Абхазская интернет-библиотека Apsnyteka





ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПЕСНЬ РАНЕНИЯ

...Но, вещая птица анапш, –
Может, там, в страшном далеке,
Видишь ты очи грядущего.


ОДИНОЧЕСТВО

Я все твои боли прогнал,
За семь морей выгнал,
В море сдул...
Заклинание от ожога

Уже в глубине леса Мсоусту показалось, что потеплело. Однако иней на палой, здесь уже полусгнившей листве держался белый и густой. Он чувствовал, как лес затягивает его, но не сопротивлялся – шел, куда глаза глядят. Мелькало – надо бы приостановиться, обдумать, решить, как поступать дальше, но мешал не находивший выхода гнев, который так или иначе не мог выплеснуть на Манчу.
Еще давно, когда у него и в мыслях не было, что станет когда-нибудь искать, он слышал о том, будто обитает Дадын не так далеко, опытный ходок может, выйдя поутру, к полудню добраться туда от самого подножья. Это, примерно, были как раз те места, где он сейчас блуждал.
Удивительной и не совсем понятной была история этого Дадына. Собственно, никакой особой истории и не было. А так – смолоду уйдя в лес, Дадын там пробыл до седых волос. Мсоусту не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь очень уж рьяно искал абрека, или готовил травлю, поимку, или чтобы Дадын совершил особенное – ну хоть защитил кого-нибудь. И тем не менее одно лишь его имя наводило страх, его упоминали шепотом, как нечто запретное. Он как матерый волк, – произносили опасливо: – и голова варит и физически силен неимоверно. Однако всего удивительнее было то, что представители власти упоминали имя Дадына не чаще, чем имя кого-нибудь давно усопшего. И если кто-нибудь, заметив это удивительное, имел неосторожность где-нибудь сболтнуть, позволить себе вольность в разговоре, сразу его посещала беда: чаще – угоняли скот, лошадь и еще что-нибудь. Поэтому в округе давно перестали говорить о нем, произносить его имя. Дадын был единственный сын своих родителей. Мать и отец от какой-то болезни умерли друг за другом в один год, и кроме не очень близких однофамильцев никого не осталось у него. Можно сказать, что его в этой жизни ничто не удерживало.
Казалось, он отделился от сообщества людей и создал свое особое королевство. Все же было тут что-то сомнительное, и Мсоуст не очень верил тому, что передавали о Дадыне, потому что знал: люди так просто ничего не прощают, и тем более не прощают власти.
Мсоуст не полез прямо наверх, а шел поперек склона. В лесу стояла такая тишина, что шорох его шагов разносило окрест. О местах, где обитал Дадын, он краем уха кое-что слышал; всегда жалел, что плохо знает горы, эти вот места, и сейчас пожалел еще больше. Однако же у него была одна догадка. Как-то в юности, когда поднимался с пастухами на альпийские луга, один охотник показал ему на далеко громоздящиеся скалы, где начинались хвойные леса, и заметил, что там так много сухих, даже теплых пещер, что когда в суровую зиму обитатели гор спускаются ниже, пещеры всех их могут вместить. Никто эти места не связывал с именем Дадына, но Мсоуст внезапно догадался... Внизу он верил своему чутью и предположениям, но здесь они не имели такой силы – из-за плохого знания местности, да и нравов гор.
Когда он думал о Дадыне, еще одно приводило его в недоумение: каким образом тот мог столько времени оставаться один-одинешенек. Мсоуст и сам мечтал испытать себя, свою волю: высвободившись от жизни среди людей, побыть одному – без того, чтобы кто-нибудь стоял над душой... подумать, насколько он сам может, о своей и о чужой жизни, над тем, почему ему все удается так трудно, спотыкается на каждом шагу... не доверяют, ничего ему не прощают, когда в общем-то он хочет помочь, принести пользу...
Но при всем при этом он знал, что так уж долго не сможет оставаться один.
...Он даже еще не обдумал, о чем будет говорить с Дадыном, если вдруг встретятся. Время занимали то сомнения, то надежда – что все же найдет общий язык с человеком, который столько лет как ушел из общества, протестуя... что с его помощью он сумеет наметить и свой жизненный путь.
Несмотря на то, что частенько терзался неверием, сомнениями по поводу Дадына, само существование и влияние абрека, который, безусловно, обладал незаурядными качествами, одно имя которого нагоняло страх, – конечно, действовало на его воображение.

Чем дальше, тем круче становился склон. Среди огромных стройных буков – гигантскими свечами тянулись ввысь – уже кое-где проглядывали и хвойные. Это значило, что он забрался довольно высоко. Остановился, осмотрелся. Кое-где в лесной полутьме холодно мерцали красные кисти рябины.
Если заблужусь, подумал он, значит, так мне и надо: обязан знать здесь каждое дерево.
Лес уже шумел многоголосо. Ветер сначала трепал верхушки гигантских буков, пытался раскачать стволы, потом опускался вниз, волнуя, вороша там и сям заросли рябины. Так или иначе, когда начнет вечереть, он должен будет вернуться в тот сруб. Он уверен, что сам Манча сразу же двинулся обратно, уже, может быть, сидит с той вдовой. Но пока Мсоуст не терял надежды: впереди уже становилось больше хвойного леса, и кое-где видны сделались небольшие голые скалы. Правда, не близко. Инстинктом он знал, что ему нужно сегодня возвращаться к тому срубу (его тоже уже надо искать), а завтра с утра начинать поиски заново, но лес действительно затягивал, и у него не было желания противиться...
Опять он попал в какую-то лощину, в заросли лавровишни. На ветвях еще кое-где оставались увядшие гроздья. В кустах зашуршало: кто-то, похоже, прервал свою трапезу, встревоженный его шагами.
Только сейчас он вспомнил, что с раннего утра ни кусочка не держал во рту, но мучила почему-то именно жажда. Можно было бы сорвать несколько ягод лавровишни – но вдруг понял, что о еде вообще не хочет думать. А вот пить хотелось очень. Это ему не понравилось: отчего бы такая жажда, как бы не захворать вдобавок ко всему. И жажда была какая-то ненормальная. Но все же он настроен был отнести все за счет невезения...
Задержал шаг, прислушался: где-то недалеко журчала вода. Ему показалось, что сразу за зарослями. Пошел напрямую, разрывая сплетение ветвей дикой лавровишни, и не успел выйти на свободу – внезапно сделалось непривычно светло. Остановился как вкопанный. Под коленями больно свело: он стоял на краю по-настоящему бездонной пропасти.
Оттуда, с темного дна, из провала, до него достигал дух пропасти, пронзая все тело, заставляя замереть в страхе. Выше обрыва из-за грязных остатков ледника вытекал поток, шумя, перепрыгивал изрытые временем скалы и пропадал во тьме провала. За потоком виднелись следы гигантского оползня, образовавшийся сброс весь был утыкан стволами деревьев, как булавками. Он вспомнил о том, как несколько лет назад весной страшно разлились речушки, реки внизу... Тогда как раз говорили об этом оползне, загородившем путь здешним потокам, запрудившем их до поры до времени. Но, прорвав в конце концов преграду, воды хлынули вниз... хорошо, что ущелье продолжается и в деревне. Все же ни одной мельницы нигде не осталось – все унесло.
Глядя на эту пропасть, на след гигантского оползня, он особенно остро почувствовал, насколько же незащищены дворы и домишки, которые он оставил внизу; даже дом Анчаа, заметный посередине села со своими трубами от нескольких каминов, кажется таким игрушечным, жалким.
Он вернулся через заросли дикой лавровишни. Пройдя еще немного, понял, что нет смысла бесцельно блуждать по лесу и что навряд ли он уже найдет сруб, если даже до темноты успеет обратно. Покружился, покружился, но не знал даже, в какую сторону идти, где он, этот сруб. В лесу уже давно стоял полумрак. От того ли, что сделалось холоднее, или пот высыхал, его начало знобить. Далеко видно было, как на хвойные леса опустился густой серый туман. Он задрал голову: здесь пока туман доставал только верхушки деревьев.
Он пошел быстрее, потом даже побежал трусцой, но все кругом было похоже друг на друга, одинаковое. Буки великаны, на которые он все время глядел с восхищением, и ему казалось, что они тоже замечают его, вдруг сделались мрачными, невидящими, неслышащими. В их верхушках шумел ветер, который здесь, внизу, проносился пронизывающим сквозняком. Верхушки буков размешивали вязкий туман, гудели их голые, гладкие стволы, постанывали, будто прихватил ревматизм.
Сколько он мог бежать? Остановился. Карабин, дорожный бурдюк с едой и другими необходимыми предметами, патроны, пистолет, кинжал – все вдруг показалось особенно тяжелым, его больше и больше знобило, в горле пересохло, мучила жажда.
Что это я?! Как ребенок, которого первый раз уложили спать отдельно от матери, зло подумал Мсоуст, не заплакать ли! Не только он – даже Манча который год проводит в лесу. Абрек есть абрек, он должен ночевать там, где застала темнота, он должен быть готов ко всяким неожиданностям. Вот сейчас тоже лучше найти место, где можно переночевать, пока не стемнело. Собственно, куда ему спешить, времени у него достаточно.
Ему стало лучше, когда он понял: все беспокойство не оттого, что испугался, заблудившись, а от самолюбия: захотел – и не нашел кого искал.
Место для ночлега найти было нетрудно: здесь редко, но росли пихты, вокруг дров было предостаточно, правда, вот воды нигде не попадалось. А он-то думал, в предгорьях, как и в горах, везде есть вода, и отменная. Помнится, сколько встречалось родников по пути в горы, когда гнали летом стада на альпийские пастбища. Но эти пастушеские дороги – их не так просто выбирали, не там, где случайно споткнулись, они не раз проверены, и там есть все что необходимо. То, что народ выбирает, – место, дорога – все надолго и надежно.
Он спустился в небольшую лощину, где росло несколько пихт, а вокруг лежали огромные, в нескольких местах переломленные стволы бука, в самом разгаре гниения; кислый запах стоял кругом в лесу. Вокруг пихт – густые заросли дикой лавровишни. Пониже лощины, у сгрудившихся буков, ему показалось, поднимается дымка тумана. Он догадался – там есть вода. Выбросил одну ногу вперед – и заскользил вниз с внушительной скоростью. Возле буков успел выставить вперед правую ладонь и упереться в ствол. Под ним, занесенный листвой, тихо журчал родничок. Мсоуст даже крякнул, недовольство от сплошных неудач чуть-чуть смягчилось: это была пусть небольшая, но необходимая удача. Главное – и здесь не обманулся. Он снял с себя свернутую бурку, ахиатра – лохматый бурдюк из шкуры серны для провианта и необходимых предметов, карабин, отвязал ахмачир – самшитовую кружку – от пояса и спустился к воде. Деревянною кружкой повел по глади, раздвинул листву, белесые водяные волосинки – и зачерпнул.
Раз в воде волосинки-адзхуц, значит, довольно высоко он забрался. Это нынче нигде нет снега, а так здесь зимой без лыж нечего и делать.
Как ни мучила жажда, он не забывал, что с этой водой надо быть осторожным, – а то сведут горло судороги, может обернуться худым. Сделал два-три глотка: вода была теплее и мягче воздуха... Все же он осушил ахмачир не спеша. Глубоко вздохнул, перевел дух. Он еще и еще хотел пить, но воздержался. Чувствовал, что очень устал. А силы надо было беречь.
Привязал ахмачир к поясу и поднялся в лощинку: решил пройти к пихтам и приготовить там ночлег, запастись дровами, видимо, ночью будет настоящий мороз. Пробираясь по зарослям дикой лавровишни, он заметил не то чтобы тропу, но какую-то вроде притоптанную полосу. Раздвигая сплетенные ветви, вышел к двум рядом стоящим пихтам и остановился: меж ними был втиснут сруб, такой же, как сегодня осматривал с Манчей. Прислоненная к камням поленница. Дверь подперта колом. Со стороны заметить сруб не было никакой возможности. Либо надо было знать место – или уж наткнуться очень и очень случайно. Может так быть, что этот тоже принадлежал самому Дадыну, а может быть, охотникам на куниц. На куниц зимой ставят капканы ниже, там обширные рябиновые заросли. Но и сюда поднимаются, здесь тоже попадаются заросли рябины, ягодами которой лакомятся зверьки.
Так или иначе, он может устроить свой ночлег как нельзя лучше. Это еще одна удача, и побольше первой. Может быть, наконец началась полоса везения.
Он живо взялся за дело. Отставил в сторону тяжелый кол, видимо, из какого-то особо крепкого дерева. Дверь была низкая, он не мог пройти внутрь не пригнувшись. «Для карликов что ли строили», – сказал он вслух, желая услышать хоть свой собственный голос. Но пришлось разочароваться: здесь, в глубине леса, среди этих гигантских буков и пихт, под скалистыми вершинами, его голос показался ему голосом простуженной зверушки, вполне зависимой от этой суровой и надменной природы.
На очаге – недогоревшие поленья, досчатая лежанка у стены, два обрубка вместо скамеек... Да, дом был обставлен на славу. Долго пытался разглядеть в полутьме, посмотрел над лежанкой, но никакой посуды не нашел, ни железной, ни медной, ни глиняной. Это немного огорчило его. Как так, подумал он, кто бы здесь не жил, охотники ли, сам ли Дадын, неужели – если не готовить, то не было нужды хотя бы зачерпнуть воды? Насколько он знал, охотники никогда ничего из своих стоянок не забирают, из однажды принесенного туда. А что касается Дадына, тот вообще должен все иметь... Так или иначе – посуды никакой не было.
Он опять спустился к роднику и на этот раз без передышки выдул полный ахмачир. Еще раз зачерпнул – и понес с собой. Непонятно было, отчего такая жажда, – он еще в рот не брал ни медовый чурек, ни аджику, припасенные в дорожном бурдюке.
Первым долгом развел огонь. Огниво, кремень, на нем – трут... Выбил искру и к тлеющему труту поднес лоскуток ткани, смоченный в серном растворе и высушенный, – и вот уже язычок синего пламени вспыхнул в полутьме.
Сухие поленья занялись весело, с гулом, потрескивая, – на душе стало уютнее. Он развесил по стенам свое снаряжение – патронташ, пистолет, пояс с кинжалом, бурку положил на лежанку; развязал бурдюк с провиантом, вынул медовый чурек, отломил немного, отрезал кусочек козьего сыра. Наколол сыр на острие кинжала и протянул к огню; вертел около жарких, еще пылающих угольков, пока поверхность не порозовела и не стали пузыриться капельки жира. Подул на сыр несколько раз и, не снимая с кинжала, откусил. Поджаренный сыр пахнет замечательно – и вкус хорош. Так, откусывая сыр, а потом чурек, он проглотил несколько кусочков, запил водой – и больше ему не хотелось есть.
Он еще подложил дров, огонь разгорелся жарче. Развернул бурку, накинул на себя и, взяв под голову ахиатра, прилег. Было тепло и уютно, огонь плясал на очаге, он согрелся – и опять немного полегчало на душе.

Может быть, не так уж и плохо быть одному, подумал он, не очень веря себе... но по крайней мере лучше, чем с таким как Манча. Он пока не верил по-настоящему – ни прожитому им, ни тому, чем он живет сейчас, ни – самое обидное – тому, что ждет его завтра. С тех пор, как помнит себя, хотел делать только хорошее, но все оборачивалось против него, и кроме вреда – никому ничего не принесло, никакой пользы. И сейчас вот – носит его по этим лесам, по предгорьям какая-то сила, вроде как наитие, но вовсе он не уверен, что делает именно то, что нужно... Если бы он точно знал, что необходимо делать, как поступать – не так уж важно было бы, выиграет он или проиграет, одержит победу или потерпит поражение: он был бы счастлив всецело отдаться борьбе, какие бы трудности ни стояли перед ним. Его терзало не то, что пришлось уйти в абреки; Анчаа он и сейчас не боялся, так же как и тогда, в тот день, на церковной поляне; и не то мучило, что отец, мать, сестра, брат – все родственники страшно переживали; нет – его больше всего беспокоило иное: уйдя в лес, он сделал решительный шаг, но остановиться на этом, просто прятаться в лесу – означало быть на положении Манчи. Теперь особенно важно было – что предпринять, как предпринять и, конечно, как к этому отнесутся люди, народ: будет ли для них все равно – есть он или его нет, или пожелают сами (а то и заставят их пожелать) изгнать его из своей среды, на что не раз намекал старый негодяй Алма; или же, наконец, поймут его и скажут, что каким бы он ни был – он сын наш, он нам добра хочет, если даже не умеет выразить...
Но одно он знал твердо: для него лучше, чтоб изгнали, прокляли, повернулись к нему спиной, чем, если б им сделалось все равно – есть он на свете или нет его...
Огонь разгорелся, уже уголья пышут жаром, и его, согретого, уставшего, стало клонить ко сну.
– То, что мне приснится сегодня ночью, – сбудется, – сказал он вслух, желая опять услышать свой собственный голос. – Ведь сны, приснившиеся на новом месте, – обязательно сбываются...
Голос был хриплый, простуженный, но более спокойный.


АЛМА И ХАУЙДА

Ты укусил – и раздуло,
Я подул – и опухоль спала...
Заклинание от змеиного укуса

Самому Алме и госпоже в эти морозные ночи ни разу не было холодно. Самые лучшие одеяла в доме находились в комнате госпожи, вот она и выбрала сейчас наиболее теплые. И камин у них горел всю ночь. Алма сам поднимался несколько раз до рассвета и поддерживал огонь. Он все равно уже который год вставал раза три за ночь и совершал поход до медного таза, стоявшего в кладовке, за вешалками для седел...
Этой ночью он проснулся, как с ним водилось уже давно, далеко за полночь, когда обычно люди спят самым глубоким сном. Было тепло, хоть снимай с себя одно из одеял. В такое время он привык вставать первый раз по нужде, но сейчас пока было терпимо. В камине еще тлели, дыша жаром, два больших сухих полена. Было бы неплохо опять заснуть, но засыпал он с трудом. Хотелось громко зевнуть, застонать, но нельзя – разбудил бы госпожу. Он знал, что она часто тоже не спит, лежит, притаившись, но позвать ее не решался, словно застал ее за каким-то неприличным делом.
Конечно, ему очень хотелось поговорить. Всякие неприятные мысли, непрошеные воспоминания лезли в голову. Этого можно было избежать, – была б возможность объясниться с ней; более того, сам ее голос действовал на него успокаивающе. Но, особенно с тех пор, как возвратился их блудный сын, ему кажется, что она даже днем избегает начать с ним разговор.
Сколько так можно...
Раньше у них была постоянная тема для общения – отсутствующий сын. И в любое время дня и ночи можно было обратиться к ней. Он начинал утешать ее: в наше время туда уже ездят многие, он всем будет поручать, чтобы почаще приносили вести о сыне, а если удастся – убедили бы его приехать, если не насовсем, то хотя бы временно. И она опять вспоминала, как сын уезжал, что он написал ей в последнем письме, и о том, как она в ответ просила его еще немного потерпеть, пока здесь не образуется более или менее... Потом они соглашались, чтобы, как только он приедет, постараться определить его на службу в Акуа-Сухуме.
Как-то однажды, он сам еще был крепок, а Мзалей только учился в России, – однажды она страшно затосковала. Алма тогда поехал в Акуа– Сухум и поручил человеку, собиравшемуся на север, непременно навестить Мзалея. Через месяц явился к госпоже с письмом и хорошими вестями от сына – она какое-то время ходила счастливой и делилась с ним этим счастьем. Он помнит такие мгновенья – как она искренне, как никто другой в его жизни, говорила с ним, когда набрасывался на нее, озабоченный ее постоянно подавленным состоянием:
– Что ты гробишь себя в такие молодые годы, что ты терзаешься, изводишь себя?! – повторял он, сам терзаемый подозрениями.
– Какой я еще могу быть, мой господин, – отвечала она кротко. – Каким может быть человек, потерявший всех... Разве не удивительно, что я еще жива...
Он сейчас ясно видел, что Мзалею лучше было не приезжать. И для него, и для них... Уже за долгие годы все сделалось привычкой, даже тоска по сыну, редкие письма от него, после которых она всплакнет, а он утешит ее.
Он понял, что именно приезд Мзалея – причина столь резкой перемены в поведении госпожи. Больше всего беспокоило, что она явно избегала Алму, – конечно, боясь разговора о вернувшемся сыне. Он согласен был не затевать никаких разговоров – лишь бы вернуть, опять сделать нормальными их отношения. Однако чувствовал еще и другое: их обоюдное молчание еще больше осложняло существование и его, и ее...
Видимо, в жизни каждого наступает момент, когда надо ответить за все. И, по-видимому, все они стояли перед порогом, за которым придется держать ответ – не только ему, всем без исключения, в том числе и госпоже, ей, может быть, даже в первую очередь. Или, пока так мирно поскрипывает ночами этот господский дом, постепенно каждый дойдет до намеченного судьбой срока? Иначе – должен будет ответить и никчемный его старший сын Уатар, болтун, бездельник и пьяница, и с ним его дражайшая супруга, бесплодная как дуплистое дерево, которая хочет все скрасить... и Умар, тиранящий всех и вся каждый день, каждый час... и несчастный Хирипс, и его жена, которая прикрывается своей застарелой застенчивостью, и Эсма, что еще прячет свою якобы роковую веревку... Даже этот маленький негодяй Астамыр, по которому уже видно, какой будет конец этому роду... Лишь один был среди них – никому ничем не обязан, не должен отвечать ни на что... Бата. Но за него придется кое-кому держать ответ. Если придется... если только придется...
А Мзалей? В чем его ответственность, за что ему держать ответ, перед кем? Но на это, как ни странно, должен ответить не он, – Алма Анчаа...
Эта мысль испугала его, и он заставил себя переключиться на иное – на собственную судьбу. А вот ему-то мало и осталось. Конечно, человек в любом возрасте на что-то надеется. Пока он еще держится, держится на могучем здоровье, которое было у него, – но уже все на пределе, все трещит по швам, холодеет кровь, кости тают в теле, с каждым днем становятся все тоньше и тоньше, каждый день, каждый день что-то лопается, что-то умирает в нем, – постепенно умирает, разваливается тело.
«Что же в конце-концов я сделал такого, чего не делал никто другой... – он поерзал в своей постели. – А кто же так и проходит, не запачкавшись? Никто! Так почему же все у меня так складывается... Все, за что я ни брался, все, чем думал устроить свою судьбу, счастье, наконец, – все теперь тянет меня ко дну, как камень на шее утопленника...»
Сейчас, лежа в постели, он пытался хоть самому себе доказать свою сравнительную невиновность, – но тот, который из зеркала смотрит на него, еще был жив – там, внутри... Никто не рождается подлым, это только потом набивают его всякими пакостями... Иногда он, содрогаясь от омерзения, думал, – а вдруг, как бывает в этих безделушках для бедняков – в сказках, вдруг когда-то изо рта умершей жены (да посыплют их род конопляным семенем!), из плоти которой вышел такой как Умар, – изо рта умершей жены выползла змея, жившая внутри, – да и влезла в него. И всегда, если голова забивалась таким кошмаром, он слышал не то свой стон, не то приглушенный, но злорадствующий смех... Даже в этих безделушках-сказках находится спаситель, который отрубает ей голову топором, змее, когда выползает изо рта спящего, чтобы ужалить самого близкого человека, например, молодую жену. Для того чтобы оказался такой спаситель, нужно, чтоб ты перед этим кому-то сделал очень большое добро. Добро можно сделать даже мертвому. Например, кто-то умер и лежит где-то на улице. Там его никто не знает, никого у него нет. Мусорщик хватает его за ноги и тащит, чтобы сбросить труп куда-нибудь в пропасть. А ты отбираешь у него умершего, даже за это платишь, и хоронишь по-человечески...
Неужели он не сделал за свою жизнь настолько добра, чтобы равносильно было, как если бы похоронил кого-то по-человечески? Он мысленно начинал подбирать, искать, – но со всех сторон наперерез шли, как к окруженным абрекам, злые воспоминания и оставляли вопрос без ответа.
А вот змея, которая вошла в него, долго не давала о себе знать, затаилась, но сейчас, на старости лет, все смотрит на него из зеркала, пронзая его же взглядом. Это треклятое зеркало тоже уже старое, мутное, но тусклый и жуткий огонь змеиного глаза прожигает эту мутность.
Чьи взгляды смотрят на него в ночи, чей же это душераздирающий голос, крик, от которого не может не вздрогнуть человечье сердце – у кого оно имеется? Не тех ли, что он, выполняя задание сверху, обманным путем согнал на морской берег? Но чей же именно... он это делал не раз, их было много. Может, та соседка, что в этом столпотворении потеряла своего мальчика. Сквозь штыки она пробилась к нему: «Я потеряла ребенка, моего Маджгу, помоги мне, благодетель мой!» Солдаты опять загнали ее в толпу. «Отыщи его, он где-то здесь, благодетельный мой господин, и пусть будет до скончания века слугой твоим, лишь бы он был жив, лишь бы жив...» Даже когда уже не могла кричать так, чтобы голос ее донесся до него, сквозь все это столпотворение, как меткая пуля, нашел его ее взгляд. И сколько таких голосов, таких взглядов...
Эта женщина наверняка не пережила исход, но остался ее взгляд, настигает – и нет от него спасения. Не только сейчас – но уже и тогда, когда он еще был крепок, прожигал жизнь... в те минуты, когда собирался наконец отдохнуть от затяжных оргий.
Эта женщина запомнилась особо, – видно, оттого, что он по сути мог бы уже и не обманывать их, отпустить домой, когда дошли до берега, ибо приказ великого князя Михаила Николаевича от 1867 года уже не имел силы. Поручение было исполнено с превышением: все, кто занимал прибрежные лучшие земли, более развитая часть, ядро народа, – была изгнана, и отпала необходимость дальнейшего насильственного исхода. Но за старание все же пока еще платили – деньгами, чинами, землей.
...Потом, когда уже большинство изгнанников перешли в баржи, он увидел-таки этого мальчика – окончательно потерявшего голос, задыхающегося от плача, Маджгу этого. К тому времени наверняка уже отплыла баржа, куда поместили несчастную мать. «Почему не подошел к нему... почему хоть не послал кого-нибудь... Он всегда был среди ребятишек, которых собирал для игры этот негодник Умар. Почти каждый день тебя видел. Но ты не пошевелил даже пальцем. Ты привык только губить, а спасти или помочь – не умел!» «Я сам ничего не решал, решал тогда мой отец. Что скрывать, отец не прочь был перестараться. Это была возможность показать себя, свою преданность царским властям, такая возможность потом еще навряд ли представилась бы ему, силы у него были на исходе. Он считал, что если останется побольше пустых земель, можно будет выгодно подобрать по своему усмотрению работников... Слово отца для меня было законом. Мы были так воспитаны, не в пример нынешним, которые вообще ничего не соблюдают, забыли обычаи отцов...» «О каких еще обычаях ты говоришь! Обычаи не вы создавали, а народ, вы же их никогда не соблюдали. Ради выгоды прикрывались ими и обманывали народ, морочили ему голову. Все же подумай хорошенько, есть ли у тебя чем искупить вину – или нет...»
В такие минуты змея, притаившаяся внутри, пересиливала его, начинала управлять им, заставляла открываться.
...Искупить... разве он один такой... Правда, отец его тоже наконец спохватился, пришел в ужас, когда волнами последовали друг за другом лавины изгнанников. До сих пор помнит, как вцепился отец в его плечи еще сильными пальцами: «Разве не видишь, всех охватило, всех угоняют, как потом нам одним жить! Надо остановить! Что ты здесь торчишь как истукан! Знаешь, что мы натворили?! Хуже, чем Бабыш, согнавший всех своих людей, связавший и продавший! Когда это произошло – но помнят, будто вчера случилось. О нас же и помнить будет некому...» Старый хрыч... это он заговорил, когда уже все было кончено, ничего нельзя было исправить. («А ты не помнишь, – тебя это вовсе не испугало, слова отца ничуть не подействовали на тебя, ты тогда был уверен, что старик лицемерит (на то, конечно, были основания). Тебя вполне устраивали опустевшие земли. Важно было заполучить их побольше. Родичи твоей жены, как бы ты их ни проклинал, ожидаючи сидели, готовы были все переехать к тебе. Тогда ты был у них в особом почете, носили на руках, подсказывали, вдохновляли...»)
«Чтобы посыпали весь их род конопляным семенем! Это они совсем меня с толку сбили, с ума свели. В чреве их дочери, их сестры – моей жены, пряталась змея, и не выполни я то, что они требовали, ночью выползла бы из нее и укусила меня...» («Тогда ты не так пел: говорил, что старый хрыч выжил из ума и все их усилия хочет пустить насмарку!»)
«А кто меня женил на этой, со змеей внутри (чтоб их род!..), кто, если не этот старый хрыч, отец мой?! Он уверял, что этих-то никто никогда не изгонит, никакое махаджирство их не затронет, этих мырзакануаа... они, говорил, имеют сколько хочешь работников: если дешево купить их и дать им в аренду опустевшие, отошедшие к нам земли, – ты будешь выше всех аамста в округе... » («Все равно, ты же не задумывался никогда всерьез над своей жизнью, над своими поступками, никогда не замечал ближнего, не ведал о его существовании. Все ты видел глазами надменности, бессердечности, заносчивости и головотяпства...»)
«Был сыном своего отца, своего отца... – Он, кряхтя, долго поворачивался на другой бок, выбирал удобную позу. – Однажды отец позвал к себе меня и брата и сказал: “У нас, у аамста, особенно у больших, и у князей, – кровь очень смешанная... И мы давно разных кровей с тем народом, с которым живем, – он одной национальности, а мы – другой. Потому нам важно сохранить власть, силу, землю, а кому работать на нас – всегда найдется... Например, чем плохо отдавать землю в аренду, – говорил он, – пока арендатор тебя устраивает – хорошо, не будет устраивать, – в тот же день укажи ему на дорогу, по которой он пришел к тебе...”
Тогда чего же от меня хотят?..»

С тех пор, как вернулся Мзалей, у Хауйды сон пропал. Если с трудом засыпала к утру – и то видела кошмары. Она старательно обходила, отдаляла разговор с Алмой о сыне, – чтобы ему угодить, снова сделала так, что они спали вдвоем в своей старой спальне. Она уже давно не ночевала там, оставляя Алму одного. Конечно, в своей комнате ей было спокойнее, чувствовала себя свободней и отдыхала лучше. Бывало, что проснется со страхом среди ночи, увидев страшный сон, но зажжет свечу, помолится Богоматери – и успокоится. Теперь же она, просыпаясь, лежит молча, чутко следит, прислушивается к Алме. Всегда знает, когда он не спит: то и дело судорожно вздыхает, будто не хватает воздуха. Она сильно уставала от того, что так таилась, притворялась мирно спящей, – и даже на раздумья сил не оставалось. Правда, с другой стороны, – это и выручало.
Когда человек что-то ждет впереди, надеется, – все тянет его туда, и не остается времени и желания вспоминать прошлое. Но когда впереди ничего, пустота, прошлое начинает одолевать воспоминаниями, входит в сны, сегодняшний день делает словно бы несегодняшним. А положение госпожи было еще труднее: она боялась и прошлого, и того, что ее ожидает, вчера и завтра стиснули ее меж собой.
Этой ночью она заснула не поздно, но сразу нахлынули кошмары. Виделось ей не бывшее с нею в жизни, а где-то слышанное. И именно то, что, услышав, сразу же тогда и позабыла. Вот она оказалась в каком-то тесном, темном, страшном переулке. Нигде ни души... пройдя до конца, она, прижимаясь к углу, осторожно выглядывает и видит: из домишек на курьих ножках, да и похожих на курятники, выступает множество лиц, прямо из самой стены. Смотрят все не на ее лицо, а на ноги, ожидают, когда оторвет подошву от земли. Она ступает, ноги не слушаются, подкашиваются, свинцовые. Вдруг начинают прилипать к утоптанной земле. Оторвет одну, другая приклеится. Потом обе пристали намертво. Как воткнутый в пол кинжал – стоит она, шатается. Головы, из маленьких оконец, а то и прямо из самой стены высунувшиеся, – разом щелкнули зубами, и она не поняла – это они так смеялись или же грозили ей. Как будто тысяча матерых волков лязгнули зубами – разнеслось по переулку, и сразу все головы исчезли. И потом еще долго она стояла покачиваясь, как одинокое деревце на вершине холма под ветром. Вдруг головы снова заполнили переулок. Спереди, сзади – отовсюду шли к ней, медленно, но неотвратимо. Она рвется, гнется в одну сторону, в другую, а ноги намертво прилипли к земле. Головы не спеша приближаются. А чего им торопиться, куда она денется. Она сознает, что все ее усилия напрасны... Посмотрела на них и опешила: это уже наступала свора страшных уродов, у одних головы огромные, а ноги короткие и тоненькие, у других наоборот – головы с грецкий орех, а ноги как толстые столбы, у третьих туловища отдельно, а рядом шагают ноги... У женщин – бедра неимоверных размеров, и все были беременны... За ними – огромное количество детей, орут, кричат, им вторят те, что еще не вышли из чрева матерей.
«Сколько же их вместе с детьми, – подумала она обреченно, – и еще ведь народятся – в чреве уже подают голоса, какая земля их вместит...»
Единственное, что ее успокаивало, – все они были страшные уроды. Она подумала: что ей в конце концов терять, – и во всю глотку захохотала. Мигом все всполошились... ноги, отдельно шагавшие рядом с туловищами, поспешили с ними соединиться, да невпопад, туловища стукались, сшибались с маленькими, с грецкий орех, те трескались... уродливые младенцы стали попадаться под ноги и запищали... Она захохотала еще сильнее. И вдруг все исчезло – и домишки на курьих ножках, и те, что наступали на нее. А она в фате стоит в Тхубунском храме. Священник, – часто мигающие свинячьи глазки, нечесаная борода, – берет руками, – взбухли вены, как у доярки, – венчальную корону. Она чуть наклоняет голову, выпрямляется с короной. Поворачивается – рядом вместо ее господина стоит Он. С непокрытой головой, в поношенной шинели. Священник с другой короной потянулся к нему. Он резко перехватил дряблую кисть, священник обмяк и стал валиться...
Она вскрикнула и проснулась. Поднялась, села в своей постели.
– А-а-ах... – вздохнула она, досадуя, что выдала себя, – сны какие-то несуразные...
– Сон, увиденный в мороз, ничего не значит, – не переживай, – успокоил он как мог, довольный, что заговорили.
– Знаю, но испугалась... – она опять легла и прикрылась одеялом. – Казалось, чего бы уж мне пугаться, да вот...
– Полно, госпожа, не терзай себя из-за пустяков. Мне кажется, нам грех жаловаться. Когда ты начинаешь, так и мне становится не по себе.
– Нет, мой господин, я не терзаюсь – чтоб не иметь мне тревоги за тебя...
Ему понравилось, что она клянется его именем, но готовность
повиноваться насторожила.
Сказать, что она презирает своего супруга, было бы не верно. Она сама считала, что относится к нему не так уж плохо. Счастья не получилось, а в отсутствие счастья был он один, выбора не было. Когда счастья нет, и безсчастье становится жизнью.
То, что тогда пришлось пережить сразу столько потрясений, заставило ее заново оценить многое в жизни. В ту роковую ночь, когда сквозь них двоих прошел ураган, который оба не в силах были усмирить, имей она и в десять раз большую силу, она осталась как обугленная. А когда вернулась сюда, в дом Анчаа, когда обдумала свое положение («страшное и безвыходное»), поняла, что не сможет выйти за принятые рамки поведения, презреть свое сословие, совершив что-нибудь из ряда вон выходящее, даже и пытаться не станет... То, что там случилось, по дороге сюда, – могло случиться, но повториться – нет. Да и ее тоже уже не было, той, с которой это случилось, она прежняя превратилась тогда же в дуновение ветерка – и не стало ее.
– Моя госпожа, у меня единственная просьба к тебе... – Алма торопился, не давая прерваться их разговору. – Будь со мной откровеннее, между нами уже не должно быть тайн. Мы должны быть едины, быть одного мнения, – только тогда наше слово будет что-то значить.
Она притаившись слушала его, но промолчала.
– ...Разве не видишь, кто нас окружает, – добавил он. – Своя кровь как будто, а вот...
– Как может быть, мой господин, – вмешалась она, боясь, как бы он что– нибудь не добавил еще. – Какая тайна может быть у меня... У меня нет от тебя тайн...
– Видишь ли, меня теперь иногда мучают поступки, которые совершил давно... – В полутьме он повернулся к ней лицом. – Если человек на себя надеется, он крепок и благополучен... Словом, не могу себе простить, как тогда с тобой поступил. Я скотски был пьян... – Он тяжело вздохнул. – Единственное, что хоть как-то смягчает мою вину, – ты была очень небезразлична для меня... Ты, думаю, знаешь, я никому никогда не давал управлять мною, но первый раз меня женили, а второй раз я женился сам по собственному желанию... Но тогда я ранил твое сердце – мне кажется, осадок от этого еще остается у тебя...
– О делах какой давности говорим, мой господин... – хотя это тяжело было вспоминать, но все же поворот в сторону от опасной темы ее устраивал.
– Время все побеждает, это все ушло, и я забываю и ты забудь...
Давненько она с ним так открыто и, как ему казалось, искренне не говорила. Но это ему и нравилось, и в то же время прикасалось к одному страшному подозрению, которое притаилось в нем и жило, то возникая, то утихая. Ему сейчас надо было заставить себя заглушить подозрения, чтобы то, как она говорила с ним, оставалась таким же искренним, как ему это показалось.

Да, с тех пор как она вернулась в дом Анчаа, понимая свое безвыходное положение, у нее было такое предчувствие, что Алма с его ухаживаниями, покровительственным поведением, постарается не выпустить ее из рук. И у нее не оставалось воли сопротивляться. Более того, она всецело была занята иным, новой тревогой. Случившееся с ней в ту страшную и прекрасную ночь, подаренный ей миг безмерного счастья – не прошел бесследно... убеждалась больше и больше... Жизнь будто зашла в тупик... Но она не предполагала, что Алма все это разрешит так вероломно – поступит с ней как с последней прислугой...
...В тот вечер в усадьбе Анчаа было много гостей. Она не могла спрятаться от бравых, самоуверенных возгласов Алмы во время застолья – везде настигали ее. Собственно говоря, она и не пряталась – оставалась в своей комнатушке. Не находила себе места, душа рвалась прочь, и в то же время она не могла никуда убежать, словно как в ее нынешнем кошмаре – ноги прилипли к земле... Она как никогда чувствовала – быть какой-то развязке, приближается. И сама удивлялась: отчего-то прислушивалась к возгласам Алмы, ее интересовало, насколько он пьян.
...Гости угомонились под утро. И она всю ночь не сомкнула глаз. Он пришел, когда проводили уезжающих и уложили оставшихся. Из окна уже лилась в комнату предрассветная прохлада. В воздухе чувствовался привкус осени, но пока природа бодрилась, молодилась, старалась не показать увядания. Все же к рассвету ее отчего-то стали мучить запахи умирания еще вроде совсем зеленых листьев, где в прожилках уже застыли жизненные соки; ее будто преследовало дыхание тления.
...Она не вскочила, не побежала. Долго слышала вместе с винным духом, от которого мутило до обморока, его слова, целый поток пьяных слов о том, как он готов положить за нее голову, и если она даст знак, хоть пошевелит губами – сегодня же пойдет под венец... что он ее сделает настоящей госпожой, даст ей полноту власти – и вместе со всеми будет повиноваться ей и исполнять все, что она пожелает... Сидя рядом на тахте, он все подвигался к ней, а она от него. Когда она уперлась в стену, – как бы защищаясь (а может, решив сдаться) подняла руки... и тут заметила, что он полураздет. «Прошу вас, прошу...» – повторяла она слабо. И – знала, понимала, что это ее горькая судьба, от этого ей не уйти никуда... Больше ничего ее не ожидало. Все остальное – сверкнуло молнией и навсегда исчезло с ее небосклона...
А потом, потом... выхода у нее не было другого... Может быть, это был самый наихудший, но в чем-то и самый лучший выход... Иначе, при естественном ходе событий, ей пришлось бы кроме этого удара принять и еще один удар... И она, забившись в угол, сжавшаяся в комок, безвольно расслабилась...
С той молнии, что сверкнула и навсегда исчезла с ее небосвода, прошло чуть больше месяца.
– Вижу, как после приезда мальчика ты потеряла спокойствие, – опять начал он, решившись. – Я тебя понимаю, не все благополучно у нас дома... Но не волнуйся, раз приехал – пусть будет так. Зиму здесь проведет, потом поедет в Акуа... получил образование, по всему, не глупый, и я использую кое-какие свои связи... словом, все будет в порядке.
– Как была бы тебе благодарна, господин мой, если бы все так уладилось, как ты говоришь («Может, лучше было тогда, в ту роковую ночь, открыться во всем, чтобы не оставить это смертельное бремя на всю жизнь...»). Ты знаешь, что и ко всем остальным я стараюсь хорошо относиться. Но они меня не приняли. Я не говорю, что здесь совсем нет моей вины, – тоже, видимо, есть, я из-за своего горя по близким иногда ничего и никого не видела. В моем положении нельзя было этого допускать. И для них я осталась чужой. Конечно, и мой сын для них чужой. Он, как видишь, воспитан, не груб, и навряд ли сможет себя защитить... потому ему лучше находиться где-нибудь недалеко... И лучше это устроить поскорее. Если начнутся между ними какие-нибудь несогласия, столкновения, – и ты не сможешь не вмешаться, и я. А нам разве можно допускать... Нам бы остаток своих дней провести в дружбе и согласии, не мучить себя... Даже, – она вздохнула сокрушенно, – его приезд начался с несчастья. Будто его или меня кто-то проклял... Бата несчастный, которого я родила в черный мой день... – Она заплакала.
– Не надо, прошу, и у меня не каменное сердце, себя и меня пощади, – сказал искренне Алма. – Бата упокоился – так лучше для него... единственный, кто у меня защиты искал, – как кто его напугает, он бежал ко мне и прятался за моей спиной...
– Как так можешь, господин мой, – запротестовала она сквозь слезы. – А я? Кто у меня есть, кроме тебя, кто меня защитит, если не ты...
– У тебя хоть еще есть сын...
– Умереть мне раньше, чем он, но, господин мой, какими бы хорошими ни были – дети живут для себя... нам же достаточно любви к ним... Дай Бог счастья хоть ему... А Баты как будто и не было... Бата, Бата... – опять всхлипнула она.
– Чтоб этому... чья пуля оборвала ему дыхание...
– О, господин мой, прошу, умоляю тебя, не проклинай, я этого еще больше боюсь... Ребенок... можно ли его обвинять.
Алма стиснул уже слабые, но целые еще зубы, чтобы не разразиться проклятиями... Умар... и этот маленький негодник Астамыр...
Она вспоминала сейчас, как Умар с друзьями, уже почти взрослые парни, заставляли убегать маленького Мзалея – пока он не упадет. Перепрыгивали через него и кричали: «Убит, готов!» Потом поднимали и опять заставляли бежать. И так до посинения. Был случай – заставляли даже после того, как «игру» заметила нянька... когда няньку не подпустили к Мзалею, позвала на помощь ее, госпожу.
Умар тогда ощетинившись бросил: «Заберите труп!»
Хауйда в отчаянии задыхалась, словно все это происходило сейчас.
– Чтоб посыпали весь их род конопляным семенем! – процедил сквозь зубы Алма. – Это все он, Умар, его влияние... В нем нет ни капли крови Анчаа, весь из проклятой материнской крови! И ты иногда подставляла свою шею, как пасхальный ягненок, берите, мол, режьте...
– А что мне оставалось делать... Мачеху всякий волен ненавидеть, так уж повелось...
– Знаешь, что я тебе советую: не переживай за всех, ни с кем ничего не случится, ты права – лучше позаботимся о себе... – Он немного успокоился, ему казалось, что уже может заснуть. – Мы заслужили это...
В камине умирал огонь, уже все поленья сгорели и превратились в золу и пепел, из последних возможностей кое-где вспыхивало и светилось. Алма не поднялся, как обычно, чтобы опять затопить, – в комнате было тепло. Он звучно зевнул.
– Похоже, мороз утих, – сказала госпожа, сдвинув верхнее одеяло. – Мне кажется, что потеплело.


БАЗАЛА

Я отдаю по зернышку,
А ты возвращай пригоршнями...
Песня жерновов

К старости у Базалы появилась одна странность: он перестал спать раздетым и в постели. На ночь укладывался на длинной скамейке у горящего очага – одетым. Он, конечно, не ведал о том, что в старые времена встречались воины, рыцари, – спали в доспехах, приучали себя к трудностям, чтобы потом легче было в походах, в бою. Базала свои причуды объяснял просто: хотел утром, проснувшись, не возиться с одеждой, а сразу встать и приступить к делу.
Он не ведал еще об одном: о том, что он по сути тоже воин, боец. Война тоже работа, хоть и страшная, а работа тоже война, хотя и благодатная. И Базала вставал еще затемно и шел прямо из дому на эту свою «войну».
В семье такая странность вызывала недоумение, протест, пробовали уговорить – но Базала не отступил. Потом домашние кое-как привыкли. Однако как бы они ни держали привычку отца в секрете, все скоро сделалось известно. В селе сначала бурно обсуждали, сплетничали, даже включили в поговорки, но затем, как и ко всему остальному, к этому тоже привыкли.
Супругу Базалы, Киасу, больше заботило – не помешает ли такое чудачество мужа замужеству дочерей да женитьбе сыновей. Но, по ее словам дочерей ноги унесли, а вот сыновья еще могут подождать. Киаса в семье была самой властной, и вне дома тоже с ней больше считались; однако же она больше всех в семье боялась того, что может преподнести это «вне дома». Знала, как трудно угодить людям. Ей вечно было некогда, всегда дел невпроворот, но все же она успела заметить: бездельников обличали, высмеивали, но тех, кто не разгибая спины вкалывал днем и ночью, тихо презирали, старались держаться на расстоянии; тот, кто легко входил в общение, надоедал людям; того же, который стоял особняком, не приближали, но уйти тоже не давали.
Все равно – без этого «вне дома», без людей жизни не было. И Киаса опасалась не того, что слишком засосет это «вне дома», а того, что можно вообще остаться без него.
...Совсем рано, раньше, чем обычно, Киасу разбудила возня Базалы. Возился будто совсем близко, слышно было его дыхание. Успела подумать – неужели в нем проснулось на старости лет что-то подобное тому, в чем в молодости был неистов... может быть, снова заимел вдруг такую силу, что опять не может с собой совладать... она вскочила как ошпаренная.
Огонь горел ярко, и Базала стоял неподалеку от ее тахты одетый, готовый выйти из дому. Краем глаза заметил, что она вскинулась, но никак на это не ответил, даже не посмотрел в ее сторону. Опять напали на них! – обожгло Киасу, и сердце ее упало. Пусть возьмут что хотят, думала она лихорадочно, и денежки какие есть, пусть подавятся, лишь бы сына не трогали! Она решила, что так и скажет им...
– Где он, где?! – сердце ее гулко билось в груди – даже успела удивиться, как это оно так сильно может ударять изнутри.
– Кто? – спросил с раздражением Базала.
– Сын мой... Бадра!
– А ты что, не знаешь, где он?! – с еще большим раздражением откликнулся Базала, но так и не посмотрел в ее сторону.
– Его уже нет, нет, ты несчастный разве забыл, что он вчера куда-то уехал! – Она схватила платье, долго не попадала в рукава, натянула на себя наконец. – Почему же меня земле не предали, Мсоуст, сынок, когда с тобой такое случилось! – вырвалось у нее – и вся дрожала мелкой дрожью. – Ты один мог, не жалея, не щадя себя, в любое время дня и ночи прийти на помощь таким как мы, умеющим лишь мотыгой махать... Эх, Мсоуст, как ты всех нас зарезал тупым ножом!..
Она приговаривала будто в лихорадке и тревожно осматривала дом, но никого чужого не увидела. Значит, он не в гостевом доме, подумала в ужасе, а там же спит Бадра! Что же этот старый дурень не догадался сказать, – мол, все, что у них есть, – здесь, в этом доме под кухню, где они спят сами, – злилась она на мужа. А Бадра, мол, в отъезде...
– Нет его, нет... – передразнил Базала жену. – Кабы не я, ладони твоего сына поросли бы шерстью. Вам бы дрыхнуть только да языки чесать. Твой сын, видно, спит так же как и ты, а уже, посмотри-ка, день занимается...
Он говорил беззлобно, но громко, как обычно. Тогда только до Киасы дошло, что она напрасно перепугалась.
Базала начинал каждое утро так, будто оно единственное, – как самое ответственное в своей жизни. Делался собранным, сосредоточенным и несговорчивым, как река, что вдруг сдвигает все свои броды.
С ее души упал камень, но не стала ругать мужа, вообще не стала объяснять, что с ней случилось. Убедилась, что никакая беда не грозит, – и вдруг ей показалось раем то, что почти условно называется жизнью и никогда не вмещается ни в какие названия, что всегда ноша – и ноша нелегкая, не дающая ни на минуту передохнуть... не успеет отпечататься след на земле – и сразу заметает, и не дает хорошенько вперед посмотреть... то, что измеряется расстоянием от рождения до конца, что поносит человек, когда устает до изнеможения, как тягловое животное, как бык, буйвол...
– Что ты кричишь, будто режут! – она сделала попытку пожурить мужа и невольно улыбнулась: – Соседей разбудишь!
– Что равнодушный, которому все равно, что дырявый кувшин, в который все льешь и никогда не заполнишь, – одно и то же. Сейчас смеется от нечего делать, ночью видит сны, тоже от нечего делать, а нет чтобы без всяких сновидений выспаться, встать вовремя, готовой к своей работе... – Даже она не знала, всерьез он это или шутит; ничем внешне, даже тоном не выдавал.
Пошел к двери.
– Что сын твой, что ты – одно и то же: спите спокойно, словно закончили все свои дела. Пока кто-нибудь не крикнет вам в ухо, сами не встанете, – это уже он говорил даже немного раздраженно.
Подошел к двери и отворил настежь.
– Как поднимется Бадра, пускай займется скотом, накормит, а у меня другие дела. Если задержусь, не ждите, завтракайте сами.
Там же у дверей взял топор; приблизив к глазам, посмотрел на лезвие, провел по нему намозоленным пальцем – послышался еле уловимый звон.
– Дай бог умножить свой род этому кузнецу Уасилу, какие у него руки! Какой человек! – произнес Базала с неподдельным чувством.
– Раз хороший топор сделал, значит – хороший человек?! – засмеялась Киаса.
– Да, раз хороший топор сделал – хороший человек! А плохой человек ничего хорошего не сделает!

Базала был как обычно готов к зиме: все под рукой – и дрова, и корм для скота, и запасы еды. Так или иначе, дело для него всегда находилось, но он сейчас больше мечтал о весне. Он хотел, если погода позволит, раскорчевать кое-какие новые участки. А иным надо было дать отдохнуть – вспахивал подряд несколько лет. Уже было жалко их.
Мороз ударил сильный, земля затвердела так, что пуле не пробить. Чусты из сыромятной кожи сделались как деревянные и жали.
Он подумал и пошел так, чтобы по дороге глянуть на мельницу, – была общей собственностью нескольких хозяйств, в том числе и его. Частенько, когда мельница не занята, приходят женщины или дети – помолоть немного сои, пшеницы для чурека-амгиал, для ачашв – пирога с сыром. Навряд ли они догадаются, что на мельничные колеса, зажатые льдом, сразу пускать воду опасно: может повыбивать лопасти.
Когда он пришел на мельницу, она стояла. Посмотрел на колеса – действительно были скованы льдом, над ними висели сосульки.
Какая досада!
Но ему было некогда, ему еще надо побывать во многих местах, посмотреть все участки своей земли и там, где он хочет корчевать весной. Каждый год он совершал такого рода прогулки.
Он пошел дальше вдоль запруды, до водопадика, где приспособлена была сеть-адарч. Не успел еще посмотреть, но уже знал, что не пустая. В адарче оказались три довольно крупных лосося и несколько других рыб. Лососи были великолепные, и Базале от этого стало хорошо. И старик не прочь побаловать себя вкусной едой, подумал он. Рыб он тоже пока не трогал, решил забрать на обратном пути.
Вообще-то руки у Базалы доходили до всего: он разводил сад, собирал хорошие сорта груш, яблок и слив, делал прививки, да кроме того еще имел достаточно вина отличного качества.
Охотой специально он не занимался, почти никогда в руки не брал ружья. Одна-единственная кремневка, оставшаяся еще от деда, висела на том месте, где ее дед и повесил. Но если к его скоту или птице повадится какой-нибудь хищник, он сначала выслеживал его – и очень скоро тот оказывался в его капкане или в силках.
Подошел к небольшому обрыву. Перед тем как взобраться наверх, он обухом топора отбил замерзший комок земли. Взял его в руки, понюхал. Пахло и морозом, но все равно кисловатый собственный запах был сильнее. Как любил этот запах Базала! Наверху лежало десятины две земли. Хоть и на берегу речушки, почва не содержала песка, обрывчик был достаточно высок. Но по рассказам отца Базала знал, что здесь прежде было сильно заболочено. Осушил участок дед. По канавам, которые он тогда прорыл, теперь круглый год бежит вода: речушка, уже обретшая свою жизнь, имеющая собственные истоки и устье. Он запомнил эту землю еще и потому, что здесь впервые отец передал ему рукоять плуга, и он провел свою первую настоящую борозду. Отец сам вонзил лемех в почву и только потом дал ему плуг в руки. «Не спеши, не суетись, – говорил ему спокойно, – держи плуг крепко, но свободно, не очень нажимая, но и ни на минуту не ослабляй...» Земля была не легкой, но и не совсем тяжелая, да и он сам был такой крепыш! Больше всего мешало – он еще не доставал как следует до рукояти плуга. Но он сразу понял, даже не головой, а руками, плечами, что надо быть в согласии с плугом: он мог казаться порой очень податливым, легким, но ты не должен поддаваться этому, распускаться, а если он становится очень тяжелым, так что даже быкам трудно, ты должен сразу определить причину и выводить его из этого состояния. В народе правильно говорят: трудна первая борозда, а потом все легче. Отец недаром выбрал для его первой борозды не легкую, рассыпчатую почву, но и не совсем тяжелую, чтобы его с первого раза не отпугнуло.
Он подержал еще в руках эту землю, затаившую на время свои жизненные силы, ожидавшую поры, когда она, великая матерь живого, опять сможет вдохнуть жизнь в растения, дать корни и дыхание.
«Эти морозы очень полезны для почвы, – подумал Базала, втянув с удовольствием холодный воздух, – все плохое, вредное уничтожат в ней и удвоят силы».
Он поднялся наверх и обвел взглядом поле. Оно было все белое от мороза, и влажная дымка тумана стояла над ним. Посмотрел дальше, на крутые склоны, спускающиеся к этому полю.
На склонах земля была каменистая, сухая, с небольшим слоем почвы, которую легко смывали дожди. Но вот уже три года как она отдыхает.
Подошло время вспахать – будущей весной, решил он. Дальше за склонами – небольшие куски земли, там она легкая и рассыпчатая, но – невозможные заросли папоротника, целая морока с ними возиться. За ними еще есть его земли. Покупали деды, отец, он сам – и понемногу накопилось немало...
Через поле он попал в перелесок, а оттуда на другое ровное поле. Он еще застал, когда здесь стояли огромные вековые дубы. Все дома в их селе – из этих дубов. После того, как срубили стариков-исполинов, место заросло кустарником, колючкой – они и задушили оставшуюся молодую дубовую поросль.
Базала подошел к кривому, старому низкорослому грабу и срубил топором ветку. Топор взял ее с одного взмаха, с веселым звоном. Базале хорошо стало на душе оттого, что в руках хороший топор, что искусный кузнец закалил его хорошо и Бадра наточил тоже хорошо.
Добрый хозяин из него выйдет, только ни на минуту нельзя ему спуску давать. Вспомнил о сыне, и на душе стало еще светлее.
Эту поляну надо раскорчевать. Если не будет дождей, не мешкая надо начинать, чтобы ранней весной все было готово к вспашке.
Поднять здешнюю целину не так просто. Надо будет запрячь крепких, опытных, несуетливых быков – здесь столько корневищ, что каждую минуту может треснуть ярмо, а то и погнешь лемех. Но если не иметь в виду корни, земля здесь должна быть мягкой, рассыпчатой и очень насыщенной. Видимо, здесь они посадят табак. В прошлом году он посадил и высушил немного. Но зато такой получился табак, так был убран, высушен и затюкован, что грек– перекупщик не стал даже торговаться, сразу дал сколько он назвал. И еще просил, чтобы в будущем году продавал бы только ему...
Когда в прошлом году выручил неплохие деньги, ему вдруг захотелось приобрести коня, седло, сбрую достойную, пошить под стать им черкеску, а пояс с серебряными украшениями остался от деда. Все это нужно и Бадре, и старшему сыну, который пасет коз и овец и почти круглый год проводит в лесу. Но они еще молоды, успеют, а вот он в конце жизни, пока еще не совсем постарел, не прочь бы доставить себе какое-нибудь удовольствие.
«Все говорят, Базала как вол – создан, чтобы работать, кроме этого ничего не умеет, – подумал Базала о себе как бы глядя со стороны. – Увидят его на коне, в приличной черкеске, скажут: мы ошибались, Базала, оказывается, умеет не только работать, но и одеваться, держаться достойно на коне, посещать сходы, празднества... »
Он так мечтает, Базала, но знает: о нем этого не скажут. Если с самого начала о человеке сказали, что он поедом ест землю, мнение своего не поменяют. Вряд ли сможет он достойно держаться на коне, красоваться, достойно носить черкеску, которую и в жизни не надевал, и не стать ему человеком, к чьему слову прислушиваются на сходах, деловых встречах, празднествах. Но ему приятно об этом думать, так же, как в детстве случалось – в очень редких случаях вдруг говорили ему, что он может идти поиграть. В прошлом году он не решился. Не потому, что пожалел денег, а просто трудно вот так вдруг решиться на какие-то перемены. Но в нынешнем году он должен исполнить наконец свое желание. Может, купит белую лошадь. А для белой лошади понадобится серая черкеска. Нет, нет, – лучше вороного коня, черную черкеску. Но это слишком излюбленное сочетание всяких дворян-аамста да щеголей. Лучше всего конь рыжеватой масти, он неприхотлив, не бросается в глаза... черную черкеску и не какой-нибудь белоснежный или красный, как грудка зарянки, архалук, а сероватый, не бросающийся в глаза. Решено – рыжей масти, рыжей.

От таких размышлений еще теплее стало на душе. И тогда он вспомнил давнишнюю свою боль: ему было и больно, но очень хотелось пойти и посмотреть. Сейчас он понял, что, выходя из дому, в глубине души, не сознаваясь самому себе, думал больше всего об этом. Там, еще дальше внизу, на равнинном месте, у него был участок тоже в две десятины – отменной, плодородной земли. Но когда с этих равнин были изгнаны все жители, земли отошли к Алме Анчаа: они были жалованы ему за преданное служение царю. О лоскутных участках, которые принадлежали оставшимся после изгнания, как этот участок Базалы, даже не стали говорить – они вместе со всей равниной отошли к новым владельцам. Тогда был жив еще и отец Базалы, он его предупредил никогда не заикаться о своем участке: как никто знал, что шутки с Анчаа плохи.
Базала слышал, что на этих землях станут выращивать табак арендаторы. Не только равнина, но и все соседние склоны уже предназначены табаку.
Не нужно бы этого делать, боязливо подумал Базала: на склонах лучше бы кукурузу посеяли... под табак не раз и не два так надо разрыхлить землю, что она превращается почти в пыль: пойдут дожди – все смоет, и постепенно из склонов будут торчать обнажившиеся камни, а земля сделается непригодной очень надолго.
По камням перешел ручеек, пересек продолговатый холм и спустился на равнину, где и находился бывший его участок земли. Тут все было белым– бело от мороза, словно посыпало снежком. Добрел до участка, несколько раз прошел его из конца в конец. Все поле, куда глаз доставал, было очищено, подготовлено к вспашке. Базала в душе похвалил людей, которые так постарались. Он уважал умеющих работать. Но когда вспомнил, что эти земли сейчас принадлежат Анчаа, что они подготовлены под табак арендаторами, ему сделалось грустно. Еще было больно от того, что кто-то другой очищал его землю, а не он. Базала получал полное удовольствие, когда все работы на своих землях выполнял сам, и никто не мог так сделать, как он это делал, сравниться – как его земля и он понимали друг друга...
Земля была подготовлена, да, но почему-то не тронули молодую поросль акации – перешагнула свои границы и врассыпную пошла по полю. Они, видимо, не знают, что акацию просто срубить – ничего не дает, надо вырывать с корнем и резать корневища. Эту землю – все, что ей надо и как надо, – он знал больше, чем знал своего сына Бадру. Не выдержал и начал рубить молодую поросль акации; звон, который шел от топора, казался вещественным, режущим.
Почему-то он все время вспоминал о том, как купит коня, как сядет в седло и поедет... думал о том, как надо с особой тщательностью следить за конем, под седло – достаточно толстый войлочный подседельник, а то не дай бог, как бы не сбить спину... Вернется домой из поездки – сначала надо ослабить подпруги, пока не высох пот, потом, сняв седло, с обеих сторон провести ладонью, сильно нажимая... Это опять же, чтобы предупредить от натирания... А то конь с натертыми боками, спиной – уже не конь. Земля точно такая же. Если это случится – потом все, она такая же кляча, над которой вьется стайка назойливых мух.
– Эта назойливая акация, – сказал он, нервничая. – Лезет везде, куда ее не просят... Что ей делать здесь, на такой отменной земле. Мало ли непригодных земель, пусть там растет себе на здоровье... Там ее никто и не тронет.
Ему стало больно, что сказал о земле «непригодная». Вырвалось у него. Нет-нет, не вырвалось, он повторил то, что обычно все говорят. Нет непригодных земель – ни куска. Иногда в оврагах растет такая нежная трава, что если к ней подберется какая-нибудь скотина – будет ей настоящий пир. Например, где их родник, там земля для пахоты не пригодна, но какая трава растет! Потому-то он устроил выгон для телят. Эта трава их растит столько же, сколько и материнское молоко. А там, где оползни... Там отменные прутья растут, какие только душе угодно, даже рододендрон...
Он думал и продолжал рубить кустарниковые акации, как вдруг услышал какие-то голоса и, опустив топор, осмотрелся. Невдалеке стояла женщина, как при росе поддернув юбку, – выпучила на него свои черные и без того выпученные глаза. А там еще приближался мужчина, торопился, смешно устремив туловище вперед. «Еще чуть-чуть постарается, больше наклонится
– так прямо и упадет, зароется лицом в землю»... – Базале стало смешно. Он бросил корчевать кусты акации и сделал несколько шагов к женщине. Понял: это, видать, те самые, что арендуют его бывшую землю, поселились где-то поблизости.
Позади всех, опираясь на палку, ковылял старик. Голова свесилась на плоскую грудь, весь какой-то сгорбленный, скрюченный. «Видать, от непосильного труда... несчастный», – пожалел старика Базала.
Женщина сделала несколько шагов, но близко подойти не решилась. Уперла руки в бока и что-то сказала громко и сердито на непонятном ему языке. Будто именно эти слова были у нее лишние, инородным телом застряли в гортани – ему показалось, что, выпустив их, она почувствовала себя легче.
– Я кроме своего абхазского ничегошеньки не понимаю... – он усмехнулся, как бы стесняясь такого положения. – И ты, видно, кроме своего ничего небось не знаешь...
Она опустила руки, повернулась к тому, который уже подходил, наклонив вперед туловище, и что-то негромко и почти примирительно сказала. Человек несколько смягчил стремительность походки, убавил шаг. Правда, женщина, заметив, что пошел тише, опять схватилась за бока и негромко, но строго что-то опять ему сказала. И мужчина нехотя снова прибавил шаг.
– Я так просто пришел сюда, – объяснил Базала. – Раньше на этой земле много пота пролил, соскучился по ней...
Мужчина остановился, поравнявшись с женщиной, и оттуда слушал, будто понимал все, что Базала говорит. Он выпрямил спину, даже несколько откинулся назад, словно собираясь сказать, что если нужно будет – и так могу.
– Когда-то эта земля была моей, – втолковывал Базала, указательным пальцем показывая на землю, а потом ткнул им раза два себе в грудь.
Увидев это и по-своему поняв, женщина помрачнела пуще прежнего, недовольство свое выразила бессловесным каким-то взвизгом, взвоем. Мужчина тоже указал пальцем сперва на землю, потом куда-то выше, потом упер в свою грудь и там оставил.
Базала понял, что он хотел сказать: это, мол, земля Анчаа, но сейчас обрабатываем – мы.
– Знаю, знаю! – смеясь, Базала покивал им.
Мужчина и женщина переглянулись в недоумении. Базала слышал о том, что местные парни несколько раз схлестывались с парнями переселенцев. Среди новоселов, видимо, были свои задиры. Местные задиры пришли в бешенство: как, мол, – эти пришли на нашу землю, а еще и права требуют... были случаи тяжелых избиений. Видимо, потому женщина хорохорилась, мужчина же вел себя робко.
– Я просто так пришел, оказался в этих местах и просто заглянул, – Базала помахал рукой, пытаясь втолковать им, что его нечего опасаться.
В это время раздался глухой голос подоспевшего старика. Мужчина и женщина обернулись. Тот что-то сказал им небрежно, махнул рукой, чтоб уходили. Оба сразу же повернулись и пошли обратно, а старик направился к Базале. Подошел к нему и, чуть приподняв отяжелевшую голову, посмотрел на него. Базала увидел уставшие, потухшие глаза, красные веки совершенно без ресниц. И когда на высохшем, в глубоких морщинах лице появилась слабая старческая улыбка, она совсем не коснулась глаз. Протянул свою высохшую жилистую руку, Базала тоже протянул свою. На обеих ладонях был такой слой мозолей, что они не почувствовали друг друга.
– Салам алейкум... – вымолвил старик и прислушался, ожидая ответа.
– Абзераз узбалааит, – засмеялся Базала, – Не понимаю, кроме абхазского, ничего не понимаю, – повторил он. – Знаю язык вот этой моей земли, понимаю язык Дзыпа-реки, различаю разговор каждого дерева, когда их заставляет говорить ветер, а вот другого человеческого языка не знаю, кроме своего...
Старик прошел мимо него к дереву на бывшей меже, притулился, оперся о его мшистый ствол. Базала тоже подошел к дереву и тоже прислонился спиной. Потом он вынул из кармана кисет и протянул старику. Тот некоторое время смотрел своим усталым взглядом, потом сложил пальцы, словно собираясь креститься, и опустил в кисет; добыл оттуда щепотку прекрасного оранжевого табака, порезанного мелко и аккуратно, высыпал на свободную ладонь и внимательно, понимающе рассмотрел. Потом поднял глаза, встретился взглядом с Базалой и покачал головой. Это означало, что табак хороший.
– Табак должен быть крепким, – сказал Базала, набивая свою трубку. Достал огниво и кремень, на кремень маленькую щепотку трута, одним коротким и резким ударом высек искру – от трута пошла струйка изумительно пахучего дымка. Положил тлеющий трут на табак, прижал прокопченным ногтем – закурил. Старик так и стоял, держа на весу ладонь с щепоткой табаку. Базала показал на табак, потом на губы, – мол, почему не куришь. Старик в ответ двинул рукой: то ли не курит, то ли забыл, не успел взять трубку.
Базала обтер мундштук и протянул трубку новоселу. Тот опять посмотрел на него своими утомленными глазами, взял, два-три раза затянулся. Потом вынул трубку изо рта: «О-о!»
– Не только для себя так делаю, – сообщил Базала не без гордости. – И то, что для продажи, – тоже. Разве можно другому плохое предлагать?
Старик еще несколько раз затянулся, потом так же, как и сам Базала, тыльной стороной руки обтер мундштук и передал трубку обратно хозяину, кивком головы благодаря. Оба постояли еще некоторое время – смотрели на покрытое густым инеем поле. Двое так много потрудившихся на земле... один – всю жизнь проживший здесь, углубившийся корнями в эту землю, для него она родина испокон веку; другой, переселившийся откуда-то, пока что был и не был на этой земле, и неизвестно – сделается она для него родиной или нет. Но оба хорошо знают вкус пота, и оба усвоили, что на любой земле есть хозяин, а бывает и приходящий, – и пока каждый помнит свое место, земля, на которой они трудятся, объединяет их.
Базала выкурил трубку, вытряхнул пепел, спрятал ее, кивнул старику и пошел. Старик двинулся рядом. Поднял руку, показывая на пять-шесть маленьких домишек, крытых дранкой, прилепившихся у подножия отвесного склона. Базала понял, что он там живет, и, еще раз посмотрев туда, подумал: похоже, умеют работать на земле, но эту землю не знают, не знают, как выбрать здесь место для жительства. Одного умения работать недостаточно, надо хорошо знать землю, почву, – как она себя ведет в засуху, в дождь, какой она бывает утром в росу, без росы... На все это надобно время, и не малое. И кто же селится у подножья такого склона! Выше там камни... вот сейчас, после морозов, опять пойдут теплые дни, камни оттают и станут срываться сверху. Более того, новоселы эти вырубили оставшиеся деревья – и домишки свои оставили открытыми всех ветрам.
Кто же так поступает с лесом, который окружает твой дом! Базале сделалось досадно, и, посмотрев на старика, он неодобрительно показал головой. Но старик не понял Базалу: он опять задержал на нем свой утомленный взгляд, и слабая немощная улыбка изменила его лицо как при плаче. Он кивнул Базале и пошел. Базала еще раз обвел взглядом землю, которая когда-то принадлежала ему, и пожалел, что напоследок не взял отсюда щепотку, не высыпал на ладонь и не погладил... Он чувствовал себя так, будто, встретившись с близким человеком, не успел сказать ему самых откровенных слов, которые и хранил-то лишь для него. Повернулся и зашагал обратно к участкам, которые еще принадлежали ему.
Шел и думал о встрече с человеком, языка которого не знал. Они не могли изъясняться друг с другом, но во многом он понял его. Так ему казалось: земля их объединяла. Старик был переселенец, оставивший землю, к которой был привязан душой и телом, как он к своей. Но почему-то он ее покинул. Изгнали его со своей земли? Или, может, сам бросил, желая найти лучшую? При этой мысли Базала даже остановился: если старик оставил свою землю, чтобы найти лучшую, он не может его уважать. Такие опасны и для той земли, куда они пришли, ибо станут выжимать из нее все соки, пока не будут выпирать ребрышки, а потом пойдут дальше – искать новые, лучшие земли.
Но вспомнив ослабевшие, утомленные и никогда не смеющиеся глаза, опять пожалел старика. Все же после этих мыслей, после сомнения, ему сделалось больно, будто только-только отняли у него этот любимый кусок собственной земли.
Каким бы оказался он сам на другой, не родной земле, в таком вот положении? При этой мысли у него подкосились ноги, сердце упало: он бы погиб, как рыба, выброшенная на берег. Тогда лучше уж здесь умереть.
Если даже не будет кому похоронить, то родная земля его примет, а это высшее счастье. Да, говорят, с человеком всякое может случиться, – но он стоит на ногах, стоит на своей земле, и если убрать ее из-под ног, то ничто больше не может служить опорой; и жизнь и сила его – в своей земле, вне этого у него ничего нет. Человек не может изменить матери, каждый рождается один только раз.
Он стал вспоминать особенно близких ему людей, с которыми делил все и которые попали в тот страшный водоворот, когда он случайно уцелел. Как они там, если живыми достигли чужого берега? Они ведь тоже на положении этого старика, а может, и хуже.
Странно тогда получилось. Он был свидетелем этой страшной беды, но ему все было некогда – продолжал работать, пот лить, пахать, полоть. Ему не верилось, что кто-то может оставить свою землю, что бы там ни было... он существовал тогда как в страшном сне: и видел и не видел, что происходит.
Ему стало не по себе, когда вдруг вспомнил все это... обычно на воспоминания времени тоже не оставалось. Видимо, совсем уж прилипнуть к земле – вовсе не так хорошо, как ему кажется... но он иначе не может – это его обычное состояние. Многие думают, что у него поэтому давно вместо сердца комок глины, что кроме сохи и мотыги да своей земли, в которой он копается как крот, ничего он не чувствует и не видит...
Базала тяжело вздохнул. Все равно – все эти чувства пересиливали боль, боль от потери участка земли, который он только что навестил.
На восходе сквозь густой туман выглянуло желтое пятно солнца, но мороз не спадал, держался как и на рассвете. Базала уже спешил домой, на ходу перебирая в мыслях все, что должен успеть сегодня сделать.


ИАХУАЛАК, ИАХУАЛАК!*

Кто однажды родился,
однажды умрет, говорит...
Оденьте, говорит, его в белые
одежды...
Апсуаша – Абхазская песня

...Ранена, убита, обожжена эта земля... Первые всходы нежной травы никнут, не успев разрастись... когда земля становится горячей до самых корней деревьев, деревья вздрагивают – и обвисают увядшие листья...
Вечно настороже, вечно в ожидании пугливая, беспокойная олениха, в вымени ее целебное молоко, глаза ее красны от кровавых закатов. А где такой, который пролетит на своем волшебном коне-араше меж сходящихся скал, перемахнет через огненные потоки, догонит олениху и принесет жаждущим ее парное молоко? Никто не знает... Где тот, что пролил бы на бездыханную грудь этой земли целительное молоко, влил бы его в горло, чтоб вновь прорезалось дыхание, вернулся дар речи, жизнь... А может, такой уже родился, уже в пути? Но путь далек и тернист: туда через семь гор перемахнуть, через семь сходящихся скал, семь огнедышащих потоков – и обратно столько же. А у оленихи ноги быстрее, чем взгляд, как догнать ее... Сама олениха не прочь остановиться, дать молока: она знает, что это посланец из страны без вины виноватой, обвиненной в не совершенных ею грехах... Но такое право должно быть спущено с неба. Чтобы ее молоко возымело силу целебную, нужно еще поспорить с ее бегом, догнать ее... А здесь ждет израненная, обожженная, убитая, убитая наша земля. Не все вернутся из тех, что пускаются в этот путь, – но разве это смерть, если Родина спасена... Это вечная жизнь.
...Чтобы побрызгать целительным молоком на ее грудь, влить глоток в пересохшее горло...
...Пока не просыпайся, пока не пытайся вставать, жди, пока не подоспеют... Пока они не подоспеют, небо будет слать тебе свое дыхание, будет врачевать – подует на твои глубокие раны, на обожженные места... Вот оно спустило густые-густые тучи на твою промерзшую грудь, чтобы до самой весны лег на нее теплым пухом снег... Чтобы ты прикорнула немного, немного отдохнула.
...Снег пошел сразу.
В полночь надвинулись с моря тучи, закрыли звездное небо. Снеговые тучи – от них не стало очень темно, так были насыщены снегом. Затянув небо, тучи стали опускаться на землю. А туман, державшийся над промерзшей землей, как бы устремляясь им навстречу, поднялся выше, по пояс деревьям. Мороз, что покалывал тысячами тончайших иголок, вдруг сделался неколючим, стих. Вкус воздуха тоже изменился, он стал мягче, лишь чуть-чуть обжигал язык, как крепкое молодое вино. Везде – от моря до гор – стало теплее. Сразу глубоко уснули в тех позах, в которых их застало потепление, люди, – все эти морозные ночи их мучил холод, забиравшийся под тоненькие, подчас дырявые одеяла, – и даже не спасали горячительные напитки; заснули старики, и дети, прижавшиеся к матери, и даже малыши в своих люльках, на маленьких своих матрацах, набитых сухим самшитовым листом.
Не спали животные на дворе: иногда одолевал сон, роняли отяжелевшие головы, но вздрогнув, опять тревожно поднимали их. Стояли у кормушек, но не ели, не жевали буйволы-мерзляки, коровы, быки, лошади, – чутко прислушивались к чему-то... козы жались друг к дружке в своих загонах, и воинственными пиками торчащие их рога будто сникли. Все на ногах – что– то им не давало сесть, лечь, успокоиться. Лесным животным, и хищниками, и их жертвам, тоже не шел сон; казалось, сама земля подталкивала, настораживала. На предгорья упала звенящая, томящая тишина.
Тогда и началось.
Обычно, прежде чем родить снег, неделями небо исходило дождем, – мокрой, продрогшей лежала оголенная земля. И затем уже только в воздухе появлялись белые точечки снежинок; сначала белели вершины, потом – ущелья в горах, потом холмы над деревней, и только потом уже начинало сыпать везде.
Сейчас большие редкие хлопья легли на сухую промерзшую землю, а потом снег пошел стеной, густо и обильно. Через некоторое время снежные хлопья сделались крупными, больше, чем самые крупные бабочки. Такими большими лоскутками снег опускался довольно долго. Если бы подобное приключилось днем, люди, которые и без того живут в предчувствии беды, наверное, заключили бы, что все это – к светопреставлению (...Шел хлопковый снег, шел день, ночь, трое суток, и когда он закрыл всю землю, с неба упала пылающая головешка – и загорелось... )
И тот, кто утром увидел собственными глазами – сколько за ночь навалило снегу, – пришел в недоумение... и потом из поколения в поколение удивлялись – как это за одну ночь столько выпало... А случилось все оттого, что снег долго валил не обычными хлопьями, а целыми лоскутками.
... В притихшей ночи шуршал снегопад, как бесконечное легкое соприкосновение шелковых тканей. Большие хлопья постепенно делались сугробом по колено, а затем сверху сыпануло помельче, но гуще. И не прекращая – так и сыпало, сыпало и сыпало... Пространство между небом и землей, что обычно втягивает, засасывает человеческий взгляд и заставляет замирать сердце, сейчас походило на огромный улей, где роилось бесчисленное множество пчел-снежинок, и так густо, что от касания их крылышек мир был заполнен еле слышным шелковым шуршанием.
И настрадавшаяся, будто от неутолимой боли в костях, от страдания людей, ее населяющих, наполовину осиротевшая земля – тоже вдруг затаилась, расслабилась, еще не зная, что это: окончательно исцеляющее – или временно утоляющее боль...
Приближалось к рассвету. Крыши, под которыми спали люди этой земли, редко ожидавшие милосердия от другой большой крыши – неба, с опасливым напряжением поглядывавшие – не выкинет ли опять что-нибудь... крыши эти как никогда почувствовали тяжесть наметенных сугробов – они оседали, их непрочные суставы тревожно скрипели и потрескивали. Деревья, утомленные внезапными морозами и пронизывающими ледяными ветрами, ощутив тепло, тоже успокоились было, но тихо и бесшумно стал ложиться на их ветви снег, и вскоре они уже гнулись под его тяжестью. Да и самой этой земле, что обладала способностью всегда затягивать раны, хоронить то, из чего ушла жизнь, затягивать следы от войн и уничтожения, следы напрасных усилий человеческого гения, введенного в заблуждение по прихоти чьей-то болезненной гордыни, а то и из самодурства, хоронить громады колоннад, нагромождения гробниц свирепых и бесплодных деспотов, не знающих ничего кроме ненависти и уничтожения, вражды и предательства, слова которых из выгребных ям столетий до сих пор морочат головы легковерного человечества... и земле этой тоже было непривычно подобное необыкновенное расточительство неба. Оборачивалось все непривычным баловством природы или недосмотром, а то и попустительством. Как горячего коня – когда вырвет из руки всадника узду, – так трудно было осадить, остановить то, что началось, пока само не ослабнет и не выдохнется. Даже единый миг забытья, попустительства природы может обернуться смертельной опасностью. Скажем, если, вдруг, море на миг забудет, что оно
– не река? Но природа мудра. И человек, которому предоставили некоторую свободу, хоть будто не подчиняется ей, строит жизнь сам по себе, не уповая на ее милосердие и снисхождение, – и человек тоже не решился бы на такое своеволие...

...Снег все сыпал, заполнив пространство между небом и землей.
Иахуалак! Иахуалак!!!
...Из оконца башни раздается клич – и так, от башни к башне, мигом облетит весь край, поднимая даже больного из постели, переносясь с берега на берег разлившейся бурной реки... и вскрикивал ребенок в колыбели от этого клича: Иахуалак! Иахуалак!!! Проснись, кто спит, кто бодрствует – вскочи на ноги! Кто на ногах – беги, кто бежит – лети! В опасности то, что всего дороже, – Родина, мать, дети, даже и еще не родившиеся, еще в утробе... кости твоих предков – самое ценное, что сокрыла твоя земля в своих недрах... Не пощади себя, свою жизнь! Иахуалак! Иахуалак! Иахуалак!!!
Еще в те времена, когда Кавказ – по ту и по эту его сторону – сотрясали копыта коней киммерийцев, скифов, сарматов, готов... Когда оглашал эти горы рев боевых слонов персов, лязг оружия греческих, римских, византийских легионов, – вспыхивал он: Иахуалак! Иахуалак!!!
«Медея похищена, Апсирт, спеши!» – страшный крик Аэта разрывает сырые и густые туманы Колхиды: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!! Из-под глыб веков доносится стон угоняемого в рабство плененного царя Пти*: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
Раскрывая опаленные огнем Трахеи** губы, как стрелы, посылали народу ее защитники: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
С вершин древней Анакопии звучал из гортани братьев Леонов*** этот клич, крепкий как сердце и безустанный как их ноги: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
Из глубины времен доносится предупреждающий глас поднявшего свое царство к величию – и почуявшего тревожные симптомы его падения Леона III: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!! Как «Песнь ранения», как плач – звучало по всему его обширному царству... Печалясь любящей отцовской душой, отправил в Афины сына-наследника, зная, что уже государством править может не только богатый, сильный и воинственный, но и обязательно глубоко образованный государь; однако в монолите львиной династии Леонидов вдруг обнаружилась трещина – и предчувствуя неотвратимость краха, в припадке отчаяния лишил Леон III света своего сына-наследника и предателя, выколол глаза: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
Власть турецкого султана, навалившаяся на Апсны, – это триста лет... калеными стрелами дырявил ее этот зов: Иахуалак! Иахуалак! Иахуалак!!! Вскриками беды пробежало по стране, когда сила черной измены занесла меч над мудрым Келешом****: Иахуалак! Иахуалак!!! В тысяче восемьсот шестьдесят шестом, когда стала невыносима позорная жизнь поверженных: Иахуалак! Иахуалак! Иахуалак!!!
...Иахуалак! Иахуалак!!! – из-под земли доносятся голоса ушедших с этим кличем и не вернувшихся в жизнь... звучит в опаленных башнях крепостей, долетает к вершинам, блуждает на пепелищах, над остывшими очагами изгнанников...
...Снег идет, заполнив мир, – густо, обильно. Такой, какого не помнит ни один из ныне живущих на этой земле. Небо истекает снегом, как набухшее вымя молоком. Спит глубоким сном под стонущими от сугробов крышами измученный, истерзанный народ. Кто знает, что означает это – столь глубокий сон народа, десятилетиями мучимого бессонницей?
Кто знает... (А вдруг, а вдруг, а вдруг...).
Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
...Почему те, которые когда-то растворились в захлестнувших их народах, кого судьба разбросала по всей Малой Азии, потомки мамлюков, чьи кости сожгли горячие пески великих пустынь... кого во сне посещает блуждающая душа Али-бея, кто до сих пор вскрикивает во сне, вскакивает спросонья, тревожно вслушивается в пространство, которое приблизилось к ушам, дабы что-то шепнуть в них... почему они смотрят в небо задрав головы, обнажив горло как агнец при заклании? – по крови проходит давнишняя, неведомо как приобретенная и передаваемая из рода в род безымянная боль, от которой першит в горле и горят глаза... отзвук любви ушедших – любви к своей растерзанной земле... она-то и превратилась в крови потомков в безымянную непреходящую боль: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!
Снег все сыпал и сыпал. Близился рассвет. Наконец раздались первые тревожные крики петухов, потом пошли перекликаться во всей округе – суетливо, часто, нервничая оттого, что их плохо слышно в снегопаде. Все же они своими голосами пробивали снежную стену, которой, казалось, не будет конца, будили занесенные снегом дома, где в золе сохранялся, жил огонь, будили леса, будили израненную, не раз убитую, истерзанную землю – ранним утром в начале второго десятилетия двадцатого века.
Петухи выбивались из сил, и то же было в их крике: Иахуалак, иахуалак, иахуалак!!!


ГУАТАС

...Ноги коня твоего должны быть крепки и быстры,
А сам ты – как сокол...
Все должно быть измерено, взвешено
– любое движенье...
И ни на минуту не забывай о Судьбе,
Судьба – это вся жизнь...
Азар – песнь всадников

«...Отчего же не суждено было счастливой... да хотя бы сносной старости человеку, оплатившему сполна все долги...» – простонал без слов Гуатас в своей постели. Он чувствовал, что проснулся раньше обычного и время вставать еще не пришло, но что-то подталкивало его – поднимайся! Тут до его слуха долетел тревожный крик петуха. Не как обычно – а словно бы издалека. Крики же соседских петухов уже доносились будто из преисподней. Он сразу почувствовал, что петухи подают голос тоже раньше обычного. Что-то их сбило с толку... Что-то, верно, значительное, оказавшееся сильнее их вековой привычки...
Он откинул одеяло, лицо было закрыто, и увидел, что в доме светлее обычного, воздух чуть обжигал язык вкусом снега. Ясно, за ночь выпал снег. Это лучше и для людей и для земли, подумал он. Присел в постели, совсем откинув одеяло. В последнее время, когда все более или менее складывалось нормально, и сыновья были дома, он утром поднимался с каким-то новым желанием жить. Это достигнутое наконец душевное равновесие все же облегчало груз пережитого, и он считал себя близким к счастью. Каждое утро просыпался так, будто у него впервые родился сын. И что стоило этому неласковому миру все так и оставить до скончания дней его...
Да, не получилось... опять тревога, опять ненастье, опять мучиться душой... Но все же надо взять себя в руки, как подобает человеку его возраста, видавшему виды... Вот пришел еще день, и он должен его так провести, чтобы ни взглядом, ни стоном не выдать своего горя, не омрачить день другим, и себя не отгородить этим от других, от обычной жизни.
...Петухи голосили не переставая, до хрипоты, без пауз. Он быстро оделся: это была еще солдатская привычка. Выбрал самое теплое, и натянул только что связанные Мкыд шерстяные носки. Новые намного теплее, старые постепенно теряют это свойство. Он любил держать ноги в тепле, насколько это было возможно: тоже солдатская привычка, скорее – мечта.
Потом он встал и разгреб золу в очаге; горелый запах ударил в нос, и он инстинктивно, будто защищаясь, отвернул голову. Сколько уж времени прошло, и хоть любил огонь, как только чувствовал запах золы, запах пожара, страх сжимал его сердце. Сладок дух очага в жилище, но под открытым небом, когда огонь похоронил крышу, оберегавшую его, огня, место в доме, – запах горелого становится невыносимым. Тут он уже совсем другой, запах золы... А вот под крышей это место, место огня и золы, очаг, – сердце дома, престол человечий, откуда сам человек виден миру, виден людям.
Так и везде: пагубное и благое, хорошее и плохое, злое и доброе – лежат пятка в пятку.
Разгреб крупные, пышущие в лицо жаром уголья – и сразу на душе сделалось лучше.
Когда очаг стал разгораться, подошел к двери, толкнул ее – но она уперлась во что-то и не открывалась. Из узкой щели на него дохнуло запахом снега и брызнуло в лицо снежной пылью. Все, что мог он разглядеть через щель, сквозь снежную мглу, говорило: происходит непривычное, и непривычное это уже успело изменить все привычные рельефы, расположить их в пространстве по-другому. Успел заметить и то, какая узкая полоса осталась между крышей и сугробом, на который все сыпал и сыпал густой снег.
Давно Гуатас не обращал лицо к небу... глядел, конечно, поутру – какая погода, да ночью – вызвездило ли. Не ходил он и в церковь, лишь в прошлом году, когда объявили, что в Мыкуском храме служба будет идти на языке его матери, не удержался. Надеялся, что услышит молитву на своем языке – на котором страдал, который был самым близким в часы невыносимого одиночества, которому доверялся больше всего на свете, которому доверил все, на котором он изрек бы, если б мог, самое сокровенное желание, если вдруг приведется увидеть спящую реку, небо приблизится к нему и утешит во всем, в чем еще можно утешить... На этой земле не только ему, но уже долгое время никому не удавалось сказать небу то, что он хочет, – для себя, для своей земли. Они подняли глаза к небу, думая о другом, о своем боге, с которым говорили от души и на своем языке, и им казалось, что он понимает их и только их. А здесь им навязали чужого бога, говорящего на чужом языке. Сколько крови, пота, горя было потрачено на то, чтобы привыкнуть к этому навязанному отчиму – ив конце концов смирились. Он же их не принял в сыновья – но они согласились быть и в пасынках. Посылали своих сыновей учиться в Грецию, Византию; возвращаясь, на прекрасных холмах по ту и эту сторону Кавказа, на ладони гор сыновья воздвигали прекрасные храмы... А потом – нашествие султанской Турции... И, как туман, губящий весенние всходы, поползли по этой земле турки со своим богом, муллами, медовыми лепешками... Думали соблазнить их медовыми лепешками, заморочить головы своими пророками, а если не получится – заставить огнем и мечом... И триста лет над этой землей были занесены знамя с кривой луной и карающая рука с кривой саблей... А после турок – опять вытащили из забвения того самого бога, который первым из богов заговорил с ними на чужом языке. И из замшелых полуразрушенных храмов, и из новеньких, наспех сколоченных, опять полилась чужая молитвенная речь...
Каждый раз, когда он вспоминает, как происходило тут новое крещение, брезгливо закрывает глаза... как выстроились впереди большие и малые дворяне-аамста во главе с Алмой, по пояс голые, обнажив свои грешные телеса, жирные, рыхлые от безделья и обжорства... как кривой священник что-то бубнил в свою редкую клочковатую бороденку, опуская желтые пальцы в святую воду...
Опять они изображали предводителей народа, указующих каждому путь к лучшему, к необходимому и нужному, а на деле готовы были любому богу поклониться, чтобы сохранить свое положение, свою власть, которая была лишь тенью настоящей власти!..
...Он в тот день, в Мыкуском храме, хотя люди толпились, давились еще по ту сторону рек Мыку и Дуаб, перешел Дуаб и протиснулся ближе к священнику, совершавшему службу. Но отчего-то слова родного языка, произносимые священником, до него доходили как чужие: тот выпускал их из гортани, словно они там лежали уже давно готовые, как вареники. Гуатас тогда опустил голову и смотрел на истоптанную траву своей земли... все из земли – и жизнь, которую невозможно было упорядочить, которая устроилась по беспощадным законам всесильных и бессильных, преодолевших и поверженных, где маленькую речушку выпивает чуть большая, а ту – еще большая, а всех их вместе – соленое, вечно жаждущее чудовище-море... жизнь, где жизни нет даже слабому ребенку от более сильного, где ложь действует, обрядившись правдой, где совесть давно побеждена безнравственностью, где знатностью рода, нечестно заработанным золотом все шито-крыто, где человечность, где правда – смертельны...
Да, все это было не под силу тому богу, о котором священники говорили, как о человеке. Только тогда, когда сам он называл того бога, у которого нет имени, кроме как Бог – Анцва, это огромное пространство не оставалось, как раньше, пустой, в нем появлялась суть.
Сейчас он тоже раскрыл рот, имея в виду бога вообще, Бога – Анцва... немая гортань издала только привычные уже звуки, далекие от слова. Случилось нечто невиданное для здешней обычно пребывавшей в тепле и свете природы: снег уже подбирался к самому горлу домов, готовый задушить, и шел не переставая. Даже он, Гуатас, видавший всякие виды, с таким явлением прежде не сталкивался. Стоял и смотрел в недоумении. Сначала подумал снять со стены ружье и открыть пальбу, разбудить людей. Но тут же догадался: не стоило этого делать, мог еще больше напугать их. В душе посмеялся над собой: столько его колотила жизнь, а он еще способен был поступить легкомысленно. «Анцва, – сказал он в душе. – Анцва...» Само собой получилось, что он вернул бога к своему месту, которое для Гуатаса долго оставалось пустым.
Его состояние нельзя было назвать страхом: он не испугался (хорошо знал разрушающую силу страха). Но каждый сначала теряется перед неизведанным, с чем прежде не сталкивался. И в то же время он презирал тех, которые бездействовали в опасности, – мол, что должно случиться, случится все равно. Тем более сейчас нельзя было медлить. Чувствуя опасность, он собрался, как в былые времена. Ему самому было приятно, что он не подумал только о своих – о семье, доме, о сыне, которого неизвестно где и как застало это светопреставление, – а сразу вообразил, каково людям от побережья до этих предгорий, подумал, выдержат ли еще и это испытание, устоят ли.
Значит, жив еще курилка, ободрил он себя. Давно заметил, что когда опасность заставала врасплох, загоняла в угол-тупик, и он ощетинивался, собрав последние силы, но сил недоставало, – вдруг на подмогу приходила неведомая сила откуда-то из-за грани обычной жизни и ситуации... А сейчас она пришла раньше, загодя, – видно, снисходя, учитывая его возраст... надо же и ему помочь иногда!
Он прошелся по дому, подошел к разгоревшемуся очагу и смотрел на пламя. Да, когда беда грозит всем – не остается своего дела, есть дело всех, загнаны в угол – все. Все эти дни занятый раздумьями о сыне, ушедший целиком в себя, сейчас, ощутив близкую опасность, Гуатас преобразился: старый солдат, он готов был действовать. Много и то значит, как сейчас, в такой ситуации Мсоуст поведет себя, подумал он о сыне. Что ж – бывало много хуже, когда, вырвав все корни, их выбрасывали далеко от родной земли. Теперь они стоят на своей земле, – она подскажет, как себя вести, что делать.
Он все быстрее прохаживался у огня и вдруг остановился как вкопанный: вспомнил о Мзалее. Вот кого он желал увидеть все это время, как бы ни старался не думать ни о нем, ни о встрече с ним. Почему-то интуиция подсказывала, что теперь-то уже о нем можно думать свободно... вообще в таких случаях надо себя освобождать от всевозможных пут, чтобы стать сильнее.
С мыслью о Мзалее он направился будить старшего сына. Старушку жалко, пусть пока спит, подумал он. Вообще всех надо оповестить, но пусть немного упорядочатся мысли, пока он поговорит с сыном. Как только он сделал шаг, ему показалось, что очень тихо, но настойчиво доносится «Ахацараша» – «Песнь мужества». Прислушался – да, из обожженной, онемевшей его гортани вырывались какие-то звуки. Сами по себе они вовсе не были похожи на песню, но шли изнутри, оттуда, где когда-то замерли звуки этой песни.
Когда уже недостает силы, что ж – и такая поддержка не повредит, подумал он.


МЗАЛЕЙ

Как бы меня глубоко ни похоронило время
в своих недрах,
Когда-нибудь все же прорасту,
Как вешняя трава...
Забытая песня

Он проснулся выспавшимся, отдохнувшим. Глубоко и с удовольствием вздохнул. Ему хотелось встать, поразмяться, поговорить с кем-нибудь. Весь осадок вчерашних тяжелых раздумий, волнений, озлоблений, казалось, рассеялся. Заметил, что для этого времени слишком светло, и сразу догадался, что выпал снег. Это еще больше подняло настроение, снег был ему как бы старый друг. Откинул одеяло, набросил на плечи теплый свой халат. Халат здесь не очень жаловали, но с тех пор, как ударили морозы, он его надевал дома поверх одежды, лишь бы сохранить тепло. Достал из жилетного кармашка часы, приложил к уху: «идет-течет», «идет-течет», тикали, тикали, тикали они. «Идет-течет, – повторил грустно, – и не остановишь...» Часы он заводил каждое утро, иначе, если станут, трудно было бы узнать точное время. Большие старые часы в зале, без боя, шли, но трудно было надеяться на их точность. Никто в барском доме, кроме него, Мзалея, на часы не смотрел. Никто никуда не спешил, не ценил время. В пасмурный день на вопрос «сколько времени» тут отвечали приблизительно, неважно, было ли немного больше, немного меньше: «Скоро встанет солнце, солнце поднялось на топорище, на один олений прыжок, на высоту дерева, до полудня не хватает немного, полдень, заполдень, уже повисло, у самого заката, закатилось... »
Та часть прислуги, что занималась приготовлением пищи, и вовсе не нуждалась в часах: люди до того привыкли к своему времени, что в нужную пору вскакивали, знали, когда и что делать, когда подать, убрать, когда ложиться на ночь. Время суток делили по привычке. А из господ – все носили часы в карманах, но, за редким исключением, ими не пользовались, поэтому часы обычно стояли или шли неправильно.
Его собственные часы показывали половину седьмого. Завернувшись в халат, он направился к окну. И когда посмотрел из приоткрытых ставень во двор, глазам своим не поверил: просторную галерею замело по перила, и снег все валил и валил. Там, на севере, он привык к метелям, но здесь... даже вкус этого снега был немного другим, более резким – словно его чуть приперчили... Явно происходило нечто большее, чем обычный снегопад. Может, всевидящее, всесильное небо решило совсем занести эту грешную землю, сделать ее гладенькой, навечно оставить без всяких следов? А что стоит занести, стереть с лица земли эти крыши над головой, вроде войлочных шапчонок, которыми вообразили защититься людишки! Разбросало их по всей земле, как разгоняет стая матерых волков дрожащее в страхе овечье стадо. И вот собираются поспешно в селения, города, воздвигают храмы, и храмы уходят в небо шпилями, как продолжение воздетых просящих рук... Тешат себя тем, что Бог милосерден к ним, как тешат ребенка соской– пустышкой. Да что стоит вырвать эту пустышку изо рта утешающего себя... Но удивительно, что они тешат себя еще и страхом: концом света, кометой Галлея... там, где все бессильно, – и они как бы по праву освобождаются от всяческих усилий. Говорят обычно об ужасах и надвигающемся конце... И слышится в этом жуткое искушение оказаться на краю пропасти, как некая мстительная страсть... словно конец настигнет других, вечных обидчиков, не коснувшись самого человека...
Утешают себя близостью конца и те, которым опостылела жизнь, для которых стала невыносимым бременем, и те, которые прожигают, живут, казалось бы, в свое удовольствие. Страх, конечно, был – был у тех и у других, у всех, но, видно, оттого, что окончательно разуверились в жизни, обманывающей все надежды, некоторые решили, что небытие имеет больше прав, чем существование, – и может навсегда избавить от страданий...
А Мзалей сейчас наивно желал, чтобы его одного захватило это испытание: оно и нетрудно, ибо единственный остался в стороне, народ свой еще не впускал его в себя, – а народ минуло бы очередное злоключение... Народ состоит из отдельных лиц; если среди них много согрешивших, это становится уже грехом всего народа. Его народ не принадлежал, он так надеялся, греху, – но если даже что-нибудь подобное было, то люди здесь чашу искупления выпили до дна. Если что-то значит это небо, если не пустое оно, – должно быть милосердным для них, защитить...
Он отыскал свои теплые вещи, которые здесь еще не надевал: дома к такому не привыкли и смотрели как на диковинку, – но раз само время вышло из своих обычных рамок, и он мог себе позволить какую-нибудь необходимую вольность: достал тулуп, толстые свои фуфайки, шерстяные носки.
Одевшись, прислушался, не проснулся, не встает ли кто-нибудь. Но было тихо, даже стоны, кашель, хрип, которые усиливались к утру, ниоткуда не доносились. Выглянул наружу. Насыщенный снегом воздух бил в нос, чуть обжигал ноздри и губы. Снежная пыль таяла на лице. Все глубже ступая в сугроб, дошел до лестницы, лестница успела стать снежной горкой.
Как могло столько навалить за ночь, даже если земля была промерзшей, сухой, удивленно подумал он. Воздух был заполнен шуршанием сыплющегося снега. «Ш-ш-ш» – слышалось тихо, как бы убаюкивая землю.
...Небо языком мириад снежинок говорило с землей... А может, это неприкаянные души несчастных изгнанников, чьи кости покрыли пустыни турецкого берега, как белые морские камешки – пляж, собрались там наверху, на небе, и сейчас снежинками спускаются на родную землю?.. Сколько насыпало за ночь и сколько еще сыплет! Это, верно, великое счастье для них – снежными пылинками ложиться на свою землю, а потом раствориться в ней. Вот снежинки, словно в игре, кружат, касаются его лица... это, может, души детей, будто цыплята, попавшие в ненастье... их мертвыми бросали в море, их детские тельца смешались с галькой анатолийских берегов. Может, вспоминают теперь свои детские игры, некогда забытые в вечном плаче... «Шш-шшш...» – это, верно, их родители, успокаивают малышей, чтоб не подавали голос, чтобы не услышали те, которые отняли у них родину, чтобы хоть души детские не лишились ее... Сколько их! Если души их вот так, снежинками станут возвращаться сюда, то совсем закроют белым саваном свою маленькую родину.
А вот этот голос – он очень знакомый, близкий... да, да, это его голос, его собственный... Он увел отсюда свою плоть, но частичка детской души еще витает там, где он прожил столько лет...
Рой бесчисленных снежинок вылетал из огромного улья – неба, они кружились, перегоняли друг друга...
Светало...
Мзалей видел, что природа не шутит. Он понимал, что надо что-то делать, но ни в большом доме, ни в людской никто не подавал признаков жизни. Когда он повернул обратно к дому, чтоб уж там решить, кого именно будить, до слуха его долетели едва слышные удары топора – выныривали из заполненного метелью пространства, похожие на стук камушков под водой. Он раздавался беспрерывно, этот звук работы – звук созидания, каждодневной будничной жизни, и с ним радость вошла в сердце Мзалея.
Он стряхнул с себя снег, облепивший одежду, и вернулся в дом. Через свою комнату прошел в залу, где находились старое потускневшее зеркало и старые же часы. Там его слух вдруг поразило четкое тиканье: никогда не обращал на него внимания – и потому никогда не слышал. Сейчас тиканье наполняло комнату.
Нащупал ключ, попал им в скважину, повернул – и удивился: кто-то успел завести механизм до отказа. По тому, как туго повернулся ключ, понял: заводили недавно, утром.
И шли часы – верно.
Он прислушался: все затаилось, было тихо в доме. Однако, раз завели часы, – кого-то время пригнало сюда, в залу, – заставило, видимо, ценить себя – хоть в мыслях... Что говорить о других, когда он сам всю жизнь транжирил время – даром что его часы шли исправно. Время стало его прижимать, когда юность уже была на исходе, когда пришла пора неутолимой тоски по родине... Однако когда происходит такое... то, что касается всех без исключения и неизвестно куда приведет, люди – что господа, что крестьяне, что слуги – должны будут как-то объединиться. Большинство людей в обычном течении времени хотят быть незамеченными, инстинкт подсказывает, что это один из способов выжить, но во времена, когда что-то серьезно грозит всем, – уже хочется увидеть других и себя обозначить, восстановить связь насколько можно, чтоб ясно сделалось – никто не одинок, приободрить друг друга.
Сейчас, как никогда, кстати, если б несколько человек стали бы во главе деревни, поддержали, объединили всех. Лучше всего подходил Мсоуст. Но он попал в такое положение... Когда он сам предлагал свои услуги, протянул руку сельчанам, – никто не ответил, не посмел. Недаром говорят: обжегшийся горячим дует и на холодное. Настолько напуган народ, настолько лишен надежды... Бывают такие времена в жизни народа, когда нет места герою, он как бы становится лишним. В такое время люди опять отдают себя во власть своих старых предводителей-мучителей, которые не раз предавали, поступали гнуснейшим образом... людям кажется удобнее забежать, спрятаться в старые, привычные крепости, которые их никогда и не защищали.
Сейчас могло повернуться иначе. Вообще герой – с той самой минуты, когда он ступил на свой путь, – не должен отступать, думал Мзалей, должен гнуть свое, проводить свое, он не может и не должен дожидаться, пока сам народ его призовет. Жизнь для героя – как юность, она быстротечна, и потому надо, пока есть время, успеть...
Как только Мзалей вспомнил Мсоуста, ему стало казаться, что он слышит у затылка его дыхание. Прошелся по комнате. Он чувствовал, как в нем прибывают силы, будто глотнул какого-то необыкновенного живительного воздуха. И дыхание, которое он слышал у самого затылка, усиливалось и призывало не ждать, что-то предпринимать. Он действительно уже не мог оставаться в комнате; надел тулуп и вышел.
Рассвело. По полоске между туманом и снежным покровом видно было, как густо-густо и основательно сыплет снег. Стук топоров слышался уже четче.

В господском доме до сих пор никто не подавал признаков жизни. Посмотрел в сторону дома под кухню – амацурты: там вообще все двери были завалены снегом. Нигде ни дыма, вообще никаких признаков жизни. Что это с прислугой, удивился Мзалей, даже возмутился.
Пошел под навесом, соединяющим большой дом с амацуртой. Дойдя до открытой, заваленной снегом веранды, оглянулся на господский дом – и сердце замерло: столько снега навалило сверху, а все спят не чуя опасности... и мать...
Четырехскатная крыша была непростительно плоской. Он с детства помнил хижину-акуацв, в которой жил арфист. Ее венчала островерхая круглая крыша, – видимо, неспроста. Здесь много дождей, и, верно, снегопады тоже выдавались обильные, к тому же снег тут тяжелый, мокрый (правда, этого не скажешь про нынешний; если бы сейчас навалило сырого снегу, какой обычно случается в этих местах, то, не приведи Господь, все было бы уже сравнено с землей). А хозяева домов, построенных сравнительно недавно, особенно господских, с такими вот широкими крышами, почти без наклона, – они будто заранее договаривались с небом, чтобы оно сыпало снегу не больше, чем выдерживают их крыши... Когда народ повержен, когда ему сдавили сердце, перебили хребет – отражается на всем... Потеряв уверенность в себе, люди начинают сомневаться, а зачастую и вовсе перестают верить в какую-то значимость своих привычных ценностей, своего опыта... если их уносит река – вместо того, чтобы хвататься за свою корягу, которая торчит у берега, хватаются за чужую соломинку. Правда, народы обмениваются опытом – так и должно быть, но часто – без смысла. Бывало – вместо того, чтобы обмениваться, кто-то совсем бросал все свое, и не потому, что был убежден, что собственное – хуже, а просто наставало такое время, когда кажется лучшим все, что там, где нас нет... не разобравшись, случалось, сразу и хватал, если даже в этом скрывалась его погибель... Те, кто сильнее, больше числом, – не усваивали, а присваивали, либо навязывали свое, намного худшее прежнего.
У одной из дверей амацурты Мзалей разгреб ногами снег, чтоб можно было приоткрыть, постучал кулаком.
– Кто? – послышалось через некоторое время, заспанное и простуженное.
– Открывайте! – бодро крикнул он. – Снег выпал, хороший снег!
В это время приотворилась соседняя дверь пониже. Только теперь Мзалей заметил, что снег там кто-то уже расчищал. В щель выглянула Чахуназ.
– Мой господин, – еле выговорила она. – Что с нами будет... Чем мы разгневали Бога, что так наказывает нас, какой грех мы совершили, чтобы заживо похоронить?.. – она перекрестилась. – Видно, все время вот об этом и говорили... говорили же о комете... конец света... – всхлипнула она.
– Я от тебя не ожидал, – засмеялся Мзалей. – Как тебе не стыдно! Сейчас же перестань!
– Не буду, не буду... – она поспешно вытерла слезы.
– Давно как встала?
– Давно.
– И почему не разводишь огонь!
– Разводить огонь... Что огонь... Что происходит, барин, что это происходит?..
– Сейчас же разводи огонь и ничего не бойся. Ты же лучше моего знаешь, как в народе говорят: не таков ливень, каков гром... – В своем голосе он слышал незнакомые самому себе нотки уверенности. – Ты занимайся обычным своим делом, только побыстрее и попроворнее, всех поставь на ноги... Повторяю, ничего страшного не произошло, выпало снега немного больше, чем обычно. Там, где я был, половину года лежит снег, но никто на это не жалуется. Правда, мы здесь не очень готовы – но подготовимся, правда?! Мы же – люди!
– Правда, но... – она тоже невольно улыбнулась. – Но...
– Никаких «но!» – весело отрезал он. Ему самому понравилось, что он не притворялся, а действительно был в духе: откуда-то из пространства к нему поспевала сила, придававшая ему неведомую прежде бодрость. – Итак, приступай!
– Приступаю!
– А ну-ка прислушайся! Слышишь что-нибудь?
– Конечно, слышу – стук топора!
– Видишь, люди давно занимаются обычным своим делом.
– Это у Бадры, – лукаво усмехнулась девушка. – Вот дают! Что бы ни происходило, они занимаются своим делом: или пашут, или сеют, или стучат топором...
– Такой стук – сейчас важнее всего!
– Они лучше, чем за собой, следят за своими топорами... – хмыкнула опять Чахуназ. – Я бегу, бегу...
– Беги!
Снег все не переставал.


ТЕ, КОТОРЫЕ ЛУЧШЕ СЛЕДЯТ ЗА СВОИМИ ТОПОРАМИ, ЧЕМ ЗА СОБОЙ

Мелко, мелко мелет...
Песня жерновов

Киаса, жена Базалы, проснувшись и услышав перестук топоров, поняла, что проспала. Поднялась, быстро натянула холодную как змеиная кожа одежду, подошла к двери, открыла – и отпрянула назад, словно дверь, сама захлопнувшись, стукнула ее.
– Боже, Боже! – повторила шепотом и быстро-быстро перекрестилась. – Спаси и помилуй...
Фигуры Базалы и Бадры темнели в белой мгле снегопада. Они рубили старое ореховое дерево в углу двора. Не меньше чем сто лет давало тень и обильный урожай ореха, но в последние годы начало сохнуть. Во дворе все вдруг оказалось незнакомым, переменившимся: еле торчали из сугроба колья ограды, а высокие ветви орехового дерева неожиданно приблизились к земле. Отец и сын стояли в утоптанном снегу как в яме.
– Спаси и помилуй нас, Господи, – произнесла она громко. – Что мои глаза видят!
Она знала, что от Базалы ни один звук не ускользнет, вот и хотела увидеть, как он откликнется: по его голосу можно будет узнать, пал он духом или нет.
– А что твои глаза видят? – выдернув топор из толстенного орехового ствола, он обернулся к ней. Его смешные, торчащие, подрезанные усы были сейчас белые, в сосульках. Лицо раскраснелось и в снежной мгле казалось моложавым. – Снега что ли не видела?..
– Такого – никогда... – ответила она, сразу успокоившись: настроение у мужа было даже приподнятое, – Не занесет нас совсем?
– Это уже не у меня надо спрашивать! – крикнул он, как всегда, когда торопился, близкий к легкому раздражению. – Ты лучше подложи больше дров в очаг и приготовь что-нибудь горяченькое. Вот это – твоя забота, а то, что ты спрашиваешь, не наша с тобой забота.
– Горячее, горячее, вам бы только вовремя поесть, – беззлобно огрызнулась Киаса, чтобы поддержать в себе бодрое настроение.
– Мать, поспеши, поспеши, а то мы уже скоро начнем снег глотать! – крикнул весело Бадра, словно собираясь играть в снежки.
– Смотрите, не валите дерево в мой огород, а то совсем не дам горячего, так и знайте! – крикнула она в ответ шутливо-предостерегающе.
Перекинувшись словом с мужем и сыном, она успокоилась, и страх улетучился. Всегда так было: поговорит она с ними – чуть грубовато, немного раздраженно, и на душе полегчает и работа спорится. Она боялась, когда вдруг ее мужчины, особенно Базала, не раздражались, не отвечали ей нарочито-грубовато, – или молчали, или, еще хуже, если вдруг становились мягкими и покорными.
...Этот страх, что до сих пор преследовал Киасу, родился давно... проснувшись, она тогда увидела, как смертельно поблескивало дуло ружья в свете коптилки. Базала стоял посреди комнаты в нижнем белье. «В чем я провинился, сынки, в чем?..» – услышала она тихий, жалкий голос – сейчас он не был хозяином своего голоса. Она встала тоже, но от страха сделалась такой невесомой, что не чувствовала под собой земной тверди. И было потом жутко и смешно вспоминать: тоже, нашла же время думать о его голосе, мягком и кротком...
Именно этот голос вывел ее из оцепенения... слезы просто брызнули из глаз, и было их так много, что она все время глотала, глотала их, чтобы не задушили, и страх прошел, и она стала между мужем и ружьем...
Но потом, когда все обошлось, вспоминая, она начинала дрожать от страха.

Возвращаясь в дом, она даже подумала, что в чем-то такой снег может и защитить. Она всегда была настолько привязана к повседневности, что ни назад, ни вперед не успевала ничего замечать и думала все время сегодняшним днем. Если не брать в расчет очень редкие дни страха или каких-то запомнившихся из всего, в общем-то незначительных радостей... И сейчас, когда природа прижала их таким образом, она опять же и четче увидела, что этим действием природа как бы стерла, изъяла на время из жизни все, кроме того, что надо исполнить сегодня, либо начать завтра с утра. Тут еще больше обнажились суть и способ их существования: хорошо и основательно сделав то, что надо делать сегодня, сохраняешь немного и вчерашнее – и облегчаешь переход к завтрашнему.
Ни разу не дав себе передохнуть, Базала и Бадра успели многое: они повалили, почти бесшумно, огромный орех; мелкие стволы, ветви все были обрублены на дрова и уложены на веранде у амацурты; большой ствол и другие поменьше, но ровные, которые можно было использовать, они оставили – пригодятся в хозяйстве.
– Такая древесина – орех! – говорил Базала, глядя на большой ствол, уже чуть занесенный снегом. – Орех – одна сердцевина...
Он сказал это и вдруг, первый раз за все это необычное утро, внимательно посмотрел на сына. Бадра заметил, но не подал виду. «Верно, проверяет, струсил я или нет, – решил он. – Не подумал ли я, зачем, мол, говорить о том, какая хорошая древесина из ореха, когда уже может не понадобиться, вообще ничего не понадобится». Когда понял, что это не так, что сын не пал духом, Базала стал насвистывать, будто праздно болтавшийся по переулкам гуляка. Так делал он всегда, ощутив душевное удовлетворение.
Пока Киаса собирала завтрак, они схватили деревянные лопаты, давно приготовленные для этой цели, на всякий случай, и кое-как проложили дорожки до скотного двора, чтоб можно было пока подойти туда. А снег все валил, и быстро заметал следы. Для начала скоту дали корм из тех запасов, что лежали наверху, в хлевах. Но Базала тут же сообразил: сразу после завтрака надо идти к стогам подальше от дома, там же и кукурузные стебли висят на деревьях, – нужно не мешкая принести, заполнить свободное место наверху в хлевах. То, что уже здесь приготовлено, надо беречь на случай крайней необходимости.
Завтракать сели уставшие, проголодавшиеся, и ели с особенным аппетитом, переговаривались громко, с азартом.
– Много снега навалило, – сказал, подняв чарку, Бадра. – Пусть еще больше счастья будет! – Голос его был таким, будто обращался еще к кому– то, кого сейчас нет с ними.
Это действительно было так: он молился в душе Богу и Майяне. Утром, увидев снегопад, он первым долгом подумал о Майяне, и так стало тревожно за нее, что дух захватило, словно глотнул самого крепкого первача.
Бадра выпил еще одну, но Базала сегодня совсем не дотронулся до чачи. И когда Бадра еще раз потянулся, он отодвинул от него штоф. Бывало, когда особенно холодно, и сам утром вместо завтрака он выпивал чарку первача. Макнет палец в соль – указательный, именно назначенный для стрельбы, но никогда не касавшийся курка, – макнет палец в соль, проведет по краю чарки – и выпьет. Когда Киаса начинала удивляться этому, он невозмутимо отвечал ей: «Ты когда-нибудь спрашивала себя, отчего размахиваешь порожней рукой, когда ходишь? То-то ж!..»
– Всю внутренность сожжет! – Киаса тоже поддержала молчаливый протест Базалы. – То, что получилось из самых последних выжимок, – совсем как огонь.
Бадра слушал их, но думал о Майяне: что могут сделать женщины в такой день, в такое ненастье...
Но хозяйство, дом, – это государство со своими правилами, правами и запретами, и просто вырваться, освободиться от них невозможно, пока они сами не отпустят, пока время не настанет. Они, эти правила, говорят, что главная задача каждого – занимать свое место. Только если у человека остается время от главного занятия, он может его использовать как хочет. Если же, не имея такого времени, уйдет, даже помогать кому-то, – оправдание ничего не значит, ибо больше теряется от того, что он оставил свое место.
– Маныху, чтоб засыпали меня землей... – решилась наконец напомнить о старшем сыне Киаса. Маныху находился в предгорных лесах со стадами овец и коз. – Если здесь столько выпало, и представить невозможно, что же там происходит! Анцва, Анцва, все в твоих силах, спаси и помилуй моего сына!
– Там, может, совсем и не метет, – бросил раздраженно Базала. – От того, что ты здесь болтаешь о них, – им лучше не станет, если не повредит... Им не впервой, там всегда достаточно снега выпадает. Теплые шерстяные вещи есть, оружие при них, сруб у них хороший, да и загоны приспособлены к ненастью. Их сруб выдержит в десять раз больше, чем эти дома... Но если действительно такой же снег там идет, будет плохо отарам... Что же делать, на все воля Божья...
– Мать, у них положение лучше, чем у нас, – поддержал отца Бадра. – Скот да они сами... Им не надо очищать крыши домов, пробиваться помогать соседям. У них там всегда есть лесные лыжи, прямо поверх снега ходят.
– Не наденут же они козам да овцам снегоступы... – Киасу нелегко было успокоить.
– А нам каково... Мы же не можем спокойно дома сидеть... сколько вдов, детей, беспомощных – и всем нужна помощь, – повторил Бадра. – А они – здоровые сильные ребята, там же у них пастушья община целая...
– Да, на это я и надеюсь, – сказала Киаса наконец, – их немало, и они все крепкие.
– Пока мы должны со своими делами покончить... – Базала обратил внимание на то, что сын настойчиво упоминал о помощи соседям. – Если наши крыши не выдержат, провалятся, то и мы окажемся лишней обузой, об этом не надо забывать. Все надо делать по порядку.
– У каждого сейчас достаточно своих забот, но они ведь не кончатся, пока идет, пока лежит снег, так что... – Бадра уже злился.
– Так можно было говорить, если б мы сидели сложа руки, но мы не сидим, и то, что мы делаем, уже становится общим делом... – Базала поднялся.
Базала был уверен в том, что он говорил. Человек должен одно успеть сделать до конца, думал он, а уж потом – дальше. А то, если начать метаться то туда, то сюда, вообще ничего не успеешь. И он не отступал даже сейчас от простых, но верных, по его убеждению, принципов.
Он не выдавал себя, но тревога о старшем мучила его. В самом Маныху, в том, что тот сумеет сориентироваться, поймет, как и что делать, как себя вести в столь необычных условиях, – Базала был уверен... и то верно, что там, наверху, они все крепкие ребята... но он боялся лавины. При этаком снеге лавина могла сойти и в лесу. Он знает место, где они стоят, – и те, которые еще до них выбирали это место, выбрали с учетом всех возможностей, наиболее безопасное... но все же тревога не оставляла его пока...
– Как только очистим крыши, надо сплести лыжи, – сказал он, не в силах забыть о лавине. – Подходящую дикую лозу надо найти.
Только сейчас он вспомнил домишки арендаторов, те, на куриных ножках под самым склоном, и старика, у которого глаза были старее, чем лицо. Он даже приостановился у самого порога и несколько минут стоял как вкопанный. Несчастные, подумал он, несчастные... если и дальше так пойдет, их всех снесет, похоронит лавина.
Снег не переставал, мир был окутан снежной мглой.

Киаса тоже вышла за ними на веранду. Толстые сосульки с крыши уже почти касались вспухающего снизу сугроба. От того, что с самого утра в доме горит огонь, две-три из них чуть пожелтели от дыма и с них падали редкие желтые капли. След их сразу заносило снегом.
– Поддерживай огонь, подкладывай и сырые, разогреются – еще больше тепла будет, – сказал Базала громко, будто Киаса стоит где-то в отдалении.
– Куда же больше! – беззлобно огрызнулась она. – Дрова некуда девать? Все же заготовки под снегом лежат, а что, будете срубать все деревья, торчащие из снега? – Последние слова она произносила уже машинально, ее взгляд привлекли собаки: жались в углу веранды и тихонько скулили. Обычно и близко к дому никого и ничего не подпускавшие (после попытки ограбления завели овчарок), теперь они были охвачены страхом.
– И не стыдно вам?! – прикрикнула на них Киаса. – Позор, просто позор! От вас волки шарахаются, а вы снега убоялись, эх вы! – она отчитывала собак, но ею самою опять завладевал страх. – Дамш, Такар!!!
Овчарки повернули к ней головы и уставились на нее, как провинившиеся, даже не стряхивая с себя снег. Они мелко дрожали от холода, и внутри у них сами оживали, выходили наружу какие-то неведомые им звуки: и не визг, и не стон, и не лай, и не рычание...
– Такар!!! Такар!!! – вскрикнула Киаса, ей было жутко видеть своих овчарок такими.
Этот крик подействовал на собак, они вздрогнули, отряхнулись от снега и замерли, не дрожали. Замерла у порога и Киаса. Помедлили и Базала с Бадрой, совсем уж собравшиеся уйти. И сделалось тихо, только из дома доносилось потрескивание дров в очаге, да шуршал падающий снег, как шуршали бы трущиеся друг о друга огромные мотки шелковой пряжи... Словно бы чуть-чуть коснулась их своей могучей энергией сама природа, чуть захватила в своем движении, на миг заколдовала... почувствовав дыхание могучего пространства – долго ли выдержишь его близость, открытость, – через миг все очнулись, всех отпустило, все задвигались.
– Что ж это мы стоим! – Базала отнял голос у могучей приоткрывшейся силы. – Давайте, давайте!
– Такар! Дамш! Домой! – Киаса кивнула овчаркам, и они покорно последовали за ней.

Сначала они решили очистить крышу большого гостевого дома – акуаскиа. Бадра сказал отцу, чтобы он оставался внизу, или чистил низкие строения, хлева, например, но Базала не дал ему больше говорить. Когда они взобрались на крышу, белая мгла словно бы тоже поднялась выше, но снег все валил не ослабевая. Дом заметно подрагивал под огромной снеговой ношей. Именно это дрожание показывало, насколько дом еще крепок, пока хорошо выдерживает: недаром был собран из дуба и каштана. Добротно и из хорошего материала построенные дома похожи на здоровых, жизнеспособных людей. Когда ставили этот дом, Базала уже был подростком и помогал плотникам как мог. Теперь вот он уже стареет, а дом – еще молодой. Но он перед этим и другими домами чувствовал себя как перед старшими, почтенными по крайней мере: имеющими не меньше прав. Под этой крышей спали отец с матерью, отсюда выносили их гробы. Во время его свадьбы в одной части дома сидели за столом гости, что приехали с невестой, и его сверстники, а в другой комнате в платке невесты стояла Киаса... Там же, в той комнате, где она стояла, они провели весь первый год их семейной жизни. Амхару – домик для новобрачных – им не построили, зато оставили им весь большой дом, а отец и мать перешли в амацурту. Так же теперь он и Киаса перешли туда: под этой крышей, в большом доме, спит сейчас один Бадра, но это пока...
...Тогда дом стоял над ними, прикрыв их своей крышей, окружив своими стенами, как крепость. Дом тоже радовался и принимал участие в их счастье. Оно, это счастье, по крайней мере, постоянное ощущение его присутствия, – так быстротечно... Потом все превращается в привычку, в обыденность...
– Эх, какой был мастер! – глубоко вздохнул Базала. – Куагуса-уаста... Обо всем он знал – и о земле, на которой строил дома, и о небе, под которым оставлял их. Когда он строил дом, совсем молодой, немногим старше тебя... но видишь, как он расположил крышу, какие скаты... потому сейчас дому легче выдерживать такую тяжеленную ношу.
– Потому и снег счищать удобно! – подтвердил Бадра весело, весь облепленный снегом, который все валил и валил. Он двинул широкой лопатой большой срез снега, пласт дрогнул, отделился от остальной массы – и тихо-тихо пошел вниз... прошуршал, упал с гулом – и дом содрогнулся от удара.
– Не спеши, не спеши! – остановил раздраженно Базала. – Если так начнешь, дом свалит не то, что на нем лежит, а то, что так вот съезжает и падает вниз. Надо ниже спуститься и счищать лопатой. Перестань!
Бадра послушно начал орудовать лопатой, больше не устраивая маленькие лавины. Он чувствовал, что пот течет по всей спине и, наконец, порядком устав, приостановился; выпрямившись, подставил лицо густому рою снежинок. Они приятно сыпались на разгоряченное лицо – словно бегали, резвились малюсенькие зверушки. Потом посмотрел на отца: тот работал лопатой не поднимая головы. Когда Бадра, спускаясь вниз, поравнялся с отцом, явственно услышал словно бы работу мехов, – постоянно подающих воздух на уголья жизни, – как бы сигнал, сообщение о том, как сильно изношены: через бронхи, пропитанные табачной копотью, не везде свободно проходит воздух, иногда с присвистом («поберегите нас немного, поберегите, чтобы не остаться нам дырявыми как сито, задыхающимися»)... Но хозяин никак не желал, не мог слышать эти сообщения: ему сколько еще надо было успеть сделать, пока они окончательно не остановятся, не в силах вдыхать и выдыхать воздух, станут как тряпка... Вдыхал, выдыхал, опять вдыхал...
Бадра сначала думал, что он будет очень жалеть отца, но этого не случилось: скорее, он его ревновал – не то к работе, не то к передышке, о которой отец не говорил. Базала видел, что сын отдыхает, но не обратил на это внимания и сам не остановился, продолжал работать. Это означало: нам сейчас некогда уставать. И Бадра чувствовал, что в нем шевелится какое-то безымянное чувство, похожее не то на зависть, не то на злорадство... протест против чего-то унизительного: отец прощал ему усталость...
Чтобы оправдать эти не очень понятные ему чувства, пробуждающееся вдруг словно бы недовольство отцом, он вспоминал что-нибудь такое, что как бы давало ему право неласково смотреть в ту сторону...
Он был уже почти взрослый, старший брат всегда с отарой, мать и отец давно перешли спать в амацурту... И вот, случалось, он просыпался, когда мать среди ночи заходила в гостевой дом, где он спал, быстро на ключ закрывала двери и устраивала себе здесь постель. Ложась, она долго, пока не согреется, ругала отца: «Совсем выжил из ума, – бормотала она, – на старости-то лет. Совсем... Если кто-нибудь узнает, это же позор, потом хоть вешайся...» А после еще чаще стала уносить ноги в гостевой дом, особенно в страду, когда отец работал не поднимая головы, как это умел он один, от зари до зари... и вот в такое время она еще убегала от его приставаний...
Они уже спустились достаточно низко, счищая снег своими широкими деревянными лопатами. Пора бы немного передохнуть. Но пока Базала не дойдет до того места, которое наметил, его не остановить. Шумят, хрипят, все чаще и чаще вдыхая-выдыхая, его старые, видавшие виды меха-легкие...
– Поспеши, поспеши! – бросил он раздраженно. В его горло вливался хрип из легких. – Как видишь, снег не перестает, а сколько у нас еще дел!
У Бадры больно заныло сердце при этих словах – вспомнил Майяну, ее маленький дом, но знал, что пока сам Базала не найдет нужным, не скажет, – от него не уйти, и потому промолчал.
Потом, как всегда, так вошли в работу, что обо всем забыли, кроме того, чем были заняты вот сейчас, в эту минуту. Снег заносил их, слепил. Но для Бадры снег был всегда лишь снегом, он еще слышал в нем голос своего детства, еще он оставался для него в какой-то мере забавой. Базала, напротив, уже явно чувствовал, насколько этот снегопад далек от того, когда снег радует и детей и взрослых. И это заставляло его думать о вдовах, больных, их детях, о тех, у кого дома, хлева – старые, непрочные. Он опять вспомнил о том старике со столетними, утомленными глазами, язык которого не понимал. Увидел как наяву наспех сколоченные домишки на курьих ножках, жавшиеся к опасному крутому склону.
– Поспеши, поспеши! – бросил он сыну раздраженно.
Наконец Базала перестал часто взмахивать лопатой; упершись лопатой в пласт снега, толкнул – и от сплошного снежного покрова отделилась целая снежная полоса, скользнула вниз. От ее падения дом только чуть заметно задрожал. Бадра давно ждал этого момента – и принялся сталкивать снег большими пластами. Скоро один за одним были полностью очищены все четыре ската.

Закончив с гостевым домом, не переводя дух, стали счищать снег с хлевов. Стояли теперь внизу, на утоптанном пятачке, и пользовались особым приспособлением – ачала-хуап, похожим на лук с туго натянутой тетивой. «Стрелой» была длинная рукоять.
Когда очистили и крыши хлевов, Базала остановился, призадумался, и на лице его появилась лукавая улыбка.
– А ну-ка пойдем... – бросил он сыну и, как морскую волну разрывая ногами пушистый снег, пошел по направлению к одному из хлевов.
Что это ему в голову взбрело, подумал Бадра, опять хочет чем-то занять, отвлечь его. Снова вспомнил Майяну... – сердце сжалось в бессилии. Все же жалко стало старика... обошел отца и сам начал прокладывать путь в снегу, а было уже по самую грудь.
– Туда, где неприрученный бык... – подсказал ему Базала довольным голосом. Бадра догадался: отец что-то задумал, такое, что сам радуется. И опять появилось в его сердце чувство неприязни, недовольство не проходило, ему казалось, отец тормозит его продвижение к взрослости, к особым каким– то тайнам этого состояния.
Бык этот давно ходил неприрученный. Но он был хорошей породы, и потому Базала не спешил пустить его под железо, кастрировать. Однако в последнее время бык совсем разбушевался: уходил далеко в чужие стада, устраивал турниры с другими быками. Тогда Базала собрал несколько ребят покрепче, поймали быка и лишили его источника такого буйства. Но, оправившись, бык все равно не подчинился, не подпускал молодых производителей к коровам, беспощадно избивал их своими могучими рогами. Базала решил, что бык может присмиреть только под ярмом. Не было еще такого животного, которого бы не привело к подчинению ярмо.
Когда усилились морозы в последние дни, Базала опять собрал ребят, и они вместе с Бадрой поймали быка, водворили в отдельный загон в хлеву и крепко-накрепко закрыли дверь. Сначала и там тоже бык буйствовал, тыкался во все стены, но из сруба Базалы даже ему было не выйти. Устав, он успокоился.
Теперь отец и сын разгребали снег так, чтобы возможным сделалось открыть дверь.
– Ты отойди, – кивнул сыну Базала, сам подошел к двери, выбил клинья, которыми она была подперта, и с большим усилием отворил... Бадра посмотрел в щели: когда дверь открылась, бык выпучил удивленные глаза – мерцали в полутьме хлева. Подозревая какую-то уловку или испуганный неожиданным изменением в природе, он завертелся внутри загона, не решаясь выбежать наружу. Базале не было видно быка, он смотрел на то, как реагирует сын. Вдруг под запорошенными снегом ресницами Бадры радостно блеснули его глаза – к нему прорвалось чувство детства, озорства, голос которого он целый день слышал из-за снежной мглы... будто чертики играя прилетели к нему – и он крикнул зычно, весело:
– Хей-хей!!!
Быка раздразнил его голос: вылетел из дверей, черная линия по хребту изобразила изгиб, когда он ворвался в снег, а затем прыгнул, стараясь одолеть препятствие. Прыгнул – и провалился в сугроб: только испуганная шея да полоска на хребте виднелись. Рванулся еще, еще раз... Устав, он нырял в сугроб, и как от огромного крота – снег над ним вздымался, бугрился, ходил ходуном. Пробежав такими прыжками саженей двадцать, он стал. Из снега торчала только голова. И такими никчемными, ненужными казались сейчас грозные рога...
Как будто ждал этого целый день – из крепкой гортани Бадры вырвался смех, громкий, задорный и почему-то победный. Базала тоже засмеялся громко – не столько из-за быка, сколько оттого, что так заразительно смеялся сын.
Бык попытался еще выпрыгнуть, но не смог, и голова его бессильно зарылась в снег. «Му-у...» – жалобно замычал он. Существо, которое до сих пор везде выходило победителем, считало молодость, силу, крепкие рога неотъемлемой своей принадлежностью, сейчас будто спрашивало: «Что же это вы со мной делаете?»
Отец и сын перестали смеяться. Их тоже захватило это состояние... вид поверженного животного, которое с некоторой опаской, но выбежало, желая порезвиться, поразметать снежок, – и, столкнувшись с чем-то мощнее себя, чем-то непосильным, – так сразу сломалось.
– Давай проложим ему дорожку... – Взяв две лопаты, что стояли в хлеве для подборки навоза, Базала одну протянул сыну. – Порезвился – и хватит...
– Не порезвился, но сломался, – сказал Бадра. – Хотел приручить, вот он и готов, с сегодняшнего дня будет ручным.
Когда, разгребая лопатами снег, они приблизились к быку, тот опять замычал жалобно.
– Знаешь что, необузданный ты мой... – сказал Базала смеясь. – Оставь свое позорное мычание и потихоньку следуй за мной, – он спокойно взял быка за рога и потянул. Бык попробовал пошевелиться, и когда убедился, что снег его больше не держит, покорно пошел за человеком, низко наклонив голову, чтобы хозяину удобно было вести его за рога. Когда они подошли близко к хлеву, Базала отпустил его рога, сам посторонился. Бык прямо прошел в хлев и преспокойно остановился внутри, в загоне, где некоторое время тому назад стоял как в темнице, в неволе. Еще не совсем придя в себя, он отряхнулся и опять промычал, глядя наружу, но уже спокойно.
– Дверь просто прикрой, – сказал Базала сыну и, повернувшись, направился домой. – Теперь его оттуда и силком не вытащишь.
Притворив дверь, Бадра посмотрел в щель: бык стоял ошеломленный, не дотрагиваясь до сена, и тоже сквозь щель смотрел на снежную мглу, окутавшую землю.


В БАРСКОЙ УСАДЬБЕ

Амарджа, амарджа!..
Эй, амарджа!..
Амарджа! – возглас предупреждения

Чахуназ принялась будить прислугу – девушек, женщин: звенел ее хлесткий, как перец, обжигающий голосок. Мзалей направился к мужской части прислуги. Дверь была не заперта. Он вошел в помещение, где сейчас спали. Длинные узкие столы, за которыми обычно обедали, были неприбраны, объедки, пустые и недопитые пиалы – в беспорядке по всему столу. На длинных деревянных лавках вдоль стен, из-под старых, прокопченных одеял, из-под бурок – разноголосый храп. На одном из столов, у большого, пузатого винного кувшина, в густой полутьме лоснилось дуло револьвера. Мзалей взял холодный револьвер в руки, направил дуло вверх и нажал на курок. Сверкнул огонь, грохнул выстрел. Храп прекратился. Еще раз нажал на курок... Несколько человек ошалело подняли голову, ожидающе прислушались. Но долго не могли в такой позе держать головы, видно, и без того тяжелые, – плюхнулись обратно.
Мзалей почувствовал – со злостью в него вошла, пронзила неведомая до того сила... он напрягся, готовый добиваться своего. Вспомнил: кое-кто из этих парней и в обычные дни вел себя распущенно, развязно. Потом, бывало, они исчезали на несколько дней. Возвращались, надменно не встречаясь взглядом с обитателями барского дома, замечая лишь тех, которых им угодно было заметить. Такие подчинялись только Умару – и не имели права подчиняться другим. Остальные еще не решались ослушаться самого Алму, но и они тоже явно давали понять, что подчиняются против своего желания.
Протест рождался внутри Мзалея быстро, внезапно, неожиданно.
– Вставай, подымайся! – гаркнул он – и удивился крепости и уверенности своего голоса, обычно негромкого и спокойного, смягченного воспитанием. И он сейчас понимал: это не то, что осталось в нем от былого, а новое, сильное, неведомо откуда прибывающее... – Давно уже день, а вы все дрыхнете, – не стыдно вам?! – позабытые, куда-то отошедшие слова родного языка оживали и по первому зову становились на свои места. – Кто ж до таких пор дрыхнет из носящих мужские штаны?!
Все молчали.
Тогда он подскочил к одному их тех, кто только что приподнялся – и снова опустил голову, и сорвал с него старое одеяло и бурку. Парень присел, сунул руку под грязную свою подушку; пошарив и ничего не найдя там, вытащил руку обратно, и, резко вскинув голову, посмотрел сперва на пистолет у Мзалея, потом на него самого мутными полусонными глазами.

– Вы что, оглохли все или притворяетесь?! – сказал Мзалей серьезно. – Хотите, чтобы всех, и вас в том числе, придавили крыши? Немедленно всем подняться!
Присевший парень остыл с той же быстротой, с которой вспыхнул, безучастно выслушал Мзалея, держа голову склоненной к плечу, словно в ухо ему залетела муха, затем лениво зевнул.
– Ох-ох! – вдруг вскочил один из тех, которые даже не приподняли головы, а лишь прислушивались к разговору, – и, дрожа от холода, начал быстро-быстро одеваться. – Чтоб мне!.. Разве могу в моем-то положении оставаться на ночь там, где пил и ел... Мне же обязательно надо быть дома!
– Насчет этого теперь можешь не беспокоиться, – подкольнул его Мзалей.
– Пожалуй, с неделю дома своего ты не увидишь, не надейся напрасно.
– Это отчего же, ваша светлость?! – он тоже по-своему подкольнул Мзалея, все еще дрожа от холода. – Почему – неделю, я сейчас же отправляюсь. Если вам нужны помощники, работники – вот сколько их, бездельников! – он указал рукой на еще валявшихся под бурками своих товарищей.
– Иди, я тебя не держу, – Мзалей лишь пожал плечами. – Остальные – тоже вставайте! Поднимайтесь, поднимайтесь!
– Обрадуй, обрадуй его, – толкнул еще лежавшего соседа один из проснувшихся и одевающихся, указывая на того, который торопился. – Скажи ему, что сегодня утром родился его отец, вот и резвится сейчас в колыбельке. Скажи ему, что еще и другая радость его ожидает: там на поляне ожеребилась его кляча и жеребеночек резво скачет по лугу*.
– Так и должно было случиться, – поддержал его приятель, тоже уже одевавшийся. – Вставший утром раньше всех – и удачу раньше всех встретит.
– Ты вот спустишься сейчас к поляне, возьмешь на руки жеребенка, сядешь на клячу и поедешь.
– Но на кляче далеко не ускачешь.
– Что же такого случилось с этой твоей клячей? Ожеребилась – ну и что, не она первая, не она последняя!..
– В том-то и дело, одного человека да жеребенка, которого носила в своей утробе столько месяцев, сейчас не может поднять!
– Сколько раз она тебя поднимала и везла, а что с ней сегодня, отлынивает?..
– Всегда, чтоб наверняка, – даже воду черпаком не зачерпнешь.
– Все изнашивается – даже каменные жернова...
– ...превращаются в тоненькие каменные листья.
– И тогда, чтоб их вращать, достаточно столько воды, сколько может вылакать одна паршивая собака.
– Это старая карга, твоя бабушка, целый день, говорят, из-за лени не ходила мочиться, терпела. К вечеру, когда совсем становилось невтерпеж, пойдет немного повыше к сухому руслу речушки, на которой работала мельница с этими стершимися жерновами, помочится (не пропадать же даром) – и вот этого достаточно было, чтобы жернова мололи три дня и три ночи!
– Да, да, три дня и три ночи!..
– И намелют столько, на семью хватает на целую неделю!

– Языки у вас чешутся!.. – огрызался тот, что спешил. Одевшись, взял свой пояс, кинжал с костяной рукоятью, натуго перепоясался и решительно направился к двери. Подошел к приоткрытой двери – и застыл, разинул рот. Потом, словно кто-то не выпускал его, сделал шаг назад, покрутился на месте. – Дома одни женщины... Из женщин тоже может передвигаться одна старушка мать. Дети маленькие. Жена – вы знаете, в каком положении... А вдруг она... а вдруг!..
– Тогда слезай с клячи, возьми ее на руки и езжай на жеребенке!
– Раз уж действительно спешишь, не слушай песню красотки, которая сидит на своем балконе да сочиняет небылицы.
– Не обязательно трогать рукой там, где обычно бывает голова, чтобы проверить – на месте ли она.
– При такой спешке и голова тебе не понадобится!
– До сегодня ее у тебя не было, что это вдруг приспичило?..
– Самое главное, клячу живой донести...
– Нет, нет, здесь многое меняется... если у твоей жены родился сын, не дари ему клячу!
– Да ну вас, хватит молоть языком, идите сюда и посмотрите, что происходит!
– Какое спокойствие, прямо позавидуешь! – в тон насмешникам добавил Мзалей. – Так вот знайте – в эту погоду никто сюда не придет работать за вас, как вы привыкли, все придется вам самим. Не то что сегодня, в ближайшие дни никого вы здесь и не увидите. Сколько будете сидеть сложа руки, столько и придется потом бегать.
– Я... – все крутился у входа тот, что спешил, – если даже в снегу задохнусь, я должен пойти! Что же это такое, что творится, не прорвалось ли небо! Боже милостивый, не осуждай меня, несмышленого, если не то говорю...
– И напоминать ему не надо, он сам прекрасно знает, что ты дурак. – Тот, первый, что так и не поднялся еще, зевнул, вызывающе посмотрел на Мзалея.
– Если это возможно, положите мой револьвер на место.
Мзалей резко повернулся к нему (хватит, наконец, насмотрелся на твою наглость!): парень уставился мутными, наглыми глазами. Но и Мзалей понимал, что его собственный взгляд тоже был вовсе не мягкий. Тот опешил было, тень какого-то удивления, настороженности пробежала по лицу, но все же не уступил – не встал, даже не двинулся.
Это брат мой во всем виноват, подумал Мзалей, нельзя так распускать людей. Он вспомнил о брате, но никак не отозвалось в душе, не потеплело. Это, может, оттого, что они родные только по отцу? Какая же сила смогла стереть в брате все родовое, рода Анчаа, кровь ли его матери, которую отец проклинает при каждом упоминании?..
– Это не к добру, это – конец... – подойдя к Мзалею, тихо сказал тот, который спешил. – Рок нас преследует: если кто уцелел от одной беды, так другая обязательно должна найти его...
– Не нужно паниковать, – возразил Мзалей, – положение серьезное, но и преувеличивать не стоит. Все в наших руках. Если сам покорно ляжешь в воду – и мелкая речка унесет...

Парень внимательно посмотрел на него: видно, хотел бы ухватиться за какую-нибудь соломинку, немного успокоиться, но не получалось...
– Сколько твоим ребятишкам? – спросил Мзалей.
– Сколько... мало... Старшей десять, а младшая малышка еще...
– Но ходит уже?
– Ходить-то ходит...
– А твоя мать еще кое-что может делать по хозяйству?
– Без матери что, без матери я дома никто, она все и делает.
– Тогда не мучай себя понапрасну. Если что с женой, будет рожать, – есть кому помочь, это очень важно. Сегодня так потерпят, а до завтрашнего дня что-нибудь придумаем.
– До завтра, вы говорите?! – парень рванулся к двери. – Не то что до завтра, сейчас же я должен идти! Они там со страху перемрут. Даже соседей близко нет... Где соседи, всех изгнали за море...
Каждый, одевшись, подходил к двери – и обмирал. Окончательно рассвело. Туман немного приподнялся. Но снег сыпал не переставая и не ослабевая.
Тот, что спешил, выбрал из коротких не новых бурок свою, от старости уже побуревшую, и надел на плечи. В обычное время его обязательно стали бы дразнить «красной буркой», но сейчас уже никто не смел шутить. Все наконец-то поняли, что теперь вовсе не до шуток. Спешивший все завязывал кожаные тесемки бурки, снова развязывал, медлил, не знал, что предпринять. Наконец взял от стены чью-то дубинку и решительно вышел. На веранде снегу уже стало выше колен. Двинулся дальше, все проваливаясь, проваливаясь в сугроб. Никто ничего ему не говорил. Мзалей тоже молча наблюдал за ним. Двигая плечами, парень прошел немного – и уже провалился по грудь. Остановился. Обернулся к ждавшим у дверей, выбрался из сугроба и вернулся на веранду. Отряхнул с себя снег – и посмотрел на Мзалея, будто спрашивая: что посоветуешь, не в силах ли помочь... Мзалей искренне жалел его, но сделать что-нибудь, тем более быстро, не виделось никакой возможности. Если бы, если бы... если б можно было помочь человеку именно тогда, когда ему это позарез нужно, необходимо... В таких обстоятельствах, верно, больше поможет Бог, чем человек, но искреннее желание помочь, которое он в себе почувствовал до боли, укрепляло в нем надежду – выстоим...
– Что же это, что же это... – сокрушенно бормотал тот, который спешил. – Почему так невзлюбил нас Всевышний, какой это грех мы, несчастные, совершили, что ничем невозможно искупить... Черт, дьявол с нами, взрослыми, но при чем здесь дети, в чем же их грех, этих невинных существ?!
– Не нужно сокрушаться, – сказал ему Мзалей. – Это ничего не дает. И не принесет искупления. Надо искать выход, а выход всегда есть. Например – крикнуть...
– Может, тому, который в небесах... – все подкалывал первый, нагловатый, поднявшись наконец и все недружелюбно посматривая в сторону Мзалея.
В нем говорит та поддержка, которую имеет от Умара, подумал Мзалей... ничего, погоди, ты теперь лишился этого преимущества... Он почувствовал, что вторая часть мысли была почти не его, какая-то сила, чей-то дух перехватил ее, подхватил и высказал по-своему. Сам он вовсе не думал так круто заключить.
– Надо крикнуть к тебе домой, – продолжал Мзалей.
– Отсюда?! – в глазах спешившего померкла последняя надежда, отразилось недоумение: неужели непонятно, что из этого ничего не выйдет.
– Да, отсюда, – неверие не смутило Мзалея. – Надо сделать невозможное возможным, а возможное-то всякий в любое время готов совершить... Мы отсюда крикнем самому здесь близкому: попросим, чтобы он в свою очередь передал наши слова соседу, тот – еще дальше... Оттуда, из твоего дома, сюда принесут весть таким же образом. Вообще надо покликать соседей, приободрить их. Этот снегопад – не навсегда же. Все, имеющее начало, имеет и конец.

Он велел парню подождать здесь, а сам поспешил в амацурту, где Чахуназ и ее подруги должны были готовить завтрак. Мимоходом глянул на большой гостевой дом: в снежной мгле виднелась часть крыши, не крыши, а громоздящегося на ней огромного сугроба. Да, тут придется нелегко.
В амацурте девушки уже разогревали огромный котел со вчерашним мясом и бульоном. Хотя дрова были сухие и горели прекрасно, весело гудело пламя, в доме было много дыма: все дымоходы были завалены снегом, крыша как бы закупорена, и дым своим теплом еще не смог отворить себе путь, просочиться наружу. Чахуназ посмотрела на вошедшего Мзалея слезящимися от дыма глазами и доверчиво улыбнулась. Остальные девушки тоже все были заняты делом: одни накрывали длинные столы, другие счищали снег с террасы, чтобы он не успел примерзнуть к земляному полу, третьи просто убирали помещение.
– Скоро бульон будет готов, – сообщила Чахуназ. – Я же знаю, где у них души расположены, у этих лоботрясов, – в животе. Вот если хорошенько смочить эти «души», тогда еще их можно будет поднять с лежанки.
Она бодрилась, но Мзалею показалось, что у нее все еще дрожит голос, может вот-вот расплакаться.
– Что это с тобой? – спросил посмеиваясь Мзалей.
– Боюсь...
– Ничего не бойся, все будет хорошо! – он поднял над головой сжатый кулак и увидел, как на мгновение в лице Чахуназ мелькнула тень удивления и сразу исчезла. Сам себе удивляюсь, подумал он, не удивительно, что и она замечает... Видно, со стороны заметнее всякая перемена.
Он вернулся в людскую.
– Девушки оказались лучше нас: скоро подадут нам горяченького. Позавтракаем – и сразу за дело. Время не ждет. Сидеть и ждать сейчас – значит погибнуть... – Правда, подумал он, если в подобных случаях испугаться, отдаться во власть страха, – смерти подобно.
Никто никак не отозвался на его слова, никто даже пальцем не пошевелил, чтобы хоть для себя же разжечь огонь. Спешивший парень все еще то подходил к двери, то метался внутри помещения. А владелец револьвера уже сидел у стола – видимо, пропустил одну-две чарки крепкого и ждал, пока его разогреет; тем временем рассматривал свой револьвер, будто видит его в первый раз.
Похоже, он остальным что-то сказал, как только я вышел, подумал Мзалей, потому и остальные тоже так себя ведут.
– Вы что, действительно хотите, чтобы всех спящих под крышей большого дома придавило снегом, или как? – начал он, стараясь быть спокойным. – Я вас спрашиваю!
– Мы посмотрим, что скажет Умар, ухацкы... – нехотя бросил владелец пистолета.
– Хоть ты пойди со мной, – обратился Мзалей к спешившему парню. – Это и в твоих интересах.
– Знаете что, господин хороший, – снова ответил ему за всех парень с пистолетом. (Дело не в нем... до чего братец его довел, подумал Мзалей. И почувствовал: снова среди всех других слов «братец» – было самым безвкусным, пустым.) – Если хочешь правду услышать, то, что, например, думаем мы, – иди спать. Господа не встают в такое время и не лезут не в свои дела, не в свои обязанности. Ты будешь иметь то, что имел и вчера, – и завтрак вовремя, и камин затопят, обслужат те, которые обязаны это сделать.
– Ну, идешь? – снова обратился Мзалей к спешившему парню.
– Я там, где ты скажешь, ваша светлость, но куда направимся, что в наших силах?
– Ты иди туда, куда я велю, – это можешь сделать?
Мзалей понимал: необходимо самому принять какое-то решение, это был не тот случай, при котором за него кто-то решал бы, а он лишь терпеливо ожидал... Тем более, что и не от кого было ждать сейчас какого-нибудь решения: такие как его отец и братья в обычное время ходят надутые, значительные, но в ситуациях, когда от них требуется немедленное решение и участие, – они бессильны.
Они обычно не задумывались, пока не припечет, о том, как к ним относится народ, – всегда были уверены, что и в большом и в малом им принадлежит первое слово... не думали о том, что это – страшная ответственность, которая неожиданно может потребовать немедленного и точного решения, что в ином случае ответственность эта может обернуться невидимой, неизведанной своей стороной...
Прошедшие бедствия еще раз доказали все это. Дворяне-аамста – и большие и малые – оказались ни к чему не готовыми, даже в самых незначительных делах. Они давно заняты лишь собой, своим эгоистическим
– потому-то, когда пришла беда, основная их часть позорно забегала, спасая свои шкуры, предательски преступая святая святых народа, бросив единоплеменников в страшной беде. Потому-то они доходили до потери человеческого облика, обогащаясь на гибельном бедствии своего же народа.
А в жизни так все взаимосвязано – если допустить промах в малом, то и в крупном непременно это отразится, только в еще более внушительных масштабах.
И сейчас, когда природа испытывала всех, и все одинаково, без исключения очутились в равных обстоятельствах, – и сейчас первого слова ждут от них, дворян-аамста. Но здесь они бессильны. Хотя в такой ситуации труднее будет умыть руки и отойти в сторону, думал Мзалей. Те, что околачиваются при усадьбе – такие же работники, как и сами хозяева... развращенные ими же, например Умаром, на этот раз дармоеды эти вынуждены будут взяться за дело. Но если будет недостаточно их усилий? Вот тогда всем придется худо... Если сейчас они, семья Анчаа, не выйдут в народ, не обратятся к людям с призывом помочь друг другу, и первым долгом не им, своим господам, а более нуждающимся, – тогда и они сами, и их слова будут только лишним грузом в жизни народа – и больше ничего.
Каждый год к началу холодов чистили дымоходы большого дома Анчаа. И вот – высокая тяжелая лестница осталась, к счастью, на том самом месте, где ее приставили тогда к крыше – и забыли убрать. Безалаберность и лень дворовых обернулась неожиданной удачей.
Мзалей обрадовался лестнице. Чахуназ, выйдя на террасу, в недоумении смотрела на его деревянную лопату. Он же весело бросил ей:
– Эту лестницу не давало убрать какое-то предчувствие!
– Никакого предчувствия у них не было! Просто лень, да еще то, что я, не рассчитав, приготовила еду пораньше... Они, конечно, предпочли поесть, чем тащить на место тяжелую лестницу.
– Чахуназ, ты молодчина, мимо тебя ничего не пройдет! – засмеялся Мзалей. – Найди мне какие-нибудь сыромятные чусты, ноговицы, башлык, – я должен полезть на крышу.
– Что вы, что вы!!! – ужаснулась девушка. – Слыхано ли? Для чего тогда эти дармоеды, которых я кормлю?!
– Ничего удивительного, в такое время каждый должен делать все что может, – возразил Мзалей, приставив лопату и снегочистку с короткой ручкой к стене. – Скажем, никого бы дома не оказалось, кроме меня, что бы тогда было?!
– Я лучше сама полезу! – глаза Чахуназ сверкнули. – Только потом всем этим дармоедам по юбке сошью!

Немало времени потребовалось Мзалею, чтобы добраться сквозь сугроб до лестницы и кое-как очистить нижние ее ступени. Когда стал на них, обледенелые, скользкие, у него сердце дрогнуло – чуть не обернулся, посмотреть хоть на Чахуназ, увидеть хотя бы ее сочувствие... но вовремя сдержал себя. Нет, не он сам – он бы все же не сдержался, оглянулся, – а удержала его подоспевшая та некая новая сила, которая нынче то и дело доставала его, давала о себе знать. Только тогда до него дошло, что можно ведь потрясти лестницу и сбить снег. Так он и сделал – и отпрянул, насколько позволяла утоптанная им площадка. Но совсем уйти от рухнувшего сверху с лестницы снега не было никакой возможности. И если бы не эта подоспевшая на подмогу сила, может быть, он больше не смог бы даже пошевелить плечами. Но от этой силы он теперь стоял как каменное изваяние, и пласт снега, разбившись об него как о камень, засыпал его по самые плечи.
Выбравшись из завала, он сразу стал подниматься. Та новая сила была сейчас и в руках, и он довольно легко взбирался все выше. Наконец добрался до самой крыши, расчистил кусочек перед собой и без особых усилий переступил туда со скользкой ступеньки. Ощутив дрожание лестницы и оглянувшись, увидел за собой того парня, что торопился домой, – он уже поднялся до середины.
Когда, с трудом проложив дорожку, они взобрались по скату крыши наверх, снег не прекратился, но вроде стал сыпать слабее, и мгла немного рассеялась, туман поднялся. Им пришлось передохнуть, и сейчас оба стояли и смотрели вокруг. Лишь вдалеке в двух местах чернели отвесы скал, а все остальное пространство было белым бело. Ближе над заваленными снегом крышами сочился дым – казалось, в нескольких местах подожгли сугробы. Дымок очага как знамя жизни и тепла победно развевался над домами, почти занесенными метелью. Постепенно стали до них доходить звуки, голоса этой новой, непривычной, необычайной будничности. Мзалей обернулся к своему напарнику: взгляд парня блуждал, по-видимому, еще не узнавая такое знакомое, такое переменившееся пространство. Вдруг его тусклое лицо засветилось, заулыбалось:
– Дым, дым идет! – выговорил он дрожащим голосом.
– А что ты думал! – Мзалею приятно было видеть искренний восторг растерявшегося человека. – И будет так, и должно быть так и сегодня, и завтра, и всегда! Это те только твоя обязанность – стараться, чтобы над твоим домом вился дымок, – наша общая обязанность... и наоборот.
– Так со мной никогда никто не разговаривал, ваша светлость, ухацкы, – оживился парень. – Только повторяли: ты обязан, ты должен... – Призадумался, потом смущенно спросил: – А что, если я действительно крикну? Неудобно все же, с барского двора...
– Как у тебя с голосом?
– С голосом – порядок.
– Тогда давай!
– Сначала я крикну Нахару, Нахар – Гадаре, Гадара – Кушашу, а голос Кушаша легко достанет до нашего дома... – Он оперся на деревянную лопату, кашлянул, прочистил горло. Сам был среднего роста, недюжий, но голос оказался сильный и приятный. (Видимо, такие люди и возглашали в древности клич «иахуалак», извещая всех о надвигающейся опасности.)
Услышав его голос, на террасу выбежала отлынивающая, ждущая указаний Умара прислуга. Выбежали-то, желая повеселиться, посмеяться над ним, но смелость кричавшего, обезоруживала: кричать, стоя на крыше барского дома... Их развратил в каких-то мелочах сам Умар, но в основном, в главном, – они не то чтобы переходить запреты, рамки, границы барской усадьбы, ее власти, – даже близко к такому не подходили.
Голос кричавшего заглушал туман, снежная мгла, опять спускавшаяся ниже.
– Нахар! – кричал он. – Это говорю я, Маху... обязательно передай Гадаре, чтобы он передал Кушашу, а Кушаш чтобы передал моей матери... – он запнулся, помялся, не зная, как выразить лучше и как это положено в таких случаях, посмотрел на Мзалея, улыбнулся ему, словно прося прощения, а потом вдруг нашелся: – Чтобы спросил, как они там, и добавил бы, что я постараюсь выбраться! Затем пусть ответ передаст обратно. Не забудь сказать, чтобы он передал ответ!
Потом издалека голос Нахара то доносился, то проваливался. Туман спустился еще ниже, снег опять повалил хлопьями. И те, которые сгрудились на террасе, и они сами на крыше ждали, обратившись в слух. Стало так тихо, что явственно слышалось шуршание густо падающих хлопьев, словно соприкасались, терлись друг о друга огромные мотки шелка.
Спустя некоторое время вдруг от дома Нахара донеслись один за другим два выстрела. И – сделалось словно бы еще тише. Лишь шуршал мягко падающий снег – терлись друг о друга огромные нити шелковой пряжи. Мзалей осторожно посмотрел на Маху, чтобы не спугнуть его. У того опять засветилось лицо: и щеки, и нос, и скулы, и губы – все ожило, было в движении, словно желая дружно поддержать хозяина в его радости.
– Значит – сын! – понял Мзалей.
Маху тихонько отвернулся, чтобы не дать увидеть свои повлажневшие глаза.
– Стреляйте! Что вы там, остолбенели, что ли! – крикнул Мзалей вниз – прислуге. – Родился сын! Хорошее предзнаменование – родиться в такое время!
Наконец от столпившихся на веранде отделился владелец пистолета, направил дуло в небо, обрушившееся на землю необыкновенным снегопадом, и выстрелил. И сразу все внизу разошлись, – видимо, решив, что пора уже заняться чем-нибудь, каким-то делом.
– Может быть, начнем, – Мзалей взял лопату.
– Начнем, ваша светлость, теперь-то я гору сворочу! – и парень вонзил свою широкую деревянную лопату в снег. – Я родился, когда покойный отец сидел и ждал своей участи, собрав, связав узлы в дорогу. Это было в страшные времена изгнания... – Маху говорил и энергично взмахивал лопатой. – Он не был нытиком, не так просто было заставить его пасть духом, но сам не выстрелил и другим не разрешил...
– Напрасно, надо было!
– Тогда и родившиеся проклинали день, в который появились на этот немилосердный свет...
– Все равно, надо было! Назло врагам, немилосердному небу, всем алчным, с нетерпением ожидавших беды другого народа, чтобы занять его место, его землю, его родину! – Мзалей сам не ожидал от себя таких слов, обычно несвойственных ему, но явно опять в него проникала какая-то сила, блуждавшая здесь, державшаяся где-то рядом наготове. Он не хотел даже самому себе в этом признаться, но догадывался, откуда она идет и чья она. Это было как наваждение, и в обычных условиях могло бы испугать. Но теперь та же сила придавала ему такую уверенность, что все страхи были ему нипочем.
– Тогда открыто говорили, – продолжал Маху, – что лучше бы ашапачапацва – носители душ – так и носили бы вечно их души, не воскресив их в теперешней плоти...
– Надо было выстрелить... в любом случае! Выстрел – это преодоление, победа!.. – Мзалей чувствовал себя словно бы в экстазе. Еще и то действовало – был момент, когда всякая работа приятна: только начало, пот только-только оживает...
– Отец мой хотел потом исправить! – засмеялся Маху. Смех его говорил – он счастлив. А что он видел в этой жизни... чтобы почувствовал себя счастливым, ему не так уж много нужно... Хотя рождение сына – это действительно было счастьем. И пока рождение ребенка – праздник, счастье, – народ жив.
С непривычки к такой работе оказалось, что усталось лежала недалеко, но еще больше было у Мзалея желания слышать вокруг голоса, учащенное дыхание людей, чувствовать беспрерывный ритм их труда, находиться, участвовать в нем.
– Отец повторял – выстрелю, как только у тебя родится сын, – Маху немного смущался последних слов, но не мог не выговориться. – Ему пришлось ждать, пока я не создал семью. Создал семью, родилась дочка. Опять стал ждать, следующего раза. И следующий раз родилась дочь. Опять ружье отца осталось неразряженным.
– Дальше?..
– Дальше он не стал ждать... сказал, что и так ждал достаточно, что уже там все его сверстники... посоветовал моей матери не торопиться, приказал долго жить. Но прежде чем уйти, завещал мне: если родится сын, выстрелить, и выстрелить два раза – и за тот, тогда не произведенный выстрел... И видишь, ухацкы, как все вышло сегодня.
– Хорошо вышло... Верно, Нахар знал о желании твоего отца.
– И там, у меня дома, не стояли спустя рукава, я уверен, что отцовское ружье разрядили – и два раза. Моя мать так стреляет – на лету птице в глаз попадет. И Кушаш бы выстрелил, и Гадара...

– Какой герой, какой красавец, если б еще на нем была голова! – Мзалей и Маху, все облепленные снегом, оглянулись: трое из тех, подшучивавших утром над Маху, поднялись до половины соседнего ската крыши.
– Ох-ох, где же моя головушка... – Маху повел над собой рукой и посмотрел на свою ладонь. – А какая была голова!
– Поищи, поищи получше! – бросил один из парней, мощными движениями сгребая снег.
– Это ты ее должен найти, а она тебя не найдет, не догадается!
– Когда была на месте, как она тебе служила, нормально?
– Да нет, не она ему служила, – он ее носил, как носят деревянную миску с едой для работников, таких как мы.
Мзалей смеялся со всеми, рои снежинок падали на разгоряченное лицо и остужали щеки и лоб, на душе становилось хорошо.
– Вот видите, вы все не так говорите, без моей помощи не обойтись вам, – Маху приостановился. – Я совсем было запамятовал, где же моя голова: давеча возвращался из очередного похода ради славы – хидзрацара – и там, где пересекаются семь дорог, чтобы не узнали меня ожидавшие в засаде, я взял ее, голову свою, и сунул за пазуху, поглубже. – Оглянулся на приятелей, показал рукой: мол, сейчас только добыл голову из укрытия и снова водрузил на собственную шею.
– Это же не твоя!
– Да, да, что-то припоминаю, – согласился Маху. – Когда засада напала на меня, я посрывал с них головы, и одну из них, видно, сгоряча, тоже засунул вместе со своей.
– А как же твоя собственная?
– Верно, потерял... или ее подхватил тот, которого я обезглавил.
– Вот повезло-то ему: до чего безотказную голову приобрел! Она любила поболтать.
– А он будет ее слушать и винцо попивать...
– А что новая, подходит тебе, не слишком громоздкая, или как?
– Подходит, подходит, как раз по мне.
– Ах вот оно что, а я-то все думаю, с чего это вдруг у него родился сын, когда все время только девочки рождались... На нем же чужая голова! Значит, все благодаря тому, который потерял эту голову?
Все смеялись, и работа спорилась.
Почему-то эти последние слова подействовали на Мзалея, и прекрасное настроение исчезло. И почему-то вдруг оставила сила, поддерживавшая его, словно объявив, – мол, справляйся своими силенками... он вдруг сделался вялым, заметил, что уже устал, рубашка прилипла к потной спине, – и стало казаться, что снег, который здесь доставал до самого горла, может запросто задушить...
– Ты все же молодчина, Маху, – сказал один из парней. – Родил сына! Внизу пошли доставать лозу для лыж-плетенок, первые предназначаются тебе. На лыжах доберешься до дома!
– Не думай, что это вдруг стали так стараться для тебя, – это ради того мальчика-наследника, который родился!
– Божьей вам милости! – воскликнул Маху. – Да, да, да, лыжи, конечно, лыжи! Как я сразу не догадался – дурья моя голова! – Он даже стукнул себя кулаком по голове.
– Слушайте, – предположил один из приятелей, – он же и при своей собственной голове с трудом отыскивал свой дом, каково же ему придется сейчас, с чужой?!
Смеялись дружно. Но Мзалей, оставшись опять один, за границей их простого, но живого веселья, не смеялся, изо всех сил старался не показать, что он уже устал, что ладони натружены и горят с непривычки.
– Не бойся, Маху, сынок сам тебя найдет! – продолжали насмешничать парни. – Он уже знает, что ты родился рано утром и дожидаешься его в своей колыбельке, он уже ищет тебя!
– Вот видишь, это он едет, несет на луке седла твою клячу, желает подарить тебе, – говоривший махнул рукой, указал на сгустившуюся снежную мглу, из-за которой за несколько шагов ничего не было видно.
– Да, да, вижу, вижу! – готовно откликнулся Маху. – Он едет на жеребеночке, который тоже родился сегодня утром!

Мзалей уже слышал их смех, будто балагуры отдалились как-то... и тут до него донесся новый голос. Поднял голову, но из-за огромного сугроба ничего не было видно, что делается внизу, во дворе. И сразу же почувствовал у самого затылка знакомое горячее, обжигающее дыхание... вздрогнул, выпрямился, ноги крепче придавили снег, – в общем, что-то сразу вернуло его к жизни, и он услышал равномерное утяжеленное дыхание тех, кто не поднимая головы сгребал рядом снег.
– Ты и младше всех нас и лучше всех нас!* – услышал он снизу знакомый колючий голос Умара. Правда, сейчас тот постарался говорить без обычных шипов.
Несколько раз ударив лопатой, Мзалей проделал в сугробе щель, через которую увидел на террасе людской Умара. Голова его была обвязана башлыком. На лице – непривычная улыбка, которая действительно ему не шла.
Все равно, не верь ему ни в чем, подсказывала душа, приободренная долетавшей и выручавшей силой, не может он быть искренним, это он сейчас такой – чуть прикрыл осиное гнездо своих постоянных пакостей, да и к тому ж еще струсил.
Они с Маху уже многое успели. С возвращением к нему той выручающей силы он работал легко и охотно. На соседних скатах крыши все замолчали, орудуя лопатами. Его постепенно уводило к раздумьям. Они теперь оказывались не праздными упражнениями ума, а живой частью его самого, его сегодняшнего бытия. Как бы ни относились скептики к этой мысли, – жизнь человека, живущего только ради себя, не может образовать счастье, как нормальный фрукт образует семя. Человек должен представлять собой нечто оправдывающее его земное существование. Насколько в нем присутствует это нечто, настолько его жизнь приобретает способность образовывать счастье, как хорошо и со знанием дела выращенный шелкопряд
– дает больше и лучше шелка. Для такой жизни счастье – все равно как семя для плода. Человеческую жизнь делает бессмертной то, что порождает семя. Значит, бессмертие – в счастье, жизнь делает бессмертной – счастье...
Но откуда истоки, корни его, этого счастья, в жизни ли не для себя? А может, так: сначала заняться собой, понять себя, научиться жить для себя, потом уже – ради других? Конечно, тот, который не сделал все возможное, не готов отдать всего себя, свою жизнь, в час, когда твой народ вдруг теряет волю, разжимает так долго сжатые для борьбы руки и готов отдаться воле судьбы, – он ничтожный предатель и явился на этот свет напрасно. Нет, нет, дело не в том, чтобы быть на видном месте, добыть власть, славу... В такие моменты все эти соблазны опасны. Бывало, и рождались с такой страстью, как с врожденным пороком, а бывало, что приобреталось это уже при жизни в силу разных обстоятельств. Например, у очага, у огня, в середине – не сажали бы по старшинству... У очага, у огня занять свое место, рассадить всех так, чтобы каждый оказался где заслуживает – по возрасту, уму, семейному, общественному положению, – о-о, это не простое дело и не вчера началось. Кто знает, сколько времени понадобилось, пока утвердился порядок. И безусловно, все гладко никогда не было, и нет, и будет ли... не всегда всем достаются свои места, да и вообще места. Кое в чем это решено,
– скажем, известно место старейшины, ребенка или там дефективного... Только среди здоровых никак до сих пор не поделят все эти места, чтобы по справедливости.
Главное свойство, которое Мзалей ставит выше всего, это умение так посадить, чтобы всем доставалось тепло огня, очага.
В это время он особенно явно услышал, почувствовал горячее, шумное чье-то дыхание... остановился, выпрямился, огляделся: Маху работал немного дальше, других из-за снега не видно было, снег все валил.
Неужели, подумал он, так может действовать дух живого человека, который находится бог знает где. Вообще, где бы ни находился?..
Он продолжал работать, уже с Маху заканчивали один скат, но снег все не ослабевал, уже и на очищенное наметало. Нет, нет, подумал он, природа не шутить вздумала – все шутки отложила в сторону. Вернее, если и решила пошутить, так уж крепко.
Когда в очередной раз он выпрямил спину, увидел, как дымят все трубы дома. Сейчас внизу уже, видимо, собрались у огня, дым которого поднимается сюда, сидят отец, мать, Сафия, Эсма, сорванец Астамыр, Хирипс. Если б это был обычный снег, то голос Астамыра гремел бы везде, но сегодня он притаился как мышь, видать, и носа еще не высунул во двор.
На душе у него сделалось хорошо оттого, что они там сидят в тепле, а он здесь с теми, кто очищает крышу... И сразу чувство непонимания, неприязни, сопровождавшее его все это время, как будто улеглось, смягчилось, как будто приблизилась надежда на его преодоление. Он подумал, что такие вот моменты и ведут к примирению, к пониманию.
Опять берется за лопату, с еще большим удовольствием сбрасывает вниз пласты снега. Мать-природа, думает Мзалей, иногда подвергает нас испытаниям, чтобы мы не расслаблялись, не теряли силу и дух, способны были выдержать испытания и потруднее. Значит, получается, и ей не ведомо все, что ждет нас впереди...
Скольких могут обогреть эти домишки, разбросанные окрест, среди теперешнего моря холода? А ведь в лесах, за деревней, на холмах, в ущельях, тонущих в снежной мгле, есть и другие хозяева – звери. Их всех неожиданно главный их хозяин – природа поставила на край гибели. В такое время, когда общая беда, должно быть, между ними тоже – если не исчезает совсем, то хотя бы ослабевает вражда? А может быть, и вовсе отменяется правило сильного и слабого, побеждающего и побеждаемого...

Когда они спускались, освободив от снега крышу большого дома, Маху остановился на середине лестницы и рукой указал на крышу амацурты. Ее тоже уже очистили, и сугробы вокруг теперь были вровень с ней. Вокруг прочищенных дымоходов образовались проталины. На одной из них лежали, жались к дымоходу собаки.
– Всех сбило с толку, – сказал Мзалей с жалостью, глядя на бедных животных. – Но привыкнут, придут в себя.
Когда они вошли в кухню-амацурту, дворовые, на минутку забежавшие погреться, все легко одетые, дружно встали. Расступились и указали место, где сесть (место у очага, исток всех престолов). И Мзалей прошел не церемонясь, занял это место, но так, чтобы рядом с ним мог поместиться еще один человек. Сразу перед ними поставили длинные узкие столики-аитттва. и сразу же накрыли: подали в глубоких деревянных чашках дымящийся горячий бульон. Мзалей вынул часы и посмотрел: было начало двенадцатого. Раз к полудню снег не прекратился, хотя бы на время, уже трудно было предугадать, когда кончит мести, – потому надо было отправлять Маху домой.
Хлебнув несколько ложек бульона, Мзалей потянулся к чарке. Смуглая, какая-то вечно пугливая и оттого казавшаяся чересчур быстрой молодая девушка из прислуги взяла кувшин и налила ему первача. Вино сегодня как– то не подходило. Мзалей все и всех благословил, сказал, что если даже слишком много снега – это Божья воля, и главное, не надо на все смотреть как на бедствие, падать духом. Потом еще поднял за родившегося в этот особенный день, который непременно останется в памяти людей, родившегося сегодня ребенка, сына своего отца, своего народа, нового человека.
– Позавтракай – и в путь, Маху, – сказал Мзалей. – Ребята проведут тебя немного, а потом, я думаю, сам доберешься. Все равно, все мы должны будем научиться пользоваться лыжами...
– Он притворяется только, – вставил тот, который утром был сильно не в духе, но сейчас сидел немного пристыженный. – Ничто его не возьмет, весь их род... как только стемнеет, рыщут на волках по горам, по долинам. Зачем его провожать, он, как только зайдет за поворот, покличет своего матерого, – не успеешь глазом моргнуть – будет на месте.
Все засмеялись, но никто не гоготал, как утром.
– Плохи дела у волков теперь, – заметил Маху серьезно. – Снег выпал и для них.
– Видите, они уже успели ему пожаловаться, – добавил кто-то из парней, осушив еще чарку.
– А вообще, куда ему спешить, – еще более оживился тот, который утром был не в духе. – Его старушка мать до сих пор лазит на самые высокие деревья, на самую макушку, где никто не удержится, кроме нее да маленькой пичужки. Чтобы не уронить ни одной виноградины, достает до самого конца самой тонкой ветви. Вот она какая!
– Видишь, ухацкы. – сказал Маху, обращаясь к Мзалею, – я смеюсь вместе с теми, которые смеются надо мной, но в том, что он говорит, есть доля правды: моя мать до сих пор лазит по деревьям и собирает виноград. Я, например, не осмелюсь полезть на дерево, на которое она поднимается свободно...
– А он внизу убирает за ней наполненные корзины!
– Что ж ему больше остается делать, раз боится лезть на дерево!
– Боится, как не бояться! Он еще в утробе испугался, она с ним в животе так же свободно лазила на самую макушку, как обычно. Испугавшись тогда, до сих пор не пришел в себя!
– Как это не пришел, сегодня же поднялся на крышу дома!
– Ты прав, об этом я и не подумал! – действительно удивился тот, который утром был не в духе.
– А что, ты и вправду боишься дерева? – спросил Мзалей заинтересованно.
– Это так, ухацкы, – согласно покачал головой Маху. – Не то чтобы совсем, но это плохо мне удается – лазить на что-нибудь.
– Сегодня же ты поднялся на такую крышу, это же несравненно труднее, чем влезть на дерево?
– Сегодня так получилось – это твоя заслуга, мой господин.
– Спасибо тебе, Маху!
– Это тебе спасибо, ухацкы!
На ноги Маху надели прочные снегоступы из прутьев лавровишни, еще двое парней довольствовались наспех изготовленными из дикой лозы, добытой сегодня же.
В это время раздались звуки арфы, и Мзалей только сейчас заметил арфиста, сидевшего в самом углу, куда почти не доставало тепло. Старик несколько раз прошелся пальцами по струнам и потом, словно озвучивал, пересказывал невнятное бормотание снегопада, тихо начал:

Не плачь, пока мать не придет,
Не плачь, пока отец не придет...

«Колыбельная»... Продолжение рода, продолжение жизни... Оно побеждало все, рождая любовь, рождая песню, противопоставляя вечным невзгодам жизни – бессмертие, рожденное любовью.


КОГДА ЖИЗНЬ НА ВОЛОСКЕ

Дуновение – исцеляющее...
Кто в силах вспахать песок...
Заклинание боли

Он очнулся – не помнил, где находится, что с ним: весь горел, а в то же время трясло, в горле так пересохло, что казалось – тронешь – так и рассыплется пеплом, выдох опалял, как жар из камина. Голова раскалывалась. «Что же это такое... – в глубине замутненного сознания мелькнуло недоумение. – Неужели сгину... так бесславно...»
Потом все потонуло в жару и сознание больше не пробивалось...
Огонь давно потух. Внутри сруба было холодно, но хотя бы не продувало. Только просыпавшаяся из какой-то щели у самого очага лежала полоска снега. Снежок прошел через щель в самом начале, потом крышу замело. Снаружи кружила метель. Утром крыша еще торчала из сугроба, но затем над ней обломилась под тяжестью снега большая ветвь пихты, и пласт накрыл сторожку. К счастью, крыша выдержала, не просела, но теперь сруба вообще не было видно со стороны.
Мсоуст все метался в жару, голова сползла с деревянного подголовника лежанки, свесилась вниз. Лицо горело, губы потрескались, черная жесткая щетина покрывала щеки и подбородок. Бурка, которой он накрылся, сползла и одной полой лежала в золе очага.
Бревна сруба, хорошо просохшие в летний зной, в осеннюю и зимнюю сушь, сейчас, оседая под тяжестью снега, то и дело потрескивали. Метель постепенно сравняла всхолмление на том месте, где стоял сруб. Опустившуюся на горную тайгу, как снежная мгла, тишину нарушал лишь треск ломающихся от непривычной тяжести ветвей да негромкий посвист набегавшей то и дело поземки. Треснет где-то ветвь – и за ней сразу несколько в разных местах, подобно тому как петухи сразу отзываются на крик соседа. И вдруг, заглушив все, раздается громкий, мощный как выстрел треск. Видно, для какой-то пихты, долго подпиравшей верхушкой небо, этот день стал последним. То ли старость, то ли просто неудачная минута, или еще что-то, – на этот раз не прошло даром.
Наконец метель охватила все, везде поет чуть слышно, не буйствуя, почти кротко. «Чфф-ффу, чфф-ффу», – дует на обжигаемые снегом раны лопнувших ветвей, сломанных деревьев: «Чфф-ффу, чфф-ффу!»
Но до Мсоуста она не достает, даже если ее дух целебный и в силах снять с него все боли, сдуть их за семь гор, за семь морей.
«Чфф-ффу, чфф-ффу...» («Я дую на рану, я сдую все боли... подую на сглаз – сдую сглаз... если сглаз покойника – с покойником уйдет, если сглаз живого – на истязание пошлю...»)
Через некоторое время Мсоуст снова очнулся – его трясло, зуб на зуб не попадал, бурка совсем сползла вниз. «Что же это со мной творится...» – шевельнулось где-то в глубине замутненного сознания. Оно, пересиливая черноту, давало еще знать: если не соберет все остатки сил и не предпримет что-нибудь, ждет его верная гибель. «Сгинуть так глупо, исчезнуть дождевым пузырьком на луже... » – шевелилось, шевелилось в глубине сознания – и беспомощно замирало.
Находясь в том же полуобморочном состоянии, он сделал усилие, хотел привстать, но оказалось – основательно был прикован к этим грубо обтесанным доскам: всего-то дернулась голова – и стукнулась обратно, только уже попав на этот раз на дощатый подголовник. Через некоторое время он опять попробовал... На этот раз непослушными пальцами вцепился в выступ стены и, превозмогая себя, с нечеловеческим усилием присел. Во всем его организме все горело, гудело, болело, кости ломило так, что, казалось, трещат... Голова до того кружилась – никак не мог приподнять. Когда он наконец еле-еле разлепил веки, разглядел – бурка валяется внизу. Это говорило о том, что огонь совсем погас. «А не то, – шевельнулось в глубине сознания, – а не то уже так бы согрелся – навек...» Ему хотелось попробовать поднять бурку, но замутненным сознанием он боялся, что и сам тоже может свалиться на пол. Он все силился разобраться, что же такое с ним случилось, что так скосило его и почему, – но не получилось. Догадывался лишь, что времени прошло немного.
Но если он сдастся – конец. Он не мог связать свои мысли, но всей плотью чувствовал: надо постараться что-то предпринять. Попытался было опустить одну ногу и зацепить бурку, но пришлось отказаться – сразу стал терять сознание. Все же, когда сознание вернулось, он пересилил – опустил ногу и понемногу подтянул бурку к нарам, но большего добиться не мог.
«И это все, на что я оказался способным?..» – услышал он совершенно чужой, незнакомый голос, как бы из иного мира. Он чувствовал смутно досаду, недовольство собой, и это чувство неожиданным образом помогло: приподнялся все же, достал бурку уже рукой и, держась другой рукой за стену, натянул ее на плечи. Но дальше – опять все в глазах закружилось, он снова стал терять сознание. Успев все же понять, что падает, наклонился к лежанке – лишь бы грохнуться туда, а не оземь.
Когда еще раз пришел в себя, оказалось, что лежит в кромешной тьме, будто живьем зарыли. Он весь горел. Чувствовал, что температура не очень– то спала, но головокружение, головная боль, ломота в костях поутихли, и сознание вроде работало. Он опять попытался понять свое положение, хотя что-нибудь узнать... какие-то мысли будто готовы были высвободиться из подсознания, но это было только смутное и мучительное желание, а дальше не шло... Не успевал он начать думать, как все тот же жар, словно бы из камина, испарял все, оглушая, ослепляя его...
Только один раз очень ясно запечатлелось в мозгу: «Не пылающая ли зараза?» И даже сквозь сжигающий жар прошла дрожь по всему телу от этой мысли. «Аа-аа!!! – беззвучно вскричало пробужденное сознание, – аа-аа!!!» И опять ушло...
Через некоторое время снова выплыл из тьмы – однако все чаще и чаще опять впадал в тяжелое забытье. Тянулись какие-то кошмарные сны. Он видел чистое небо... снизу тянутся языки бушующего пламени – все небо в ожогах. Потом ему виделся белый конь, оседланный, но седло пустое... летел, распластывался над землей, пытался уйти от огня, но огонь все же догонял, пламя то и дело доставало развевающийся хвост... Потом – сплошная тьма. А через некоторое время опять он видел этот бушующий огонь, и на небе появлялись все новые и новые ожоги. И у белого коня уже хвост пылал языком пламени...
Через некоторое время этот огонь обернулся гигантским костром. Кружком стоят дети, и все пышут жаром, словно изнутри у них просвечивают горячие уголья. Он этих детей знает и не знает. А потом кажется, что он тоже их ровесник. Все дети кроме него держат по крупной белой головке соли. Он хочет этот гигантский костер перепрыгнуть... но чуть только соберется, дети разом бросают головки соли в огонь, и они все начинают взрываться: «кох-кох, кох-кох-кох-х...» Взрывы отдаются эхом в невидимых утесах. Но он все же улучив минуту рванулся – дети испуганно шарахаются назад и потухает просвечивающий сквозь них огонь, фигурки их темнеют. Он прыгает, на мгновение его обдает бушующим жаром огня, чувствует – обожгло щеки, они в ожогах, как небо... Он перепрыгнул, но перед ним опять полыхает костер. Фигурки детей снова засветились, приблизились к огню и опять дружно бросают головки соли в огонь, те снова взрываются «кох-кох, кох-кох-кох-х... » и больно бьют, словно как дробью по всему его телу, прожигая кожу...
А снег все валил, и все больше, пышнее становился сугроб над срубом. В воздухе носился треск обламывающихся под снегом ветвей, рушащихся стволов. Метель мела игриво, сеялся мелкий, густой, сухой снежок, будто пригоршни проса. Метель задувала, утешала, прятала старые раны земли и новые раны лопнувших стволов и ветвей: «Чфф-ффу, чфф-ффу».
Когда он наконец еще раз очнулся, стояла какая-то странная полутьма. Жар вроде немного спал. Голова была тяжелой, как не своя, но сознание работало ясно. И он помнил, как страшно испугался, подумав о том, что заболел пылающей заразой: эта болезнь иногда за сутки справлялась с самыми здоровыми парнями. Он боялся пошевельнуться, казалось, внутри у него все обгорело и превратилось в пепел. Мучила жажда, но он не знал, сможет ли через его обуглившуюся гортань пройти хоть глоток воды...
Он уже не сомневался, что это та самая болезнь. Она как-то внезапно возникла после махаджирства, после изгнания – и стала вторым страшным бедствием. Заболевал человек сразу – начинал метаться в страшном жару, под конец вдруг становилось лучше, даже жар спадал, – и скоро он умирал. Пока не знали, что болезнь заразная, – вымирали семьями, а потом уже за больными ухаживали только те немногочисленные, кто перенес эту болезнь. Он ясно вспомнил, как умирал его младший брат.
Как он лежал в большой кровати с большими круглыми деревянными шарами, как эта кровать стояла у пылающего камина, как мать сидела в изголовье пригорюнившись, как отец, словно сорвавшись с привязи, ходил, ходил, метался по дому... дойдя до порога, ступал на него, а затем, словно обжегшись, убирал ногу и опять возвращался обратно. «Сядь, что ты мечешься, мелькаешь в глазах...» – иногда бросала ему измученная мать. И почему-то слово «мелькаешь» долго не выходило потом из головы. Мать и отец отгоняли его от брата, но он ни за что не хотел уходить, сидел у его постели. Но он и тогда понимал, и сейчас помнит, какая была боль отца и матери – безысходная, особая, неослабевающая.
Гудзбы тогда дома не было, уехал учиться. Он всегда существовал немного отдельно от братьев, и ему, Мсоусту, иногда казалось, что у Гудзбы и на братские отношения нету времени. А он боялся стать таким близким с Гудзбой, как с младшим, покойным братом. Боялся, что старший перекроит его жизнь, взнуздает, разделит ее на то, что сегодня сделать, на то, что завтра, на то, что потом.
Сестер тоже не впускали в этот дом, где лежал брат, чтоб не заразились. Сидя у постели брата, через приоткрытую дверь он видел, как они, сестры, выбегали, бледные, испуганные, услышав отсюда какие-нибудь голоса, стоны отчаяния. Сейчас он их, оставшихся тогда в живых, тоже помнил плохо, как в далеком сне, – настолько они сейчас были далеки от него, настолько разные были их положение и его положение.
Он очень хорошо помнит, как перед смертью брату вдруг стало лучше...
«Неужели так и сгину, не сказав никому даже слова, – подумал он. – Нет, нет, нет... Глупо, несправедливо... Хотя бы надо на ноги встать в последний раз... »
Он сделал усилие – и удивился, насколько стал легким, невесомым, словно в сосудах вместо крови воздух... Поднялся без особого труда. Увидел свой ахмачир – деревянную кружку, которую оставил в изголовье. Нужно было суметь, не упав, поднять ее. Когда достал, поднял, у него долго кружилась голова. Справился, устоял – наконец поднес влагу к пересохшим губам. Но едва успел смочить опаленную жаром гортань, как вода кончилась.
А может, попробовать открыть дверь? Этого он не осилит... По белой полоске у очага он понял, что выпал снег, а может, и сейчас тоже идет. И еще он понимал, что здесь, на таких высотах, выпадает много снега... Неужели так, с одного маха, все и кончится, подумал он, шатаясь. Младший его брат был лучше их всех, но вот же – ничего в жизни и не увидел...
Так что у всех судьба одна, если только случайно не выпадают из общего правила... все, все снежинкой опускаются с неба, чтобы стать каплей на земле и испариться...
Уже он не мог держаться на ногах. Собрался было опять лечь, и вдруг взгляд его упал на ружье. Протянул дрожащие руки и, сняв со стены, еле удержал – такое оно было сейчас тяжелое. Сел, задумался... чувствовал, как опять поднимается жар, в глазах плыло...
А на воле не переставая шел снег, и все чаще слышался треск падающих стволов и ломающихся ветвей. Метель усилилась, сыпал густой, сухой, похожий на просо снег, и все выше вспухали огромные сугробы. Едва уловимые звуки, которые донеслись как из-под земли, звуки двух выстрелов в срубе, метель без следа растворила в своем месиве. Казалось, лишь сильнее запела в ответ: «Чффу-чффу-чффуу-уу...» – задувало в заснеженном пространстве.


ПО-СЕМЕЙНОМУ

Если ненастье загнало в дом...
Заочажная

Когда Мзалей возвращался к себе, было уже темно. Метель к вечеру усилилась, и мгла сгустилась. Он сейчас уже видел, что еще много хлопот доставит им этот большой снег, но за день словно бы привык к нему, как будто мело уже очень давно. Весь день прошел, как говорится, в трудах и заботах, не выдалось свободного времени – пробиться к кому-нибудь, с кем можно было бы поговорить, что-то решить насчет помощи старикам и вдовам. Когда он думал о том, что здесь, в селе, и дальше – очень многие и многие нуждаются в немедленной помощи, – наверняка не все дома выстояли под таким снегом, – сердце болело их болью... однако же то, что день не прошел даром, ощущение это подбадривало его, и настроение держалось.
Завтра с самого утра надо непременно найти сельского старосту, думал
он.
Да, все же настроение держалось. И в его душе просыпались словно бы не к месту веселые истории, что он помнил еще с детства. Он вдруг вспомнил об одном человеке, которого приметил еще мальчиком, – звали того Мыркыджи--Репей. В день работы на барском поле он появлялся самым последним. Был маленький, тщедушный, казалось, на месте его лица с беззубым ртом остался один нос – большой, загнутый книзу, точно лезвие топорика-цалды. Няньке Репей, вроде, приходился дальним родственником, – она всегда привечала его. «Как поживаешь, – ласково спрашивала нянька, – как себя чувствуешь?» – «Когда-нибудь, когда-нибудь!.. – вскрикивал вдруг тот свистящим фальцетом, – кого-нибудь, кого-нибудь слопаю, вконец изничтожу!» – «Как же так можно, – тревожилась нянька, – как можно так себя расстраивать...» – «Кого-нибудь, непременно... – повторял свирепо Репей, непременно умрет от моей руки!» И начинал сжимать рукоять топорика-цалды, словно за горло уже душил кого-то. «Нет, нет, ты не смеешь, Мыркыджы, переступить мои, старой женщины, желающей тебе добра, слова, ты должен успокоиться, ты не должен так горячиться... Разве не знаешь, что в этой жизни всегда достаточно глупцов, – такой человек как ты, всеми уважаемый, чье слово значит много, такой разве может опуститься до них?.. » – «Вот видишь, и я тоже думаю так, и все это останавливает меня, – говорил Мыркыджы, засовывая топорик с загнутым лезвием-носом за пазуху.
– На этот раз из уважения к тебе не стану...» – и удалялся. Нянька лукаво улыбаясь смотрела ему вслед.
А он, Мзалей, в страхе жался к ее подолу. «Не бойся, малыш, не бойся... если бы после каждого такого разговора он убивал по одному человеку, уже в нашей округе никого бы в живых не осталось... Так, тешит себя...»
Войдя в свою комнату, он застал там Чахуназ – подкладывала поленья в камин. Засияла навстречу улыбкой, и это его обрадовало.
– Устал, ухацкы... – он видел, что участие ее – искреннее. – Господское ли дело очищать крышу, слыхано ли...
– В такое время все дела – общие... – Он действительно чувствовал себя смертельно уставшим. С непривычки болело все тело, горели натруженные ладони. Но он не только не был раздосадован, но наоборот, считал, что едва ли не впервые за всю свою жизнь ощущает полезную, счастливую усталость.
– Я действительно утомлен, – засмеялся он. – Но без тебя было бы совсем худо, Чахуназ.
– Это ты так сделал, ухацкы, чтобы я все успела... Если бы утром не приободрили меня, не знаю, что бы со мною сталось, – я очень испугалась, еще как!..
– А теперь?
– Теперь – нет, совсем... Но... – она потупила голову.
– Я полагаю, его бы ничто не остановило, окажись он поблизости. Значит
– он далеко. Но для него такое не впервой – нечего волноваться.
– Это правда... – Чахуназ, еще грустная с виду, прыснула в кулак. – Реки переплыл бы, гору одолел, обрыв пересек... Но такой снег – он же завалит его вместе с его щупленькой клячей... – Она снова прыснула в кулак, на этот раз веселее.
– Ча-ху-наз! – он погрозил пальцем: – Знай: мы, мужчины, стоим друг за дружку перед вашим наступлением, иначе с вами не совладаешь.
Чахуназ весело засмеялась.
– О-о, что ж это я тут... – заспешила она. – Идите туда, они ждут тебя, ухацкы, без тебя не начинают.

Действительно, они его ждали. В зале, за большим широким столом, у пылающего камина собрались все. Никто не отсутствовал. Астамыр, – а его вообще невозможно было удержать за столом, – и то сейчас сидел прижавшись к матери, тихо и мирно. У самой середины, спиной к огню, расположились Алма и Хауйда (...право первого, лучшего места у очага). На той стороне стола больше никто не поместился. В конце, пряча голову, в полутьме, сидел, словно застыв, Умар. Неизвестно, как это получилось, но Умар сейчас был без своей обязательной непомерно высокой папахи, которую он, похоже, вообще никогда не снимал, даже за трапезой. Оттого он казался каким-то обрубленным: плечи больше обычного подняты, а голова более вдавлена между ними.
На другом конце устроилась Сафия, будто хотела сказать, что это место ее мужа, – значит, и ее. Она оказалась ближе всех к свечам в приземистом, грузном подсвечнике на полке камина, и лицо ее было освещено больше. Сафия, как обычно, почти не двигалась, не выказывала нетерпения – первой сказать, первой начать, глядела прямо перед собой, будто чутко прислушиваясь к какому-то внутреннему голосу.
– Иди сюда... – позвал больным простуженным голосом Хирипс и указал на пустую скамейку подле себя.
– Сейчас... – Мзалей кивнул ему, но подошел прежде к матери, взял ее руку, вялую и безжизненную, поцеловал. Она подняла голову, посмотрела на него грустно и вздохнула: «Добавить мне все свои дни – тебе...» Как только опустился на скамью рядом с Хирипсом, сразу услышал шум нездорового дыхания, его прохудившихся легких. Чтобы не обидеть брата брезгливой подозрительностью, он глянул мельком, незаметно: тот сидел в напряжении, чтобы при внезапном кашле успеть отвернуться, пылающие щеки отдавали болезненным глянцем. Мзалей знал, что ему открыто не высказывали, но в семье старались не садиться с ним за стол. Хирипс тоже знал об этом, и потому, если формально и появлялся ненадолго за столом, когда бывали званые гости, за редким исключением обычно сам избегал таких совместных трапез. Сейчас он презрительно посматривал на остальных: видно было, что сегодня он самовольно пришел и сел со всеми.
Мзалей чувствовал, что еще кого-то не хватает за столом... но лишь когда она, оказавшись рядом с Сафией, подвинула к себе тарелку, сообразил: ну конечно же – Эсма. Она появилась как-то незаметно. Мзалею больно стало – постыдно невнимателен к самому близкому, после матери, человеку... ведь они вместе росли. И так как-то до сих пор не вышло поговорить по душам... Конечно, тут и причина была – очень уж она переменилась... и Мзалей, если и не боялся, то, пожалуй, не знал, как с ней говорить, и особенно о том, что она пыталась с собой сделать, о причине... Как раз то, что он словно бы избегал Эсму, – и было непростительно. Да, верно, одиночество девушки – оно другое, более тяжелое... так он думал сейчас.
Дворовая девушка, известная Мзалею как подружка Чахуназ, видно, ожидавшая в сторонке, подошла бесшумно, придвинула к себе высокую вместительную кастрюлю и большим серебряным половником проворно налила всем в глубокие тарелки густой куриный суп, положила в каждую вместе со специями еще и обильное количество курятины.
– Хвалю, хвалю! – сказал Алма ни к кому не обращаясь. – К сегодняшнему дню – это в самый раз. – Он ладонями попеременно провел по усам, поднимая их повыше. Потом взял чарку, уже наполненную перед ним, и, приподняв голову, закатив глаза к потолку, пожелал: – Да не минуют нас, Господь, твои милости, тепло твоих очей... все, что ни пошлешь нам, – все благо... – и выпил до дна.
– Стоило ли сразу... – заметила Хауйда бесстрастно.
На ее слова никто не откликнулся, и сам Алма тоже. Заметно было, как она шевелит губами – читает молитву, а потом перекрестилась и взяла ложку. Алма тоже взял ложку и, шумно втягивая жидкость, принялся есть. Мужчины все поддержали отца: дружно провозгласили «аминь», опрокинули свои чарки и все заработали ложками.
Присмотревшись к своей тарелке, Мзалей вспомнил, что он в детстве ел из такой же. Вот на ней те же самые цветы... Правда, почти уже стерлись... Всему дана большая прочность – не только железу, фарфору, всякой керамике, но и самой мягкой древесине, – большая, чем бедному, бедному человеку... А тот, ни разу не задумавшись об этом, злясь, свирепствуя, сживая своего ближнего со свету, оглянуться не успевает – и уже свет меркнет в его глазах.
Бульон был жгучий, острый, видно, для такого случая не поскупились с перцем. Мзалей слышал, как Хирипс давится кашлем, но продолжает есть этот жгучий суп. Все ели по-разному. Это особенно проявлялось, когда кашлял Хирипс, – в эту минуту каждый старался хлебать пошумнее, делал вид, что ничего не слышит, ничего не замечает и ни к чему не имеет отношения. И сам Хирипс, то ли чтобы приостановить кашель, то ли веря в целебность горячего супа, орудовал ложкой быстрее всех и ел шумнее всех. Мзалей чувствовал себя очень уставшим, словно пахарь, ходивший за плугом от зари до зари. Но это было приятно – устал не без пользы, – и аппетит был отменный. Такое было для него внове. Он с удовольствием вспоминал, как в детстве, вдоволь наигравшись, прибегал к няне таким проголодавшимся, что сил не было терпеть. Как переменялась тогда его милая, заботливая няня! Эта старенькая женщина вдруг словно молодела, становилась быстрой, проворной, даже начинала на ходу бормотать некое подобие песенки: «Барский сын желает есть, барский сын проголодался, и он столько съесть готов, сколько поднимет правая рука!» Настроение у нее делалось приподнятым, игривым. А как было вкусно все, что получал он из ее рук! Ему готовила только она сама – никому больше не давали прикоснуться к его еде. «Уже достаточно, – говорила она, когда набегавшись и ужасно проголодавшись, он ел и ел без конца. Обычно она упрашивала его съесть лишний кусочек, но в таких случаях останавливала: – В барине с детства должна быть статность...». Потом целый день он сладко вспоминал все, чем она его накормила...
Но люди, сидевшие за этим столом, почти никогда не ели с таким удовольствием, с каким ест человек после работы. Тут были такие, кто ел как бы отдавая дань некоему ритуалу, но были и обжоры, аппетит которых обычно подогревался вином или животной жадностью от природы. После обычного обеда здесь на столе оставалось много объедков, стояли недопитые стаканы, только начатые и оставленные тарелки с едой... Все, на что человек смотрит заранее сытыми глазами, что он съедает не проголодавшись после работы, – все для него безвкусно.
Если человек все делает без желания или вообще ничего не делает, думал Мзалей, не испытывает настоящей потребности в труде, – то и вся жизнь станет безвкусной.
Когда обнажились полустертые цветы, напомнившие детство, уже на дне тарелки, Мзалей понял, что он тоже ел быстро. Покашливая, стуча ложками, зачерпывая последние глотки, семья заканчивала трапезу.
Мзалей думал о том, как было бы хорошо, если бы всегда так собиралась вся семья, и могли бы, как близкие люди, говорить друг с другом о настоящих делах. Но он чувствовал, да и знал в точности: хотя их сюда согнали необычные обстоятельства, даже эта необходимость не в силах была объединить их хоть на время; он с болью убеждался: тронешь их ряд – сейчас же все и разлезется на глазах, как гнилая веревка; в этом доме никогда не сладится, чтобы человеку дышалось свободно, стало спокойно и надежно на душе, не жди тут теплого отношения друг к другу, согласия... Будь это отдельный человек, семья, государство, – если в них никто никогда не думает о ближнем, о заботах другого, не принимает в них участия, – никогда не достигнуть им благополучия... равнодушие, безразличие наказываются так же, как и ненависть.
Когда семья недружная, и кто-то все же страдает от этого, – видимо, им обычно кажется, что кого-то здесь и сейчас не хватает, того самого, который роднее всех, больше брат, чем все остальные братья, больше сестра, чем все остальные сестры, – его-то больше всего и не хватает в семье... на которого надеются, что с его приходом все наладится и пойдет как нельзя лучше. Может, так думали и о нем, пока его не было, – если не все, то какая-то часть семьи... или хотя бы один кто-нибудь... Кто б это мог быть? Мать... а еще кто? Может, и Эсма. Больше – никто! Он даже удивился тому, что так мало... Еще удивительнее было другое открытие: и те, о которых подумал, что ждали его, – и они желали его появления вовсе не так уж, чтобы пострадать за это. И еще: они этого желали лишь для себя, а вовсе не потому, что пеклись насчет объединения, укрепления расползающейся по всем швам семьи... Тот, кто смог бы объединить всех в этой семье, никому не был нужен, – потому-то никто и не отсутствовал сегодня. И те, которые есть в наличии, и они – лишние. Сегодня их здесь собрало необыкновенное явление природы. Но, похоже, не для того сошлись, чтобы поделиться мыслями, поддержать друг друга, сказать слова участия, – нет: чтобы подглядеть, в чьих глазах больше страха, из желания увидеть его, этот страх, в чьих-то глазах, получить от этого удовольствие, пусть даже перед тем как быть заживо погребенными под большим снегом.
И может быть, больше всего желали увидеть страх именно в его глазах. Похоже, сильнее других этого хотел Умар. Но, видно, как он ни притворялся,
– Мзалей ему с утра испортил настроение; увидев его на крыше, Умар сразу же лишился надежды на удовольствие. Видимо, потому-то он и не подавал сейчас голоса, – такое случалось нечасто. Остальные для него не шли в счет: его не интересовало то, что у них в глазах, он их считал как бы уже отошедшими в небытие.
Но сам, сам-то он кто, Умар, куда стремится? Что его заставляет злобствовать, жлобствовать? Или он создан, чтобы злорадствовать над неудачами других, содействовать этим неудачам?
Мзалей вдруг подумал о словах, которые Умар прокричал ему утром снизу: «Ты младше всех нас и лучше всех нас...» Тогда ему показалось, Умар сказал их почти искренне, ибо совершенно искренне говорить он вообще вряд ли способен. Потом еще некоторое время в его ушах звенел голос Умара, и только позже он уловил тут отзвук некоей издевки. Эти слова, в трудную минуту сказанные 99 братьями Нарта Сасрыквы, которые считали его незаконнорожденным и отказывали ему в братстве, – эти утренние слова Умара тоже были – предательство и низость.

В это время к столу подошла Чахуназ – принесла полный поднос жареных кур. За ней появилась ее подруга, держала такой же поднос, полный дымящегося вареного мяса. Оба подноса поставили посередине стола.
– Все метет? – спросил как бы между прочим Алма; покончив с супом, он опять поглаживал ладонями усы.
– Мне показалось, еще сильнее, мой господин... – в голосе Чахуназ снова слышались тревожные нотки.
– Не бойся... – не слишком убедительно повторил Мзалей, занятый мыслями о своем. – Не таков ливень, каков гром...
– О ливне ничего не знаю, но о снеге так не скажешь, – ухмыльнулся, и довольно-таки злорадно, Хирипс, у которого еще пунцовее, еще болезненнее горели щеки.
– Комета Галлея! – он выбросил руки вперед, чуть не задев кувшин с вином перед собой. – Это не пустые слова, это предвидели!
– Комета или не комета – не знаю, но что-то предстоит, на что-то напрашивается давно этот мир, – высказался и Алма. – Разве не того хотели, которые добивались свержения царя! И на этот раз Бог спас. Это же было вчера... сколько с тех пор прошло – пять-шесть лет. Царя, правящего нами по Божьему велению!.. – Сердито задрожали усы...
– Ты думаешь, этому конец положили... – голос Умара был хриплый, но и ядовитый. – Уже опять высовываться стали!
– Вы бы лучше о том столпотворении, которое сейчас в природе, поговорили! – Хирипс сердито кашлянул. – Всех теперь погребет: и тех, кого хотят свергнуть, и того, кто их хочет свергнуть, – всех заодно. Комета Галлея! – добавил он опять, открыто злорадствуя.
– Я боюсь! Почему он пугает!.. – плаксиво пожаловался Астамыр. Обычно Астамыр, когда указывал на отца – «он», обязательно добавлял что– нибудь обидное, дерзкое, но сейчас видел, что его прежняя власть в эту минуту не распространяется даже на отца.
При этих словах мальчика Умар весь напрягся и даже привстал, чтобы изощреннее высказать что-нибудь очень обидное, особенно оскорбительно, однако почему-то снова опустился на место, стиснул зубы – промолчал. Потом схватил чарку, с остервенением глотнул ее содержимое и не выпустил – оставил в руках. Прислуга, подружка Чахуназ, быстро схватила кувшин и горлышко наклонила над чаркой Умара.
– Отсохли твои руки что ли! – гаркнул он: видно, в спешке и страхе она какие-то капли пролила ему на руку. Снова залпом выпил и со стуком поставил чарку на стол.
– Если суп съешь, – говорила Селма притихшему Астамыру, – тогда вот отсюда какие хочешь куски, самые тобой любимые дам, – она кивнула на поднос с жареными курами.
Селма была сегодня как никогда весела и говорила только с сыном, внятно, будто никого не замечая рядом.
– «Хурп» сделай, «хурп»! – бросил Алма игриво и посмотрел на безучастного, отказывающегося есть мальчика, – глаза потеплели от улыбки.
– Однажды в суровую, снежную зиму... – начал вдруг Алма, непривычно улыбаясь, – туго стало с едой в семье одного бедняка. А вся семья была – отец, маленький сын да маленькая дочь. Дочь звали Чапара, а имя отца и мальчика пропустили... видно, не стоили они того, чтобы называть их по имени. И вот – отец не знает, как быть, и, конечно, мальчик не знает. А девочка, Чапара, сидит и думает...
Мзалей заметил, что сегодня Эсма тоже в веселом настроении. Когда Алма принялся рассказывать, почему-то ее стал разбирать смех, она коротко взглянула на Мзалея и тихонько прыснула в кулак. И удивительно, что Астамыр тоже слушал, а Селма, пользуясь этим, начала его кормить. (Когда было, чтобы его кормили!)
Мзалей опять посмотрел в сторону Эсмы: веселой она была прекрасна, очень хороша собой. И он впервые за все время после того злополучного застолья вспомнил, как ему тогда совсем неожиданно доверился Алоу... По глазам, по тому, как Алоу говорил, видно было, что чувство тут настоящее... спешил сказать ему, открыться, – чтобы Мзалей в свою очередь не замедлил передать ей. Но события того дня надолго омрачили все. Однако ж это не смягчает его вину, его несерьезное отношение к доверенному ему.
Завтра же, подумал, завтра же надо выбрать время... Времени действительно было так много – и вдруг стало мало, по крайней мере для него, но надо найти, найти и передать – и не пощадить себя за молчание, за промедление.
– Не долго думая, – продолжал Алма, – Чапара сообразила: сделала самую простую ловушку – и наловила множество жирненьких птичек, общипала их и приготовила великолепный суп из птичьего мяса... – Рассказ Алмы у всех вызвал улыбку, потому что никто никогда не видел его в подобной роли. – И вот она щедро наделила всех супом с птичьим мясом – и начался пир горой. Но братик Чапары сидел и не дотрагивался до ароматного супа. «Почему не ешь?» – спросил отец. «Птичек жалко...» – промямлил мальчик. «Если птичек жалко больше, чем себя, тогда ладно, сиди... – сказал отец. – А ты, Чапара, – заслужила, сделай “хурп”». И сам отец принялся за еду и сделал «хурп»... Так что и ты – сделай хурп...
– Это же не из птичек... – засмеялся Астамыр. Он был непривычно кроток.
– Курица тоже птичка, для адауы-великана... – Усы и глаза Алмы улыбались, видно было, что так не очень умело, а может быть в чем-то перевернуто переданный рассказ и его самого непривычного оживил.
Кто знает, может быть, этот человек, видавший виды, больше всего обслуживавший себя, больше всего любивший себя, желает в конце свой жизни почувствовать любовь и тепло внука? Когда дедушка, хочет любить внука, а внук – дедушку, на обоих воздействует очень благоприятно. Для Алмы это было бы находкой: ему ведь не грозит беззаветная любовь сыновей, и он сам ее не ищет... Иначе и не могло получиться, ибо он не передавал им никаких нравственных примеров, не мог и не хотел. Тогда какими же должны были стать его сыновья? После этого не нужно удивляться Умару...
Хоть настроение у Мзалея все еще оставалось приподнятое, такие мысли приходили ему в голову, протрезвляя, не сглаживая, не давая закрывать глаза на правду, какая есть. Та сила, которая целый день поддерживала его, вроде, отступила, но остатки ее, как остатки молнии, еще блуждали в его крови. По тому, как мать с тревогой наблюдала за ним, похоже, он так, с такими мыслями рассматривал всех за столом, и это было видно со стороны.
– Нет, курица – не птица! – Астамыр вдруг приобрел свой прежний нрав.
– Как же не птица?.. – игриво возразил Алма; пока еще его глаза теплели добротой.
– Если б она была птицей, не убивалась бы, пожирая ослиное дерьмо там, в перелеске! Ха-ха-ха! – изображая смех, он даже привстал.
– Перестань, перестань! – закричал на него Алма, и глаза его сразу сделались холодные, брезгливые, как обычно, и сердито дернулись усы.
– Не заставляй тошнить тем, что поели... Здесь и так много дохляков... – Умар спрятал свой оскал, подобие улыбки, в полутьме, не удостаивая зрелищем других.
– Уложи его сейчас же! Вон, вон отсюда! – Алма почему-то вдруг разъярился, обращаясь к Селме.
Селма сразу начала поднимать мальчика, он поупирался, но потом, видно, понимая, что здесь это не пройдет, встал и пошел за матерью. У дверей он обернулся:
– Вот его, – он указал пальцем на Хирипса, – его плевки тоже ели... Он стоял и плевал в них, а они ели...
Хирипс вскочил, но на него сразу напал кашель, и он, сделав несколько шагов, некоторое время корчился от удушья. Потом опять вернулся к своему месту у стола:
– Вот каков продолжатель вашего славного рода Анчаа! – прохрипел злорадно, приглушенным голосом. – То, что и полагается вам... вы его подготовили, взлелеяли!..
– Каков ты, таков и он! – усы Алмы сердито дергались, но все же, видимо, ему не хотелось обострять. Может быть, чтоб не нервничать самому. – Ничего, не пропадет, не кончится род Анчаа, найдется еще кто-нибудь!
– Нашелся уже... – подсказал многозначительно Умар и на этот раз даже самого себя не поощрил улыбкой.
– Поживем – увидим, – бросил Алма, не удостоив его взглядом.
– Если можно, прекратите такие разговоры, прошу, умоляю вас, – первый раз за все время ужина послышался голос Хауйды. – Разве сейчас время такой вздор молоть, не видите, что происходит... Каждый же из вас думает, что это не шутки...
– Если бог даст, если бог даст... – Хирипс присел за стол, чтобы ближе, полнее насладиться страхом других. – Он все решит за эту или следующую ночь. Комета Галлея! – и вознес над головой бледный полумертвый палец.

Некоторое время все молчали. Чахуназ подложила еще несколько поленьев в камин.
– Ты что берешься за огонь?! – прикрикнул на нее Умар, словно застал ее за каким-то недостойным делом. – Разве не усвоила до сих пор, что человек, который наливает напитки, не трогает огонь?!
– Напитки я не наливаю, ухацкы!.. – и без того напуганная светопреставлением Чахуназ обомлела от его взгляда, хотя вообще-то старалась не бояться господ.
– Сгинь! – бросил он брезгливо.
Она не посмела уйти, отступила в более темную часть зала.
– Да, вспоминаю... коли виночерпий возьмет в руки полено, те, которым он наливает, быстро пьянеют, так? – не совсем удачно вступил в разговор Мзалей, желая выручить бедную девушку. – Она же не наливала вино, а если даже наливала, мы ведь сегодня не соревнуемся, кто больше выпьет...
– Ты напрасно не затрудняй себя, я сам в силах разобраться, – из полутьмы на него сверкнули маленькие колючие глаза. – Знайте, я никому не позволю распускать их!
Хауйда тяжело вздохнула, почти простонала.
Он – или я всех распустил? – вдруг молнией снова настигла Мзалея та сила, необыкновенная сила духа – обожгла огнем. Резко обернувшись, он прямо посмотрел в глаза-шипы Умара, – и сразу же исчезло их сверкание.
Видно, испытывая неловкость и бессильную злобу, но не желая обнаружить слабость, тот схватил чарку и опрокинул, – так чтобы струсивший взгляд как бы естественно сместился, обратился вверх, уперся в потолок.
Чахуназ поставила на поднос часть грязных тарелок и быстренько исчезла. Ни от кого не ускользнуло, как Умар не выдержал взгляда Мзалея. Мзалей заметил, что этому, не веря, удивились все, и все как бы заново хотели на него поглядеть. Мать была, похоже, в полуобморочном состоянии. Одна Сафия оставалась невозмутима, все видела и, вроде, все понимала; на ее лице сменяли одна другую улыбки разных оттенков. Впрочем, Эсма как будто тоже не растеряла своего нынешнего веселья.

Никто не притронулся к жареным курам и мясу. Сидели и молчали.
– Все забирай, кроме напитков, – сказал Алма девушке-прислуге. Его усы еще сердито дергались.
Подружка Чахуназ быстро и ловко убрала оставшуюся посуду, подносы с курами, мясо – отнесла на другой стол, в углу комнаты. Тут возвратилась Чахуназ, и они вдвоем все забрали и торопливо удалились.
Мзалей и сам не прочь был уже уйти, полежать, подумать, наметить какие-то планы на завтра, но никто не тронулся с места, и ему одному откланяться было как-то неловко.
– Этот дом был самый опасный... – Разговор опять начал Алма. Видно было, что он не отошел еще, но продолжал не ради того, чтобы сгладить, а, видимо, желая успокоить госпожу: она сидела ни жива ни мертва, и обращался он только к ней: – Раз крышу очистили...
– А сколько можно счищать?.. Уже столько же, да, видно, и больше намело – разве не слышите, как по всем швам трещит дом, – злорадно вставил Хирипс (Возмездие, возмездие, возмездие!). – А сколько еще наметет за ночь! Комета Галлея... Ты разве не слышал об этом? – обратился он к Мзалею.
– Слышал.
– Ну?..
– Ничего...
– Если ничего – она тебе теперь покажет!
– Чтоб этим мастерам, построившим этот дом!.. – Алма все посматривал на госпожу – и хотел повернуть разговор в семейное русло.
– Сейчас уже и мастера виноваты... – оскалился Умар, пряча свою ухмылку в полутьме, никого больше ею не удостоив.
– Напрасно я гнал покойного Куагуса-уаста, совсем напрасно, – Алма сейчас обращался к Мзалею, будто не расслышав Умара.
– А это кто, здешний был мастер? – спросил Мзалей.
– Здешний, и какой, – подтвердил Алма. – Если в Наришара есть хорошие, прочные дома, это все его рук дело. Я уверен, и сейчас с них можно не счищать снег, они спокойно выдержат.
– Куагуса был самоучка, и не мастер, а плотничек, – возразил Умар. – Этот дом построили признанные мастера; все дома на побережье построены ими, и ты их еще сравниваешь с каким-то деревенским самоучкой...
– Уатар и ты готовы и ворона за сокола почитать, коли он с побережья, – злорадствовал Хирипс. – Откуда этим безродным плотникам знать дом, который подходит к нашим местам!
– Полегче, полегче, – словно бы игриво, но довольно ядовито вставила Сафия. – Подвергаете сомнению, потому что это было предложение того, чье имя ты назвал сначала. Дурная голова ногам покою не дает. Сколько грязи он истоптал от побережья до этих круч, чтобы уговорить признанных... Мне не положено его выгораживать, вы сами меня вынудили – так что уж скажу до конца: если б не он, те, с побережья, никогда бы сюда не пришли. Зачем топтать эту грязь, подниматься сюда, куда и осел не ходит жеребиться, когда они у себя – нарасхват?
– На кого-то надо же свалить собственные грехи, так удобнее, – сказал важно Умар. – В этом доме принято стало в последнее время козлами отпущения делать меня и Уатара. Все напоминают, что мы пасынки...
Хауйда хотела что-то возразить, но заметив в лице Алмы беспокойство и тревогу, промолчала.
– Все одно и то же, – Алма сердито махнул рукой. – Все кокетничают, будто барышни. Я все же продолжу свое слово: когда они, эти хваленые мастера, готовили фундамент, Куагуса-уаста пришел и сказал, чтобы под каждой несущей балкой, на которые потом ляжет пол, поместили по шесть каменных подпорок. Я не дал ему договорить, потому что те сразу же загнули цену и потребовали вдвое больше.
– Вот почему, оказывается... – обрадовался сделанному открытию Хирипс. – Как только Умар становится на пол, весь дом начинает дрожать. Или, Умар, у тебя внутри залежи какого-нибудь металла, свинца, например? Может быть, начать разработку...
Это, конечно, было слишком. Все замерли.
– Хватит, заткнись!.. – Умар скрипнул зубами. – И так ты сегодня уже много лишнего наболтал. Я тебе советую не надеяться на то, что я не суюсь не в свои дела.
(Он-то!)
– Ты лучше скажи, что брезгуешь мной, только так можно назвать твое отношение ко мне. – Хирипс взял чарку с водкой, понюхал и поставил обратно. – Но ты можешь не переживать, я к тебе отношусь точно так же.
– Ты!.. – Умар даже приподнялся.
– Потом, когда поднимали крышу, он еще раз все же приходил... – нажимая от злости на каждое слово, продолжал Алма (дадите ли наконец сказать!).
Братья замолкли.
Пока еще не все утратили, подумал Мзалей; все же не смеют перечить отцу... может быть, еще не все потеряно, можно будет что-то исправить в этой семье. Он хотел так думать, но надежды было мало.
– Пришел – и опять он говорит, – нудно и обиженно продолжал Алма: – или надо крышу сделать покруче, или по два крепких, из крепкого дерева столба – под каждое стропило. Но опять я его не послушался, прогнал. А те поставили по одному – и то под угловые только. А что им, им – безразлично. Им нужно было только одно: чтобы дом стал похож на те дома, которые они строят на побережье этим пузатым торговцам, похожие один на другой как лепешки Чахуназ.
– Сколько снега свалили с этой крыши... – вставил Мзалей и свое слово. Ему тоже хотелось, чтобы разговор стал семейственным. – Как снегособиратель какой-нибудь... Хорошо, что выдержала...
– Снегособиратель и есть, – подтвердил Алма. – Пока еще сохранились дома, из которых ушли в Турцию... Вот посмотрите: что построил Куагуса– уаста – все останутся целехонькие, а другие могут не выдержать. – Алма что– то очень подчеркнуто занял сторону Куагуса-уста.
– С домом, в котором никто не живет, никогда ничего не случается – это проверено, – продолжал злорадствовать Хирипс. – А разрушаются те, в которых человек, – чтобы задавить, приплюснуть к земле. Дуб молния поражает чаще не из-за того, что он не граб (помните, господа, что Божья Матерь была из рода Грабовых!)*, – нет, оттого, что в его дуплах водятся змеи!
Госпожа быстро-быстро перекрестилась.
– Ты посмотри, как они себя ведут, – сказал тихо Хирипс, чтобы мог слышать только Мзалей. – Говорят все то же самое, грызутся все так же, и не подумают, что их что-то может настигнуть. В самый день конца света они еще скажут: «поживем – увидим». Очень хорошо научились всех ненавидеть, а на остальное их не хватает...
Мзалею не хотелось все это выслушивать – видел: в Хирипсе явно говорит страх, а не желание перемены к лучшему в доме... считает свои оставшиеся дни... иное для него все трын-трава.
До самого конца надеется даже тот, чье лицо уже холодит ледяное дыхание смерти...
Несмотря ни на что, хорошее настроение у Мзалея не пропадало. Он сначала хотел было поговорить о том, что еще можно предпринять, спасая дома и людей, что предстоит сделать завтра. Так или иначе, на них смотрит село, что они решат – повлияет на всех. Они и ответственны. Но увидев, чем тут озабочены, как грызутся за столом, он решил вовсе не заводить такого разговора. К тому ж он видел, как матери хочется, чтобы он как можно больше молчал. Но вдруг к концу этого семейного сбора к нему снова долетела сказавшаяся уже утром сила, этот дух... она влилась в него – и он снова чувствовал себя как после первых стаканов молодого, крепкого, игристого вина – сразу же отошли все колебания. А почему ж не говорить, подумал он, пусть тоже побеспокоятся, это их обязанность.
– А что будем делать завтра? – обратился он к Алме. – Сегодня были заняты только собой, но... отец (он удивился тому, насколько это слово было чуждо его языку), – видимо, ждут твоего слова тоже...
Вдруг лицо Алмы сделалось непроницаемым, надменным (хотя на колкости, грубость других сыновей он почти не реагировал; если даже это злило его, – хотел показать им, что пренебрегает...).
– Я что ли должен к ним идти, – возразил Алма, чуть наклонив голову и глядя в сторону, будто он там увидел нечто достойное брезгливого отношения. – Еще сегодня, с утра, что бы ни случилось, кто-то должен был явиться, посмотреть, что происходит в барском доме, не нужна ли какая помощь. И завтра, и послезавтра... и потом – в селе существует староста – пусть он и занимается делами, пусть у него на этот счет болит голова. Обычно ничем не занят, никакой тяжести на нем нет, кроме этой бронзовой или медной кругляшки, знака власти, которую носит на шее. А то, и так чувствую, зазнался, распускает язык... я его мигом вышибу с этого места – это я еще могу сделать.
– Да, конечно, на старосте лежит ответственность... – Мзалею хотелось бы говорить без нажима, обычным тоном, становясь поперек этой силы, которая все напирала откуда-то... – Но когда такое совершается в природе – все выглядит иначе, и ответственность другая. Например, говорят, когда в пустыне страшная засуха и воды становится совсем ничего, и лев и косуля вместе пьют из последней лужицы.
– Значит, и овечки пасутся рядом с волками... – надменно улыбнулись усы Алмы. – А людские правила другие, они одни и в землетрясение, и в снегопад, даже в день Конца; кто остался в живых – остался, а кому было суждено погибнуть – погибли... Госпожа, пойдемте, уже поздно, и больше мне нечего сказать...
Уходя, мать нежно рукой коснулась его плеча:
– И ты тоже иди, отдохни, за день так устал... – в ее словах сквозило все то же предупреждение: не скажи, не вмешивайся, не открывайся. На этот раз мольба матери даже вызвала протест: почему же она хочет держать его в стороне, старается, чтобы он остался здесь чужаком, – так, может быть, удобнее? Вообще, он не понял, хочет ли кто-нибудь чего-нибудь в этом доме?
Когда Алма и госпожа вышли, оставшиеся сидели некоторое время и молчали. Умар сам себе налил и опрокинул еще две чарки.
– Еще кое-что из прежнего в нем осталось, – высказался он наконец. Выпитое давало себя знать, язык не совсем слушался его. – В чем прав, в том прав...
– О-о, он высказал великую мысль! – Хирипс продолжал в том же издевательском духе.
– Все, что только что говорил отец, – сущая правда! – Умар брезгливо оглядел Хирипса. – Если бы он всегда был таким, я только его поддерживал бы.
– Который из нас окажется прав – завтра будет видно: я или вы, – стоял на своем Хирипс.
– Как бы там ни было, мы несем ответственность за свой народ, по крайней мере, за тех, кто под началом этого дома, – на Мзалея напирала, не давала успокоиться сила духа, долетавшая, не оставлявшая его. – В такие моменты сидеть и ждать, мягко говоря, безнравственно. Вот по этому поводу, насчет человеческих правил, я думаю иначе: в такое время остается одно правило – помочь друг другу, сообща осилить беду. Это же проще простого, для этого не надо никого уговаривать, каждый должен догадаться сам. И в то же время я не скажу, что во всем прав, может быть, в чем-то и не прав, ну и что...
– Может быть, говоришь? – Умару хотелось бы превратить каждое слово в пулю, но взгляд Мзалея, в котором был напор этой достигающей его силы, обезоруживал, вынуждал отводить глаза, смягчать тон. – Ты говоришь о народе... что ты знаешь о нем – ровным счетом ничего. Откуда тебе знать его, как мы каждого знаем – как облупленного? Потому-то у нас все так и должно быть, как мы хотим, как мы этого желаем.
– Я, собственно говоря, приехал за тридевять земель, вернулся к своему народу, – и вели меня самые глубокие чувства. Потом, не забывай, я приехал не из-за рубежа, там, где я был, такая же власть, как и здесь. Власть властью, но надо обладать какими-то качествами, чтоб предстать перед этой властью, кем-то, чтоб она вынуждена была если не уважать, то считаться с тобой. Таким можно быть только тогда – я говорю о лицах, представляющих перед властью свой народ, – когда народ рядом с тобой, он идет за тобой, и ты прочно связан с ним.
– Ты, я вижу, понахватался социализма, – вдруг выпалил Хирипс, и не без злорадства. – Так и есть... я уж не знаю – оттуда ли привез или здесь уже успел Гудзба на ухо посюсюкать... А может, тебя как раз за это – оттуда?..
Мзалей заметил, как вздрогнул Умар, услышав имя Гудзбы, и еще больше отвернул свое лицо. А Сафия и Эсма как по команде перестали шушукаться и теперь смотрели на Мзалея.
– И до того, как узнали о социализме, мало ли было людей, которые пеклись о своем народе? («Эти все заражены нелюбовью к своему народу...») Было в крови, было их дыханием, жизнью. Я не знаю, где и когда кончилась та кровь в наших жилах и куда вытекла...
– Как это называется... патриотизмом что ли? Какие громкие слова! – Хирипс все продолжал в издевательском тоне. – Вы слышите, господа, у нас появился второй мессия...
– Лучше бы не паясничал! – бросил ему Мзалей. – Ты дворянин, ты грамотный, на тебя, может быть, с надеждой смотрят люди, твои односельчане, – разве это игрушки?!
– Никто на меня не смотрит, и я ни на кого не намерен смотреть, – сказал Хирипс грустно, – Кто-кто, но ты-то не имеешь права меня обвинять: когда ты там разгуливал в березовых рощах, я здесь в лачужке, со сквозняками как кинжалы, пытался учить детей того самого народа, о котором ты говоришь красивые слова. А что слова – они ни пить, ни есть не просят. Там-то я совсем и загубил себя... Есть из детей и такие, которым я потом помог в Акуа-Сухуме устроиться, но ни один из них ни разу не проведал меня и не поинтересовался моим житьем-бытьем прекрасным... Возьми сыновей этого Такиялы, который способен у кошки незаметно котят украсть... Один из них ни бельмеса не смыслил ни в чем. Так я оставался после занятий, холодный, голодный, – натаскивал его... Натаскал-таки... Теперь он прекрасно занимается в Акуа. И что ты думаешь, его отец, старый плут, приходит сюда, привезет на своем муле всякую всячину – и несет мне? Как бы не так, несет вот ему, своему приятелю. Они один другого стоят! – он ткнул пальцем в сторону Умара, словно хотел выстрелить, всадить ему пулю в лоб.
Умар вскочил.
– Отстанешь ты сегодня от меня или решил до греха довести?! – от приступа злобы у него свело горло, он потянулся к кобуре.
– Вытаскивай, вытаскивай свою игрушку... – Хирипс посмотрел на него с бессильной злобой. – Одного уже прикончили, теперь моя очередь. Давно вы ждете моей смерти, просто заждались...
На Мзалея надвинулась знакомая сила духа, его подняло, свинцово налились сжатые кулаки. Умар шел к Хирипсу – и остановился не доходя до Мзалея.
– Что это с тобой... мы все смотрим на тебя, как на старшего, ждем от тебя поддержки и разумного совета, а ты всех топчешь, никого не жалея, – бросил ему в лицо Мзалей. – Для чего сам добиваешься, чтобы тебя не любили, сторонились... Пощади себя и других... Так не надо, брат...
– Брат? – ухмыльнулся Умар, стараясь не глядеть ему в глаза. – Я не могу знать твоего брата и где он, но здесь такого нет, я такого не знаю! – Он повернулся, возвратился к концу стола: – А с тобой, – обратился он к Хирипсу, – с тобой я поговорю как-нибудь потом, в других обстоятельствах. Сейчас я раздумал, зачем лишнее говорить при чужих... – Он махнул еще одну чарку, повернулся и пошел к двери. Почему-то пол теперь уже не дрожал под ним.
– Поговорим... поговорим! – дыша прерывисто и с шумом, Хирипс тоже поднялся. – Если очень желаешь, и сейчас можно это сделать. Ты можешь услышать такое, о чем вовсе не подозреваешь. Только жаль, что здесь не все, а то мне бы хотелось при нашем родителе сказать, как он тебя распустил еще с детства, и что ты недалеко ушел от него, а кое-где, может, и превзошел... Бесстыжие твои глаза, как ты смеешь мне в глаза глядеть... – он задохнулся в приступе кашля, и когда его немного отпустило, дышал прерывисто, словно долго бежал откуда-то. Потом он с нескрываемым презрением посмотрел на каждого из еще остававшихся за столом и на те места, откуда уже ушли, и зашипел: – Всех, всех чтоб превратило в прах, чтоб само небо опрокинулось и задавило как клопов всех вас, без исключения, лицемеры паршивые, дармоеды прожорливые! – держась рукой за сердце, он заковылял прочь.
Мзалей ошеломленно посмотрел на Сафию.
А Эсмы не было, она как-то незаметно ускользнула.
– Не удивляйся ничему, – сказала Сафия почти безразлично. – Это всегда так, они едят друг друга, когда под рукой нет такого, которого можно есть всем вместе. Лучше всего не вмешиваться, и тебе не советую, тебе особенно... – она почему-то прыснула в кулак при последних словах. – Откуда тебе знать все, что тут зарыто, в этой куче мусора, которая называется усадьбой Анчаа. И к тому же еще и ты прибавился...
– Что за несчастье... бедный, бедный наш народ... – Мзалей сокрушенно покачал головой.
– Ты тоже заладил – «народ», «народ»! – она снова прыснула. – Словно злые духи тебя околдовали.
Мзалей задумался. Он действительно был озадачен. Дух, поддерживающий его, затаился где-то.
– Может, я к Эсме зайду, если она еще не спит... – сказал задумчиво Мзалей. – Мне не понравилось, как она незаметно ушла. Никак я не выберу времени поговорить с ней, оказать ей внимание. Ведь мы вместе воспитывались, мы почти брат и сестра.
– Эсма уже девятый сон видит... ты просто невнимателен, она же так изменилась, словно ее подменили... сделалась веселой... – Сафия говорила с лукавинкой. – Лучше зайди ко мне через некоторое время, я подыхаю от одиночества, поболтаем, после всего этого немного отведем душу. Прямо скажу, надоела эта бесконечная грызня, бессмысленная, бесцельная... а мы будем говорить о простых, но хороших вещах... – ее глаза расширились, и все лицо будто осветилось.
– Но...
– Никаких но!
– Завтра придется очень рано вставать.
– Это еще вопрос, придется ли вставать, хотя я верю – ничего плохого не случится. Все останется целехоньким – но только зачем? Об этом и поговорим.


ЛИШЬ ОДНА Я ЗНАЮ,
ОТЧЕГО Я ТАК НЕИСТОВА

...Буйвол господина съел муку,
И оттого меня Бог посетил...
Пляска святого Витта

– Заходи, заходи, герой! – она отворила дверь своей комнаты и ладонями легонько толкнула его внутрь. – Я просто не успела тебе сказать, но ты сегодня действительно был герой. Этим, что днем и ночью здесь грызутся, такое и не приснится...
– О чем ты говоришь, Сафия... просто мужская половина прислуги очень уж распустилась... надо было как-то заставить их понять, что дело серьезное...
– Не скромничай... Располагайся.
– Здесь действительно очень мило... – Он нагнулся, поднял несколько поленьев и подбросил в слабеющее пламя в камине. – Мы все зависим от тепла. А может, есть... да, пожалуй, есть иная жизнь – ценящая именно холод. И там, наверное, говорят одобрительно вместо «кровь кипит» – «кровь леденеет», вместо «горит в жару» – «он как лед»...
Важность того, что происходило в природе, того неизвестного, что ждало всех завтра, отодвинуло уже все эти недостойные (как он считал) разговоры за столом. Он уже был захвачен завтрашним днем, душой торопился туда – и был недоволен собой, что согласился войти к Сафие. Чувствовал, что снег не перестанет, – последствия трудно было предугадать.
– В крови не одно только тепло, и у некоторых тварей кровь тепла, – сказала многозначительно Сафия, усаживаясь не на высокую скамью, а на низенькую у камина и указывая на такую же рядом Мзалею.
– Правду сказать, погода действительно не шутки шутит, снег все валит – и как... – Он отодвинул свою скамеечку подальше от огня и от Сафии и уселся. Она прыснула, взгляд ее говорил: «Боишься, агнец?» – Почему-то опять понадобилось испытание...
– А что испытывать человека – пустое... – она явно нарочито, заметно пододвинула свою скамейку к нему. – Пускай валит – это уже не наша забота
– небесная. Ну, останемся лежать под снегом, – разве хуже, чем под этой грязью – землей? Завалят человека землей и желают вслед – пусть, мол, будет ему пухом... да не станет земля пухом – а тут уже готовый пух...
– Пух еще хуже... Ты, верно, слышала предание об ацанах?
– Представь себе, я не так далека от того же самого народа... Если я через каждое слово не повторяю: «народ, ах, народ!» – это не значит, что я вылезла из дупла... – Мзалей понимал, что за этими ее словами ничего не стоит. Существенным было иное: то, что она неотрывно всматривалась в него сейчас. Это было не очень-то приятно. – Как же, помню... Когда борода козла, под которой сидел старец, давно забывший свое имя, зашевелилась, старец возвестил – не в добрый час мы воспитали подкидыша... Он выдал наш секрет небу, и небо теперь расправится с нами, ему неугодна наша свобода... Три дня и три ночи валил хлопковый снег. На четвертый день с неба слетела горящая головешка – и все спалило... Так что у нас еще есть время...
– Что ж, похвально...
– А вдруг – и вправду занесет... Надо же что-то еще успеть...
– Не занесет, мы не ацаны, мы не мыши какие-нибудь, мы – люди! – этот дух сопротивления иногда являлся некстати – вкладывал ему в уста несвойственные слова, – прямо можно было поперхнуться. – Снег – на что он способен... – Мзалей неумело старался смягчить высокий тон, на этот раз мешающий. – Холодный, не живой – не станет же ползать ящером и глотать людей. Первое же тепло его и погонит, одолеет, в водичку превратит, весь и вытечет в море. А в человеке – горячая кровь, много видел, много знает – ему ничего не стоит из такого положения выйти!
– Браво, браво!.. – сказала она отсутствующе. – Я, признаюсь, не очень слушала тебя. – Она это говорила уже совсем иным, не то тоскующим, не то завистливым голосом. – Я смотрела на тебя, и мне казалось, ты раскрываешь рот – но твоими устами говорит другой человек... постепенно тебя словно бы... подменили... он уже растворяет и твое лицо, обращает в свое...
– Вот как... – ухмыльнулся Мзалей. – И мне, правда, иногда мнится такое.
– Ты разве не замечаешь, как постепенно меняется твой тон... приехал – говорил совсем по-другому, боялся лишнее слово сказать, повысить голос...
– Неужели до того заметно во мне что-то переменилось?
– Нет, нет, не то чтобы переменилось – это не всегда... но иногда что-то словно настигает тебя – и все меняет по-своему.
Мзалей задумался. Он действительно не вникал особенно – верил и не верил в это, как-то то ли опасался докапываться, то ли решил заранее, что это какие-то скрытые силы в нем дают о себе знать, ему самому еще не очень ясные.
– Это кровь... – говорила Сафия и придвигалась ближе. Он было хотел отодвинуться, но подумал: нет, ей покажется, что он не надеется на себя. – Главное – кровь. Напрасно говорят, все на челе выведено, – это не так, все – в крови. Она все передает, она и выдает...
– Может быть, и кровь... У нас же с народом одна кровь. Сколько бы мы ни твердили о голубой крови, сила и дух народа передаются через кровь тех, которые сегодня вкалывали со мной.
– А ты знаешь, в этом случае, кажется, ты прав... дело не всегда действительно в этом – у кого голубая, у кого нет... – она с какой-то странной радостью и такими ясными глазами смотрела на него, что на этот раз он опять словно бы принимал ее. – Иногда мы, с голубой кровью, можем пасть ниже любой паршивой служанки, сделаться рабом раба. Но как только выкарабкаемся из этого положения – горе тому, у кого мы побывали в рабах, если даже он в чем-то оказывал нам услугу... мы сживем его со света. Покорных – потопчем. А вот если человек независим, возвышается над нами, – мы пыжимся, грозимся, но боимся, отступаем...
Она все передвигалась, передвигалась со скамеечкой к нему вплотную. Он недоумевал, но не стал отстраняться, опять же чтобы не показать, будто растерян.
– Не бойся, не бойся... – повторяла она, и голос ее дрожал, – я помню, кто ты мне. Меня такой делает другое, ты не обращай внимания, тебе это ничем не грозит...
Этот дух, который поддерживал его в трудные минуты, вел сейчас с ним неприятную игру: клонил его к тому, чтобы унизить, растоптать эту женщину, спросить – мол, откуда у твоего тела, довольно-таки истасканного, с которым ты особенно не церемонилась, опять взялось столько жара, на каком это мусоре ты подогрета?..
Он, который в обычных условиях очень многое мог простить женщине, сейчас злился на дух, силу, которая, правда, иногда очень выручала и которую он уже окончательно не мог осилить, – злился за то, что сейчас она так грубо вела его, руководила.
– Говори, говори, что думаешь... – она уже вся дрожала, как в лихорадке, и если бы даже хотела, не могла уже скрыть. – Ты тогда лучше становишься... мне больше нравится твой голос, твое лицо, взгляд...
– Довольно, все шуточки... – это был его собственный голос, без примеси, но он был бессильный, словно говорила его тень.
– А ну-ка покажи руки, я погадаю тебе... – она схватила его руки, не спросясь, хотя ее пальцы дрожали, – подняла и опустила, будто взвешивая. – Как мне нравится, когда мужские руки большие, крепкие и тяжелые... – она словно не к нему, а именно к руке обращалась.
Мзалею показалось, что рука действительно становится непривычно тяжелой.
– Хватит, хватит дурака валять... – Но она лишь сильнее сжала пальцы, ее ладонь была обжигающе горяча. Взгляд заволокло, сделался отсутствующим... она просто бредила... – Это потому ты так долго не показывался... все дело в крови... коли жидкая кровь, как бы человек ни начинал хорошо, кончит неважно... Ты ведь тоже не мог выговорить слова, столько было огня... Ты даже не дал мне сказать о вести, с которой к тебе пришла. А потом, когда успокоился, ты стал походить на наемника, который уходит, насытившись... Не меня ли ты обнял, так, что не могла продохнуть?.. Ах, какое это счастье, когда обнимают так, что не можешь вздохнуть!.. Я запомнила на всю жизнь, но потом... потом точно не знаю... верно, и ты не помнишь... и призрак этой паршивой девчонки – все исчезло в нашем сумасшествии... потому что нас с тобой сжигал другой огонь... Этот огонь сжигал, сжигает и будет сжигать, обращать в пепел благонамеренную, эту якобы чистую любовь. Но где же ты, почему сгинул?
Она уже обеими руками вцепилась в его руки, ее трясло, как в лихорадке. Он почти грубо, как впившиеся пиявки, оторвал ее пальцы от себя и вскочил. Она осталась на месте, пораженная, с расширившимися помутневшими глазами.
– Здесь ты ошиблась, не за того принимаешь... – бросил он почти брезгливо. – Я... я твой деверь, никто другой. Смотри, если поведешь себя так с кем еще, может плохо кончиться.
– Да, да... – она постепенно приходила в себя. – Я же знала, что не за того принимаю тебя... но и ты знай – не за того себя принимаешь...
– Почему же не за того? Что, я и Уатар братья только по отцу – об этом ты?
– А может, и не об этом...
– Как, как?
– Ну ладно, ладно, извини, я еще в бреду... Если до завтра снег нас не занесет окончательно, как-нибудь продолжим разговор...
– Нет, почему, коли начала – говори. Тем более, раз есть такая опасность
– быть заваленными. Последнюю просьбу любого смертника положено выполнять.
– Ничего, совсем ничего... от безделья чего только в голову не взбредет...
– Она еще не совсем пришла в себя. – Вообще, напрасно я осталась, надо было сразу уехать... с мужем.
– Почему все здесь окружено какими-то жуткими тайнами, подозрениями... – Он уже знал, что вовсю идут разговоры, иногда краем уха слышал в последнее время – и не хотел слышать об этом, как о сущей чепухе, которую плетут только завзятые бездельники. Думал, что распространять слухи могли и назло матери, – как же, молодая жена при старике. (Бедная мать, если она знает об этом, сколько же пережила, еще и с ее характером!)
Но сейчас впервые за все время, как он появился здесь и услышал краем уха о чем почти только догадывался, – впервые стал его доставать холодок какой-то очень острой боли, словно кто-то оставил дверь чуть приоткрытой – в этот морозом и снегом дышащий мир.
Он резко потянул дверь к себе – и даже не попрощавшись, вышел.
В его комнате было хорошо натоплено. Он догадался, это Чахуназ постаралась. Никто больше и не думал в этом доме, чтобы затопить камин для человека, который целый день мерз во дворе. То, чего наслушался за столом... потом странный припадок, бред его невестки, ее колкие двусмысленные слова под конец... все это возродило в нем усталость целого дня работы – он чувствовал, как все тело отяжелело.
Верно, в каждом доме есть своя ведьма, думал он, не в силах забыть сегодняшнюю Сафию. Известное дело, каждая семья имеет свою историю, свою драму, тайну, но это ужасно, когда эту тайну прячут, как острый нож в рукаве, и вечно у каждого замирает спина, вечно ждут – кому, когда нанесут удар...
Почему мать задержала, оставила Сафию в доме, думал он, неужели до сих пор не поняла, что та собою представляет? Надо найти любой предлог – и выпроводить ее, очистить здесь воздух...
На полке камина в подсвечнике горели две свечи, почти целые (опять старается Чахуназ). Он взял в руку тяжелый подсвечник, поставил у зеркала. И сам присел. Со времени возвращения лицо его заметно изменилось, огрубело. Но удивило его не это, а тот жар, которым полыхал его взгляд и который менял выражение его лица.
– Ты есть? – спросил он, сидящий у зеркала.
– Ты есть? – тоже спросил тот, который смотрел из зеркала.
«Тебе кажется, что ты есть...» – незнакомой ему улыбкой улыбнулся тот, из зеркала.
Потом они молча глядели друг на друга. Это был он и не он. До сих пор он знал, взгляд его был – без участия бровей. Брови – просто покоились над глазами. Не было так, чтобы вдруг взлетали – в удивлении, в гневе... Вообще – лоб обычно был гладкий – как заводь. Но сейчас – все как будто обрело подвижность, а то, что неподвижно, – стало тверже. Дуги бровей сблизились, словно стремясь коснуться друг друга... Пожалуй, тем и закончится. Губы, всегда чуть приоткрытые, мягкие, сейчас стиснуты, взгляд не то что не ожидает увидеть чудо – а насторожен, готов отреагировать на любой шорох, и явно – способен отбирать наиболее важное, значащее.
– Кто ты? – не веря своему голосу спросил он, сидящий здесь.
– Кто ты? – тоже не очень уверенно повторил тот, что глядел из зеркала.
Потом опять молча смотрели друг на друга. Вернее, молчал он, а тот,
который глядел из зеркала, говорил молча: ...о том, что уйма непонятного, пугающего своей непонятностью; но есть ясное, как ясное небо: жить просто так, чтоб коротать время, день прошел – и слава богу, – это хуже, чем небытие; о том, как на этой земле теперь самой опасной заразой стало неверие... чтобы осилить его – необходимо, чтобы опять поверили в себя, в жизнь; о том, что каждый ставший в сторонке и делающий вид, будто ничего такого не происходит (там, в сторонке, заодно как раз можно больше и поживиться), – выронил все то, что до него донесли его предки, ценой моря крови, пота, слез... он предает не только их, но и будущие поколения...
У того, который смотрел из зеркала, разлом у переносицы углубился, взгляд напряженный: глазам, которым суждено однажды навек закрыться, тяжело выдерживать дыхание вечного горя.
– Надо быть – раз уж я есть! – сказал тот, который смотрел отсюда. Но смотревший из зеркала промолчал: пока что это все были только слова.


СНЕГ ВАЛИЛ И ВАЛИЛ

...Дальняя дорога извела его, уставшим был...
Ностальгическая

Уже рассветало, когда Майяна встала. Мать лежала с закрытыми глазами, но Майяна знала, что она не спит. Поднявшись, Майяна как и вчера натянула мужскую одежду, оставшуюся от отца. Обычно, занимаясь грязной, пыльной работой, она поверх своего платья надевала какое-нибудь старье, но при этом так подвернет рукава, так подпояшется, чтобы мужское шло ей. Однако сейчас не до красоты было, сейчас важно, чтоб тепло и удобно.
Еще до того как развести огонь подошла к двери, толкнула – дверь словно гвоздями прибили. Чувствовалось, что за эту ночь намело больше, чем в минувшую. Посмотрела в щель – везде только снег, нигде никакого просвета.
Все же почему-то не так страшно было, как вчера. Надо выбраться через чердак, подумала она. Сегодня она даже в силах была вспомнить, как в детстве радовалась снегу, каким он бывал праздником... особенно ее приводило в восторг, когда хлопья опускались, как она называла, пританцовывая. Как жалела, когда снежинки сначала переставали пританцовывать, а потом и вовсе заканчивались где-то там, на небе. Ей, маленькой, и в голову не приходило, что такой красивый, белый и праздничный снег – может засыпать хлев, повалить дом. И птички становились тогда кроткими, переставали бояться человека и прямо лезли на веранду. А как они, дети, целыми днями играли в снежки, когда еще возможны такие игры... потом уставали – и катали снежный ком, отращивая его до огромных размеров, изо всех сил поднимали его к горке – и сталкивали. Сначала он катится целым, подминая под себя снег, быстрее, быстрее, а потом где-нибудь подпрыгнет, развалится на куски, и каждый из кусков тоже катится еще сколько-то, но постепенно зарывается в сугроб, как мышка... Жалко становится – ком был такой огромный, почти живой... сделали его сами...
Но этот, нынешний снег – не игрушки. За целый вчерашний день не слышала ни одного детского голоса, который радовался бы белому чуду. И небо не обвинишь, не может же оно вечно стараться только детям на забаву, – бывает, всем серьезное испытание посылает.
У них на веранде были сложены дрова – на неделю, а может и больше, но их засыпало, и все так перемерзло, что вчера никаких сил не было выбрать поленьев, а сегодня – тем более. Но и выхода другого нет – дрова-то нужны. Что бы там ни было, хотя бы один раз она сумеет дать корм, воду скотине, а хлев очень крепко сколочен, приземистый, ставил его отец, и она надеялась – с такой постройкой никакой снег не совладает. Единственное – может совсем занести. Потому все равно надо освободить от снега – пробить к хлеву дорожку, и все время его очищать. А дом снизу так или иначе подогревает свою крышу – мало-помалу снег там будет таять. Но неужели и сегодня не появится Бадра? Она его ожидала еще вчера. Или так стало опасно, что для всех все сделалось безразлично, что не свое, или она не знала по-настоящему Бадру, Бадру, в чьей преданности была уверена... Так она подумала, но не верила этому, и никогда бы не поверила. Если он не смог прийти, – значит, действительно не мог... или отцовским поручениям нет конца, а он никогда не переступит то, что ему скажет отец.
Но еще и то она знала, что Бадра отдельно не мыслился – он всегда был вместе с Мсоустом. Как только Бадра узнавал что-нибудь о Мсоусте, – прибегал к ней, в этом случае для него не существовали запреты. Все, что происходило сейчас, если даже окончательно занесет снегом, было бы нипочем, если б она уверена была, что Мсоуст в безопасности.
«Где ты, где, где же?»... – все время звучал в ней беззвучный, бессильный вопрос.
Подошла к очагу, разжечь огонь. Только потом разбудит мать, чтобы та хоть своим бесконечным нытьем отвлекла от мучающего неотвязного вопроса... Но в это время услышала какие-то странные звуки – и повернулась туда, где лежала мать. Тихо и заунывно скулила и плакала Иалса.
– Мать! – Майяне не то что не стало ее жалко – даже разозлилась.
– Бедные сироты, горемыки мы несчастные, – причитала Иалса.
– Мать, о чем ты говоришь, снег не только здесь валит – у всех, – прикрикнула она. — Не надо с утра оплакивать нас, не один наш дом занесло, все, что будет, будет и с нами. Не дай бог одним остаться! Да и вообще – ничего не случится... Трудно – будет, а нам никогда и не было легко.
– Я не о себе думаю, я-то что прожила достаточно, гореть мне в аду, – всхлипнула Иалса. – Ну а ты-то, ты что в этой жизни видела...
– Полно, полно, мать... тебе, женщине, прожившей годы, видевшей и горе и трудности, разве к лицу в беспокойное время так вести себя! Снега что ли убоимся? Ну, пусть идет хоть неделю, разве одну неделю не выдержим? Потом, в деревне есть мужчины, они что-нибудь придумают, не оставят без помощи вдов и сирот.
– Это все, может быть, и так...
– Ты пока лежи, торопиться некуда. Встанешь, когда огонь хорошо разгорится.
Иалса перестала плакать, натянула на себя одеяло, повернулась на бок, и лицо ее стало спокойнее.
Разводя огонь, Майяна думала о том, что с матерью ее устами говорил его дух, дух Мсоуста, – доставал ее, пересилив и расстояния, и всякие другие обстоятельства.
Значит, он жив и здоров, более того, он тот же, каким был всегда... радостью захлестнуло душу Майяны.
– И еще – разве мы можем себя вести так, как не угодно Богу... – Майяна говорила все более и более уверенно. – Ты же знаешь, сколько горемык несчастных в нашем селе и дальше, вдовы, хворые, бедняки, у которых и сейчас ничего нет, покосившиеся хижины, – они, может, уже и повалены, и сами люди остались без крова... ведь этот снег – он на всех же сыплет...
Когда огонь разгорелся, быстро и весело, на душе Майяны и вовсе сделалось хорошо. И сейчас, как испокон веку, на первом месте был огонь. Человек ко всему привыкает – все становится привычным, обыденным; но когда ему приходится трудно, природа надавит на него, он моментально делается зорче, возникают отзвуки самых первых впечатлений, изумлений, обожания... Сами слова, которыми обозначены предметы, явления наиважнейшего для жизни значения, сразу начинают выделяться – обретают цвет и запах. В теперешнюю минуту таким был огонь. Огонь был – Бог.
Разгорелись сухие дрова, пламя взмыло, страстное, веселое, – и Майяна сразу дала ему нагрузку, подложила отсыревшие поленья. Тогда пламя, оставив кокетство, принялась за сырые дрова, за работу, и сразу поменяло праздные звуки парения, зашипело, запыхтело тяжело, но упорно. Уже это был настоящий труд, и язык, и голос – все поменяло, как и требовала такая нагрузка. Оно могло пощеголять, покрасоваться только при первой вспышке, а потом – труд, оно все было занято только им... и вот уже разогретые сырые дрова занялись, огонь уже бушевал, бушевало пламя... оно набиралось сил и старалось показать свою мощь, чтобы оставить, сохранить на какое-то время свое тепло в доме и после того, как дрова сгорят.
Иалса успокоилась наконец, даже заснула.
Майяна решила сначала сделать все необходимое внутри дома. Она повесила над огнем пойло с кукурузными отрубями для коровы, которая еще давала молоко. В доме уже не стоял, как вчера, пугающий треск, – значит, перестал оседать под снеговой ношей.
– Дом, домик наш, – она подняла глаза кверху, к заполненному дымом чердаку, и зашептала, как перед небом: – Ничего не бойся, не падай духом... Ты создание рук моего отца, ты мой брат, тебя он специально так тщательно и добротно отделал, чтоб после него укрыл, защитил нас. И у тебя прекрасно это получается, дом, домик наш милый.
Потом она взяла веник и стала подметать; почему-то была уверена, что сегодня непременно кто-то придет.
– Дамш, Дамш! – Майяна вспомнила о собаке. Та показалась, посмотрела ничего не видящим, не своим, каким-то не домашним взглядом. Только через некоторое время тепло пробилось через густую мглу умных глаз, и она слабо пошевелила хвостом.
– Все какие-то стали словно пришибленные... – сказала Майяна и сразу спохватилась, догадалась, что для матери это лучшая зацепка.
– Как же им быть еще, – отозвалась Иалса, словно она и не спала. – Где наша икона, Майяна, – вдруг спросила она, громко, будто хотела, чтобы услышала сама Богоматерь – как она ее помнит и чтит.
– Там же, где и раньше, диа.
– Принеси ее мне... – она быстро-быстро перекрестилась. – Ниспошли нам тепло своих глаз, тепло своего сердца... ты, чьи золотые ступни я счастлива облобызать...

Майяна повернулась к матери и хотела ей что-то сказать, когда услышала голоса. Так и замерла, раскрыв рот.
– Тсс-сс!.. – она рукой показала матери, чтобы та молчала.
Действительно – доносились чьи-то голоса... но, видимо, как и все в
природе сейчас, изменилось движение звуков – голоса казались странными (А вдруг, а вдруг...) В ее голове, пересилив ее саму, перекрыв все остальное, запечатлелось: «Если придет, придет... конечно, мужчина... и моей судьбой станет тот, который первым переступит мой порог в такой день, первым...»
И вдруг она вспомнила куницу, как та готовилась прыгнуть с дерева на большое расстояние, на ветку другого дерева... прыжок на такое расстояние – уже не прыжок, а полет... Вот замерла на самой оконечности ветки, вот-вот оттолкнется... Но почему-то зазевалась, – может, оттого, что вдруг нашла роковая неуверенность. И сразу это отразилось, это дуновение неуверенности, на ее напряженной, как при взлете, стойке, на всем облике. Вершиной красоты был бы прыжок-полет, то мгновение, когда она парит в воздухе. А сейчас в ней пробудилось сомнение, может быть, оттого, что в такой снегопад вся поверхность, все линии исказились... Почему она зазевалась, прыгнуть, прыгнуть ей надо!
Голоса были уже совсем близко. Один из них выделялся.
Это наверняка ОН, ОН... замерло сердце... она рванулась к двери. Ей показалось, что прошла вечность, пока нашла щель, пока глаза привыкли к полутьме: весь занесенный снегом, с лицом побагровевшим, будто свекла, как бы между небом и землей не то стоял, не то висел... Бадра.


ПЛАЧ

...Осталась я висеть, охрипшая, с заржавевшими петлями, уже давно ничего не означая, я, первая, главная входная дверь осиротевшего дома. Другие двери, уходя, люди успели закрыть. Так они и остались навсегда – закрытыми наглухо. В конце такая была лихорадочная спешка, что даже некогда было меня притворить... и во всей этой кутерьме успела, успела погладить меня... Когда она последний раз провела по мне рукой, каждый кончик ее пальца доносил до меня – как раненной птицей бьется сердце... Рыдания, которые подавляла, на этот раз вырвались... но она опять превозмогла себя.
И с тех пор осталась я висеть, приоткрытая... свирепый ветер часто бил меня, и петли мои уже ослабли, и когда он сейчас бросает меня изо всей силы, я не попадаю в свою раму – так отвисла. Визжат петли, что еще поддерживают меня, – нет больше силы... Воет сумасшедший ветер, особенно ночью, под утро, врывается в дом, и несмотря на то, что дом даже и в таком состоянии укрощает его, он до сих пор что-то да сорвет все равно со стены. Я никогда не думала, что столько бушует ветер, буйствует по земле, столько у него разных голосов, звуков, оттенков. В мире нет ничего, что бы не страдало от какой-нибудь червоточины... Даже ветер, иногда беспощадный, своенравный, и то воет, как старая женщина от зубной боли, или вскрикивает, словно его в самое сердце поразил клинок... он помнит, когда еще мирно жили во всех этих домах... И я издаю свой жалобный визг с помощью ветра. Стихнет, исчезнет ветер – и меня не слыхать от зари до зари, в доме, в котором уже никто не живет, из которого никто не выходит, в который никто не заглядывает. Удивительно, что пустого дома боятся даже больше, чем могилы.
Тогда, когда только-только построили этот каштановый домик-акуаскиа, когда только-только навесили меня, новенькую, мой порог переступало множество мужчин и женщин с доброй душой и добрым отношением к этому дому и всем, кто обитал в нем. Родственники, друзья, соседи, гости... дом был полон жизни.
Я многое помню, но есть в моих воспоминаниях особенные... тот день, когда меня собирал Куагуса-уаста. Все другие, закрытые двери, окна, каждая доска, каждая линия дома, каждая рама – навсегда запомнили его руки и не забудут, пока не сгниют, превратятся в прах и землю. Но в конце, когда дело дошло до меня, до последней двери главного входа дома, – какими они, руки его, стали, никто не знает, только я. Движения, точность его рук были божественны... кроме того, чем я распята на петлях, во мне нет ни одного гвоздя. Он тогда был в расцвете сил.
«Вот навешу эту дверь, главную входную дверь, – и дом уже станет домом, – как сегодня звучит в ушах его голос. Он это сказал, обращаясь к подошедшей в это время старшей дочери хозяина. – Потом я ухожу. Но я не могу не сказать тебе... Не получается наше счастье... У меня семья... я смог бы с ней расстаться, но ни ты, ни твоя семья это не в силах принять». «Только не я, не я...» – сказала она жалобно. «Если я проживу два человеческих возраста, – лишь оттого, что ты есть на этом свете... и если завтра меня не станет и горевестник принесет плохую весть, – тоже оттого, что ты на этом свете»... «Не говори так, не говори, Богом заклинаю!» – со стоном прошептала она, как раненая.
Потом подошли к ним, и он сразу продолжал навешивать меня. Как изменились руки после этого разговора! Они прожигали меня. Может быть, до сих пор на мне остались следы его горячих пальцев.
И еще я помню... но как можно сказать обо всем, что помнишь... и кому расскажешь... Столько рук прикасалось ко мне, столько открывало– закрывало. Среди них были и мягкие, жесткие, добрые и недобрые, безразличные, очень искренние, завистливые, но все это было мелочи по сравнению с одной из них, с одной из этих рук. Что это была за рука, сколько зла, желчи, коварства было в ней! Если я когда-нибудь начну гнить, начну именно в тех местах, где он прикасался ко мне. Что сделали этому исчадию ада, этому пропитанному ядом гаду здешние честные труженики, в поте лица добывающие хлеб свой, не пересекавшие никому никогда дорогу? С того времени, как он все чаще стал переступать порог, начало таять счастье, поселившееся в этом добром, честном доме...
Руки всех их, живших здесь, запечатлены на мне... оставив в доме половину души, они ушли... Днями, ночами я слышу их разговоры, голоса, смех, плач – все эти звуки еще витают здесь... Кто знает, как у них сложилась жизнь там, куда они уехали, но пока этот дом стоит, их души не совсем исчезли с этой земли. Всю ночь я, прикованная петлями, отвисшая дверь, слышу, как грызут мышки сафьяновые чусты самого младшего в семье, которого называли «зимней земляникой». Сколько уже времени прошло, в доме все съели мыши, все, что можно было съесть, а вот детские чусты они до сих пор не могут сгрызть, чтобы сгнить их поганым зубам! Так торопили тогда хозяев – не успели даже мальчика обуть. Он в те дни болел, лежал в жару. И вот раздался окрик: «Идти всем, немедленно! Если не поторопитесь, все, что останется, – останется, если даже ребенок!» Взяли из постели исходившего плачем малыша, пылавшего страшным жаром, и понесли. А его маленькие иссохшие чусты все грызут здесь маленькие мыши, нарождающиеся каждой весной, на них пробуют свои зубки...
То чудовище пришло позже... Как меня захватили, как стукнули мною его руки, высохнуть бы им! Шипел как змея, был в восторге оттого, что видели его глаза. Верно, он был посланец черных сил, чья губительная частица достала до этого несчастного дома, чтобы смести с лица земли, вырвать навсегда корни этих домов, двора, вообще все, что напоминает о тех, которые испокон веку жили здесь. Кто знает, почему мозолила ему глаза безгрешная эта семья, корни которой глубоко ушли в эту землю с тех самых пор, как рос тут каштан, из которого я сотворена.
Мастер Куагуса подходил, бывало, к воротам, но дальше не шел, – верно, ноги его не несли. То, что он приходит к воротам, я знала, ибо во мне его душа... так искусно собранное им начинало ломить. Хоть бы явился, поддержал меня, провел бы рукой по тому месту, где, уходя, успела погладить старшая дочь хозяина... трепет ее ладоней я чувствую до сих пор... но, видно, это ему не под силу...
...Однажды в полдень, в самое пекло, когда от жары поник, завял бурьян, заполонивший двор, а змеи, подняв свои ошалелые головы, извиваясь, ползли отовсюду, отыскивая местечко попрохладнее, и желтый отросток нахальной ежевики, что уже дотягивалась до меня, желая задушить, уже закручивала петлю... когда от зноя замертво упал желтый отросток ежевики, чтоб не встать, чтоб сгнить ему!.. – я вдруг так вздрогнула, что чуть не слетела с петель. Весь дом вздрогнул, затрещали прочно, сколоченные суставы, закрытые двери и окна задрожали в первый раз, издали визг, едва возможный в их положении, и все в доме застонало... Во мне с болью отозвалось что-то наподобие «Песни ранения», и эти звуки старались передать ржавые мои петли, когда какой-то тяжелый воздух кружил вокруг дома и двигал меня тоже... К вечеру примчался другой ветер, горячий, запыхавшийся, злой, на своем пути срывая все, что оплело дома Куагуса-плотника: «Куагуса-уаста погиб, Куагуса-уаста погиб! – обрывки слов доносились из того жаркого воздуха, что он пригнал сюда. – Сорвался с макушки дома и упал неудачно... Куагуса-уаста погиб, погиб...» С этой вестью смешивались обрывки голосов, вскрики людей, воспринявших донесшееся как беду. Ветер-зловестник, пролетая, изо всех сил хлопнул мною, вырвал с корнями ежевику, разворошил и оставил ее отросток бездыханным, сам же умчался дальше: «Куагуса-плотник погиб, погиб...» – долго еще слышалось в клубах пыли, гонимой злым горячим ветром.
...А осенью явился сюда этот гад ядовитый. Какие-то люди были с ним, раздавались их голоса.
– Будущей весной здесь везде посадим табак, все тут надо сжечь дотла. На месте этой лачужки поставим каменный дом-крепость... построимся мы не здесь, немного дальше. Это место проклято. Один я сколько его проклинал... у этих крестьянишек я мотыжил кукурузу, виноград собирал, возделывал табак, а попробуй хоть краешком глаза посмотреть на их девушек, хотя бы на одну самую задрипанную, – успевай только уносить ноги, если сумеешь. А теперь вот их никого нет, и все здесь мое, я всем распоряжаюсь как хочу. Нет торжества выше, когда человек на своем веку, еще в полном расцвете сил, видит возмездие, о котором мечтали его предки и он сам мечтал тоже!
Пришедшие говорили на непонятном мне языке, перебрасывались словами, которые мне казались похожими на обледенелые снежные комья, потом смеялись, и смех их был для меня как чужой мне язык.
– Сжечь, сжечь все дотла! – выкрикнул он, словно в час победы.
– Пока не стоит, – возразил кто-то.
– Почему, черт побери?!
– Не надо, пока выждем, это я говорю тебе... – сказал второй, шипя как змея, когда, уползая от жары, сворачивается в кольцо и прохлаждается в тени дома. По его тону можно было догадаться, что он трусит и что он предательского склада человек.
– Ну хорошо, – согласился тот. – Тогда оставим до весны. Весной огонь еще красивее горит, а пламя золотистого цвета. Эх! – он причмокнул, – всю эту землю, становящуюся иногда грязью, слякотью, – превратим в золото! И не отстанем от нее, пока не останутся от нее кожа да кости!
Потом они еще перекинулись словами на непонятном мне языке и заржали, – и смех, ржание их тоже было непонятным для меня языком.

...Уже с неделю как ни ветерка. Мороз забирается внутрь, овладевает всем домом, и дом весь уже по ночам трещит от стужи. Это тоже продолжалось с неделю. Недавно в полночь, болтаясь в полусонном состоянии на своих ослабленных петлях, я очнулась; на меня тихо падали снежинки, много, густо. К утру я стояла по пояс в снегу, и веранда трещала от тяжести сугроба, который намело на нее.
Лучше бы нас занес снег, засыпал, сровнял с землей, – чем быть сожженными этими негодяями...
И сегодня целый день шел снег и всю ночь, не переставая. Я уже доверху занесена снегом, намертво примерзла к стене, никакой уже ветер мне не страшен. Вдруг ни с того ни с сего меня одолевают сны-видения... я постепенно начинаю чувствовать, как приобретаю давно срезанные корни, как по ним поднимаются к иссохшим жилам живительные соки, и будто я постепенно обрастаю корою... А под конец мне кажется, что я стою где-то молодым крепким деревцем, уже нажившим прекрасную розовую сердцевину, и не тронутым топором... и будто там тоже сыплет снег. Но что деревьям снег! Какой бы глубокий он ни был – им все по колено. Разве только ветви страдают, ломаются от него.
Такие грезы меня немного утешают... и чудится, будто я никогда не была причастна к человеческой жизни, к человеческому горю, сжигающему изнутри, от которого крошатся суставы...


И САМ НЕ ПЛОШАЙ

Прямо – вперед...
Старинная походная

На вторую ночь снега выпало не меньше, чем накануне. Еле видны были протоптанные вчера дорожки. Увидев, что снег не перестает, люди испугались не больше, чем минувшим утром, но зато и не меньше. Пока трудно было привыкнуть: и вчера необыкновенное было новым, и сегодня. В первый день все были заняты собою: счищали снег с домов, добывали дрова, тревожились о своих родственниках, домочадцах, которые находились в пути или где-то далеко задержались в гостях, о пастухах, оставшихся с огромными отарами в ущельях. Многие, кто сам не мог себе помочь, прождали целый день, и на второй день тоже не теряли надежды, что их выручат. Говорят же, что к козе, издыхающей от голода, вдруг сама опустилась ветка, вся в обильной листве. Неужели же ничего не существует, ничего, кроме забот о самом себе, неужели так и оставит ТОТ, которому они с колыбели учатся молиться, воздевая руки к небу, оставит это бездонное пространство, обращая взгляды к которому они все надеются что-нибудь да услышать?
То, что случилось, нажало, надавило – принесло с собой много вопросов, одинаково новых. Обычно каждый или совсем не думал о них, или если даже иногда задумывался, считал, что такие вопросы решать только богам дано, а людям тут нечего делать. Но сейчас перед всеми вплотную стоял главный вопрос – действовать ли, и как... каждый должен был сам определить свое отношение к нему.
Люди, видавшие виды, много пережившие, уже один раз были свидетелями тому, как несерьезное отношение к жизненно важному вопросу, сваливание всей ответственности на Бога, потом на князей, на дворянство, желание во чтобы то ни стало самому избежать ответственности, – в конце концов привели к самым плачевным последствиям. Даже те, которым не пришлось самим участвовать либо наблюдать трагедию со стороны, чувствовали сейчас точно так же, как и участвовавшие, истерзанные бедой, – потому что после ни у кого не стало жизни. Когда с неба двинулась угроза, под стать только небу, и нечем стало ее остановить, – ложью затянутые входы зла и беды раскрылись... Постепенно притерпевшимся людям казалось, что они свыклись уже со своими бедами, со своим горем, – но это был самообман, привыкнуть к беде человек не может, он должен ее осилить.
После грянувшей катастрофы уцелевшие здесь, на своей земле, притаились, хотели сделать вид, будто ничего и не случилось. Им казалось, что это их как бы защитит. По сравнению с той катастрофой теперешняя напасть, необычное природное явление, конечно, было не так-то уж и страшно. Даже если погибнешь – хотя бы на родной земле. Все же природа не должна так расправляться со своими детьми: не задавит же коровья нога собственного теленка. Однако это и не означало, что надо сидеть и ждать, когда же сама природа помилует.
Сначала многие растерялись. Но потом все же справились, взяли себя в руки и принялись действовать – как по древнему кличу «Иахуалак»; если лежишь – вставай, если стоишь – беги, если бежишь – лети. Понимали, что в таких случаях надо объединяться, выступать сообща.
Как всякое официальное лицо, привыкшее отдавать приказания, Чантамыр говорил отрывисто, немного сердито, тоном, не допускающим возражения.
– Явились ко мне вереницей, здоровенные лбы... я их не назову, конечно...
– рассказывал он сердито, каждому по очереди глядя в глаза и от того делая паузы. – Спрашивают – нет ли у меня затруднений, – мол, готовы помочь. Я говорю: как же вам не стыдно, минуя бедных, сирот, вдов, которые, может быть, уже лежат, придавленные своими обвалившимися крышами, как не стыдно являться ко мне. Я их даже не пригласил сесть. Перечислил несколько хозяйств, в которые они немедленно должны были отправиться. Все молча повернулись и ушли... такие не придут к тем, о которых я говорил... эти скорее завернут к таким, как Такияла, или же у себя спокойно посидят, попивая чачу.
Разговор происходил в гостевом доме. Мзалей усадили на самом почетном месте, у широкого пылающего камина (место у очага, место у тепла...).
Мзалей сегодня рано утром, не спросив разрешения даже отца, не то что Умара, собрал всю мужскую часть прислуги и распределил обязанности. В том числе некоторым предложил, чтобы немедля оповестили сильных хороших ребят, – и все вместе во что бы то ни стало должны были явиться к Чантамыру. Примечательно, что тот, с пистолетом, ершистый, первым сам вызвался... (Кажется, Макитатом зовут). Сейчас он здесь где-то: как он сам сказал, четверых ребят пригнал и сидит с ними. И все остальные по двое-трое крепких парней взяли с собою. В амацурте же сидели те, которые сами явились к Чантамыру и ожидали приказаний. На длинных узких столиках– аишва – чарки с первачом, сушеные фрукты, инжир, орехи, жареный каштан, аджанджахуа. Выпив по одной, удовлетворенно крякнули, и когда каждый оставшуюся каплю выплеснул в огонь, зеленое пламя полыхнуло чуть не до потолка, – и все, довольные, загоготали.
Вдруг все в гостиной встали, и Мзалей машинально поднялся тоже. Только теперь заметил он вошедшую миловидную, еще не старую женщину с узорчатым шерстяным платком на плечах. У рта и возле глаз были уже заметны морщинки, но брови вразлет и большие темные глаза доносили еще неугасший свет былой красоты. Мзалей вдруг вспомнил очень старую, позабытую молву о том, что Чантамыр был лучшим женихом в округе и взял лучшую невесту (милое, милое детство, чего только не хранит оно в своих удивительных кладовых). Он еще и тогда, ребенком знал, что Чантамыр служил в русских войсках и за героизм был представлен к солдатскому Георгию.
– Садитесь, садитесь! – предложила хозяйка как только переступила порог. Голос был грудной, необыкновенно красивого тембра, какой-то особенно музыкальный. – Бог с тобой, отчего ж не потчуешь никого... и так мне неловко – на столе пусто, а он и к тому, что есть, людей не приглашает.
– Ты думаешь, они праздновать тут собрались... – Чантамыр посмотрел на нее снизу, и она будто стала выше, он как бы поднял ее взглядом. Когда увидел ее – все его лицо засияло, но и после того, как сияние сошло, в его еще неотцветших глазах стояло тепло; он не мог скрыть своего расположения к жене.
– Поднимите по чарке, и разговор тогда пойдет лучше, – сказала она и прошла к столу.
– Здесь уж мы сами как-нибудь справимся, а ты там распорядись, в амацурте... – из голоса Чантамыра мгновенно ушли все нотки неудовольствия, раздражения. – И присмотри, чтобы они там лишнего не хватили. Нам они нужны не с замутненными глазами, имей в виду!
– Да, что ты, у них рюмки с наперсток, и сами не хуже вашего понимают положение... – она засмеялась грудным приятным смехом, разбавленным еще особой мелодией, словно какие-то звуки, какая-то разлитая в воздухе гармония питала ее голос. – Раз я здесь вам не нужна, действительно пойду в амацурту.
– Ты везде нужна... – глаза у Чантамыра потеплели. – Ты, конечно, нужна и здесь, но обстоятельства требуют...

– Пора, перейти к делу... – Чантамыр вернулся к обычному своему тону. – Как видите, снег все идет. Он, конечно, перестанет, – но если заранее не принять нужные меры... еще вся зима впереди, могут быть неприятные последствия. А потом – он, видно, не так скоро уйдет, и как будет уходить – неизвестно.
– Если даже сегодня прекратится снегопад – все равно опасно, – сказал Гудзба, возвращаясь из далеких своих раздумий.
– Да, спору нет, зима будет невиданно суровой, – подтвердил Чантамыр. – Потому одних разговоров мало... здесь же решим, как поступить, и сейчас же приступим к делу, а дальше само дело нам подскажет в каждом конкретном случае. Первым долгом – дети, и там, где дома в опасном положении, и там, где женщины одни...
– Смотря какие женщины... – мигнул своим ребятам Макитат.
– Шуточки в сторону.
– Почему бы не пошутить... вот возьмем мать нашего Маху...
– Ты что-нибудь знаешь о нем? – обрадовался Мзалей. – У него родился сын в первый день снегопада!
На Мзалея все обернулись, поглядели – на нового человека, и на минуту установилась тишина.
– А что Маху... они его от очага не отпускают, чтобы не простыл, все у очага держат, обхаживают.
– Конечно, да, надо его беречь, он сейчас незаменимый – качает люльку.
– Да, да, там еще некоторая неувязка вышла! Роженица, конечно, пока не встает. У колыбели сидел сам родитель. И вот что-то ребенок стал уж очень громко плакать... так со двора, из снежной мглы прибежала бабушка, мать нашего Маху. С ходу толком ни в чем не разобравшись, хватает ребенка и ну укачивать! Малыш оказался довольно тяжелым, и бабушка на седьмом небе: думает, что если он уже сейчас такой тяжелый, из него точно – богатырь,
Нарт Сасрыква выйдет. Но когда глаза ее привыкли к обычному свету, она хорошенько раскрыла их – и видит: на руках-то у нее сам ее взрослый Маху. Он же стоял подле колыбели, вот она и подхватила его на руки...
– А что ему оставалось делать: он же не возьмет и не выпорхнет из рук! Стоит его поднять на вершок, как он замирает – боится упасть.
Все засмеялись.
– Он вчера доказал обратное, – заступился за парня Мзалей. – Лазил со мной на самую верхотуру, на крышу большого дома. А вот кое-кто долго не решался последовать его примеру.
– Ты откуда знаешь, ухацкы, сколько он нашептал ачатахиа – давал слово совершить жертвоприношение, если останется жив... – все подтрунивал над приятелем Макитат. Видно было, что он из присутствующих самый близкий для Маху. – Как только этот снег сойдет, тут же и начнет уплетать все свои жертвоприношения!
Когда Мзалей упомянул о большом барском доме, Гудзба поднял на него глаза и холодно словно бы смерил его взглядом. Мзалей заметил это – и не отвел своего. Гудзба не ожидал такого взгляда навстречу: какой-то совсем незнакомый, и явно без злобы на него. Он бы сам на месте Мзалея не смотрел бы так мирно, просто не смог бы. Несмотря на то даже, что сейчас и на вражду нет времени.
– Ну ладно, хватит рассиживать, встаем! – сказал Чантамыр и поднялся сам первый. – Что-то и не думает проясняться. Ихацкы Мзалей предложил, по моему мнению, очень удобный выход: разбившись на группы пойдем по деревне. Каждый же знает, с кем идет?
– Знаем, знаем! – подтвердили все дружно.
– Послезавтра в такое же время встречаемся здесь, и каждый расскажет об обстановке на своем участке, так будет вернее, ухацкы, Мзалей, так, думаю, удобнее, Гудзба. – Он посмотрел на обоих.
Оба качнули головой, согласные.
Все стояли наготове. Мзалей посмотрел на каждого и понял, что, пожалуй, больше него здесь находился и действовал Мсоуст, его дух чувствовался во всем. И это приятно было видеть. Ему даже показалось, что он ощущает его горячее дыхание.

Группа, которую возглавлял Мзалей, была больше остальных, и им предстояло обойти почти третью часть села.
– Я должен успеть везде, где есть школьники, дать им задания, – сказал Гудзба Чантамыру. – Один из мальчиков очень болен. Бог его знает, как он себя сейчас чувствует. Сегодня уже не успею, но завтра с самого утра я должен туда идти, меня не ждите. А чем поможешь, чем утешишь... пришел, посмотрел и ушел.
– Что с ним? – в голосе Чантамыра была тревога.
– Отец и мать говорят, воспаление легких, но боюсь другого.
– Чего?
– Помнишь, перед последним изгнанием вспыхнула какая-то эпидемия... Человек вдруг начинал гореть, а через два-три дня умирал... Так и не узнали тогда, что это было за несчастье. А если сейчас то же самое, что тогда? – последние слова Гудзба почти простонал.
– Этого только не хватало, – Чантамыр кулаком больно ударил себя по колену. – Это нам еще не хватало!
– По-моему, маловероятно... Ведь всякая эпидемия быстро распространяется, для нее нет преград, – сказал Мзалей, сам не очень веря своим утешительным словам. – Во всяком случае – никому ничего...
– Это да – никому ни слова! – подтвердил и Чантамыр, хотя и в его голосе не было всегдашней уверенности. – Все правильно! – согласились собравшиеся парни.

– Перед выходом стоя выпьем по одной чарке, так просто уйти тоже неправильно будет. – Чантамыр взял одну из чарок, и другие дружно последовали его примеру. – Самое главное – не допустить паники. Только и нужно, чтобы каждый на своем месте делал все, что от него зависит, и чтоб в такое время не делить людей, ко всем относиться одинаково милосердно. За дело, ребятки, бог нам в помощь! – Он с удовольствием осушил чарку. – Когда твою жену никто не хвалит, другого выхода нет, как сделать это самому: мне кажется, недурная чача, советую попробовать. – Она, – его лицо посветлело, – она хуже не умеет... – он посмотрел в сторону двери, куда уходила его жена, словно она оставила здесь свой прекрасный призрак.
Чарки держали все, но Мзалей видел, что после слова Чантамыра ждут его.
– Не помню изгнания... – начал Мзалей. – И не только это... потом тоже мне не пришлось участвовать, видеть, как мой народ страдал... Одним словом, я оказался вне своего народа, когда он больше всего страдал и, когда, пожалуй, каждый был особенно нужен. Пусть простят меня безвременно погибшие, пусть простят те, которые без родины и жизни скитаются на чужбине, – но эти зияющие раны, оставленные, осиротевшие дома, говорят о том, что плохо поработали люди, которые могли стать во главе народа, все сделать – но не допустить беды, по крайней мере, в таких катастрофических размерах. Вы, конечно, имеете право сказать, что я здесь выгляжу как тот герой, что хвастался, не побывав в сражении...
– Рыба с головы тухнет – вот и вся разгадка, – перебил его Гудзба довольно грубо. – Как же еще может случиться с народом, во главе которого стоит такое дворянство, которое даже тогда торговало своим народом, его землями...
– Я к тому и говорю, чтоб и сейчас с нами не посмели так поступить, – отрезал Мзалей, тоже довольно-таки резко. – И не может быть, чтобы одно лишь дворянство во всем было виновато. Так ничего не решить – сваливая все на одну больную голову. Это никогда ничего не давало.
– Снег уйдет, сойдет... не это самое важное... – заметил скептически Гудзба.
– Мы сильны сегодня той силой, которую еще вчера подвергли испытанию, – гнул свое Мзалей. – Теперешний снег – бедствие, и он может многому нас научить и многим показать цену. Ваше здоровье, ребята, и сейчас и потом: все совершающееся – в ваших руках, вы должны это понять... за вас! – Когда он выпил, все молча и дружно осушили свои чарки тоже.

– Проводи нас, – сказал, улыбаясь жене, Чантамыр, когда собрались выходить. – Тебе провожать стало совсем легко: до крыльца и все, даже если очень захочешь – дальше не пойдешь.
– Наступило время ленивых женщин... – она засмеялась, и будто из воздуха сразу к смеху присоединились изумительные звуки и мелодии, которые словно там стояли и ожидали без дела.
– О своей жене так говорить разрешаю только лишь себе, – засмеялся и Чантамыр. – О других женщинах говори сколько хочешь, но о моей – нет.
На лыжах-плетенках идти было удобно, хотя и медленно. Туман поднялся выше, посветлело, но снег все валил не переставая.
– Для Мсоуста, похоже, это спасение, – сказал Чантамыр Гудзбе. – Сейчас не до него.
– Сам он во всем виноват, – отрезал Гудзба. – Мне его не жалко: отец погибает, дома не может усидеть, ночью не спит, мечется. И отец тоже виноват: с самого детства выпустил его из рук – тот и делал все, что в голову взбредет...
– А ты что, против свободы? – подколол его Чантамыр. – Этот ваш рай – социализм, только из свободы и состоит, по вашим словам... выходит что ж, значит, – только заманка?
– Не надо так упрощать, свободы разные бывают... – Гудзба остановился и поправил на своей голове башлык.
– Как он теперь необходим, просто замены ему нет, – продолжал Чантамыр. – При нем я ничего не боялся, как за каменной стеной. Он все успевал...
– О чем и говорить – и сила есть, и башка варит, пока не свихнется... но сколько таких кануло в забвение, ничего не успев сделать из-за непомерного самолюбия, несносного характера. Только тогда, когда соорудишь плотину, направишь воду на колесо мельницы, – мельница начинает работать. А так – знаешь, сколько воды даром течет и течет...
– Все равно... если он куда-то далеко не подался, покажется, не будет сидеть сложа руки – запомни мои слова, – сказал Чантамыр, – Скорее всего так и будет. И кто сейчас за ним будет гнаться...
– Да, время такое, когда волк и собака проходят мимо, не задевая друг друга. – Гудзба пошел быстрее. – Ни за что ни про что создал он себе такое пакостное дело... Хоть причина была бы какая-нибудь веская – тогда понятно было бы, за что ему страдать, нам переживать...
– Веская причина – вся жизнь, ведь так вы должны говорить, бунтовщики-социалисты, – съехидничал Чантамыр. – Что же это вы так быстро отказываетесь от своих же идей.
– Идеи у нас есть, и распространять и осуществлять их надо уметь, или же уж делать вид, будто их вовсе нет, – до поры до времени...
– Кроме шуток, дело может принять серьезный оборот... – сказал Чантамыр озабоченно. Он уже тяжело дышал – сказывался возраст. – Ты же знаешь их нрав... молчат, молчат – и никогда не угадаешь, что могут выкинуть вдруг. А если извиниться публично?
– Только не это. И они навряд ли пойдут на такое, но уж Мсоуст – никогда. Хватит... сколько мы им прощали... Я не кладу всех в одну кучу, сколько дворян участвует в революции – и честнейшие люди... но эти не только революции, а просто своему собственному народу враги.
– Все вы герои, прямо загляденье... – раздраженно махнул рукой Чантамыр. – А мне моего друга жалко. Без него бы из меня уже давно была труха... Совсем молоденького он меня из огня вытащил. Кто бы я был без Гуатаса... Пожалейте хоть вы его.
– Мириться и отец не пойдет, и нам не позволит.
– И это знаю... – Чантамыр вздохнул и остановился. Обратился к парням, которые шли около них. – Здесь разделяемся. Кто должен следовать за мной
– мы отсюда уже идем другой дорогой.
– Посмотрим, как дальше повернется... – сказал Гудзба задумчиво и невесело.
Снег валил так густо, что за несколько шагов ничего не было видно. Сквозь снежную мглу то и дело доносились далекие голоса – парни перекликались, чтобы не потерять друг друга. Конечно, было трудно, но люди привыкали понемногу к капризам всесильной природы! Но и природа не унималась еще, а наоборот, казалось, все больше и больше старалась показать свое превосходство над человеком.


СЕСТРИЧКИ-СЧАСТЛИВАЯ НОГА

В пору винограда –
он корзина для сбора винограда,
А во время прополки – мотыга,
А во время уборки – уборочная корзина...
Заговор

...Время, когда засидевшаяся в девках выходила замуж, когда женился решивший было остаться бобылем мужик...
«Сестрички-счастливая нога» – это не было ни фамилией, ни детским прозвищем... кто-то когда-то, разозленный ими, окрестил сестричек, – не глядя, что уже взрослые, именами наречены, – и так и прилипло к ним. Они не стали брыкаться: как сказали – так и приняли. А теперь они на это прозвище оборачивались чаще и быстрее, чем на свое настоящее имя, к тому же такие слова не каждый осмеливался произнести, и если кто осмеливался, то значит, он достоин, чтоб ему ответили. Потому что вообще обратиться к сестричкам считалось признаком немалого мужества.
Сначала проснулась старшая сестра-счастливая нога, Шахусна. Средненький домик, со средней главной комнатой, пол из средних досок настелен, средненькие замерзшие окошки. Не то чтобы холодно было, а все словно остекленело. Шахусна посмотрела на младшую сестру – и видно было, что та спит глубоким сном, на этот раз не притворяется, как случалось нередко, чтобы не пришлось ей подниматься пораньше да разжигать огонь, дрожа от холода. Когда она увидела, что сестра спит так глубоко и безмятежно, ее уже вроде бы окончательно очерствевшее сердце смягчилось. И от того, что ее собственное сердце уже давно не знало спокойного сна, оно у нее безнадежно заныло.
Как только она встала и ступила на пол, весь дом словно заговорил: то в полу будто треснуло, то на потолке – отовсюду пошли такие звуки, какие не издавал их дом никогда. Словно за ночь его обучили чужим языкам, и вот утром он перестал понимать ее шаги, любое движение, и издает какие-то звуки протеста. Все что-то говорил он ей, – и не то чтобы совсем она перестала понимать его язык, но еще не спешила разобраться, в чем же тут дело. Она надеялась на свой дом, – собранный когда-то из жалости к ним из случайно подвернувшегося материала, – но собранный мастером Куагаса. Правда, чувствуя, что во дворе и с домом что-то неладное происходит, она вдруг ощутила, насколько же была равнодушна ко всему. Однако не хотелось все же потерять тот игривый луч, который восходил к ней каждое утро и поддерживал ее дух. С ним она вспоминала, какой была молодой... как замирало ее сердце... вспоминала, какие надежды сулило будущее, как она думала о том, что в самом зародыше жизни уже заложено счастье, как персиковое семя... И как потом она стала понимать, что будущее – вроде пустопорожней тучи, без капли влаги... по крайней мере для нее.
Младшая, Чахусна, всегда любила притворяться: то притворялась плачущей, то смеющейся, то очень умудренной, то чересчур кокетливой. И особенно в тяжелую минуту, когда на самом-то деле у сестер с юмором и сарказмом вовсе неважно становилось. Получится из этих превращений что– нибудь путное – хорошо, не получится – младшая сразу же забывала о них. Все же как-то находила, чем отвлечься, играла с собой, подтрунивала над собой же, не имея возможности перевести смешное на чужую голову... то вдруг, тоже в полосе неудач, пыталась серьезно полюбить кого-нибудь, отдаться страданиям, изводить себя, изводить других... но неожиданно, будто мельница, где не стало воды, она останавливалась, делалась словно прикованная к нижним, всегда неподвижным жерновам.
А старшая – та ничего шепотом не говорила, ничего не скрывала, всегда все открыто, внятно, – но иногда так остроумно, так колко, что если бы дело происходило между мужчинами, непременно пролилась бы кровь. Когда она еще была юной, к ней приглядывались, очень часто влюблялись, но узнав ее, не смели не только с признанием, но и так просто подойти к ней. И более того: она, вдруг, могла выкинуть такое, чего не смог бы себе позволить и мужчина... Самое страшное – раз ты завернул на эту дорожку, назад путей не было. Там уже строгие правила: там не должно быть вранья, увиливания, мягкотелости, простой болтовни... Как только, если только перестанут тебе верить в этом, в строгости твоих правил, – сразу исчезнут все границы, которые ты воздвигала, – будто их никогда и не было. И всем дано было понять, и все знали: если вдруг, для большего эффекта, кто-то позволит себе лишнее по отношению к сестричкам, это может вылиться в такой позор для потерявшего чувство меры, что не сможет уже увильнуть, отшутиться, – придется отвечать.
А так, по-настоящему, жизнь, если хочет зваться жизнью, – невыносима.
Если радость слаба, даже не может выжать слезу, если боль не пронзает насквозь, если страдание не забирает всю душу, – жизнь невыносима. Но сестры уже поставили себя так, в таком положении оказались, что если даже сжигали их глаза настоящие слезы, если даже корчились они от настоящей боли, все их воспринимали по-прежнему, душу на них отводили – и все. И какова такая жизнь – тоже понятно.

Она чувствовала: что-то происходит за стенами их игрушечного домика, и неохота было выяснять, в чем там дело... она опять прилегла. И стала слышать чей-то забытый голос, так бережно и тихо произносивший чье-то имя... Этот голос она давно позабыла, но все же помнила, что это ее юный голос.
Маныху, Маныху...

Любят не за глаза – зеленые, голубые или черные, не за вьющиеся волосы, шелковистые усы, не за осиную талию, не за фигуру, на которой отлично сидит черкеска... нет, не за это... Любовь должна быть вспышкой молнии. И может так случиться, что при этой вспышке рядом окажется человек, которого ты раньше никогда не замечала. Но как только вспыхнуло, озарило вас обоих, – все, что было прежде, до этого, в тот же миг улетает в прошлое.
Вот под такой вспышкой оказались однажды они вдвоем... Никого такого, чтобы сравнить, она еще не видывала, и таких глаз ни у кого не было... Больше того – и жил он в месте, где у самого его двора бежит пенистый ручей, – всю ночь строит, вместе с луной, лунные мосты разнообразной причудливой формы... на их чистеньком, просто облизанном дворике, оказывается, весной высыпает множество фиалок, среди них есть и желтые, но, кажется, больше всего белых. А двор обнесен частоколом, и много ворот, намного больше, чем в обычных таких двориках... ворота эти очень удобны, так и хочется открывать, входить и опять выходить, закрывать. И дом его стоял не в середине, не в уголочке двора, а на самом лучшем месте, и не так как у соседей – или прямо на земле, или торча на курьих ножках (видно, желая себя показать, – было бы чего показывать), – нет, стоял его дом не высокий и не низкий. Посмотрит бывало дом на нее, а она на него, и заведет с ней разговор. Она бы и не слышала то, что он говорит, кабы действительно не говорил: «Иди, говорил он ей, иди и будь хозяйкой...»

Маныху... Маныху...

Он все же однажды решился, – видно, не стало больше мочи. Я, говорит, хочу, говорит, где-нибудь в уединении встретиться с тобой, поговорить надо, мол.
– Сегодня же жду в Волчьем Логове, – ответила она громко. – Приходи туда, если не боишься волков; ты же знаешь – они у себя не церемонятся.
Кто не придет!
Кто не придет!

Маныху... Маныху...

...В эту ночь ярко светила луна, выдалось как раз полнолуние. До самого утра огромные дубы, сгрудившиеся у Волчьего Логова, светились, будто обсыпанные серебром. Так она и не увидела ни разу даже тени волка, не слышала, чтобы затянул свою песню грусти и одиночества – ауура-вой.
Было тихо, тепло, вольготно. Но он не появился, Маныху. Побоялся, что она обманет, – и он потом станет посмешищем.
Под утро он ее встретил на обратном пути.
– Я догадывалась, что ты не посмеешь, – сказала она ему в глаза – с сожалением.
– Ты оттуда?.. – спросил он, униженный и безмерно огорченный.
– Как видишь – жива и невредима. А вот ты напрасно испугался...
– Да, вижу.
– Тогда извини, я не из того дома, где волков боятся и в лес не ходят.
– Если будешь возле меня, никого и ничего не побоюсь...
– В таком случае – садись на мою лошадь, за моей спиной, и держись покрепче, чтобы не упасть.
– Нельзя же топтать человека...
– Всего вам хорошего! – она огрела лошадь плетью и ускакала. Отчего-то боялась, что он не выдержит и сядет позади нее. Этого позора она уж ни за что не хотела допустить. Он был дороже...
А он с тех пор обходил ее как можно дальше.

Гордый молодец – кошачьи усы, худое седло на его кляче пищит, как загнанная мышка.

В это время в доме раздался страшный треск, словно где-то что-то и вправду надломилось. Шахусна вскочила. Быстро оделась, оделась тепло, слава богу, у них было время вязать, и вязаных вещей хоть отбавляй. Подошла к двери, скинула крючок, толкнула – но дверь была мертво неподвижной.
«Что за несчастье», – подумала она уже серьезно. Взяла скамейку, приставила к стене, где оконце, – сквозь заледеневшее маленькое стеклышко она видела только снег – и больше ничего.
Ах вот почему домишко так непонятно пищал! Видно, он весь утонул в снегу, а они – под снегом.
По правде говоря, это все ее не очень-то напугало. Что будет, тому и быть, подумала она, раз уж так суждено – никто ничем тут помочь не сможет. А что еще нового можно увидеть, каждый день одно и тоже, подумала она, хотя была с этим в душе, конечно, не согласна.

Красавица, которую замуж не взяли, танцует на крыше пустой, трухлявой амхары – домика для новобрачных.

– Вставать! Вставать! – скомандовала она, почему-то вдруг разозлившись на так безмятежно спавшую сестру. Первый раз в жизни ей дало о себе знать сердце: оно словно бы больно потерлось о «нижние жернова», – как на мельнице бывает, когда иссякнет вода... Это, верно, оттого, что так внезапно и непривычно озлилась.
– Кто столько спит, кроме тебя! – ее голос раздавался словно из какой-то ямы. «Мой голос уже наполовину на том свете», – горько посмеялась она в душе.
– Что это ты с утра, будто у тебя сосцы потрескались, – села на постели, потянулась, смачно зевнула младшая из сестер-счастливая нога по имени Чахусна. – акой прекрасный сон я видела... Я Бадру во сне видела, такого миленького. Напрасно мы его называем «Бадра-осел», а ты знаешь, какой он во сне хороший, даже лучше годовалого ослика...
– Только его нам не хватало. Давно ли ты его приметила и надолго ли этого тебе хватит? – Шахусна присела на скамейку, на которой только что стояла, не зная, с чего начать, что предпринять.
– На этот раз – навсегда! – заключила Чахусна. – А ты знаешь, каким он мне снился?
– Каким?
– Мы с ним играли в снежки.
– Счастливых тебе сновидений! Вижу, он заставляет тебя глубоко задумываться.
– Спасибо... – Чахусна посмотрела на сестру, оглянулась вокруг и стала обуваться, одеваться, все так же сидя на постели, – почувствовала что-то неладное.
Сестра молчала.
– ... Я очень старалась за одного типа выйти, но дед покойный все не хотел... – хихикнула не очень весело младшая из сестер-счастливая нога, которую звали Чахусна. – Наконец я решилась, выхожу за Бадру. Бадра мой ослик, мой осел, такой добрый, податливый. Он, конечно, любит поспать, а я буду сидеть в изголовье и с наслаждением слушать, как он сопит.
Одевшись, она встала – и дом непривычно содрогнулся. Она прошлась по полу, осторожно ставя ноги, – но дом дрожал.
– Разве плохо, если у одной из сестер-счастливая нога муж не то что шумно спит, а храпит... – это совсем неплохо, наоборот, хорошо...
– Лучше счастья и не найти, – отвечала безучастно Шахусна, решившая ничего не предпринимать, ничего.
– Я тоже так думаю... – повторила Чахусна уже без особого энтузиазма. Она взяла такую же скамью, приставила к окну и поднялась на нее. (А дверь все же не стала открывать.)
– Арханиа прибыл, с огромной папахой на голове и огромной шашкой за спиной, взвалил меня на луку седла и увез к себе, – приговаривала она, видимо, чтобы поддержать настроение, не терять присутствия духа.
Однако, едва взглянув в окошко, она вскрикнула, словно укололась иголкой. Еле удержалась на скамейке – и сразу слезла вниз, еще осторожнее касаясь ногой пола.
Шахусна сидела опустошенная, она не могла сейчас ни утешить, ни отчитать. Повернулась к сестре только тогда, когда услышала давно забытые в этом домике с сундучок звуки: Чахусна села на свою постель и самым натуральным образом принялась плакать навзрыд. Рыдания упитанной, здоровой девушки сотрясали не только ее постель, но, казалось, и весь их небольшой домишко.
– Чахусна! – старшую вдруг до самого сердца пронзил плач младшей сестры – она уж и позабыла, когда еще слышала его.
Вскочила, подошла к сестре. Всякие шутки, притворства, розыгрыши – все это быстро проходило, во всяком случае, она точно знала, сколько они могут продлиться, – но здесь ничего не было известно: а вдруг Чахусна способна плакать всю ночь...
– Чахусна, что с тобой... не пугай меня... – Шахусна положила свои высохшие руки на вздрагивающие, горячие, пышные плечи сестры.
– Отстань, – младшая слегка передернула плечами, словно желая сбросить руки сестры с плеч, но по всему чувствовалось, она хотела, чтоб они там оставались. – Вот и накаркал этот негодный гадальщик Шахан, все предвещал светопреставление, вот и накликал!
– Дурочка ты дурочка, глупышка, – говорила Шахусна, почему-то вдруг очень уверенно. – А я-то думала... Снег – он пройдет, погода установится... лишь бы люди кругом сохранили порядочность.
– Поклянись... – Чахусна верила своей сестре.
И это быстро пройдет, слава тебе, Господи, обрадовалась Шахусна.
– Клятвой клянусь, – улыбнулась Шахусна. – Утрами можешь сколько хочешь спать, тревожить тебя не буду.
– Поклянись!
– Клянусь клятвой!
Но Чахусна еще всхлипывала.
– Все тебе отдам, сладости, сушенки...
– Поклянись!!!
– Клянусь, как только пройдет зима – выдам замуж, за Бадру.
– Поклянись! – слезы уже блестят сквозь улыбку.
– Клянусь тобой!
– За Бадру-ослика?
– За Бадру, этого медвежонка.
– Какое счастье! Милый медвежонок!
Сестры переглянулись и засмеялись уже легко.
В это время вдруг глыбы снега обрушились из дымохода прямо в очаг. Сестрички обмерли, прижались друг к дружке, уверенные, что крыша упала на них. Но убедившись, что снега не так уж и много свалилось им под ноги, они взглянули на очаг. Сначала ничего не разобрали, но когда присмотрелись тщательнее, в самом дымоходе увидели усатое лицо, обвязанное башлыком. Даже они, сестрички – счастливая нога, растерялись перед этим необычным явлением.
– И так бывает, и так может случиться! – плутоватым голоском ответило усатое, обязанное башлыком лицо. – Чтобы сестры-счастливая нога замерли, словно язык проглотили! Эй, есть здесь кто?!
– Как же так – никого нет?... Хозяева на месте! – дружно ответили сестры– счастливая нога.
– Великодушно извините, что вхожу не через дверь, – весело тараторило лицо, обвязанное башлыком. – На этот раз Всевышний самолично меня сверху к вам спустил!
– Целовать нам его золотые ступни! Что он нас не забудет и не оставит, мы догадывались, – вскрикнула ожившая Шахусна. – Только, раз уже прислал, прислал бы более достойного, не этого праздного гуляку и бродягу!..
– Более достойных, уважаемая старшая сестра-счастливая нога, к более достойным послал, а меня – к вам! – Парень сперва целиком высунул голову, потом, придерживая плечи бурки, и весь окзался на перекладине.
– Говаривали, что у праздного гуляки полы черкески похожи на грязные бахрома. Сестра, посмотри, – весело поддержала Чахусна. – А у него – бахрома из сосулек, так что не совсем и плохо!
– Я же говорила тебе: любовь к нам так велика, что все парни Наришара вскоре будут у наших ног! – повернулась к сестре Шахусна.
– Что-то я не припомню ничего такого...
– Тогда, значит, это я думала тебе сказать.
– Я первый, я же и последний у ваших ног, – объявил спокойно праздный гуляка и спрыгнул на пол. – А пришел потому, что мне больше деваться некуда.
– Почему же? А дом твой?
– Дом мой изволил приказать долго жить. Не пожелал, подобно ишаку, держать эти сырые комья на своих плечах. И подшутил над нами: раз – и, сложившись, лег. А там – хоть трава не расти...
– Как? – не поверила Шахусна.
– Как же так? – и вовсе не поверила Чахусна.
– Не подумайте, будто оттого с ним случилось, что ему присмотра недоставало, червоточина его съела, о великие сестры-счастливая нога! Просто – не выдержал моего продолжительного отсутствия, он только и думал обо мне! Что ему снег, да и вся природа!.. Но что ж это вы, сестрички так и не догадались стащить с моих плеч бурку, сколько можно вам подсказывать! Что это с вами, руками за животы схватились? Никак заболели? – Он сам бережно размотал свой башлык, обнажив почти облысевший, довольно некрасивый череп. Зато усы были густые, с редкой сединой, вполне молодые, говорящие о развязном характере губы и два ряда крепких белых зубов. («И прадед, и дед, и отец – все мы умирали зубастыми,
– хвастался он, – ничего на лице не останется, кожа да кости, а зубы так и торчат... сильные руки, не одного покойничка приводившие в порядок, не могли привести в порядок наши зубы – из нашего рода приглаженные покойнички не получались».) Глаза у него тоже были молодые, по-своему умудренные.
– Тебе не кажется, Чахусна, что этого парня, которого по всей округе днем с огнем ищут и не находят, который заговаривать нам стал зубы, видимо, придется выпроводить обратно, как думаешь... К тому же всякую скромность потерял, является из дымохода... Из дымохода уходит, скажем, дым, значит, он пришел откуда уходят, – не пора ли восстановить равновесие?
– Что-то припоминается мне, когда-то мы с ним подобное уже сотворили...
– Это все забудьте... теперь без нас решил Он сам... – на минутку взглянув вверх, в неширокий вовсе дымоход, откуда вылез, парень, похоже, удивился, как же он ухитрился пробраться, не провалив всю эту с овчинную шапку крышу над сестричками. – Весь дом закупорен, запакован, а через чердак меня выгнать тоже не сможете.
Он преспокойно опустился на одну из скамеек. И стал не спеша развязывать кожаные шнурки лыж-плетенок.
– Кто же тебе дал такую вещь – тебе, несчастному горемыке, праздному гуляке? – искренне пораженные, спросили сестры-счастливая нога.
– В самом начале равнины жил, если помните, смуглый высокий крестьянин (хотя откуда же вам помнить), – заговорил вдруг гость с неподдельной грустью. – Добрый хозяин был, дом содержал в порядке, все, что положено, всегда имел в запасе. В запасе потому, что жил при дороге, к нему частенько забредали путники, вот он и делился с ними... Его первого забрали со всей большой, такой аккуратной семьей. Их высылали зимой, и у его супруги нашлось еще на целое семейство голых, разутых – и одежда и обувь... Сейчас дом уже зарос, а в заросший дом при снеге легче пробраться. Вот они там и висели, целехонькие, сохраняемые для какого-нибудь путника...
Сестры сокрушенно покачали головами.
– Был там в самом начале снегопада, – продолжал парень. – А знаешь, как стало мести... одна снежинка была с войлочную шапку Бадры!
– Ты послушай, что он говорит, а? И о ком? – разыгрывая удивление, Шахусна глянула на Чахусну. – С этой минуты, если кто-нибудь скажет что– нибудь не то о Бадре, будет иметь дело лично со мной!
– Я в свою очередь не против иметь дело с тобой... – развеселился гость.
– Чтоб тебя снегом завалило! – Шахусне это понравилось.
– Значит, счастье твое еще где-то теплится, бедненький, – поддержала Чахусна. – Зашел бы ты в свои хоромы, заснул бы от усталости, от пустой твоей ходьбы, – вот и лежал бы сейчас, готовенький...
– Счастье теплится не только мое, но и ваше, учтите это! – объявил гость с достоинством. – Просто счастье само отыскало вас. Вы разве не знаете, что такому мужчине, как я, теперь в доме цены нет?
– Цены нет! – согласилась Шахусна.
– Цены нет! – повторила Чахусна.
– Говорят, что правда и мертвого воскресит, но одними словами сыт не будешь. Разведите огонь. Шахусна, ты поищи там, на заплесневелом дне твоих сундучков не может быть, чтобы ничего не сохранилось. Богу помолимся, себе пожелаем всего хорошего. Когда же, если не сегодня?!
– Шире карман держи! – чуть язык ему не показала Шахусна. Однако тем не менее отправилась в угол, где стояли сундучки со всякими пряностями. – Чахусна, разведи огонь, этого лоботряса надо чем-нибудь занять.
– Всему свое время, куда нам спешить... – Парень слегка прошелся возле очага, жестом красавца тронул кончики усов, а потом свою порыжевшую от старости, мокрую и не очень приятно пахнущую короткую бурку положил на руки Чахусне: – Высушить и вовремя подать!
Она со злости хотела швырнуть ему бурку в лицо, но когда лицо не изобразило никакого испуга, мирно повесила бурку на стене.
– Мало ли одиноких женщин, сирот, которых ты мог, как говоришь сам, осчастливить одним своим появлением, – почему же выбор твой пал на нас? Может, ответишь мне?
– А я-то думал, она мудрая девочка! Оказывается – форменная дура, извини за выражение, – сказал он, почти брезгливо глядя в сторону Чахусны.
– Ты разве не знаешь, что мы с вами уже давно не числимся ни в списках покойных, ни в списках живых: не там и не здесь. Вы из-за ваших язычков: они вам улыбаются – и в то же время сторонятся, и не потому, что боятся, – просто не желают иметь с вами никаких дел. Тихо, так сказать, бессловесно отреклись... А я – бродяга, гуляка, меня и подавно списали... Самый верный признак того, что тебя в какой-то мере признают, – это когда на тебя обижаются... а вот если нет, если ты безразличен – тогда все... Их, отступившихся от нас, большинство, они и держатся вместе... а нас, отверженных, не так много, и тем более мы должны держаться друг за друга. Помяните мои слова: никто сюда кроме меня больше не заглянет, не спросит, как вы, живы-здоровы?
Шахусна поставила штоф с чачей на маленький, как все в этом доме, столик и ухмыльнулась:
– Недаром говорят, что и сумасшедший, случается, изрекает мудрость... может, ты и прав.
– Все это хорошо, но чего ради тебя дьявол носит по свету, что тебе не дает сидеть на одном месте? – Чахусна уже разводила огонь.
– Первым долгом, твоя светлость, должен доложить, что я теперь буду жить в одном месте довольно большой отрезок времени, так что изволь уже не называть меня так. Забудь, что я забулдыга, гуляка, – называй меня моим настоящим именем. А второе – знай, это серьезно, что я ношусь по свету куда хочу и как хочу, проклят ли я или благословен – это неважно, и не надо мне такие вопросы задавать... Я ведь не спрашиваю, для чего иные на одном и том же месте лежат или стоят, пока не обрастут мхом. А может, во мне течет кровь перелетных птиц. Всякое бывает, может, я еще успею найти теплые края, всякое может быть... А может, я их никогда так и не найду, всякое может быть...
В какое-то мгновенье сестры вдруг притихли как зачарованные, заслушались говоруна, и время на миг остановилось... но они тут же поспешили из этого состояния выйти, как бы опасаясь там застрять, и принялись бить это время своим невеселым смехом.
– А настоящее-то имя имеется? – спросила ехидно посмеиваясь Чахусна.
– Может, кто-то когда-то и уронил его, так, между прочим, только наши уши как-то не уловили... – Она затянула как бы плача: – Неужели тебя именем каким-нибудь не удостоили, самым завалящим...
В это время огонь, который она разжигала, почти угас, и она засуетилась:
– Чантала, Чантала, гей, гей! – прикрикнула она и стала раздувать пламя полами его башлыка.
– Недаром говорят, что несчастный всегда поет, – грустно заметила Шахусна. Разложила на тарелки закуску к водке, налила чарку.
– А что, Чантала – вполне приличное имя, насколько оно лучше и выгоднее звучит, чем Чуантала – залезающий в котел!
Сам Чантала, хлестко выкрикнув, стал пританцовывать около столика.
Тут все обернулись на какой-то новый странный звук, и не успели даже вскрикнуть, а пляшущий Чантала отпрыгнуть, как забытый почему-то всеми домашний ручной баран, опустив голову и выставив рога, со скоростью света бросился на бедного Чанталу. И через секунду тот лежал у самого порога. Он так остался лежать, словно желая обдумать случившееся, но когда баран пошел обратно, чтобы разогнавшись опять ударить Чанталу, сестры закричали. Тогда парень одним прыжком вскочил на ноги, а сестры меж тем успели схватить ручного барана за рога. Баран сразу же присмирел, как только они к нему притронулись. Его опять привязали в положенном ему углу.
После чего сестры повернулись к Чантале и захохотали, просто зарыдали: одна басом, другая – дискантом.
– Он вас очень серьезно ревнует, – сказал парень, поглаживая спину. – Довольно-таки ощутимо... Все равно нам придется друг друга терпеть, лучше стой там смирно! – он погрозил барану пальцем. – Смотрите-ка на него, как турецкий султан, обеих сразу захотел!
Ручной баран опять рванулся было, но веревка его удерживала.
– Посмотрела бы я, как ты там языком чешешь, если б он не был привязан, – окончательно развеселилась Шахусна.
– Как вы будете дальше уживаться? – подначивала и Чахусна.
– Очень просто... Как ни печально – его судьба предрешена. Надеюсь, из меня-то вы не вздумаете готовить суп-аицачапа или бараньи шашлыки?..
– Мы твои намеки не поняли, может, повторишь?..
– Сколько вы его так будете с руки кормить, и чем?
– Кормить будем сколько нужно, а чем – это тебя уже не касается.
– Всему есть свои пределы. Во-первых, перекармливают, чтоб потом самому пальчики облизывать, во-вторых, вы, девочки, еще носа на двор не высунули, не имеете представления о том, что там происходит... Если такой баран поможет выйти из самого острого положения – считайте, спасены!..
– Напрасно и не надейся! – занервничала Шахусна, и улыбка сошла с ее лица. Она несколько раз оглянулась в сторону ручного барана, а тот все еще не отрывал налившихся красным глаз от Чанталы.
– Облизывай, облизывай губы, пока совсем не пересохнут! – бросила Чахусна, но тоже не слишком уверенно, ибо она уже была безнадежно голодна.
– Время покажет, девочки... я не насильник, а вот о времени так не скажешь. – Он направился к столику, взял в руки чарку. – Хорошо, что это баранье создание не задело наш драгоценный столик. Пока чарку-другую примем, а там посмотрим...


МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

Я дую на тебя – духом стальным...
Заклинание железа

Он опять очнулся, но таким слабым, что едва ощущал свое же дыхание. Однако жара большого не была, глаза видели ясно, и он слышал, и главное, было почти тепло. Было не то что тихо, но совершенно беззвучно, все застыло. И еще: кроме того, что сохранил способность видеть и слышать, всего остального тела он не чувствовал, словно отсекли. Он боялся пошевелиться. Свет в срубе был какой-то странный: свет не свет, темень не темень.
Некоторое время он лежал так – и отчетливо понимал: снаружи давно идет снег, сруб занесло, по сути, он заживо погребен. Все равно, надо было что-то предпринять. Он попытался поднять бессильно обвисшие руки, но лишь пошевелил – и руки опять упали.
«Ах да, – прояснилось внезапно, – человеку перед смертью вдруг становится лучше...»
Он же сам очень хорошо это помнит, и не так давно было. Во время эпидемии гриппа умирал его младший брат. В окне видно было, как садилось багровое солнце, не круглое уже – бесформенная глыба. В это время брату вдруг сделалось лучше, лицо, глаза – такие ясные! «Если бог даст... – сказал он, разомкнув свои обветренные, потрескавшиеся, обожженные губы. – Отпустило, и жар спал, и голова не болит, а просто кажется невесомой... – Он присел на постели. – Дай мне умыться, лицо все липкое от пота». – И посмотрел на него так ясно, так страдальчески. Не успел Мсоуст встать, как Мкыд, днем и ночью бодрствующая которые сутки, схватила железный кумган, который всегда грелся у огня, чистое полотенце – и, неживая, пошла к сыну. Ее била дрожь. «Ты что, продрогла, диа? – спросил брат – с таким ясным и наивным выговором, какой бывает у обреченных. – Это от недосыпания, сколько не сиди у огня – не согреешься, все равно надо идти и отоспаться...» Он это выговорил четко, но быстро-быстро, словно боясь, что не успеет дать важные последние наставления.
«Чтоб ты через меня осиротел, – сказала Мкыд, еле подавая голос, сквозь свинцовый комок, который застрял у нее в горле. – За что тебе такие муки...»
– «Уже не бойся, диа, не сетуй на них тоже, я их отмываю и отдаю воде...»
Он с трудом собрал руки в горсть – немощные, припадающие друг к другу пальцы, – и протянул ей. И шаги Гуатаса прекратились. От больного не ускользнуло это: отец стал как вкопанный и смотрел совсем в другую сторону. «Диа, отец, оказывается, прав: ты воду льешь не в горсть, а на запястье...» – подобие смеха издали его все бледнеющие уста.
Но он сам тоже уже видел, что улучшение обманчиво... раза два так небрежно побрызгал в лицо и больше не стал. Не успел он даже полотенцем хоть раз провести по лицу – и сразу попросился в постель. Только положил голову на подушку, – «Как скверно получилось...» – успел он последними словами перерезать путь вечной немоты.
...Со мной то же самое, подумал Мсоуст. Это перед вечной немотой что– то зашевелилось. Но смерть смерти рознь. Я заживо погребен, и слова некому сказать. Но разве не все равно, смерть не разбирает, пробил час – и все.
Напрасно он старался не то утешить себя такими мыслями, не то обмануть... а на деле было не так: сердце болело больше и обиднее, чем, думал он, при обычном конце. Если бы уходить как положено, как должно быть, и если успел бы вынуть ржавый гвоздь, засевший между ребер, тогда другое дело, тогда бы он ни на что не роптал и не жалел бы себя... Сейчас он думал так. А как бы думал после того, как избавился от ржавого гвоздя, – он не мог знать...
Через некоторое время в этой удушающей тишине что-то послышалось, не то человеческие голоса, не то зверь – словно из преисподней. А может, ему мнится, может, болезненное... но нет, голоса вроде настоящие. Он с усилием поднял взгляд туда, где должно было висеть ружье, – не нашел, потом пошевелил правой рукой – и около себя нащупал его. Теперь только вспомнил, что выстрелил. А вдруг кто услышал и идет на помощь? Сколько с тех пор прошло, может, не очень много? Друзья ли, враги ли? А может, и звери?
Он попытался на всякий случай приподнять ружье, но удивительно бессильными оказались руки. Голоса приблизились, они явно были человеческие, и слышно было, как мощно разгребают снег. Он не знал, радоваться или не радоваться? А если это люди Умара, собачьего отродья? Вот тогда-то за один раз его сто раз убьют... Довольно быстро докопали до входа. Кто-то стал бить по двери.
– Осторожно, совсем развалишь! – явно послышался чей-то предупреждающий голос.
Притворюсь умершим, подумал Мсоуст, все равно не лучше конца... а что еще можно было предпринять в таком случае.
Наконец дверь открылась. Когда полосонули сразу и свежий воздух и страшная белизна снега по обугленным его глазам, он еле удержался, чтоб не вскрикнуть от боли.
– Что за неприятнейшее «фу» стоит, – произнес кто-то таким же неприятнейшим голосом. Первыми же словами выдавал себя: говорит не на своем языке, но его акцент не был похож ни на греческий, ни на русский, ни на грузинский, ни на мегрельский, ни на армянский, словно он владел каким– то своим особенным языком. Мсоусту показалось, что этот голос ему знаком, но и память была сейчас до того обуглена, что дальше догадки он продвинуться не смог.
– Чтоб тебя с твоим «фу»! – засмеялся тоном полного хозяина другой. – Постарел здесь – и до сих пор не можешь различить «фу» от афиу, запаха, эх ты, апшаргу!
– Апшаргу – это что? – голос притаился, ожидая ответа, но не получив, прозвучал еще надменнее: – И того предостаточно, что знаю. Скажите мне спасибо, что выучил ваш язык, которого вообще никто не изучает.
– Еще чего захотел! Или ты изучил его из уважения к моему языку или ко мне самому? – другой опять засмеялся было тоном полновластного хозяина, абсолютно не являясь им, и вдруг осекся. – Откуда это он здесь оказался? Кто-то бездыханный лежит здесь! – Он повернулся к первому.
– Уа-аахх!!! – вырвалось у того не то удивленно, не то даже с ликованием.
– Это и есть он – наш герой! – и змеею зашипел, сразу изменив голос.
Мсоуст теперь сразу узнал это шипение: Ацахва-прорицатель. Всегда говорил о «святом», что он не тот, за кого себя выдает, но кто послушал... – так огорченно думало сердце.
– Это он, которого породил тот немой? Он так всех вас гонял как хотел? – Видно было, что человек чуть приблизился. – Что ж, достоин уважения, раз держал вас всех в таком страхе. Но что же это с ним – вроде, он мертв. И как его сюда занесло? Отойди, отойди, я тебе говорю... он сдох от чего-то нехорошего, смотри, весь черный. Не хочешь же здесь среди снегов заразиться? Все же даже покойничком я его уважаю – за то, что все вы от него наложили кое-куда, и в такое время разрухи, видимо, пришлось штаны совсем выбрасывать... – Он смеялся по-дурацки, но казалось, что в смехе присутствует некая нарочитость. – Я же тебе говорил, что слышал выстрел! Верно, слух меня пока не подводит, Дадын есть Дадын! Видимо, ему этот подонок Манча указал сюда дорогу. В общем-то близко подошел. Ты знаешь, как там тебя, ты уже окончательно наглеешь...
– Почему же?
– Потому, как там тебя, что к моим логовам вы с Манчей уже дорогу показываете кое-кому, а завтра, может быть, самому уряднику покажете?! А– а?!
– Ты не беспокойся из-за этого... надеюсь, убедишься, что я свое дело знаю и все устрою как надо. По моей вине с твоей головы и волосинки не упадет, – в голосе «святого» сквозила наигранная уничижительность и льстивость.
– А теперь приступай к своим обязанностям, и быстро, без возни!
– Если это действительно зараза какая-нибудь... – притворно заколебался «святой».
– Чтоб ты... Чтоб сразила она тебя! Понял, что я сказал? А теперь иди! – этот, с дурацким смехом (видимо, Дадын), почему-то больше нервничал.
– А что это – «сразила»? – Ацахва-прорицатель почему-то тянул – или намеренно злил напарника... а так, по голосу и поведению, видно было, что он ни капли не боится.
– Это потом, потом, а теперь займись своим делом. Он скопытился – там. Не лежал же он на двух нарах сразу. Так что твоя свиная шкура выдержит.
– Боже всемогущий! – пробормотал «прорицатель», проходя внутрь.
– Бог отдал концы, – сказал тот, оставшийся стоять у двери; он то и дело поглядывал в сторону Мсоуста. Мсоуст этого не мог видеть, но чувствовал, – и совсем затих.

Все же Мсоуст успел заметить, какое было лицо у этого юродивого– «святого»: словно в его жилах течет кровь всех предателей, дьяволов и еще кого-то нечистого... и какими глазами он посмотрел на него. («В красные глаза – красная заноза вонзится, а в белые глаза – белая заноза, заноза, заноза...».) «Святой» не верил в его смерть – об этом говорили его глаза.
«Этому сельскому юродивому – вонючие его карманы люди набивали всякими яствами, сладостями, дарами, начиная с денег... Зачем? Из жалости – или же откупались от каких-то грехов? От каких? Если не считать грехом то, что в один из вечеров, стесняясь собственного мужа или собственную жену, залезть под супружеское одеяло... Так же, как ему, они верили всем, боясь запачкать свою совесть-аламыс, с которой меж тем уже сотни лет никто из соседних племен не считался. Из кожи вон лезли, желая сделать кому-нибудь хорошее, но когда попали в самую страшную беду, в какую только может попасть народ, для них не оказалось ни Бога, ни человека. Все равно – и после всего, что с ними случилось, опять продолжают милосердствовать, где нужно и где не нужно, распяли себя на своем этом аламысе-совести. Да, совесть нужна, без нее нет человека, иначе он как дерево, внутри которого вместо крепкой сердцевины – дупло... Но совесть-аламыс имеет значение, если отвечают тем же, она может определять жизнь, когда она есть и у того, с кем соприкасаешься...» – удивительно, как никогда ясно работал его холодеющий мозг.
Видимо, перед концом человеку многое становится ясно – шевелилось в сознании, – именно тогда, когда уже никому не сможет передать, когда прояснившееся является по сути мертвым грузом.
Ацахва (черный пес!) остервенело и одним махом сорвал соседние нары, отбросил в сторону очага, лихорадочно порылся в земле и вынул оттуда продолговатый глиняный горшок, вроде тех, которые держат пастухи для придания формы сыру. Сунув руку в горшок, он (пес черный!) издал крик зверя, наконец поймавшего свою жертву.
– Теперь назад! – раздался от двери голос второго, не лучше чем у прорицателя-Ацахвы, но дурацки самоуверенный.
– А эти ходилки?
– Ходилки... – опять засмеялся тот – беспечно, надменно и по-дурацки, – не ходилки, а лыжи-плетенки. На тебе же надеты, сукин ты сын, чего еще хочешь?
– Он, – видимо, на него, Мсоуста, указывая, – уйдет в них отсюда.
– Чтоб больше и ты не ушел!.. Куда ему уходить?! Не видишь – он уже отдает мертвечиной... надо такой нюх иметь как у меня, чтобы в лес ходить!
– опять этот дурацкий смех. – Мотай, мотай из этого зачумленного места и больше не трогай ничего, если не хочешь сгнить в этих снегах. Все оставляем.
– И золото?
– Золото – не заразное! – опять дурацкий смех.
– Не-е-ет! – пропел тот (черный пес!). – Оно-то самое заразное и есть... самое-самое, но самой лучшей заразой!
У дверей он таки задержался (пес черный!).
– Все же так нельзя его оставлять, может быть, еще жив, – сказал ненавидяще, но почему-то шепотом. – Не имеем права, нельзя его так оставлять, выстрелим на расстоянии!
– Ты, я вижу, и мертвых боишься. Если в мертвого выстрелишь, он глаз не даст сомкнуть, будет всю жизнь преследовать. И вообще – я не стреляю в мертвых врагов, а стреляю в живых.
– Все же я должен, – Ацахва был почти в истерике, – должен две-три пули в сердце всадить!
– Если, допустим, он был бы жив, – сам попросил бы нас об этом, его же ждет страшная смерть – заживо остаться погребенным! И тогда такого счастья он не достоин... Пошли!
– Ты сам... ты же так стреляешь... – не унимался «святой».
– Я, во-первых, повторяю, по мертвым не палю, во-вторых, на него не могу потратить одну пулю... – в голосе Дадына появились нотки раздражения.
– Тогда... огонь... Может быть, подожжем!
– Ты ведь притворялся святым... но и простой человек должен Бога побояться, – вдруг заговорил Дадын, словно извиняясь («Видимо, плохи дела. Неужели он не сможет выстрелить?.. Но пока лучше казаться мертвым...»).
– Святые, самые настоящие святые – те, которые умеют мстить! – это был голос чудовища.
– В таких случаях надо предоставить все воле Бога, он сам распорядится. А я тебе скажу: когда в последний раз явлюсь перед Богом, хочу, чтобы я мог на него открыто и честно посмотреть. Здесь я вдоволь натерпелся, этого достаточно, чтобы там мне немного отдохнуть...
– Может, в рай захотел?
– Да, в рай!
– Ра-ай! – захохотал «святой» притворно; похоже, он вообще никогда не хохотал – сейчас слышать его было жутко. – Рай – очень хорошо, спокойное место... Ну, как знаешь, я тебя предупреждал, раз ты не хочешь – я умываю руки...
Уже давно пропал шорох их лыж, их голоса, но он все лежал неподвижно, как прикованный к нарам. Когда наконец открыл глаза, увидел, как они все оставили разгромленным, и дверь полуоткрыта. Шел снег и заносил приоткрывшееся место. Глухо доносился треск ломающихся от снега ветвей. Он попытался встать, но не смог. «Что это за чертовщина, – злился он, – пыжился, пыжился – и вот от нескольких дней (что ли?) жара не могу даже привстать перед смертью!»
Звуки, шорохи внешнего мира пока еще доносились, и снег быстро заметал пространство у двери. Несколько раз до его слуха долетали звуки, уже не похожие на треск ломающихся сучьев. Он притаился. Неужели эта паскуда, «святой», явился все же за ним? Уже не боясь, безразличный ко всему, он попытался сжать приклад винтовки. Если я его уложу – тогда моя смерть не смерть, – подумал он. Сделал еще усилие – и действительно, приподнял ствол. Потом послышалось, будто где-то течет, журчит еле-еле вода, и вдруг это течение воды обернулось будто рыданием, безутешным, глухим... Когда стали жечь и щекотать о щеки слезы, он понял, что это он сам. «Не так важна смерть, как обидно, что не в силах оказался справиться с ними, сразиться с ними... – говорила одна часть сердца. – Никто же их не знает, они ходят среди этой баранты в овечьих шкурах неопознанные...» – «Если бы ты их наказал, но никто об этом не узнал бы, что тогда?» – «Это все, что на поверхности, и все то, что внизу, под всем этим, – тебе неведомо... Может быть, там есть дельные вещи, но они еще не мысли, не надежды, не обещания... А ну-ка все ж попробуй из-под них что-нибудь вытащить, из того, что первым в руки попадет...»
«Ох, ох...» – застонала другая часть его сердца.
Так он пролежал довольно долго, но и жар больше не поднимался, и глаза видели, и слышал хорошо. Все больше и больше мучила его жажда. «Может, идет к улучшению, – подумал он, – наверняка, наверняка так...»
Вдруг опять он услышал необычные странные звуки, это тоже были звуки чего-то льющегося, то ли вода, плохо проходящая в тесном скалистом горле, или захлебывающийся смех...
– Нет, если буду я валяться без движения, все равно умру, если даже буду иметь все, – сказал он наконец вслух обожженными, колючими губами. – Если живым ляжешь на спину, самое удобное положение, сруб тебе послужит гробом, снег – могилой, все на месте...
Все же, когда появилась маленькая надежда, что дело идет к поправке, это его естественно подтолкнуло, и он решил – надо постараться действовать. Сперва уперся, насколько можно было надежно, локтями – и сел. Когда голова закружилась так, что в глазах зарябило, он схватился за стену. Опять некоторое время голова бешено кружилась, но он выждал – и встал на ноги, еще крепче упершись о стену сруба. Он все четче, яснее слышал, как трещат ломающиеся под снегом ветви. Когда же подошел ближе к двери, ему почти не пришлось нагибаться; подхватил рукой свежевыпавшего снега и жадно проглотил, обжигая губы и гортань. Но он почувствовал, что снег глотать ему больше не стоит. Тогда он вспомнил про свою деревянную кружку – ахмачир... кое-как нагнулся, поднял ее и набил снегом как трубку табаком. Потом, с дрожью в коленях, присел, укутал кружку полой бурки и подержал так некоторое время. Снег постепенно таял, и он все отпивал, отпивал, пока не высушил... Немного утолил жажду – и почувствовал себя очень уставшим... ему показалось, что если удастся хорошенько закутаться в бурку, он заснет. И, может, после сна немного восстановятся силы – лучше будет соображать, как поступать дальше. Он так и сделал: удачно обернулся буркой, удачно опустился на лежанку, свернулся калачиком и вздохнул... И пока сон не одолел его, перед ним все стояли глаза юродивого, беспощадные, бессовестные, бесчеловечные глаза убийцы и душегуба.

В красные глаза – красная заноза,
В белые глаза – белая заноза!..


Некоммерческое распространение материалов приветствуется;
при перепечатке и цитировании текстов указывайте, пожалуйста, источник:
Абхазская интернет-библиотека, с гиперссылкой.

© Дизайн и оформление сайта – Алексей&Галина (Apsnyteka)

Яндекс.Метрика