина не пристает к чужому стаду, а они... Уже не успеешь, их давно уже здесь нет. Лучше не опаздывай на службу – мой совет...
Он как бешеный сорвался с места, несмотря на усталость, разбитость, которые особенно остро ощутил, увидев свое село опять в таком запустении. Его не могли удержать ни заставы, ни фронтовая полоса... превратился ли он по дороге в воду, огонь, в змею, лягушку – не помнит, но пробился к берегу моря, откуда их могли загнать на баржи. Но берег был пуст... и мать, и тот, кого она носила под сердцем, навсегда покинули его.
Потерявший родину еще в утробе матери...
_________

Он лежал без движения в холодной своей постели, и трудно ему было шевельнуться, ибо и горе, и терзания, и боль обретают большую силу, когда человек распластан пред ними, сбитый ими с ног...


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика